litbook

Проза


Ангел смерти малэхамовес0

Теплое бургундское из бочонка. Залило глаз. Пробкой в ухе. Кровь, кровушка, кровинушка.

– Moron, idiot, mother fucker[1].

Откуда он взялся. Подрезал слева. У джипа – стальной брус по борту. Целехонек. А мой старенький Шевроле. Виском в зеркало. Теплое бургундское за ухом, по загривку, по спинному желобу. Бочка без затычки. Кьянти. Кахетинское. Каберне Савиньон.

Но почему-то бодро. Подъехала карета скорой помощи. Вся в праздничных огнях. Как рождественская елка. Выскочил стройный, ловкий. С черным лаковым зверьком на плече. В зверьке обнаружился «понитейл», перехваченный синей лентой:

– Are you o’key[2]?

– Not bad for an old timer[3].

– Are you from England[4]?

– I am from Russia[5].

– In Russia you also drive on the left side[6]?

Вдруг я увидел своего деда Исроила на огороде. Дед нес охапку сухой картофельной ботвы и зашвырнул ее в веселое пламя. Тут же, на стуле, сидела бабка Хая Сора и расчесывала гребнем свои молодые волосы. И румяная мать, нажимая сильной ногой на лопату, всаживала ее на весь штык в черную землю, переворачивала пласт и смеялась.

Затем явились близнецы в аквамариновых робах и прозрачных масках:

– Мистер Франк…

– Мистер О’Коннор, – представились.

– Мы вас сейчас обколем…

В следующий миг они накинули мне на голову белую чадру с отверстием для раны.

– Вы откуда?

– Из России.

– Из России – России?

– Из Санкт-Петербурга.

– Ишь ты…

Теплое бордо промежду лопаток.

– Зашиваете?

– Зашиваем.

Знают, что к чему. Вот эта стальная пружина хирургического кресла. Костяная пружина моего позвоночника. Стремительная пружина африканской Читы. Естественный отбор. Живое из неживого. Трудно поверить. Мой костяной рыцарский шлем. Как он спружинил, однако, о ветровое стекло.

За окнами ворочается и попердывает Гром. Потом кто-то как будто поссал на стекло. Как теперь добегу до своего несчастного Шевроле? Где их бизнескард? Вот она. Да это же в черном районе. Арендовать машину. Суета Суматоховна. Маза фака[7].

Суета. Зашитый лоб в зеркале обклеен, как рекламная тумба.

– Вам бы денек отдохнуть, – сказал хирург.

– Моя доблесть – доползти до работы, сэр.

Оставалось сто двадцать минут. Шевроле-Шевролюшка с выбитым глазом, свороченной набок мордочкой. Я бежал вдоль распахнутых негритянских дверей. Распахнутые ляжки мулатки. Мохнатый пах черного самца. Жующие пасти шкодливых обезьянок. В глубине квартир. В свете Ти Ви…

Полубежал мимо красивого кладбища под дубами. Когда-то здесь жили белые. В тени не так жарко. Соль разъедает рану. Маза фака. Как мало роздыха дает Америка. По утрам невозможно поднять руки, натруженные по госпиталям и массажным кабинетам. Теперь бы передохнуть. И потому я не могу потерять эту синекуру под портальными кранами. Теперь, когда мне шестьдесят.

Какое беспощадное солнце. Оно светило Аврааму, Шарлеманю, Наполеону. Добежать. Это здесь? Приемный покой автомобилей-калек. Ишь как разворотило. Ключи на месте. Мотор работал ровно.

Там этот мачо улыбался, протягивал бизнескард. Здесь – синий беспощад из-под волчьего лба. Глядит, как будто весь стальной, а не бутылка с бормотухой. Не костяной горшок с мочой…

– Can I drive my car out?

– Hundred buks.

– Check?

– No.

– Credit card?

– Hundred cash[8].

Хорошо, когда всегда имеешь при себе сотню подкожных. Мотор тянул. Но капот задевал за передние колеса. Отогнать подальше от этих гнид.

Теперь две мили по тягунку. Пешком. Соль жжет рану. Заливает глаза. RENT-A-CAR[9]. Здесь тоже помесь быка с матадором. У этого на запястье платиновый браслет с монограммой – ветеран Вьетнама. У них у всех хорошие зубы. Улыбка. Обратите внимание на клыки.

– Можем предложить Форд-Эскорт.

– О’кей…

Глаза как смотровая щель.

Ты торчишь как кусок дерьма. В двенадцатиперстной. По миллиметру в секунду. «Бампер ту бампер». Снаружи – сто по Фаренгейту. Но почему-то не включается кондиционер. Впереди – красные каски дорожников. Ремонт. Стройный в каске, с серебряной цепью на вихлястом заду. Выпрыгнул из кабины бетономешалки. Педерасты. Маза фака. Им плевать. Небось, юнион, бенефиты. Асс холлс[10].

Слева – лисьи хвосты химзаводов. Боинг над головой режет по стеклу…

Железом,

Обмакнутым в сурьму,

Тебя ведут нарезом

По сердцу моему[11].

Раскаленный беспощад. Главное мое достоинство – не опаздывать. Там, на паркинге, индус, небось, вопит по воки-токи: Ноу релиф…[12]

Ноу релиф… А здесь – по миллиметру в секунду. Бетон – справа и слева. Бамперы спереди и сзади. Кто поставил эту зеленую бабу с факелом у входа в гавань?[13] Какая, маза фака, свобода в прямой кишке.

Меня ждет индус, гениальный писатель Хулио Кортасар и четверть продолговатого арбуза. Припасть к Кортасару. Арбуз, должно быть, нагрелся. А впрочем, в прозрачной пленке он долго сохраняет прохладу. Беру арбуз всякий раз в лавке аргентинца Хулио. В знак уважения к его гениальному тезке.

Уф… маза фака… Опоздал на двадцать минут. Застиранная голубая чалма торчит из чалой Королы.

– Мой дорогой Махабхарата… Рама… Рама… Трафик на Ван найн… Трафик.

Не отвечает на рукопожатие. Но не донесет. Индусы не сексоты. Молча протягивает воки-токи и ключ. Обижается, милый Махабхарата. Жмет на газ.

Теперь припасть к четвертинке арбуза, как к флейте… сочная прохладная окарина. Уф…

Знать, твоя аидише мама, мир праху ее, вымолила эту синекуру у Адонаи. Борух Ато Адойной Элойхейну[14]

Все мои американские работы каторга по сравнению с этой. Когда с пиалушкой коньяка (имитация чаепития) забираюсь в роскошный Лексус с кожаной обивкой, стереомузыкой, кондиционером. Десять баксов в час. Сиди… Читай… Размышляй… Вообще-то, полагается сидеть в сторожевой будке… Но там раздражает инструкция на стене: NEVER THE BOMB THREAT. ASK WHO, WHAT, WHEN, WHERE, WHY, HOW?[15]

Четыре раза за смену я обхожу их по периметру со своим воки-токи. Они мои коровки, олени, лошадки… Альтимы, Максимы, Инфинити. Лексусы… Мне платят просто за присутствие в пейзаже. По ту сторону проволочной изгороди, под бортами океанских сухогрузов, полагается двадцать баксов в час. Но там нужно сидеть в будке и не позволяется роскошь ночных прогулок. Правда, профессия «секьюрити» отмечена позором нижайшего социального статуса. Но свой позор – униформу с бляхой, генеральскими лампасами и эсэсовской фуражкой – снимаю после работы, загнав машину в переулок. Трудней всего с лампасами: приходится расшнуровывать бутсы, сдирать генеральские портки с нормальных брюк, проделывать все vice versa перед заступлением на пост. Зато:

Какое везение, какая удача,

Стеклянная будка и Лексус впридачу.

И пусть дантист Ефим Иоффе покрывает стекла своих очков костяной пылью филистерского зуба, а программист Елена Ершун пудрит свои извилины крестиками и ноликами Кобола, мы больше не понесем душу на заклание. Нейроны своего мозга мы посвятим Плутарху, Элиоту, Бродскому. Мы последние аристократы духа. Вымирающая популяция посвященных. Мы не деятели. Мы созерцатели. И мы говорим из глубин своих Диогеновых бочек всем гигантам психоматериального мира:

– Отойдите… Не заслоняйте солнца…

***

– Скоро конец света, а сенатор в ванне поет…

– Может, о конце света?

– Что-то залихватское ах-ах-ах… А потом вышел свежий, в махровом халате, схватил маленького Дэйвика и стал целовать… О, май делишес, май свит бой[16]. Сенатор, а ведь тоже человек.

Нинок работает золушкой у сенатора. Называется «нанни». «Нанни» – это суррогат родителей. Американским родителям некогда. И потому Нинок с девяти до шести с Дэйвиком… Мордастенький маленький сенатор. Все руки оттаскаешь. День на ногах. Кто говорит – легко, пусть попробует. В два – Дэйвика в креслице. Затянуть ремешком – в машину. Линду из школы забрать. На Нисане. В трафике. Стрессфул ситуэйшен. Не приведи господь – кар эксидент[17]. Запарковаться чего стоит в Хобокене. Линда – противная девчонка. Будешь возникать, говорит, пожалуюсь. Моя мама – босс, тебя уволит. Чуть что – кулачками по спине. Тяжелые, как гирьки. Вся спина в синяках. В шесть вечера – на вторую работу. К старикам – по уходу. Уборка. Шапинг. Отвези – привези. А вечером муж-злыдень подбирается:

– Ты сколько лет в Америке, Нинок?

– Семь.

– А где твои сбережения?

– Мужу-псу не кажи ж… всю.

– То-то и оно.

Так вот бывает на свете… Когда встречаются двое за пятьдесят и у каждого по неудачному браку в прошлом.

Фотографии на тумбочке. Красавец-детина в плавках. Задрал мохнатые ноги, ручки на штучке. Невестка – шикса толстоносенькая. И центр солнечной системы – внучка Танечка. Длинноножка, с римским, как у бабушки, носиком. Заполночь крадется Нинок к телефону:

– Сыночек, там у вас град был в Москве. С голубиное яйцо. Ужас. По Си Эн Эн. Головы порасшибало. А ты ведь на даче. Что говоришь? Громче. Стекло у машины? Чье стекло? Сколько? (Шепотом от мужа-пса). Новая машина нужна? А те две тысячи, что с Лизой пересылала? Постараюсь. Сколько еще не хватает? (Шепотом от злыдня). Тысяча семьсот? Привезу. Ну как же. (И вдруг раздраженно)… Небось, все порнухи смотрите. Нет чтоб английским заняться. Ведь статус получили. Рефьюджи[18]. Люди мечтают. Лень-матушка.

А ведь она любит и меня. Любит. Припадает ко мне всеми своими клеточками. Подходит и начинает целовать. Ни с того ни с сего. Обстирывает, обнюхивает мои рубашки. Не пахнут ли потом? Красит зубной щеткой мне усы. Чистит ваксой мои ботинки. Видимо, в ней так много любви: на два полушария хватает. Вернее, я стою в кассу, где выдают любовь. Первая – внучка Танечка, потом – Ручки На Штучке, потом наша голубая машина Нисан Алтима. Нет, последний все-таки не я… Она любит меня больше, чем Алтиму.

***

От ревущих лайнеров несет керосином. И вдруг кто-то вздохнул из купы дерев. Это вздохнул Я-х-х-х-ве…[19] Я-х-х-х-ве недостает кислорода… У Я-х-х-х-ве одышка.

Меж старых шпал налитые злым жаром колючие цветы татарника. По ржавым рельсам средь одуванчиков идет, облизываясь, черный кот с розовым от закатного солнца ухом. Идет напевая: тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота… Так я шел по рельсу в детстве, у нашего дома, и молодая, румяная мать грозила мне из окна.

Расставив широко ноги, заложив руки за спину, стоит на столбике самый главный дрозд. Только свистнул своей братве – посыпались горохом с дуба.

Странно. Природа еще жива в камышах, канавах, кустах. Стремительный дрозд атакует медлительную ворону. Воздушный бой. Они принимают портальные краны за секвойи. На стреле, рядом с американским флагом, чистит крыло стервятник.

Серая чайка с перебитым крылом. Крыло висит, как сабля. Прижимает лапой к земле. И все ходит, и дергает, и сучит ногой. Удивленно глядится в лужу. Чайки-товарки кружат и кричат над ней. Дынная луна глядит из-за небоскребов Всемирного торгового центра.

Шестидесятилетний старик с банановым носом, среди японских, выстроенных в каре автомобилей. В эсэсовской фуражке, в цепочках, бляхах, лампасах. Читает нараспев, как Названов:

Разворачивайтесь в марше,

Словесной не место кляузе…

Тише, ораторы.

Ваше слово, товарищ Маузер.

Видимо, в этом пост-индустриальном пейзаже необходим городской сумасшедший, как нужен этот нахальный фазан на придорожном газоне. Сейчас явится Хаим Сутин[20] и запечатлеет этот нос в фуражке на воспаленном закате, на фоне портальных кранов, под которые заходят океанские баржи с японскими автомобилями.

Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор.

В порт, горящий, как расплавленное лето,

Разворачивался и входил товарищ Теодор

Нетте…

Он читает русские стихи японским автомобилям. Доктор философии. Гард. С шести до восьми у него прогулка по периметру. Он надел свои дорогие наушники COBY, засунул в карман куртки желтую коробочку Walkman Sony и сразу попал в стачку шахтеров, в репортаж Марины Баутер из России. Он представил себе, как они сидят там на рельсах, разливают по мискам борщ из больших кастрюль. Берут Москву в кольцо. И на брезентовых задах – отпечаток рельсы.

– Полгода без зарплаты. Ложись на рельсы, ребята.

Он шел по периметру вдоль автомобильного стада, гулял с наушниками за десять долларов в час. И ему вдруг стало стыдно.

…Какая интенсивность суеты. В небе выстроились на посадку ревущие созвездия Боингов, садятся, опережая собственный гром. Параллельно посадочной полосе – металлургия Нью-Джерси Торнпайк[21]. Три потока жидкой стали автомобильных фар. Три ручья остывающего шлака – хвостовые огни. Кажется, стабилизаторы Боингов тоже проносятся по шоссе.

Рядом с дорогой медленно влечет тепловоз полумильную гусеницу платформ с контейнерами Майерск, Силанд, Эвергрин – из морского порта Элизабет, что отмечает вечное свое Рождество иллюминацией поднебесных портальных кранов, у ног которых в четыре ряда ревут контейнерные грузовики. Сквозь иллюминацию кранов светятся газетные гранки небоскребов Всемирного торгового центра.

И только еврейское кладбище не освещено. Полированный камень надгробий отражает огни и грохот вселенской суеты. Над ним машет неоновыми крыльями орел на башне пивзавода. Будто бьется там сердце моей матери.

Мать родилась в штетл – в местечке, и мечтала жить в большом городе. Она покоится теперь в самом грандиозном мегаполисе мира, где тишина вымерла, как мамонт. Между пивзаводом Бадвайзер и международным аэропортом Ньюарк.

На закате грязно-фиолетовое небо, как гангренозное воспаление диабетика. Так была воспалена ее нога за несколько месяцев до смерти. Гангренозный закат над еврейским кладбищем за пивзаводом, над морским портом Элизабет, над аэропортом Ньюарк. Если ее душа бессмертна, она совершает сейчас кругосветное путешествие, ухватившись за крыло Боинга.

Зачем приходит и куда уходит эта одушевленная менделеевская таблица элементов? Дай, сыночек, я тебя поцелую. Куда все они уходят? Сливаются с ручьями, воздушными потоками. Становятся химическими реакциями. Несутся нейтрино сквозь бесконечность.

***

И тут я увидел самолет израильской компании с голубой окантовкой и звездой Давида. И как только лайнер коснулся когтями бетонной полосы, от него отделилось что-то вроде горящего куста и, перелетев через шоссе, опустилось среди автомобилей на стоянке. Это напоминало иллюминированное опавшее деревцо. Такие можно увидеть в Нью-Йорке на Рождество. Какой-нибудь тополек, сплошь увитый проводами с мигающими лампочками. То был тысячеглазый ангел смерти Малэхамовес. Даже пальцы Малэхамовеса были покрыты глазами.

– Где твой огненный меч, Малэхамовес?

– Теперь вместо меча – лазер.

– Примерно так я представлял себе твой дизайн. Иначе как же разместить тысячу глаз.

– Некоторые из них, признаться, побаливают.

– Не глаукома ли?

– Тотальное засорение окружающей среды. Там, в Верхнем Мире, мы тоже страдаем от «поллюшен». Некоторые мои глаза воспаляются.

– Ты повергаешь меня в ужас.

– Смерть – это всего лишь карантин. Как продолжительный отпуск перед пароксизмами суеты, которые вы называете жизнью.

– Как ты обошелся с моей матерью, Малэхамовес… Накануне я хотел повести ее в еврейский театр на «Девушку из Родмира». Неужели нельзя было подождать?

– Что она могла разглядеть своим единственным глазом. Глаукома, гипертония, диабет. Я сделал вам одолжение. Она ушла без мук.

– И все-таки это было ужасно. Когда она остывала под моей ладонью, как отключенная батарея. А потом явились шкоцым[22] с мешком и застегнули ее на молнию. Лифт оказался узким. И один держал ее на руках, как куклу.

От огня и реактивного рева у меня стало двоиться в глазах. Малэхамовес говорил:

– Мертвые продолжают свое существование, – ветер нес запах апрельского огорода, – не подозревая, что они бестелесны.

– Это была бы слишком большая удача, Малэхамовес, если бы она встретила Там свою мамеле Хаю Сору, обнялась с сестрами и братьями: Басей, Бэлой, Бертой, Исааком, Левой, Айзиком, Шаей, Соней, Рохл… Это была бы слишком большая справедливость, если бы жизнь ее Там была сплошным курортным счастьем. Уж больно это не соответствует несправедливости земной юдоли.

Малэхамовес слушал, смежив глаза. Только ветки-крылья его шевелились.

– Прежде чем забрать ее душу, ты похитил ее глаз… Смотри, сколько их у тебя, ты можешь читать даже пяткой.

Он засветился всеми своими глазами… От него пахло апрельским огородом.

– Слушай сюда, Человек Неразумный… Основные законы природы, известные тебе, действительны только в пределах твоего наблюдения и отменяются вне этих пределов. Для того, чтобы оповестить вас об этом, на Землю был послан Альберт Лохматый[23]. Но вы, люди, как всегда пропустили самое существенное мимо ушей. Ведь сказано было: для высоких скоростей, больших расстояний, в пространстве бесконечности – предметы и явления совсем не такие, какими представляются вам.

– Но каково Им там, в земле, в слякоть, в дождь, в снег?

– Спроси об этом картофель в сырой борозде.

– Ты утащил Жана Габена, Булата Окуджаву, Иосифа Бродского, Сергея Довлатова. Ты оставил меня без моего элемента.

– Если бы ты знал, как жалко мне вас, людей. Вы рождаетесь вместе с жизнью. И потому вам кажется, что жизнь будет всегда. Как всегда будет мать. Отсюда ваше небрежное отношение к жизни и к матери. И вы удивлены, когда сначала уходит мать, а потом за вами являюсь я. Вы, люди, как рыбы в верше. Плаваете себе, не подозревая, что я могу дернуть каждую минуту.

От аэродрома донесся реактивный рев и нестерпимо запахло керосином…

– Она велела передать… велела передать… положи камень на камень сапожника[24]…

Но в следующее мгновение я увидел перед собой пухлый волосатый кулак. Потом явились проволочные обкусанные усы… Капитан Аарно барабанил костяшками в ветровое стекло:

– Я пытаюсь связаться с вами уже полчаса… Почему ваше радио не отвечает?

– Мне что-то было не по себе, Аарно… Видимо, высокое давление.

На фоне портального крана Аарно – как Квазимодо на фоне собора Парижской Богоматери… Иногда Квазимодо переходит на идиш:

– Ду бист эйнер эйнцигер Аид цувишем зе шкоцым. Зай а мэнш. Зай а мэнш. Их хоб ништ кин кэйхес цу шраен аф дир[25].

Меланхолическая гримаса на иудейском лице. Его спина искривлена, как крыша автомобиля Фольксваген-биттл… Аарно постоянно мучают боли в позвоночнике, и потому гневается он мучительно-печально.

– Я постараюсь, Аарно… постараюсь исправиться.

Аарно снисходителен, он понимает необходимость элемента абсурда во всемирной менделеевской таблице. И потому все выпивают, закусывают, ремонтируют машины в рабочее время. Тут филиал социализма в капиталистическом окружении. Пуэрториканец Гонзалес нагло врубает свой бум-бакс и, похотливо извиваясь в бразильской макарэне, включает воки-токи. Все двенадцать гардов вынуждены слушать его похабную босанову. Он называет это – испанская побудка.

Аарно устроил мне иудейскую побудку. Я обнимаю капитана и глажу по его верблюжьей мягкой спине. В его глазах слезы:

– Мое сердце не выдержит. Просто не выдержит. Уволюсь, пойду жить под Бруклинский мост. Помассируй мне спину, бойчик… Помассируй… Сегодня что-то очень болит. Гоб рах монес[26].

И я долго массирую его спину.

***

Но там нет никакого камня. Там жестяная крашеная пирамидка.

Солдатский обелиск.

…Солдаты соскакивали с ликующих поездов. Первым вернулся дядя Исаак. Сияя золотой фиксой. В заломленной кубанке. Изрубленный в шницель конник генерала Доватора.

Теперь их было шесть. Брат и пятеро сестер. Все, что осталось от «туца»[27].

Смотрели на дорогу сквозь марлевые занавески. Отец не пришел. Вместо отца явился Гиндин.

– Ой, гляди, кто идет.

– Ой, ратуйте.

– Шмерл!

– Гвалт…

В трофейных справных сапогах. Полковой мастеровой. С мешком сапожных припасов. Сдвинул пилотку. Ушел кудрявый. Вернулся лакированный.

– А Бася, сестра?

– В Яру[28] вместе с детьми.

Припали друг к другу. Затряслись.

Его выбор пал на мать. Он умел написать только свою фамилию. И повсюду расписывался. На беленой стене. На сапожной колодке. На спиртовой подошве полковника Перыги:

Гин-Дин

Гин-Дин

Гин-Дин.

Как будто звонил в колокол по жене и пятерым детям.

По ночам отхаркивался на лебедя, на коврике у кровати.

Что осталось от него? Крученые, как дратва, обидные слова:

– Кривох…й…

– Булыга…

– Бухтрамей…

– Он, покойный, нехороший был, – говорила тетка Соня. – Бывало подойдет. Как ударит кулаком по спине. Гер-гер-гер… А варер а мишугенер[29].

– Ну уж ладно, – отвечала мать. – Голодными мы при нем не были.

Сестры лежали в постели веселые. Похожие, как близнецы. Покойник рядом, на столе. Вспоминали. Гуторили. Когда они заснули в третью стражу, я выскочил за дверь и, часто переступая, пошел по шпалам. Была апрельская теплая ночь. Из-под забора школьного сада пел ручей. На переезде, у будки, сидела на скамье молодая стрелочница. Вздохнула, потянулась:

– Что не спишь, кучерявый?

– Не спится при покойнике.

– Сапожников, что ли?

– Можно здесь побуду?

– Мне тебя Господь послал, чернобровый. Пойдем, чайком побалуемся.

Потом всю жизнь вспоминал это суровое платье, а под ним молодое, горячее. Я был груб и могуч. Захватил ее голову сплетенными пальцами. Так вратарь на отдыхе, на пляже, оплетает мяч, положив на него голову. Я терзал ее до самого рассвета. Как будто дикая сила, иссякнув в одном месте, пробилась родником через меня. Мимо будки, крича по-лебединому, шли поезда. Шлагбаум был поднят всю ночь.

…Утром приехали из Обнинска кузина Света с мужем Донатычем.

– Неужели этим все кончается? – сказал ему.

– А ты что хотел?

– Бессмертия души.

– Нету.

– А что есть?

– Законы природы.

– Но законы предполагают законодателя.

– Детский антропоморфизм.

Хотелось поскорее избавиться от этой восковой куклы. Опростать место. Выпить холодненькой столичной, закусить рассыпчатой картошечкой, захрустеть соленым огурчиком.

Мы стояли над Гиндиным, как над наглядным пособием; а те, кто сейчас оплакивали бы его, лежали тридцать лет назад в траве, как куча ветоши, и были сброшены, неоплаканные, в общую яму.

– Смотри, – говорил я Донатычу. – Самолет соорудил человек, архитектуру звездного неба – никто. Взгляни на куст татарника. Через неделю этот цветок превратится в отряд парашютистов и высадит десант.

– Ты хочешь, чтобы я, ученик Тимофеева-Ресовского[30], поверил в непорочное зачатие?

Донатыч делал пуф-пуф своей вишневой трубкой, заглушая легкий запах тления ароматом капитанского табака:

– Мы упустим весьма существенный ингредиент человеческой природы, если станем отрицать: галлюцинация – часть ее. По меньшей мере, один процент из нас – шизофреники. Сегодня это примерно пятьдесят миллионов. Все человеческие религии были основаны шизофрениками. Авраам, Моисей, Савл, Будда – клинические типы. Мухаммед страдал приступами падучей. Обращение Христа к Савлу по дороге в Дамаск – типичная галлюцинация.

На похоронах мать была весела, как на первомайской демонстрации. Шла по весеннему ветерку, взяв под руки меня и Донатыча.

– А я не любила его… не любила…

Подпрыгивал на ухабах лысый ледяной череп. На восковом лбу подергивалась жила.

– Это газы выходят, – прокомментировал Донатыч.

– Значит, все кончается газами.

– Существуют только законы природы.

– И ничего остального?

– Все остальное – галлюцинации.

***

Нинок моет свой голубой Нисан мягкой губкой, особым ароматическим составом. Заправляет самым дорогим бензином, разговаривает с ним, целует в серединку руля, отчего Нисан нежно бибикает в ответ. Она терпеть не может, когда я за рулем:

– Не мучай машину… Ты мучаешь машину.

– Каким образом?

– Ты резко тормозишь. Машина не выносит стрессов. Не создавай стрессовой ситуации для Нисана.

– Но ведь это всего лишь железяка.

– А вот нет.

– Тут логика.

– Логика далеко не ведет.

– А что ведет?

– Музыка и интуиция.

Вот и сейчас Нинкá ведет интуиция. Вернее, инстинкт. Инстинкт лосося, идущего на нерест против течения, позыв, влекущий гусей к перелету. Ее можно хватать за волосы, душить гарротой. Нинок идет на нерест, презирая погибель. Туго набив дорогими подарками два гигантских чемодана, сняв со счета все свои сбережения, устремляется она каждое лето в Москву. Возвращается общипанная, в полиэстеровой хламиде. Раздает все: от гребенок до сникерсов.

– Нинок, я с тобой разведусь.

– Только попробуй.

– Но ведь семья – единая хозяйственная единица. А твоя семья, выходит, Там.

– Старый муж, грозный муж, ненавижу тебя.

– Нинок, ведь сказано в Писании: муж и жена – плоть едина. А мы с тобой, выходит, Лебедь и Рак.

– Ты не понимаешь, я полифонична.

– Ты – Синдерелла и Дед Мороз одновременно. Ты Золушка Чемоданова.

– Смотри, купила себе серебряные серьги, цепочку, перстенек.

– Зачем?

– А повоображать.

– А зачем?

– Это тут я Золушка, а в Москве – принцесса. Вся в джинсах, коже и серебре.

Луна округлая, дымчатая. Меж небоскребами. Большая, как театральная декорация. Нинок мчится в аэропорт. На нерест. В Москву, в Москву, в Москву. А через день ее голос по телефону из восточного полушария:
– Как люди здесь живут? Кто живет, а кто мучается. У моего брата – тысяча рублей в месяц. Вот и крутись. На лекарства нет.

– А что у него болит?

– Печень… Печень… на лекарства нет. А ты говоришь: почему не коплю. Как подумаешь – почему? У него печень болит, а у меня – душа.

***

– Хорошо сидим, – сказал Мишаня. – Ни единого мордобоя.

– Какой к х… мордобой, – вступил Сэм, – смотри, кто у стены.

– Похоже, киллера рядом гуляют.

– Ты когда-нибудь заглядывал в глаза носорогу?

– С ним можно только на брудершафт.

Бледная сорокапятилетняя невеста, с дряблым миловидным лицом, в подвенечном мини-платье, с вялыми иксообразными ногами, пошла вдоль столов с веселым маленьким Мишаней подмышкой.

– Ты во Христа веруешь? – вопрошал Сэм, пережевывая подвижным рыбьим ртом бутербродик с икоркой.

– Нит дрей мир кин коп[31], – отбивался болезненного вида толстячок, наливая фужер Абсолюта.

– А в Астарту?

– Подвинь лучше мне того жареного поросенка.

– А в Зевса? – не унимался Сэм, отрезая поросенку пятачок.

– Каков красавчик.

– А в Яхву, небось, веруешь?

– Ты Яшу не трогай.

– А чем он лучше Ра, Астарты, Зевса? Чем?

– Нит дрей мир кин коп.

– Так знай же, Марик, бога нет. И давай по этому поводу выпьем.

С дальнего угла гудел оперный баритон:

– Семетори-бизнес[32]. Что такое семетори-бизнес? Человек может без автомобиля. Но каждый обязан умереть. Зэт ис[33].

То был поэт похоронного бизнеса Дод… Кареглазый, белозубый, с черным ежом волос:

– Представь, малахитова лужайка в кленовых листьях, – Дод простер над столом пятерню, сверкнув бриллиантом. – Сколько китайцев можно уложить на таком газончике? Семетори-бизнес не знает застоев. Зэт ис.

А между тем жених пил на брудершафт с киллерами. Он среди них в своем элементе, так как близок к засмертной ситуации. Партнер по «шапу» подбрасывал динамит в Мишанин ланч. В него стреляли грабители. Пьяный механик бросался с монтировкой. Но Мишаня стоял. Жилистый, верткий, морщинистый.

– А мне по х… – внушал Мишаня кавказского типа киллеру. – Капусту надо рубить здесь, а жить на юге Франции.

– Лучше, когда они отдельно, – вела диалог брюнетка с нежным овалом, в дымчатых очках. – А то ведь он Ленке по плечо.

– Маленькая блоха глубоко жалит, – шептала нежной брюнетке в позолоченное ушко лунообразная блондинка.

– Положил в «шап» сто штук – триста вытаскивает.

– Ну, а как она?

– Шестьдесят в год[34].

– Ноу киддинг[35]?

– Купила экспириенс[36].

– Вид у нее товарный.

– По пояс.

А между тем Сэм с Мариком развивали диалог:

– Вот все говорят Сталин – Гитлер… А сколько миллионов уничтожил твой Яхве?

– Яшу не трожь.

– А ты прикинь маленьким своим умишком.

– Тебе Бродского надо читать, Сэм.

– Кому на х… нужен твой неврастеник Бродский.

– А ты не ахай… Тут один все ахал. А как рачок прихватил, смотрю – Бродского читает.

***

Мишаня Ершун встает в пять. Пробежка. Шесть миль вдоль океана. В шторм, в град. Человек – кремень. Дал слово – сдержит. Все, кто ремонтировал машину в мишанином «шапе», отмечают его честность. Цена сходная. Всегда в срок.

Мишаня оплачивает учебу своему бедному родственнику, студенту Колумбийского университета. Приходя в гости, выставляет на стол бутылку французского коньяка. Одалживает беспроцентно крупные суммы друзьям. Их женам дарит цветы и шампанское. При этом никто не может сбить Ершуна с позиций воинственного пох…зма:

– А мне по х… пх-пх-пх…

Маленький, худенький. Острое личико в мелких морщинках. Его автомобиль Тойота Супра – маленький, верткий. Весь в мелких трещинах. Зато механик каждую пружинку выверил. Мишаня мчит по хайвею миль под девяносто, обгоняя, лавируя.

– Ты что же, радара не боишься?

– А у меня противорадар, ж…

– Мишаня, говорю, Федор Михалыч колеблется на весах кантовых антимоний.

– А мне по х…

Бог и Дьявол, говорю, ведут борьбу в этом мире, а поле битвы – душа человеческая.

– Ну и х… с ними.

Лев Николаевич, опять же… «Смерть Ивана Ильича».

Это потому, что твоему Льву биллы не платить. А я кровью харкаю, бляха. Сидишь. Ни единого клиента. Два механика-водоворота, ручки на штучке. А зарплату плати.

– Но если Бога нет, все дозволено.

– Это твой Федя припадочный так считает.

– А вдруг умрешь, Мишаня, а Бог есть… И Он тебя на ковер: «Ты что там раздухарился, Мишаня… Все пох... да пох… А ну, отвечай…»

– А я ему… Эй, парень… Где ж ты был? Отчего прятался. Почему я должен был в тебя верить? А он мне… Знаешь, ты мне подходишь. Нравишься ты мне, Мишаня. Поди-ка, супервайз[37] тех мудаков, чтоб они сковородки лизали… И ж…й, ж…й их на раскаленную плиту.

Протягивает плоскую фляжку Хеннеси…

– Кто же так коньяк пьет, ж… Смаковать надо…

– Ты вот что скажи, в твоей библиотеке Гёте, Сартр, Ибсен, а рассуждаешь, как филистер.

– Слушай сюда, – гневается Мишаня. – Вот ты сел в шахматы играть. Слон сечет по диагонали. Конь выписывает букву Г. Играю в соответствии с правилами американской доски. The name of the game is money[38]. Бабки нужно делать. Силовая игра.

– А смысл бытия?

– Нет никакого смысла. Процвесть и умереть. А чтоб процвесть – бабки нужны. Я «шап» продаю.

– А потом?

– Ритаю[39], бляха. Ставлю компьютер. На стаках[40] играть. Очищусь. Овощи, соки. Лосось полезен. Чтоб каждая клеточка пела. Давай к Доду заскочим.

Лежит в гробу красного дерева. В цветочной клумбе. Загримированный румяный очкарик. Покойник-паинька. Костюм в полоску, галстук в горошек. В карманчике – паркеровская ручка с золотым пером. Рукопожатия, лобызания, смефуечки. Называется «фьюнерал»: «фью-нерал-хоум». «Фьюнерал бизнес» не знает застоев. Поэт похоронного бизнеса Дод. Кареглазый, белозубый усач. Протянул руку, сверкнув брильянтом.

– Кладу, к примеру, сто штук, сколько вынимаю, Дод?

– Пол-лимона, Мишаня.

– Буду думать.

– Я тебя не пушаю[41]. Подумай.

В лакированном гробу подмалеванный отличник божьего вуза.

Итальянские, английские разговоры с русскими вкрапами:

– Ишь, зажмурился.

– Все зажмуримся.

***

Заходя на посадку, Боинги выстраиваются в ряд, а потом скатываются, грохочут, как дубовые скамеечки, на которых мы скатывались с ледяной горы в детстве. На Урале, в эвакуации, снега были белые-белые, и мы строили из снега самолеты и корабли величиной с дом. Мы наливали в тарелки воду с голубой, зеленой, красной акварелью. На морозе получались цветные иллюминаторы для самолетов и кораблей.

Молодая, веселая мать… Шрамик-полумесяц на румяной от мороза щеке… Несет ржаные пряники в авоське. Запах горячих пряников от пивзавода. Запах еврейского лэкеха на меду от завода Бадвайзер, над которым бьется сердце моей матери.

– Почему вы плачете, сэр?

Негр-пигмей с картонным ящиком на тележке… Шимпанзе в красном жилете… Просочился… Забыл задвинуть ворота задумчивый гард…

– Не плачьте, сэр. Вот возьмите.

– Что такое?

– Жареные орешки.

– Ну давайте.

– Вам, сэр, на доллар два пакета.

– Это почему?

– Потому что я социалист.

– Но я не бедный.

– Небось, на пенсии, старина?

– Восемьсот в месяц. Вынь да положь.

– Хорошая страна.

– Страна – шит[42]. Расизм. Откуда акцент, сэр?

– Из Санкт-Петербурга.

– Нет больше Ленина… Нету… Я был в Мурманске. Сорок четвертый. Ленд-лиз. Потом пошли к джапс[43].

На шоссе остановился автобус. Из окон высунулись руки с долларами. Старик в три прыжка собрал урожай, раздал пакетики. Он был здесь, как домашний ловкий зверек. Вслед за автобусом притормозил новенький Фольксваген Джетта. Оттуда помахали кофейной ладошкой.

– Это мой брат Джерри. Персональный лимо. Сенкью, сэр.

– Постой, старина. Бог есть?

– Папа Римский говорит, что есть. Но я не видел. Как увижу – скажу.

– А Папа видел?

– Папа будет жить до ста лет.

– Откуда известно?

– Он будет последний.

– А после кто?

– Придет Христос. Будет править.

– Откуда известно?

– Смотрите. Ураганы и наводнения. Кто Ему не нравится, Он на того ураган напускает.

– Какой зловредный.

– А еще лягушки вымирают.

– Как так?

– По всей земле лягушачий мор. Значит, скоро Христос придет. Не плачьте, сэр.

И нежданная молодая улыбка в хлопковой бороде.

– Сэнкью, сэр. Год блес ю, сэр[44].

***

– Пролетала над Швейцарией… Швейцария, боже мой… Предгорье в цветущих садах… Планета такая красавица, а люди уничтожают ее день за днем, – говорит с порога Нинок.

– Ах, лапушка, птичка моя золотая, – отгугукалась Нинок в Москве.

Это она не мне, а внучке Танечке.

Явилась в полиэстеровом рубище, веревочных тапочках на босу ногу.

Сбросила полиэстер. Обвилась анакондой вкруг меня, голенькая Нинок. Даже лифчик невестке подарила и носочки. Все исподнее. Полиэстер даже на автомобильную подтирку не годится. Царапает эмаль. Несу хламиду мерзкую, как грязного кота за шиворот, в мусорный бак. В кармане страничка. Выведено золотым карандашиком:

«Привет, бабуль…

Как самочувствие? Надеюсь, ОК?

Ты сейчас летишь в самолете, а я в машине еду домой. Мне очень грустно. Прямо ком в горле. Но я постараюсь не плакать. Знаешь, когда я была маленькая, я очень сильно плакала по пути домой, после того как ты улетала, но мама говорила, что ты чувствуешь, как я плачу, и тоже огорчаешься. Тогда я переставала плакать, но слезы сами текли по щекам. А вечером, когда я ложилась спать, я утыкалась лицом в твою подушку и горько плакала. Ну ладно, не будем расстраиваться, ведь жизнь продолжается. Не забудь позвонить, когда приедешь, я буду ждать.

Люблю, целую

Таня. Ты мой самый любимый Водолей».

– Бабуль, а бабуль, – говорю я. – Ты мой самый любимый Водолей.

– Ах лапочка, птичка моя золотая… – это она не мне, а внучке Танечке.

Спина стройная, молодая. А ниже округлое, мандолинное. В моем массажном кресле струится голенький Нинок.

– Ох, как хорошо. Вот здесь, под лопатками, помассируй…

Оттаивает после перелета Нинок. Полулежит в массажном кожаном кресле голенький, теплый Нинок. Узким лицом в мягкий овал.

– Какие у тебя руки… Руки какие… – отдыхает, гуторит девически-худенький Нинок. Со спины Нинок – американская модель. Вообще-то, она принадлежит к тому типу еврейских женщин, которые с годами обретают черты римского легионера. Вернее, она похожа на худенькую американскую модель, явившуюся на маскарад в маске римского легионера. Я прикасаюсь к ее затылку, как будто пытаюсь снять с нее маску, чтобы обнаружить под ней Кэт Мосс, Линду Евангелиста…[45]

– Нинок, ты хитрая…

– Не хитрая я, дурачок.

– А какая же?

– Я мифологическая… Ой, золотая сережка пропала, – хватается за ухо… Прыжок из кресла. Ищет под раковиной, выставив округлый девический задок. Увидела сережку у телефона.

– Это Он подложил. Ну, конечно, Он… Спасибо, Боженька, милый. Как ты смеешь говорить, что Его нет, нехристь.

После массажа мы пьем чай с московскими ржаными пряниками и Нинок рассказывает:

– Мама? На Ваганьковском. Суета. Стесненно. Скелет на скелете сидит, скелетом погоняет. «Подхоронить» называется.

– А надгробья?

– Одно – чистое золото. Плита позолоченная. На ней золотой ангел. Как-то странно, золото на кладбище. Не звучит. А на могиле мамы простой камешек брат поставил. И три слова. Всего три: «И ЭТО ВСЕ». Я каждую буковку перецеловала, – заплакала вдруг Нинок. Утерла ладошкой глаза.

– Знаешь, я что подумала…

– Что?

– На том свете непременно должен быть массажный кабинет. В раю.

– Нинок, а зачем бабы трудятся, если все равно помирать?

– Ты не понимаешь. Рожать – счастье.

– А рожать больно, Нинок?

– В какой-то момент очень даже.

– А вот животные: олень, лошадь, газель – рожают легко.

– Им тоже больно, они тоже кричат.

– Как так?

– Внутренне кричат, потом лежат обессиленные.

– Им не дана мысль о смерти.

– Мы не знаем. Мы ничего не знаем. – Молчит. А потом вдруг: – Тебе хочется чего-нибудь яркого в квартиру?

– Репродукцию Ван Гога «Подсолнухи».

– Сумасшедшего нельзя в дом… нельзя…

***

Каждый день прилетает чайка. Хвост в горошек. Стоит, ждет, втянув голову в плечи, на одной перепончатой ножке. Такая же короткошеея, как мать в старости, такая же дюбка на кончике носа. Сидя на крыше Лексуса, расправляет крылья, шурша, как папиросная бумага. Она подпускает меня вплотную. Совсем не боится. Я предлагаю ей кусочек вареного лосося, хлеб, половину банана. Она поедает неспешно. Как будто и не чайка. А третьего дня устроил пир для всей мишпухи[46]. Принес большую коробку корнфлекса. Рассыпал по площадке среди автомобилей. Птицы кричали, планировали, снижались. А эта стояла в стороне и смотрела. Как будто имела нахес[47].

А когда все было подъедено, встали тихо, втянув головы. Вместе с ней их было двенадцать. Четыре – серые, с гуся, восемь – поменьше, с хвостами в горошек: Исай, Исаак, Лева, Айзек, Бася, Бела, Берта, Люба, Соня, Рахиль, Галя. А где же дед Исроил с бабкой Хаей Сорой? Да вот они. Два крупных голубя-сизаря. Клюют часто, только головки мелькают. Крошки подбирают. И вот ни единой чайки. Улетели. Ан нет. Вот она. Стоит под дождем. На тоненькой бамбуковой ножке. Вос ду швайгст, Марусеньке? Зог мир эпес[48]?

Никто не знает ничего. Никто. Отчего скворцы летят на юг? Генетический код. А как генетика становится географией? Никто не знает. Почему чайка в горошек прилетает ровно в четыре и шуршит перьями, как папиросной бумагой? И почему, когда я начинаю их кормить, прилетают ровно одиннадцать, а потом два голубя-сизаря?

Однажды, когда все они собрались, я вставил в магнитофон Лексуса кассету с голосом матери. И они не улетали, а вдруг перестали клевать и стояли нахохлившись, склонив головы, слушали ее голос.

***

…В то утро мы с матерью встали в пять и отправились на моем каштановом Бьюике на Фултонский рыбный рынок. Мы купили очень дешево ящик свежей форели и устроили пир. Поедали подрумяненную в сухарях рыбу. Пили апельсиновый сок из высоких стаканов. А мать говорила, как хорошо было бы сейчас усадить за стол весь туц – двенадцать братьев и сестер. Мы и слова такого не знали – форель. Вот тогда-то я незаметно и включил магнитофон.

– Я молитвы говорю… На еду, например. Ихилес – это еда. Мир Даней – утром. Перед сном я тоже молюсь: Шма Исроил Адоной Алогейну. Это мама нас научила. Когда спать ложились, все читали: Адоной Аход.

– Все двенадцать?

– Не сразу было двенадцать. Постепенно.

У нее был хрипловатый, простуженно-надсадный голос. Такой бывает у русских старух-пивниц с голубыми якорьками татуировок у большого пальца: «Мне маленькую с подогревом». Да и то сказать, она всю жизнь с такими бабками, банщицами и гардеробщицами, и отработала.

– А как она рожала, бабка Хая Сора?

– Ой, бедная, сама рожала, сама пупок перерезала, врачей в местечке не было. Я видела, как она Соню рожала. Это было в июле. Отец молился, мама кричала.

– А дети?

– Плакали.

– А где мать лежала?

– Полок такой, полати.

– А чем пуповину перерезала?

– Кухонным ножом. А потом ниткой перевязывала. Мама моя бедная. Бывало, пойдет по местечку, погадает. Мешок картошки принесет.

– Почему тогда двенадцать народили?

– Вот в этом он был специалист, строгать.

– Так ведь он сапожничал, дед?

– Азохун вэй… Бывало, уедут в деревню с палками своими, колодками, хотылями, а мы сидим, ждем. Голодные.

– Так ведь с голоду могли помереть.

– Ну вот выжили же. Корову завели. Бывало, погоним с Любой на ранку. Встанем в четыре. Загоним корову в овес. Вот такие сиськи делаются.

– Так, выходит, жуликоваты были.

– Ну так что ж. Мы будем смотреть. Корова лишь бы наелась.

– А теперь спой мне аф идиш… Спой.

– Погоди, попью:

Ви немт мен а биселе маззл,

Ви немт мен а биселе глик,

Ди ределе золл зох дрен,

Ди ределе золл кимен цурик.[49]

Пригорюнилась.

– Я что-то стала плохо видеть. На солнце совсем не вижу. Совсем.

…Когда-нибудь люди научатся делать роботы близких. Робот ушедшей жены. Робот матери. Возможно даже, они будут теплые. С электронным подогревом.

***

Гулял по лугу. Шел на приволье. Провалился в помойку. Нежданно-негаданно. Замаскировали цветами, а под флорой дерьмо. Причиной всему – яйцо в мошонке, тестикал моего польского друга Адама, сержанта ночной смены.

– Оно, курво, как глобус. Яйцо. Може, канцер.

Пришлось выйти вместо Адама в ночную смену.

В ту ночь я попал в оптический прицел дьявола. А может, грифельный Майкл с хищным лицом и двумя шрамами, идущими от переносицы по щекам, как слезные следы африканской читы, был нечистая сила. Короче, когда в два часа ночи на соседний участок БИ прибыл поезд с автомобилями, Майкла на месте не оказалось. Черный человек исчез, прихватив ключи от стальных ворот. Поезд повернул на Филадельфию.

– Вы уволены, – прокричал мне утром в лицо Аарно и отвел глаза. – Дик Шелдон вас уволил.

– Кого это нас?

– Ду унд шварцер[50].

– А меня за что? – побледнел я.

– Ты должен его супервайз.

– Но я рядовой. Я сделал одолжение другу. Я не виноват.

– Нет в мире виноватых, – печально возразил Аарно.

– Так значит все абсурд?

– Абсурд.

– Я не понимаю игру. Если босс уволит одного шварце – дискриминация. Нужен белый жертвенный ягненок. Я буду судить босса.

– Эй, Мойшке, адвокат сто долларов в час.

– Ваша демократия – это гроздья больших и маленьких диктатур.

– Помассируй мне спину, бойчик. Вот так. Ладонями, ладонями вдоль позвоночника. Ты знаешь, я хочу умереть.

– Здесь тоже сумасшедший дом.

– Тогда почему такие идиоты, как ты, уничтожили социализм?

– Сейчас бы я очень подумал.

– Дам тебе совет, бойчик. Унтер фир ауген[51]. Позвони боссу. Поблей ягненком, Дик отходчив.

Дик отошел и сослал меня на помойку, в компанию грузовых перевозок. О, где ты, моя возлюбленная синекура.

Сюда свозили мусор полстолетия. Испражнения цивилизации. Наращивали гнойник – Эверест. Гора с гнилостным дыханием. Вспучившееся от солнца болото, затянутое белесой травой и больными деревьями. Гнойный пузырь земли. Олень провалится – заживо сгниет. Сюда и птица не летит и зверь нейдет.

Что там внутри? Испражнения кухонь и абортариев. Зародыши и выкидыши. Пластмассовые мешки с расчлененными трупами. Все это сочится в бедную речушку, куда неведомо почему прилетают лебедь с лебедицею. Две белые каравеллы у подножия гнилостного града. Теперь вместо залива с йодистой свежестью в лицо мне мусорная волна. Между ней и сторожевой будкой – шоссе, устланное раздавленными крысами, енотами, скунсами, змеями.

Пируют на асфальте лакированные вороны. Мой новый друг африканский интеллектуал, масай из Кении, говорит:

– Тут архетип, метафора, предупреждение, куда проваливается цивилизация в своем необузданном консьюмизме.

Потные тягачи влекут к моей башне контейнеры с мебелью, одеждой, продовольствием, игрушками, электроникой. Со всем, чему суждено уйти в эту гнилостную гору. А я, высунувшись из будки, кричу:

– TRAILER NUMBER?

– PLATE NUMBER?

– STATE?

– EMPTY OR LOADED?

– DRIVERS NAME?[52]

Заполняю GATE PASS. Восемь часов в выхлопе траков, на гнилостном ветру. Перебои в сердце. У многих водителей величавые имена. Соломон. Сенека. Буонапарте. Третьего дня в кабине Вольво объявился Цезарь.

– Вы в самом деле похожи на Юлия.

– Сейчас выйду, бади[53].

Из кабины выскочил карлик с головой Цезаря.

Теперь мать мне больше не снится. Будто скрылась за гнилой горой. А может, плавает медленной лебедицей по хилой этой речушке.

Мне снятся мусорные сны. Только что привиделось, будто отошел я по малой нужде. Возвращаюсь, а будки сторожевой нет. Лысое место. И страшный страх. Уволят. Буду отвергнут всеми. И скажут:

– Вот ты секьюрити инвестигейтор, а будку твою с чемоданчиком-дипломатом из-под самого твоего носа увели. Значит, ты ни к чему не пригоден. Пшел вон, непрокый.

А в отдалении биг босс Дик Шелдон толстобрюхий, в сорочке, заметает веничком, посмеивается. Боюсь подступиться, спросить. Иду по грязи, по периметру, будку ищу. Механик, добрая душа, чумазый, сжалился:

– Вон там твоя будка, в квадрате джи сри…

– А где квадрат джи сри?

– На речке, за мельницей.

Бреду по грязи, будку ищу. Навстречу Юлий Цезарь.

– Вот’с ап, бади[54]? – Хлопаю Юлия по плечу.

– Отзынь, – говорит.

– Печальна моя судьба, Юлий.

– Твоя судьба – свидетельство бесполезности гуманитарного образования.

– Не бесполезности, а пагубности, – вмешался биг босс Дик Шелдон. – Гет фак аут оф хир[55].

На этом месте я проснулся.

– Только что приснился ужасный сон, – говорю Нинку.

– Опять ты меня разбудил. Не разгуливай меня, пож-а-а-луйста…

Верхние зубы у Нинка – голливудские. Нижние, острые… хищные. Моя худенькая гиена.

***

Совок обрушивался, как автомобильная авария:

– В данный момент в аэропорту Кеннеди… Выручай…

Глупый, пузатый, седой… ТАМ – известный драматург. ЗДЕСЬ – шлемиль[56]. Являлся на полный кошт: завтрак, обед, ужин… Отвези – привези. Инфантильное голубоглазое нахальство.

– Свези меня на «Фантом оф зе опера»[57]… Быть в столице мира и не посетить. Какая интенсивная музыкальная жизнь.

Однажды вот так свалился питерский поэт. В одном кармане – вошь на аркане, в другом – блоха на ниточке. Ни слова по-английски. К тому же литератор был глух.

– Почему не учишь английский? – прокричал ему на ухо.

– Не хочу свой коверкать.

Над какими думами властвует там этот властитель дум? Ничего-Незнайка, Ничего-Неумейка.

Игорь Донатыч Александров иное дело:

– Встречай… Приглашен на работу в Хьюстон… Буду проездом…

За минувшие годы он стал доктором биологии. Те же плечи гимнаста… Тяжелые диоптрии на утином носу… Вишневая трубка с капитанским табаком. Когда проезжали из аэропорта вдоль Манхэттена, сказал:

– В Нью-Йорке есть что-то фаллическое.

– В том смысле, что стоят как надроченные?

– Представь, сколько нужно либидо для такой эрекции.

– Давай сразу к бронзовой леди, – предложил я.

Было начало декабря. Но солнце грело по-летнему. Над Либерти Парком ошалело носились канадские гуси. Взъерошенные скворцы обсели дубы. На той стороне Гудзона, в окнах небоскребов, пылали жаром на закате угли. В белесом небе невидимый джет выводил, как мелом по доске: PSYCHO PSYCHO PSYCHO. Ветер нес над Манхэттеном и размывал литеры.

– Ему следовало бы начертать в небе формулу парникового эффекта, – усмехнулся Донатыч.

– Кажется, Томас Мор предложил украсить фасады домов математическими формулами?

– Я предпочел бы уравнения химических реакций, – сказал Донатыч, – сегодня это более актуально.

– У нас зима пока не состоялась. Вчера – ниже нуля, сегодня пятьдесят по Фаренгейту.

– Видимо, природа-мать сильно поддала и носится на американских горках.

Остановились напротив статуи Свободы.

– А ведь эта леди через некоторое время вполне может оказаться на Северном полюсе, – сказал Донатыч.

– Неужели так серьезно?

– Смотри, – он изобразил с помощью пальцев глобус, – эффект волчка. Льды на полюсах стремительно тают, центр тяжести перемещается в сторону континентов. И вот уже этот факел торчит на полюсе среди льдов.

– То-то мне все снятся странные сны. Представь себе, львенок на островке под пальмой. И прямо на него – пингвиненок на льдине. Плачущий сирота-пингвиненок.

– Ты даже не представляешь, на какой тоненькой ниточке все держится. Представь себе школьный глобус. Отношение диаметра Земли к толщине атмосферы равно отношению диаметра глобуса к толщине слоя лака на его поверхности.

– Помнишь, у Лермонтова, – сказал я:

На воздушном океане

Без руля и без ветрил

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил.

Выходит, никакого воздушного океана нет.

– Есть слой лака на поверхности глобуса, и мы закачиваем в этот слой около биллиона тонн двуокиси углерода ежегодно. И это не считая фреона.

– Неужели не спастись?

– У тебя в машине наверняка кондиционер?

– Как у всякого американца.

– Откажись от него. Откажись от газа и электричества, моющих средств. Пусть фермер откажется от гербицидов. Дженерал Моторс остановит конвейеры, нефтяные компании прекратят добычу. Вырубим рефрижераторы, но не будем вырубать лес.

Он все такой же… Как двадцать пять лет назад. Когда по воскресеньям брал пробирки с дрозофилами из лаборатории и нес по морозу домой под ветхой дубленочкой. У Донатыча все графично. Рельефная мускулатура, вишневая трубка с Капитанским. Научные статьи он пишет на меловой финской бумаге черными чернилами под яркой настольной лампой: хорошо для его двенадцати диоптрий. У него утиный нос и лягушачий рот. Кикимора зоологическая, но даже если человека сотворил Бог, Донатыч все равно – порождение биосферы. Он-то наверняка произошел от земноводных. Но этот уникальный мозг, который сегодня покупает Хьюстон?

…Только что стоял вот здесь, рядом со мной, Игорь Донатыч Александров. И вот уже его нет… Относит размытой облачной литерой в сторону Хьюстона. И мощный грузовик влечет мимо меня по шоссе красный контейнер фирмы CRONOS.

***

Рачок стал над самым Мишаниным глазом и пристально так глядит. Прямо в лобную долю. Оптически. Скептически.

– Что ж, Мишаня, приуныл?

– Да так. Ништяк.

Смотрит тремя глазами на жаровню в фольге. А там радостно скворчат стейки. Нежнейшие. Переложенные сладкими томатами «Бычий глаз».

– А жарко штой-та…

Скидает Мишаня безрукавочку. А там у него над левой ключицей сизая дуля. Поет с надбровной в унисон. Сорвалась резьба в Мишаниных генах. Нежданно-негаданно явилась большая синяя птица типа сороки. Наглая. Ухватила один орех со стола. Второй. Унесла в клюве сразу два пината.

– Маза фака, – ругается Ершун.

Сочные ломти свинины на гриле. Разлив Кьянти по стаканам из двухлитровой бутыли. Хорошо красное к мясу. Забыться в споре о президенте и Монике. Кто-то хмельной обнял Мишанину жену.

– Ты не налегай-ка при живом-то муже, – вступил Дод и осекся.

– А теперь на променад.

– Айда, ватага…

– Кросс по тягунку. Жиры растрясти.

Мишаня, как всегда, первый.

– Эй, подтянись…

– Темнеет, скоро парк закроют, – пропела Мишанина жена, – собираться пора.

Теперь все обретало зловещий подтекст.

***

Рак… Каррр… Каррр… Но не перешибить Мишаню клешней. Мишаня – кремень. Суров, но справедлив… Неуемный… Черт догадал родиться дочке Кате с божьим даром. Колоратурное сопрано.

– Наступи…

– На что?

– На горло.

– Но ведь колоратура.

– Мария Каллас из тебя не получится.

– А вдруг?

– Денег на Ля Скалу не дам.

И вот склоняет профессор математики Катюша свое искривленное личико над тестами студентов. А для души – сольный концерт в шул[58].

Еще в полях белеет снег,

А воды уж весной шумят, –

перекатывается сопрано в полупустой синагоге. А после подойдет старик-американец:

– Мой папа тоже из Минская губерния.

А потом музыкальный обед для избранных с Клаусом Шубертом.

– Про-про-про, – представляется.

Вернее, внучатый племянник Франца Шуберта. Очень похож. Толстенький, кудрявый, в очках. Баварское общество имени Франца Шуберта.

Хотел бы в единое слово

Я слить мою грусть и печаль,

И бросить то слово на ветер,

Чтоб ветер унес его вдаль…

Поет алебастрово-белая, счастливая, с агатовыми глазками. Склоняется к Шуберту. А он припадает щекой, целует, аккомпанирует на рояле.

– И что это она распелась, – зашептала мне на ушко Нинок, – батька загибается, и она прямо Цецилия Бартоли.

– Четверть лимона[59] получит. И в Ля Скалу.

– Вечно ты очерняешь.

– А может, она полифонична?

– То есть как?

– Ну, в ней много голосов. Одновременно. Один поет – жаль батю. А другой, шустрый такой голосишко: Ля Скала, Ля Скала, Ля Скала…

– Ты всегда плохо о людях думаешь.

– Просто все люди полифоничны.

…Кребс[60], Рак, Кар, Канцер[61]. Хитиновый паук стянул стальной паутиной, прижал к колючей груди. О, не хочу я, други, умирать… Мне хочется утром рано бежать по дорожке, жить. Кребс, канцер. Как будто заключен в ржавую консервную банку. Смерть Ивана Ильича. Это теперь со мной. Тошнота, отчаяние, слабость. Тысячеглазый ангел-паук пахнет сырым огородом.

Умереть – расколоть самый трудный орех,

Все резоны узнать и причины.

Умереть – значит стать современником всех,

Кроме тех, кто пока еще живы.[62]

Кто изобрел этот порядок? Скольких унес канцер, кребс, рак… Слова-перевертыши… РАК – КАР.

КАР-РАК… Вот и меня зацепило клешней… Неужели это со мной? Мы идем шеренгой в бензиновом чаду, и нас вырывает из рядов КРЕБС, КАНЦЕР, РАК… Небо, заслоненное смогом. Человек растворен в смоге, как кусок рафинада в кипятке. Жить… Бежать по тягунку в испарине, а потом под холодный, колючий душ. Жить. Вот он, генерал Грант, пятидесятидолларовый… И Джексон, Джексон на двадцаточке. Сколько их… Слегка дегтярный запах от них, свеженьких. Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль. Неужто это со мной? Кто бы мог подумать? И этот Франц Шуберт. Нет, это не Франц, а его внучатый племянник Клаус. Одна половина лица – румяная, в пенсне с бородкой, другая – гниющий череп сифилитика[63].

***

Тимстеры глумятся надо мной.

– Привет, полковник.

Имеется в виду моя пышная униформа.

– Хелло, доктор.

Подразумевается мой низкий образовательный ценз.

– Keep your mind busy[64], – сказал кто-то сердобольный и протянул из кабины Библию.

Дик Шелдон переводит меня с участка на участок. Самый отвратительный – фаллический. Здесь моя самая главная забота – бар. Металлический бычий фаллос. Гард обязан выдвигать и задвигать его в соответствии с движением автомобилей. Вручную. При этом Его надо опрыскивать смазкой White Lube.

Кто-то протянул мне дурацкий колпак с колокольцами. Шестидесятилетний шут.

– Смейся, паяц.

– Смеюсь.

Беру под козырек растопыренной пятерней. Изображаю семафор, дико хохочу. От солнца лицо стало медным. Из зеркала смотрит висячий морковный нос. Сияющий, в черных очках под генеральской кокардой. Дальше идут шевроны и бляхи. Как у маршала Жукова.

Ворона тащит в лапах чей-то ланч. Машет кривой пятерней. Уселась на шасси напротив. Курочит чужой китайский обед. Воровка. Моя жизнь – свидетельство пагубности гуманитарного образования.

Но ведь если бы Эйнштейн не вчитался в «Критику чистого разума», не было бы и теории относительности. Вспомним его спор с Эдисоном о важности гуманитарного образования.

Я задвигаю стальной фаллос в кобуру. Пропускаю мимо новенькие Нисаны. Только что с корабля.

– Э-х-х, – кричу водителям.

– У-у-у, – отзываются они.

В короткие перерывы гард ловит ветерок на углах. В узком проходе между контейнером и сторожевой будкой. Но солнце объявляет ему мат раскаленным бурым контейнером за спиной. Сжигает ноги сквозь брюки, превращает асфальт в раскаленную сковороду. Солнце – эсэсовец. Только что объявили по радио:

– Над Гудзоном пропал озоновый слой. Остерегайтесь солнца.

Остерегаюсь. Прячусь от солнца по углам будки снаружи, там, где еще дышит океанский бриз.

– А как насчет кондиционера? – молю карлика-супервайзера по кличке Гном.

– Это надо тянуть провод вон от того дальнего столба.

– Но я могу умереть.

– Столб стоит денег.

– А моя жизнь?

– Вот когда умрете, следующему поставят вентилятор.

К концу раскаленного дня мой инфракрасный нос сияет, как лампа. Горит и зудит обожженный шнобель.

– Это бывает, – указал на свой облупленный нос тимстер.

Заходя на следующий рейс, он протянул из кабины картонную бульбу. Футляр для носа. Теперь я Олег Попов. Костер июльского дня догорает под хохот тимстеров. Я отгорожен от океана стальными контейнерами. Красными, как красная пустыня. Самый длинный – израильский. Шесть звезд, три библейские литеры. ZIM-ЗИМА- ЗИМ-НО – раскаленные, как Синай. Там, за ними, прохлада. Но до нее не добраться. Я не могу оставить НОСТ-ПОТ – ПОЦ… Меня клонит в сон. Впадаю в кому. Если и устарел в земле корень дерева, то лишь почует воду – даст отпрыски и пустит ветви, как бы вновь посаженные. А человек умирает и распадается. Отошел, и где он… Дай, сыночек, я тебя поцелую. Сто по Фаренгейту в Нью-Йорке. Боль в грудине. Хейзи[65] – звучит по радио. Небоскребы растворены в кипятке, как сахар-рафинад. В такую жару я стремился к ней, как бедуин к оазису. Оазиса больше нет, захлестнули барханы. Но что это? Она появилась из израильского контейнера – ЗИМ. С глубокой тарелкой, наполненной холодным свекольником. Эти розово-фиолетовые молодые стебли… переходящие в лиственную зелень. Крохотные репки-бурачки. Мать обмывала их родниковой водой. Творила холодный свекольник со сметаной, половинкой яйца, перьями молодого лука. И наполняла прохладой глубокую тарелку. Кум, май зунеле… Кум…[66]

***

Сюда выпадают из суеты, из погони за собственным хвостом. Здесь незамутненные звезды. Здесь, над рекой Делавер, завещал Эйнштейн развеять по ветру свой прах.

Первым проторил тропу в дивный оазис чистых размышлений прозаик Василий Агафонов. Обнес свою хижину под елью-шатром забором из горбылей.

На соседнем холме обосновалась писательница Виктория Платова с мужем Мишаней, художником-графиком.

Собираются на горе, у высокого костра, на подворье художника Владимира Некрасова. Пьют водку, перекатывают это чудовищное русское р-р-р.

Местные считают – русские на Делавере не к добру. Недаром каждый «рашен» приобрел в оружейной лавке по пистолету «беретта» с полной амуницией. А футурист жизни Костя Кузьминский установил у входа в хижину пулемет «максим», а во дворе – четыре армейских джипа, которые расписал полевыми цветочками. В Иквананк на Делавере стягивается русскоязычный охламон.

…Художник Шнуров ходит в гэдээровских офицерских сапогах, присыпанных цементом. Спит на чердаке на тюфяке. Купил за пятнадцать штук старую школу, певучую, как скрипка. И вот теперь поднимает структуру на домкратах, наращивает фундамент, обнажает фактуру сосны. Каторга. Но зато студия и пристанище за 150 долларов годовых. Налоги великодушной Пенсильвании.

Выносим во двор к жаровне кастрюлю маринованных куриных ножек. Я цепляю к закуске паровоз – графин калифорнийского бренди. Вечера на хуторе близ Иквананка.

Лицом Шнуров землист. Выпив – спит, припав прокуренными легкими к Матери – Сырой Земле. Любит Шнуров земляные работы. Год откапывал постамент школы, наращивал фундамент, копал колодец и погреб, уходил в землю вглубь. Припадал, принюхивался к ней. Шнуров небрежен к плотской части своего бытия и, кажется, стремится побыстрее ее извести, изнуряя тяжким земляным трудом, куревом, алкоголем. Шнуров смерти не боится. И даже относится к ней с интересом. Она ему любопытна.

***

– Я хочу рассказать вам, – говорит Шурик, выкушав полграфина бренди, – как я встретился с Дьяволом. Он мне сказал: «Вы, люди, напоминаете мне детей, бегущих через дорогу, не знающих правил уличного движения. Ты, Шурик, допрыгаешься».

– В каком обличье явился вам Дьявол?

– Выглядел он мужественным древним стариком, но который не собирается умирать. Он, несомненно, фигура честная. Никакой лжи. Он говорил правду. Но дело в том, что его правда материалистическая, а я, клиент сумасшедшего дома, законам материального мира не подвластен.

Нежная бурая травка в табакерке. Оторвет от блокнотика рисовую страничку, запеленует в нее табачок. Ласково так гуторит:

– Бог-то? Да кто его знает. Только жить надо так, будто Он есть.

– Я видел в коллекции у Кузьминского вашу картину… Ну там, где ангелица с поломанными крыльями производит на свет грядущего Хама. Из детородной трубы – лицо монголоида: человека невнятной расы.

– Я имею в виду тотальный маразм. Современное общество маразмирует. Его так называемое искусство есть маразм. Маразм – это непрерывный процесс товарно-денежных отношений. К власти пришел человек третьего сословия, то есть существо с ограниченным воображением, которое получило от природы самый жалкий ее дар – эгосистему. По-гречески – Сатану. Гоголь в «Мертвых душах» вывел этот тип человека. Сегодня весь мир – Чичиковы. Из науки и искусства они сделали проституток. Они превратили культуру в технологию. Процесс свободного мышления изгнан из жизни.

– У вас на портретах часто соединены труп и патологоанатом. Вы соединяете жизнь и нежить.

– Представьте себе: патологоанатом живой потрошит патологоанатома мертвого. При совмещении трупа с его Потрошителем получается некий образ, который говорит о родственности этих двух половин. Нет жизни и смерти. Есть лишь соединение и распад молекул, которые самопроизвольно тяготеют к более высокой организации. Элементы распада способны соединяться в новую комбинацию, которая дает жизнь. Молекулы обладают способностью жизнезарождения. И в этом видится мне присутствие в природе Абсолютного Разума.

Я не заметил, как мы с Шуриком опростали литровый графин бренди. Нежный питбул Дуся, воспитанница Шнурова, сгрызала куриные косточки, как чайные сухарики. Я бросил Дульсинее бычью кость величиной с бейсбольную биту. Она зацеловала меня, затискала львиными лапами.

Потом художник спал в высокой траве. Бледный, худой. Курильщик самокрутного табака, каторжный труженик…

Мать – Сыра Земля была распрекрасна лицом. В цветенье, щебетанье, курлыканье. Сквозь его бледную кожу проступали кости черепа. Художник был похож на совмещенный портрет патологоанатома и его объекта.

***

Когда копали Мишанину могилу, слева обнаружилась костяная нога. Тибия, фибия, метатарсис. Надгробия ставились не над гробами. Под камнями скелетов не было. Они лежали в стороне. Скелеты пересекались. И когда рыли свежую яму, в ней обнаруживалась половина чьего-либо остова или истлевшего гроба. Могилы рыли вплотную (для профита), кое-как. Мертвецы переплетались руками и ногами.

Надгробия же выстраивались по линейке. Ставились на бетонные стенки-фундаменты. На параллельные линии, которые пересекались только в бесконечности.

– Ишматаху… Исмалехи… Исматал… Борух Ато Адойной[67].

Ребе Борух, коротконогий русскоязычный ребе, в черной шляпе и габардиновом черном макинтоше, подчеркивающем бледность его лица…

– Переверните вперед ногами… В ворота надо вперед ногами…

Сосновый голый гроб, весь в сучках и задоринках. Как будто глядит тысячью глаз.

Мне досталась голова. По двое с боков. Один в голове. Тяжеленький. Деревянный пирог, начиненный Мишаней. Метастазами. Хитиновым мусором.

Когда мою мать хоронили, была поляна. А теперь вон сколько грядок. Ишь какой огород развели. Мы боимся страха, страха, страха смерти. Мишаня не мучился. Умер во сне. Кто это там в черном кашемировом мантеле? Розовый нос. Да это же Дод. Король гробокопателей. Обозревает изумруд своего погоста. Прикидывает, сколько жмуриков можно еще уложить. А что если хоронить стоя… Подогнал этакий бур, ввинтил покойника в грунт, как шуруп. Перед этим, естественно, хорошенько заморозить.

Холодает… Термометр опускается до нуля.

– Борух Ато Адойной Э-лой-хэйну.

Я различаю сквозь кадиш[68] голоса:

– Не хотите ли участок?

– Неужели я выгляжу таким старым?

– Нет. Просто вижу: порядочный человек.

– Хау матч?

– Три тысячи.

– Один лат?[69]

– За пять даю скидку.

– Зачем мне пять?

– А меня не факает, кого вы туда положите.

– Три тысячи – дороговато.

– Чего же вы хотите, недвижимость.

– Как будто можно поставить диван и жить.

– При нынешних ценах на жилье…

– Так что же, вот сейчас оформить и никуда уже не уходить?

– Ап ту ю[70].

– Надо подумать.

– Вот моя визитная карточка.

Я обернулся. У человека было больное шестидесятилетнее лицо, потертое на скулах. Металлические волосы и мушкетерские усы. Он положил бизнескард Дода в карман.

Дод стоял стройный и сильный. Его накрахмаленная сорочка была бела под черным шелковым галстуком. Смоляной еж волос подстрижен под бокс под серой фетровой кипой. Когда он погладил свои безупречные усы, его безымянный сверкнул бриллиантом. Дод достал сигару и, щелкнув крохотным золотым черепом, закурил.

И вдруг я услышал смех. Так смеется женщина после ночи любви. Я обернулся и увидел Катюшу… Она шла с Клаусом Шубертом. В длинном черном пальто с красным закинутым за плечи мохеровым шарфом. У Катюши было счастливое лицо.

***

Но почему влечет меня туда? Как лосося на нерест. Против течения. Я войду в русский город, пряча в воротник свой еврейский нос. Да стоит ли? А ведь все равно полечу, поеду. Не так ли пассажир тонущего «Титаника» карабкается вверх, к началу.

Там все те же вросшие по пояс в землю хижины предместья. Замбия Среднерусской возвышенности. И железная дорога посередине. На тех рельсах калечилось множество народу. Тут бросались под поезд, обезручивались, обезноживались, кромсались по-собачьи поперек, разрезались по оси симметрии.

Илья Ефимов, по кличке Лисий Хвост Х. с Телячью Ногу, завсегда на кладбище обретался. Оттого что одна его половина давно была Там.

В детстве руку и ногу поездом отхватило.

Городок, по всему видать, был Принстонским университетом Малэхамовеса. Иелем… Кембриджем… Где обучал Он своих демонов профессиональным прихватам. Бывало, всю речонку Другузку ведрами на огород перетаскают. В помидорные лунки. А потом стойка на руках. С мостков в воду вперед ногами. Бицепс, трицепс, квадрицепс. Зеленое бутылочное пучеглазие. Будто не кривоногий печник Савося их сработал, не придурковатая баба Евдокия, а мухинские Рабочий и Колхозница.

Савоськинские помидоры были известны в наших краях. Да, видно, их фирма Малэхамовесу не приглянулась.

Володьке, тому вообще не дал далеко уйти. После выпускного сочинения пошел кандидат на золотую медаль солнышко крутануть на перекладине. Взопрел.

– Айда, ватага, на Другузке окупнемся.

А вода с ледком. Нарыв из среднего уха пошел в мозг. Сгорел, как свечечка.

Среднего, Петьку, отпустил Малэхамовес порезвиться, покрасоваться в погончиках питерского Горного. Шахтный инженер в наших краях. Женился на красавице Раиске. Решил в Заполярье податься, за длинным рублем. Нанял до станции Вовку Пузанка.

– Гони, Володя… Опаздываем.

Сам в кузове. Жена Раиска в кабине. На развороте, у кладбища, опрокинулись с пьяных глаз в овраг. Раздавило Петьке грудь бортом.

Младший, Витька, подводник-офицер. На атомной субмарине. Про него потом говорили: «Витька соплей цезия хватанул». Женилка на полшестого. Жена скурвилась. Кубинский ром от облучения помогает. Приходил пить на могилы братьев. Наливал тонкий стакан кубинской отравы. Пил медленно, с оттяжкой. Полосатое землистое лицо розовело. Умер от цирроза. Борух Ато А-дой-ной.

Зато мать мою возлюбил Малэхамовес. Был у нее, можно сказать, на посылках.

Мать заметала мусор гусиным крылом. Гусь шел на шкварки (грибенкес). Пух на подушку. Гуси гоготали на снегу. Отгоняли от корыта черного петуха Изю. Сосед по кличке Гузентер[71] устраивал Изе еврейский погром. Побивал петуха каменьями. Гуси гоготали. Изя голосил, прятался в картофельную ботву.

– Бей пархатых…

Михаил Парамоныч, по кличке Гезунтер, был для нас, как Хизбалла для Израиля. Он вытаптывал наши грядки. Сделал инвалидом гуся Моню. Поджигал наши дрова. Залив шары, грозился порубать пархатых топором. Гезунтер отрицал наше право на существование.

Мать зажигала свечу. Шептала заклинания:

– Ин дрерд дир ан орт.

– Тахрихим аф дир.

– Гешвир аф дайн цунг.

– Гешвир аф дайн лебер.

– Малэхамовес аф дир.[72]

Так она костила его десять лет. И двухметровый мужик дрогнул. В пятьдесят – инфаркт. В пятьдесят три инсульт. Когда выносили гроб, она повторяла:

– А данк год, а данк год[73].

На кладбище обливалась слезами счастья:

– А брох аф унзре шоным[74].

Возвращались с кладбища берегом реки. Из совхозного сада вышел пьяный сторож с берданкой. Как влепит сейчас в спину. Но сторож швырнул нам вслед два антоновских яблока:

– Эй, дети Израиля, держите…

Два тяжелых, спелых… Как два ядра по кегельбану. И были они вкуснее дыни и ананаса.

– Это привет нам от Адонаи, сыночек мой дорогой.

Но грянуло дело врачей. Евреи укладывали чемоданы. Нас всех должны были отправить в Сибирь. Отчим был не врач. Но уволили и его.

– Эка, – говорила соседка Васильевна. – Пархатые отравленные сапоги тачают.

– Откуда известно? – усомнился сосед Мефодий.

– Шмуля уволили по личному распоряжению товарища Сталина.

– Эка…

– Товарищ Сталин, – разъяснила Васильевна, – потомственный сапожник. Ему и карты в руки.

Отчим запил.

– Марусиньке… Зог а брохэ… Марусиньке[75].

– Борух Ато А-дой-ной Элой-Эй-ну, – запела Маруся перед свечой.

Наладив прямую связь с Малэхамовесом, мать стала грозить кулаком в сторону Кремля:

– Он дрерд дир ан орт… Малэхамовес, кум… Малэхамовес, кум…[76]

В первый весенний день 1953-го кремлевский Гезунтер рухнул на ковер.

…Избавление в смерти, а жизнь – беспокойство. Почему эта глупая сутолока называется цивилизацией? Все записано на костях. Как джаз на рентгеновском снимке.

Двадцать лет назад, перед отъездом в Америку, я поехал в Городок покрасить оградку и обелиск. Тогда все обвалилось, осело. Все, что было сапожником, харкало, икало, раздулось нарывом, было смыто водой с кальция костей.

Главное, чтоб они там ничего не построили. А то они имеют обыкновение сооружать промкомбинаты на могендовидах. Когда я освобожусь от тутошней суеты, то непременно поставлю там камень.

– Пойди и положи камень на камень.

Но камня там нету.

***

Рядом со мной в самолете было пустое место. Там летела душа моей матери.

– Вос ду швайгст? Зог эпес, Марусеньке[77].

Русская стюардесса поглядывала на меня с опаской… Из самолета я попал в сумрачные очереди. За багажом. В таможню. На стоянку такси. Хотелось крикнуть:

– Улыбнись, нам улыбка идет… Скажите чиз, чиз, чиз…

У людей были бледные лица. Особенно у детей. Авитаминоз. Микрорайоны напоминали поставленные друг на друга неумытые трейлеры. От перемены полушарий ломило в висках.

Через час я обнаружил себя с перекидной кожаной сумкой у Киевского вокзала. Через площадь шел батюшка в черной рясе с серебряным крестом на животе, с наглым лицом номенклатурщика. У гостиницы «Днепр» священник сел в черный Опель, к которому подскочила стройная с сигареткой и, склонившись к попу, стала жестикулировать ножкой в черном чулке и красной туфельке.

Сорок лет назад на этом месте стоял старик-фламандец в черной пелерине и красном шерстяном носке и, держа в руках деревянное сабо, объяснял мне по-немецки:

– Смотрите, треснул… Ну, теперь оттанцевался…

Тогда, во время фестиваля молодежи, комсомольцы отлавливали таких вот резвушек и, отвезя на сто первый километр, выстригали у бедняжек половину прически.

Но тут я увидел помятый серый Жигуль… Совершая по площади круг почета, он выходил на меня. Оттуда выглядывала лысая лакированная голова с белобрысыми сосульками на затылке, с прицельным блеском глаз:

– Where are you going, Sir?[78]

– А как вы догадались? – ответил по-русски.

– А у вас ярлыки… Нью-Йорк, Кеннеди Аэропорт… Лучше б срезать… А то вместе с сумочкой… То-го…

– Спасибо за совет, – сорвал, сунул в карман.

– Куда?

– В Городок.

– Не советую.

– А что?

– Злой город.

– Мне только до кладбища.

– Рискнем.

– Сколько?

– Десять зеленью.

– Годится.

Опять замелькали микрорайоны. Плохо подсвеченный Московский университет – как керосиновая лампа на холме. Наш Жигуль был курносый мужичонка-спотыкач среди иномарок. В то время как ТАМ на пустырях и болотах вырастали стеклянные дверцы, и птица, вылетев из камышей на хайвей, ударялась, как оперенный мяч, в ветровое стекло моей Тойоты, здесь ничего не изменилось. Дощатая будка уборной с самоварной трубой… Гнойники русской провинции. Баба шла с полными ведрами от реки, распяв худые руки на коромысле.

– На чем все стоит? – спросил я, очнувшись.

– Ну как… Картошки в огороде накопал, капусты засолил. Грибочки опять же.

– А канализация?

– В огороде лопушком. Главное, чтоб не было войны. Помните братьев Карамазовых? – спросил он неожиданно.

– Великий богословский роман.

– Помните, брат Иван предлагает Мите побег из Сибири… А куда бежать? В Америку? Не побегу… Суета…

– Осведомленный ныне водитель пошел.

– Разрешите представиться… Кандидат исторических наук Владислав Колпачков. Я был в Америке. Суета. Но на вашей суете небоскребы произрастают.

– Так что же здесь-то будет?

– Русский этнос вымрет… Через Сибирь ринется Китай.

Когда он поднимал брови, они были как крутые бараньи рога, и потому казалось: Владислав бодается с кем-то:

– Кто сказал – правительство, не правительство, а воровской сходняк.

Иногда он начинал размышлять вслух, не дожидаясь вопросов:

– Бывают скрепы внутренние, а бывают внешние. Внутренние, как стальные прутья в бетоне, когда все на личном интересе. У нас все на внешних скобах держалось: партия, КГБ, армия. А до того – царь, охранка, унтер Пришибеев. И вот теперь скобы вытащили, а внутренних нету.

Потом он надолго замолчал. Дорога была как кора мертвого древа. И откуда взяться здесь живительным сокам, от каких корней? Убожество домов и заборов. Неизбывная русская посконь. И только обновленные церквушки по холмам. Над грязью проселков и пещерным бытом… И вспомнилось…

…Вода со льдом в ведрах на лавке. Утренняя трень-брень жестяного рукомойника. Отрочество. Негде обмыть ночную поллюцию. Струпья засохшей спермы до щиколотки. Так и ходить до субботней бани.

Передо мной покачивалась лакированная лысина с сосульками волос и рогом жировика.

В зеркале у водителя было серьезно-сосредоточенное лицо, как будто он заглядывал в микроскоп.

…В Городок въехали в сумерки. Вот по этим каменным булыгам возвращался я с удачной грибной охоты пятьдесят лет назад…

– Сыночек мой дорогой…

И молодая румяная мать припадает шрамиком на щеке к желтой стайке лисичек.

…По главной улице шел разутый толстяк с пещерным лицом, в серых шерстяных носках, в красной американской футболке (секонд хэнд), с белой цифрой сорок один на спине и груди. Он ел пирожок с кашей и, прожевывая, говорил:

– Сорок один – ем один.

Его догонял худой, длинный, в такой же футболке, но с цифрой сорок два, и пел фальцетом:

– Сорок два – едим два.

– Сорок один – ем один, – возразил Сорок один.

И проглотил пирожок.

У кинотеатра «Россия» стоял бывший его директор Сергей Сергеич, сумасшедший старик в лохмотьях, и выкрикивал молодым голосом:

– Новые кинофильмы: «О людях и уродах», «Папа, умер дед Мороз», «Здравствуй, ж…, Новый Год»!

Гнилой забор вокруг военного городка лежал на земле. По забору брел пьяный сверхсрочник, размахивая бляхой накрученного на ладонь ремня.

– Конечная остановка, – сказал водитель, притормозив у кладбища.

Я протянул ему двадцать долларов.

– Сдачи не надо…

– Спасибо, друг ты мой ситный, – воскликнул он, изумленно воздев брови-рога. – У нас это большие деньги.

***

Была такая тишина: слышно было, как ворочаются в хворостяных гнездах грачата. На погосте теснота. Тут хоронили в два этажа. Оградки и скелеты сплавились: ударишь палкой – вся «страта» отзовется.

И только на еврейском кладбище – просторно. Иудеи давно покинули скудные эти места. Среди могендовидов и минор стоял ржавый Жигуль без капота. Из кабины вышла белесая дворняга, как будто сотканная из тумана, и, потянувшись, завиляла пушистым хвостом.

На могиле Гиндина что-то белело сквозь заросли. Борух Ато Адойной… Маза фака. Не поверил своим глазам. Кто положил сюда эту плиту серого гранита, этот каменный рафинад? Я отвел головы татарника… Там была налитая чернотой кириллица:

ГИНДИН САМУИЛ

1905 – 1975

Был этот мастер мне знаком

И вот ушел – остались вещи.

Спит молоток, уткнувшись в клещи

Стальным холодным пятачком.

И жмется шильце сиротливо.

Оно как рыбка в час отлива.

А он под соснами покорен,

А на земле теплынь и жатва.

И шевелит подземный корень

Ладонь, изрезанную дратвой.

Я стал вырывать с корнем крапиву вокруг. Она почему-то не кусалась. Татарник не поддавался. Я только поранил руку. Кто все это сотворил? Кто видел, как он сучил дратву, а потом продевал через дверную ручку, обматывал ею ладонь, натягивал до струны, второй рукой покрывал суровые нити варом. Про эту изрезанную дратвой ладонь мог знать только я…

От него всегда пахло дратвой. После его смерти в доме долго еще держался запах вара и я принюхивался к этим черным смолистым кускам.

На деревянное правило надевалось голенище, мастер тачал сапоги с помощью шила и дратвы со свиной щетинкой. Вот тут-то он и резал мякоть ладоней, натягивая струны до звона. Но ведь об этом знал только я.

Закрыл глаза, положил ладони на письмена, прочитал их кожей. Они были на месте. Холодная каменная кириллица.

– Ты не знаешь, – вспомнилась мать, – не говори – он был такой красивый – кудрявый – а лихтикер гевен[79]… и танцевал фрейлахс… и пел песни на идиш… у них с нашей Басей была любовь… наша Бася была красавица… а когда немец подошел, она кричала: «Сначала убей меня, а потом детей… зай а мэнш»[80], но он сначала убил детей…

***

…Я приехал в мой город, знакомый до слез… Я пошел по оврагу в центр. В сорок третьем мы вышли с матерью к этой церкви. Из купола торчала тогда труба макаронной фабрики. Вон как позолотили. Блестит как Исаакий.

Я повернул к гостинице. На площади у костра стояла молчаливая толпа монголоидов. Один повернул голову с узкими, как смотровая щель, глазами. Все было как во сне. Монголоид сжал кулаки и затопал как чечеточник:

– У-у-у… джида…

Я вздрогнул и побежал в переулок. Но там у костров толпились такие же со свастиками на рукавах. Злой город Городок. Я ринулся к школе, но там прохаживался Столяренко в эсэсовской фуражке и портупее:

– Казачество, нас предали!..

У него был сломанный боксерский нос… Я петлял как заяц, слыша спиной топот его прохарей. Я выбежал на заливной Казачий луг и понесся по тропинке к реке. Грохнул выстрел – теплое бургундское из бочонка… Кровь, кровушка, кровинка… Моран, идиот, маза фака… Откуда он взялся? По статистике он должен был умереть. Теплое бургундское по затылку. По спинному желобу… Душа живет в крови. Буду пустой кожаный бурдюк… Саперави, Хванчкара… Сморщенная полая шкура. Поплыл бледный священник в черной рясе с серебряным крестом. Я привалился к иве на песчаном пляже. Сердце бухало. По реке бежала лунная полоса… в ней покачивался… одинокий гусь…

***

Это произошло на контрольной по математике. Я, как всегда, решил первым и дал списать Столяренко. И тот принялся рисовать казаков в бурках и папахах. У него здорово получались мазанки, кринки на плетне, пирамидальные тополя. От нечего делать я пририсовал над станицей большую птицу двумя взмахами карандаша. Но так как Столяренко держал казачество головами ко мне, вместо птицы получились ягодицы.

– Ах, рожа ты жидовская, – вскричал Столяренко.

Я почувствовал себя как спичка в фокусе вогнутого зеркала.

– Столяренко, на коридор! – взревел Карпыч и, печатая сапогами, распахнул дверь.

То было приглашение на поединок. Я должен был смыть позор своей смертью… Или смертью Столяренко. Я пропустил только один удар… Костяшкой в левый глаз. Но тем прицельней были мои свирепые удары в его голову. Бил в камень. Плющил в кровь кулаки. Вот когда пригодились – жим двумя на турнике, сорок утренних приседаний. Он задыхался на полу с рассеченными бровями и губами, расквашенным носом.

– Теперь с него довольно, – сказал Карпыч, распахнув дверь. – Позвольте добавить от меня: вы, Столяренко, скотина.

Запрокинув голову, враг плакал на полу. Изнуренный куревом и онанизмом переросток.

И вот теперь он отомстил…

***

Одинокий гусь покачивался на тихой воде. Ворон с вытянутой лапой пролетел надо мной. Но тут на лунной дорожке появилась Клава и пошла в серебряном бикини.

Сорок лет назад она уходила от меня. Одна. Навсегда. Я шел за ней с Валькой… Мне надо б ринуться, дураку, взять ее тяжелый чемодан, не отпускать. Но я отпустил…

С Клавой невозможно было гулять, взявшись за руки. Потому что тяжелая пола моего суконного пальто поднималась, как разводной мост. И приходилось присаживаться на скамейку. И мы целовались всю ночь, а она, вся зарумяненная от жара, с расплетенной пушистой косой, ломала мне пальцы:

– Не смей…

И по утрам приходила на свой иняз с опухшими от зверских поцелуев губами. С Клавой ЭТО было возможно только после венчанья в баптистском молельном доме ее отца Петра Павлова, куда путь иудею был заказан.

– Племя его, – говорил Петр, – ядовитая ветвь древа жизни. На них кровь сына Божьего.

Я не раз пытался изнасиловать его дочь. Но было невозможно. Не потому, что она была гимнастка. А потому, что невозможно изнасиловать свою первую любовь.

Вот из какого пекла вызволила меня Валька Пилюшенко с физмата. У Вальки под нагольным свитером открывался такой Рубенс. Валька верила в счастье как в жизненный закон и не откладывала счастье на завтра.

А Клава все шла и шла по лунной дорожке…

Я: – Ты совсем не изменилась.

Клава: – Мертвые остаются молодыми.

Я: – Помнишь, как мы целовались в белые ночи и говорили по-немецки?

Клава: – И ты повторял все время: ду бист майн лерхен.

Я: – От тебя народились бы такие красивые дети.

Клава: – Я умерла прямо на уроке. Читала ребятам на английском о девушке-бегунье Аталанте – и задохнулась. Сними одежду, поплывем.

И мы поплыли, «по рыбам, по звездам».

Я: – Там, на острове – Старик.

Клава: – Неужели не узнаешь?

Я: – Волосы облаком, стило за свитером.

Клава: – Он все время играет на скрипке.

Я: – Но его прах развеян над Делавером.

Клава: – Это и есть Делавер.

Я: – Выходит, он прав: разделение между прошлым, настоящим и будущим – только иллюзия.

Клава: – Если бы люди знали, они жили бы совсем по-другому.

На втором острове был яблоневый сад. Там работали братья Савоськины. Володька провел ногой черту, как американский питчер, и, сильно размахнувшись, швырнул тяжелое яблоко Петьке, и тот поймал его в бейсбольную перчатку.

Витька, оскалив от напряжения молодые зубы, тащил лозняковую корзину с яблоками.

Течение несло нас на третий остров, где на песчаном пляже стояла мать с простыней в руках.

– Оботритесь и переоденьтесь, – сказала она с улыбкой.

Как оказались здесь мои полотняные брюки и чесучовый пиджак, в которых я приезжал к ней на летние каникулы, и мои белые брезентовые туфли? Такие же были на Клаве. И это тесное девичье платье в горошек, в котором она каталась со мной на лодке. И Клава была так же хороша. С тяжелым узлом русых волос на затылке.

– Мама, ты помнишь? – это Клава.

– Ее зовут Рахиль, и нам хорошо вместе.

– Кто там играет на скрипке, мама?

– Фиделе зингт. Фиделе Идл мит дем фиддл[81]. Это твой дед Исроил.

– Но мой дед был сапожник.

– На шимхастейрес он играл на скрипке.

– Порой я был груб с тобой, мама. Груб и несправедлив.

– Ты был хороший сын, сыночек мой дорогой. Я имела от тебя много нахес. Пойдемте, я испекла для вас лэкэх[82].

– Мама, я хочу тебя спросить. После похорон, во время поминок, я услышал твой голос сверху. Что это было: твоя душа или галлюцинация?

– То была я, сыночек мой дорогой.

Я очнулся от соленого ливня, бившего мне в голову.

***

Надо мной раскачивалась половинка человека, поддетая на костыль. Его борода и грива клубились. Он был как ободранное пиратское знамя, из-под которого торчал внушительный детородный шланг.

– Что творишь, Лисий ты Хвост?

– Дезинфицирую, – сказал, пряча шланг в штанину. – Эти козлы кричат: убивать жидов и калек. Мы с тобой в одной компании.

– Что ж ссаками-то?

– Лучше всего. Меня когда располовинило, мужики стали в круг, как из брандспойтов.

Он протянул замшевый лопушок:

– Ласковой стороной прикладывай. Тебя слегка… рикошет… а то б кранты. Дай я тебе маечкой прихвачу.

Мы сняли через голову рубашку и майку. Перехватили мой черепок.

– Х…на ты моржовая… – прохрипел я.

Он привалился рядом со мной. У него была монументальная голова, несовместимая с узостью остального.

– На звезды гляди – помогает.

– А у нас за бугром звезд не видать. Смог.

– Знаешь, куда хочу уйти, – сказал Лисий Хвост. – К Далай Ламе.

– Лама в Тибете не живет.

– А где?

– В Индии.

– Тогда мой Тибет здесь.

– А где живешь, Лисий Хвост?

– У Бога в промежности.

– Как понять?

– Промежду могил.

– Чем живешь? – прохрипел я.

– А вот увидишь. Я разрезан по оси симметрии, а тыква на плечах.

– Как меня-то узнал?

– По носу. Сейчас к Анютке отвезу…

Он ловко изогнулся, вскочил на ногу, подперся и пропел:

Перевозчик-водогребщик,

Старичок седой,

Перевези меня на ту сторону,

Сторону домой…

За лозняком у мостка покачивалась надувная лодка с длинным веслом на корме.

– Давай я.

– Сам управлюсь. Ты лучше ляг на дно от греха.

– Ты заметил: нацисты все уроды: Геббельс, Рэм… – заметил я.

– Вот-вот. Столяренко все гуторит – жид хохлу нос своротил. Его теперь девушки не любят… Я тебе сейчас Анютку покажу.

***

Илью Ефимова привезли в сорок пятом в палату, где я лежал с осколком в спине, Петька Горшков с вырванным самопалом глазом, Стасик Бессонов с оторванной на минном поле ногой. Мы подорвались со Стасиком на одной мине.

Илья воровал картошку по вагонам, сполз под колеса на дуге. Как будто ушел правой рукой и ногой в горячий песок. Крови в нем почти не оставалось.

Мы лежали и ждали, когда солнечный заяц заберется в угол, тогда принесут «приварок» – по три горячих картофелины с куском селедки. Хлебную пайку мы съедали с утра.

Мы все были в кровавых расчесах. Провоняли дегтярной мазью, которой нас лечили от чесотки, прихваченной здесь же, в больнице. Илья обвивался вокруг меня, как удав, и я выносил его во двор, под цветущую липу. Сидеть он не мог, припадал к земле. Мать – Сыра Земля уже наполовину его приняла.

– Меня расх…ло пополам, – говорил Илья, – но черепушка-то вот она.

Он, опираясь на локоть, раскачивал, взвешивая, свою непутевую тыкву.

– Придется теперь, бляха, на кумпол брать.

Учился он плохо. И так бы остался пустобрехом – Лисьим Хвостом, если бы не это:

А был ковер барашком,

Не в сказке – наяву.

Он кланялся ромашкам,

Ложился спать в траву.

Вставал он спозаранку,

Кудрявый добрый зверь,

Что на полу полянкой

Раскинулся теперь.

«Реквием по барашку». Помнится, Илья говорил:

– Не прославлюсь как поэт, на рельсы лягу. Искусство требует полной гибели всерьез. Тут дышат почва и судьба.

И лег бы. Да Окуджава Булат спас нашего Илью. Напечатал большую подборку его стихов в газете «Молодой Ленинец», где заведовал отделом поэзии.

С тех пор спасу не стало от Ильи. Хвастал литературными знакомствами:

– Хороший ты мужик, Кирюха, – говорю Симонову. – Только вот поэт ты никакой.

– Женька, – говорю Евтуху, – что ж ты ссучился совсем.

– Ну, Трифоныч – другое дело. Захожу, дрова на дворе колет. В Переделкино на даче. Добро пожаловать, Илья, хуё-моё… Давай за встречу. Первая – колом, вторая – соколом, третья – ясной пташечкой. А теперь на посошок.

И в самом деле, одно стихотворение Ильи появилось в «Новом мире».

Для одних он был украшением нашего города. Для других – городским сумасшедшим. Они-то и дали ему кликуху Лисий Хвост…

Однажды московский заезжий литератор публично обвинил Илью в стереотипности мышления. Тот стал избивать критика головой: брать на кумпол. Пришлось укрывать гостя в пустыни, у старцев, за стенами Оптина монастыря.

Стихи стихами, но то для избранных. Не ими славен был Илья.

– Когда он был еще восьмиклассник, одна местная вдовушка поведала другой:

– Меня убогонький-то так отхорахорил, аж волосы на лобке дымились. У его инструмент с телячью ногу.

Говорят, потом они устраивали на него облавы, вдовушки. Записывались в очередь на Илью. Так прилепилась к местному поэту вторая кликуха – Х… С Телячью Ногу. И многие вдовицы домогались его.

Причалили у кладбища. Я привязал лодку к мосткам, и мы поднялись к каменной часовне, где раньше была бухгалтерская школа, а теперь жили Илья с женою.

Глаза у Анютки ярко-зеленые и блестящие, как крыжовник, и очень идут к черным гладким волосам. Скулы у Анютки высокие и шрамик на левой щеке. Она была бы красавица, если бы не это странное вопрошающее выражение, какое бывает у глухонемых. Она и была глухонемая. Только при этом не мычала, а будто мысли читала. Встала, переплетая нам навстречу невидимые нити, а он кивал.

Тотчас явился на лавке жестяной таз с теплой водой и моя голова оказалась в анюткиных ловких руках: распеленала, обмыла, обожгла йодом. Обнаружил себя у грубого соснового стола, в чистой футболке, с цифрой сорок три.

– Анютка мне подарок от Бога, – скакнул Илья и поцеловал ее в лоб. Она взяла его руку и прижалась щекой. Потом, надев красные рукавицы, сняла с загнетки полуведерный горшок гречневой каши, навалив две жестяные миски, поставила с улыбкой на стол.

– Отведай… С грибами… Тут у нас суповая кухня от монастыря, для нищих и припадочных.

– А не ваши ли – Сорок Один и Сорок Два?

– У них кликухи – Чук и Гек.

Илья вскочил под рукомойник. Анютка, ухватив кусок хозяйственного мыла, намылила ему руку, а он, погремев железякой, вложил ладонь в подставленный женою ручник. И тут только я обратил внимание, какой Илья ухоженный. Усы, борода, волосы – подстрижены. Пустой рукав зеленой рубахи пришпилен к плечу булавкой.

– Маленького бы короеда от Анютки, – сказал присаживаясь.

– Тебе-то сколько?

– Шесть десятков.

– А ей?

– Двадцать два. Да вот все яловая ходит. Шланг справный. Правда, прежней гордости в Ем нету.

Тут явилась большая белая дворняга и положила морду мне на колени:

– А это наша Снежана. Ей нужно врезать, чтоб место свое знала. На, подкорми.

И он, отложив ложку, протянул мне мослак. Снежана вежливо взяла кость и вышла за дверь.

– Спасибо тебе, – сказал я.

– За что?

– За камень.

– А как догадался?

– Ну кто ж кроме тебя.

– Я ведь знал: ты за бугром.

– Кто сказал?

– По твоим статьям на «голосах».

Покуда мы ужинали, Анютка ходила по хозяйству. Она была такая красивая, что говорить было не обязательно. Немота шла ей как лебедице. Она была из новой популяции русских женщин, среди которых так много красавиц. Видимо, тому способствует воздух свободы и нищеты. И даже синий «банный» халат (в таком обычно ходят банщицы) не мог скрыть красоты фигуры и ног. А туго повязанный черный плат делал ее похожей на прекрасную монахиню. Вокруг ее зеленых глаз лежали тени. Не нарисованные, а натуральные, как у индийских женщин.

***

– А теперь пойдем – мой некрополь покажу, – пригласил на другое утро Илья.

Он прыгал кузнечиком, раздвигал костылем бузину, говорил, превозмогая одышку:

– Мне полковник Перыга сапоги подарил, хромовые, на спиртовой подошве. Прихожу к Самуилу твоему, хуё-моё, на что мне два сапога. Да что ты, варшавская работа. Я тебе правый на левую колодку перетяну, говорит. Он мне потом тридцать лет на халяву перетягивал.

– Откуда граниты?

– Когда Кузьмичей аннулировали, просил постаменты на обозначенные могилы опускать. Один карлмарксов.

– А кто выбивает?

– Володька Гыра… Пузырь – катрен…

– Пузырей не напасешься.

– Во-первых, пенсия. А потом, я считаюсь мастер эпитафии. Из Беляева заказы, из Тулы. Башляют.

На еврейском кладбище из ржавого Жигуля вышла Снежана, потянувшись, завиляла хвостом…

– Столяренко с подельниками пришел. С ведерком и кистью, евреев осквернить. Подходи, долбоебы. Взял топор. Снежана одного до кости порвала.

Я стал вырывать чертополох вокруг отчима. Илья присел на могилу кошерного мясника Чернина.

– Но у тебя все в жанре эпитафии.

– Все лучшее всегда эпитафия.

А мне подумалось: и сам Илья – эпитафия по своей правой половине.

Он вдруг ловко опрокинулся на спину, изогнулся – вскочил.

– Покачумали моего Карлушу смотреть.

За бузинным кустом, над усыпанной кленовыми листьями поляной плыла чугунная голова Маркса. Только под ней вместо: «Пролетарии всех стран…» – было выбито:

Илья Афанасьевич Ефимов

1937 –

А далее:

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей мглой.

Не пылит дорога,

Не дрожат кусты.

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Иоганн Вольфганг фон Гёте

– Ну ты и даешь, Лисий ты Хвостище…

– Вот тут буду пребывать в вечности.

– А помнишь, как нас под ним в пионеры принимали?

– Говорят, в Москве ни одной собаки не осталось, всех на Карлушу навесили.

Сходство было поразительным. Илья был Карл Маркс. Если бы вождя пролетариата разрезали по оси, только при этом резак пошел вкось, пощадив голову.

***

– Ступай-ка на закорки, Илюша.

Он был почти невесом. Его борода колола мне шею. Я продирался между могил, раздвигая костылем кусты сирени.

– Вправо, влево, – командовал Илья.

И вдруг на лужайке – розовый, в прожилках и слюдяных блестках, явился гранитный куб, как наглядное пособие по математике. К нему прислонен еловый венок с алой лентой: ЛЮБИМОМУ КАРПЫЧУ, ОТКРЫВШЕМУ НАМ НАУКУ БОГОВ. НОВОСИБИРСК. АКАДЕМГОРОДОК.

– Помнишь Славку Любимова?

– Ну как же.

– Это от него.

На боковых плоскостях надгробия – тезы:

ЕСЛИ БОГ ЕСТЬ – ОН МАТЕМАТИК. ВОСПРИНИМАЯ МАТЕМАТИКУ, ВЫ ВСТУПАЕТЕ В МИР ЧИСТЫХ ИДЕЙ.

МЫ НЕ ИЗОБРЕЛИ МАТЕМАТИКУ – МЫ ОБНАРУЖИЛИ ЕЕ.

(ИЗ ДНЕВНИКОВ М.К. КАЧУРИНА)

Я вспомнил первый школьный день. Мы робко жмемся в буфете. И сутулый человек в вельвете, с сонным больным лицом, идет вдоль очереди первоклашек и мягко кладет каждому на стриженую голову по шоколадной конфете «Ласточка».

Но тут Илья скакнул и ловко положил тяжелый венок на могилу. На отраженных в граните соснах брезжили строки:

МИХАИЛ КАРПОВИЧ КАЧУРИН

1905-1985

И все-таки предчувствует она

В долинах звезд, в космическом свеченьи,

Есть млечная извечная страна

В пространств изогнутых пересеченьи.

Там телескопы гордые бессильны,

Ее настигнуть мысли не дано.

Пройдя сквозь жизни тяжкие давильни,

Там бродит духа светлое вино.

Я раскрыл ему объятья. Илья, отбросив костылек, так и припал ко мне, раня жесткой бородой. Теперь от него пахло не дегтем, как в детстве, а березовым мылом, одеколоном «Витязь», чистотой.

***

К обеду явился Чук с большим финским ножом, которым он очищал громадный турнепс, ухватив за зеленую шевелюру.

– Сорок два – едим два, – настиг Чука Гек, переступая иксообразными ногами.

– Сорок два, сорок два, – согласился Сорок Один, и отрезал Геку половину турнепса с ботвой.

– Не портили бы аппетит, корнеплоды, – прикрикнул Илья.

Чук и Гек присели на могилы, с треском пожирая овощ.

Явился Сергей Сергеич за дощатый стол:

– Прос…ли державу, педерасты. Раньше были фильмы «Падение Берлина», «Корабли штурмуют бастионы» … а что за эстрада была: хор мальчиков-…бунчиков… А теперь – этот Кьеркегор волосатый.

– Не Кьеркегор, а Киркоров, – вмешался Илья.

– Эка, вместо лиц одни ж…, – заключил Сергей Сергеич.

Пришли двое старичков с божьими голубыми глазами. Прасковья и Арсюша. Смиренно уселись. Они постоянно улыбались и, казалось, считали для себя большой привилегией быть на кладбище под навесом, за этим дощатым столом, в этот замечательный день, есть эту вкуснейшую гречку. Каша была с постным маслом. К ней подавали большой кусок желтого сыра чаддар. Бруски такого сыра раздают бездомным в американских церквах. Я питаю к этому сыру особые чувства. Он спас меня в детстве от голодной смерти, как спас Россию американский ленд-лиз. Сыр подтаивал на огненной гречке, и мы поддевали его на вилки и ели, как будто эпоха ленд-лиза никогда не кончалась.

– Ну что, Прасковья, была у Арбузова? – вступил Илья.

– Намедни встретила в управе, идет, яблок ест. Ну как насчет тесу, грю… Отвяжись, грит… Нынче в самой первопрестольной без гробов на погост волокут. Сойдет по сельской местности. Как так, грю… А так… В холстине, как Амадея…

– Не Амадея, а Вольфганга Амадеуса Моцарта, – вступил Сергей Сергеич. – Зашили в мешок и в общую яму. Есть такой фильм «Амадеус».

Но тут из-за кустов явились двое.

– А бормотушки не найдется, славяне? – спросил старший.

– Мы свое уже выпили, – сказал Илья, – вроде молокан теперь.

– Хорошо вам, – угрюмо сказал младший, – а у нас одна думка – шары залить.

Такие лакированные рубчатые лица бывают у обгорелых танкистов.

– Вы что, афганы? – полюбопытствовал Сергей Сергеич.

– В шахте рвануло, – ответил пожилой, – донецкие шахтеры.

– А что к нам-то? – поинтересовался Илья.

– Крепежного лесу нету, – сказал молодой.

– Был такой фильм «Донецкие шахтеры», – воссиял Сергей Сергеич, – с Дружниковым и Ладыниной.

– Присаживайтесь, – пригласил Илья.

– Эй, навалоотбойщики, подвиньтесь, – прикрикнул на Чука с Геком Сергей Сергеич.

– Спасибо, славяне, – сказал старший, – три дня не жрамши.

Перед дончаками явились миски с кашей.

– Да как докатились? – спросил ласково Арсюша.

– Крепежного лесу нету, – объяснил старший.

– Какой там лес, – вмешалась Прасковья. – Тут самих без гробов на погост волокут.

– Прос…ли державу, – подвел резолюцию Сергей Сергеич.

– Не боись, – утешил Сорок Один, – скоро бедные начнут есть богатых.

– Сорок Два – едим два, – сказал Сорок Два.

– Побывали не знамо где, – сказал пожилой шахтер, – нету крепежного лесу… Нету…

***

К вечеру на дороге обнаружился знакомый Жигуль. Из него замахал пятерней Владислав, как ворон крылом…

– Хочешь совет, – вступил Илья, – рви когти. У нас ни милиции… охлократия.

Я прихватил тяжеленький угольчатый камень. Из такого я высекал в детстве искры сапожным рашпилем. Положил на надгробие отчима:

– Прощай, Шмуль.

Илья с Анюткой ждали у машины с моей дорожной сумой. Мы обнялись. В его глазах были слезы:

– Помнишь у Бродского, – сказал, –

На прощанье ни звука,

Граммофон за спиной,

В этом мире разлука

Лишь прообраз иной.

Анютка так и прильнула ко мне. И вся она была такая крепкая, ладная под синим халатом, в карман которого я незаметно положил конверт с пятью сотнями зеленью. От Анютки пахло ржаным пряником на меду. Я обнаружил его потом. Еврейский лэкех она завернула в расшитое петухами полотенце.

– В другой жизни, – сказал Илья, – я буду красавец-мужчина с полным набором конечностей. Буду купаться в долларах где-нибудь в Рио. Но если там не будет Анютки и стихов, на х… попу гармонь.

Он все говорил, не хотел отпускать:

– Страдаю бессонницей. Кладу ее волосы себе на лицо – засыпаю.

Я обнял его, приподнял как в детстве:

– Резвись, Илья, на каменных скрижалях.

– А как, стихи-то, не пресноваты? Поперчить бы?

– На всех не угодишь.

– Не было мне признания.

– В этой жизни все шиворот-навыворот.

– Стихи как курево… И пусть результат – окурок. Оно мне в кайф, – подвел черту Илья.

…Уже в другом полушарии, когда Нинок, поставив «Музыку воды» Генделя, заварив индийский чай, разрезала анюткин пряник, я спросил:

– Ну разве это не чудо? Откуда эта шикса[83] знает рецепт еврейского лэкеха?

– Но разве квантовая механика не объясняет чуда математически? – ответствовала Нинок. – Ты же сам говорил. А тебе – твой любимый Карпыч.

***

Шнуров обивал гальюн сосновыми горбылями. Над ванной пустил белочек из терракоты.

– Ну как, круто?

– Квалификатор, – похвалил я.

– Подождите в студии.

Я распахнул дверь и обомлел. Со стены глядел черно-белый портрет. Одна половина была ослепительная улыбка Софии Лорен, вторая – ее мертвый череп с пустой глазницей и гнилостными зубами.

С другой стены воззрились шесть джентльменов в белых халатах, в руке по скальпелю. Левая половина у каждого – гниющий череп… ПАТОЛОГОАНАТОМЫ И ИХ ОБЪЕКТЫ.

– Маза фака, – возопил я, – привез фунт копченой грудинки и графин бренди… как ужинать в таком антураже…

– С большим аппетитом, – отозвался художник.

Но тут из чулана ринулась Дуся. Зацеловала, затискала, нежно приняла в объятья львиными лапами. Я протянул ей подарок:

– А это Дусеньке от быка.

Питбул мгновенно сгрыз башку бычьей кости, с хрустом принялся за цевьё. У питбулицы было нежное девичье сердце.

Оставив кость, она просительно заглядывала в глаза, опрокидывалась на спину, улыбалась, по-щенячьи визжала. Дульсинея принадлежала к подвиду самых свирепых питбулов с розовым носом, но свой напомаженный нос употребляла исключительно для поцелуев.

Явился Шнуров и стал обращаться с собакой по-зверски. Щелкнул плоской щепкой по лбу, хлестнул поводком по крупу:

– На место.

Дуся, поджав хвост, ушла в угол на матрасик, обиженно заморгала коровьими белыми ресницами.

Шнуров – прокуренный крючок с веселыми черными глазами и мощным рукопожатием. Одет Шнуров всегда одинаково: пропотелая от трудов черная безрукавка, серые, вправленные в прохаря портки. Усаживается на чурбак, насыпает табачок в желобок из рисовой бумаги, обслюнив, запаляет нищенское свое курево.

– Вы Малэхамовес, – говорю, – только с двумя глазами.

– Я просто проиллюстрировал Марка Аврелия: «Человек – облачко души, таскающее на себе труп».

Отужинать мы решили все-таки во дворе. Разложили костерок, зажарили на вертеле курицу. Я выставил литровый графин бренди.

– Представьте себе, дорогой Шурик, жуткий ноябрьский вечер, железный ветер дует от реки, Невская Лавра… И яма, наполненная грязной водой… Петербургский погост на болоте. А над ямой-то, на камне:

НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА ПУШКИНА-ЛАНСКАЯ…

Шнуров вы мой дорогой… Ведь это же

Пора, красавица, проснись,

Открой сомкнуты негой взоры.

– Ну и что, – ответствовал невозмутимо Шурик, – страшная эта вода, дорогой мой Федор Михалыч, из тех же элементов, что и прекрасный лик Гончаровой. Ведь и сами-то мы на шестьдесят процентов – вода.

Тут Шнуров как бы задремал. Потому как мы опорожнили литровый графин первоклассной выпивки. Я бросал Дусе куриные кости, она хрумкала их, как карамельки.

Вдруг Шнуров поднял голову:

– Видите, там?

– Где?

– Под ивами.

– Кто?

– Назарянин. Неужели не видите. Сейчас позову и он сядет меж нами, как сидел с мытарями и грешниками.

Собака пошла от костра, виляя хвостом.

– Но он не любит пьяниц, Шурик.

– Плохо знаете Текст. «Я истинная виноградная лоза, и отец мой – виноградарь».

Мне показалось – голова Шнурова окружена сиянием.

– Равви, – сказал я, – тварь порабощена злу, мучается и стенает. Жизнь как сон, а люди погружены в суету. Как вернуть тварь на путь?

– Сколько времени я с тобой, а ты не узнаешь меня.

Теперь он весь был окружен сиянием.

– Неужели это ты, Шурик?

– Людям мешает плоский Эвклидов рассудок. Переступи…

И он указал на небо. Каждая звезда сияла.

– Пламя Логоса горит во тьме, – сказал он, – пронизывая мирозданье.

***

Я проснулся от утреннего холода. Костер догорал. Шнуров спал в раскладном кресле, уронив на грудь голову. Подошва его гэдээровского сапога дымилась. Пахло паленой резиной.

Грянул птичий хор. Я разбудил Шурика, мы поправились полубутылкой портвейна и пошли поразмяться. Было солнечное воскресное утро. Стервятник величиной с кондора взлетел с придорожной падали, влача за собой кишку.

На церковной стоянке рыжий фермер в джинсовом комбинезоне надраивал красный Форд: разбрызгав по ветровому стеклу пену, налегал мохнатой рукавицей. Его мощная лопатка так и ходила. В некоторых машинах фермеры читали газеты, пока жены просили у Господа за двоих.

– Не скажите, – возразил Шурик, когда я обратил внимание на сачков, – восемьдесят процентов американцев верят в загробную жизнь.

– Какой еще майлидж[84] можно выжать из этой религии?
Лицо Шнурова стало вдруг серьезно. Он приблизился, уставился черными сплошными глазами:

– Я вот о чем думаю: если воскресения не было, а тело похитили апостолы, откуда у них эта сила духа. За проповедь воскресшего распят Кифа, обезглавлен Иаков Заведеев, побит камнями Иаков Праведный. И почему «бред христианства» не кончается третье тысячелетие и породнил великую цивилизацию?

– Вы как-то сказали, Шурик, даже если Его нет, надо жить так, как будто Он есть.

Шнуров остановился, сладко так потянулся, выгоняя из себя хмарь, и сказал бодро и весело:

– Дело в том, что Он есть.

Когда вечером я садился в машину, Шурик задержал меня:

– Помните, сказано: «Блаженны нищие духом». Неправильный перевод. Надо читать: «Блаженны нищие, сильные духом».

Провожая меня, он почему-то надел советскую милицейскую фуражку. Сумасшедший. Но я ехал и думал о нем. Шурик одинок, нездоров, перебивается кое-как, но бодр и невозмутим. Я же постоянно в тоске. Это потому, что смерти боюсь. Радость философа беспричинна. Огорчаются те, кто думает – жизнь лучше смерти. А что если это не так? Но лишь в том случае, если Он есть.

Я ехал и вспоминал детство. Пионерский лагерь в Оптиной Пустыне. Играли в волейбол среди могильных плит. Большую и малую нужду справляли на полу собора, где с фресок сквозь потеки и копоть глядел Он. Смотрел меж бревен дровяного склада. Являлся над ржавой цистерной бензохранилища. Хвостовик комбайна упирался в «Тайную вечерю».

Помнишь, как во время закрытия лагеря возле большого костра протянули шпагат над поляной с привязанными на веревочках коробками конфет и цветных карандашей. И ты отходил за дерево и молился Ему. И всякий раз после этого, когда на глаза надевали повязку и давали ножницы, ты срезал коробку. Это свершалось всякий раз после молитвы, без единой осечки. И ты молился Ему: Боже наш сущий на небесах… Помнишь, как ты молился потом: Боже, пошли мне любовь и сына… И Он послал.

Как можно было отвернуться от Него. Когда я с Ним, я живу, когда забываю о Нем, – умираю. Вот Он стоит меж сосен. И фонари вдоль шоссе, сквозь затуманенное лобовое стекло, как одуванчики на стройных стеблях.

Боже наш сущий на небесах. Да святится имя Твое. Помоги, спаси меня от этой гнилостной горы.

***

Собаки были в масть холму, рыжие, комковатые…

– Ну что залегли, мусора… А ну подымайсь, кабыздохи.

Бродяги покорно покачумали, шурша в камышах. Громадная нутрия-крыса глядела на псов без испуга.

Видели бы вы, как летит над речушкой лебедь, вдоль помойной горы. Над ревущими грузовиками. Неспешный снежный гигант. Птица-лайнер. И серая цапля гребет по воздуху над извивом ручья. Другой лебедь спал на воде, уложив шею мраморной восьмеркой.

Человек загнал птиц и животных в кусты, в гетто, между железными дорогами и шоссе. Взъерошенные звери на клочках лесов и полей. А выше брунжит розовый лайнер. И невозможно поверить, что его соорудил человек, а щегол получился сам собой, из связки шустрых молекул. Лохматенький комочек, на хилом болотном древе, среди автопокрышек, ржавых бочек, арматуры. Серебряный звонкий звоночек. Без него я сошел бы с ума. Ибо приговорен ходить вдоль колючей проволоки по периметру с электронной трубкой, которую вставляю в металлические пупки на столбах. Тридцать два пупка на двухмильном периметре. Тропинка увязает в болоте, петляет среди камней. Мои старые ноги немеют. К концу недели они наполнены огнем.

Я знаю в лицо каждый столб. Мой черный напарник, масай из Кении, пробегает свой марафон на стройных сильных ногах. Но однажды навстречу ему поднялся из белого Лексуса непреклонный, в пепельном блейзере:

– Будешь бежать, уволю.

– Но я не умею медленно. У нас в Кении школы на высоких холмах, там прохладно. И каждое утро дети бегут в гору. Поэтому мы всегда первые на марафоне.

– I’LL FIRE YOU[85].

Компания Ди Би Келли получает за каждого из нас по тридцать пять долларов в час, отстегивая нам по десяти. Ди Би Келли нужно удержать этот золотой контракт. И потому по нарушителям:

– FIRE!

– FIRE!

– FIRE![86]

О, где ты, моя возлюбленная синекура.

– Какаярд а курма у тамбия найну…

Это мой напарник говорит на суахили по телефону. У него такие большие, вывернутые как лепестки губы, что слова застревают в них, а губы в словах. Но когда он улыбается, обнаруживается белое сиянье на розовом. Человек с такой улыбкой не может быть глупым и злым. Вот он возвращается в сумраке со своей обязательной пробежки по периметру, я вижу его издалека и удивляюсь стройной красоте его движений. Так, должно быть, ходили Нежинский и Барышников. Он приходит и раскрывает большую красивую книгу «DIGICAL ELECTRONICK» и шевелит своими вывернутыми лепестками. Потом неожиданно говорит на безупречном британском инглиш:

– Я понимаю, что имею дело с европейским интеллектуалом. К семинару в колледже мне нужно приготовить устное выступление. Не могли бы вы дать мне тезис?

– Охотно. Мой тезис готов: «Можно ли поверить, что вот этот самолет соорудил человек, а поющий дрозд вылетел сам собой из стайки шустрых молекул?»

– Вы верите в Бога?

– В него так же трудно поверить, как в поющего дрозда, вылетевшего из стайки молекул.

Но тут закричал телефон. Джо обнял белую трубку эбонитовыми пальцами:

– Это вас, сэр.

На том конце заговорили на идиш:

– Шолом-Алейхем, бойчик.

Даже если бы Аарно больше ничего не сказал, я понял – молитва услышана.

– Вос махт аид?[87] – спросил я.

– Нито мит вэм а пор ворд аф идиш ануйсрэйден[88]. Выходи завтра на свое старое место.

Потолок на нас пошел снижаться вороном. Затем потолок воспарил и превратился в звездное небо.

– Что это было? – спросил Джо. – У вас вдруг стало такое лицо.

– Какое?

– Ну… как если бы вы увидели летающую тарелку.

– Позвольте мне пойти сейчас вместо вас, – сказал я.

Джо был масай. А масай не расспрашивает. Он ждет, когда ему скажут. И потому он только сказал: «Йес, сэр». Низко прошел, рокоча, косяк тяжелых гусей. Как можно объяснить все это здравым смыслом? Что же это за Смысл, если с ним жизнь бессмысленна? Какой же он здравый, если делает человека душевно больным. Нужно запарковать Здравый Смысл, как автомобиль у входа в Храм.

Как можно объяснить здравым смыслом то, что произошло со мной во время венских каникул, когда при отъезде в эмиграцию я переслал микропленку со своими эссе через шведа из Ленинграда в Стокгольм. А смурной викинг возьми и застрелись. Нежданно-негаданно. Шведская жена и говорить ни о какой пленке не желает. На всякий случай сообщил ей по телефону венский адрес.

– Давай молиться, сыночек мой дорогой, – предложила мать.

– Где, кому?

– А тут рядом собор Святого Стефана.

– Но мы евреи?

– Нит дрей мир кин коп[89].

Мы стояли с матерью на коленях, на кожаных подушках, упершись локтями в пюпитры.

– Борух Ато Адойной…

– Боже наш сущий на небесах…

Австрийские католики пожимали нам руки.

Ровно через неделю пришел конверт с микропленкой из Стокгольма. Шведка была «чейнсмокер» – непрерывно курила над гробом мужа. Когда сигареты кончились, пленка нашлась в пачке Марлборо, которую она обнаружила в кармане мужниной куртки в поисках курева.

***

Приветствую тебя, о, моя возлюбленная синекура.

Он сидел в своей чалой Шэвете и ждал меня. Мой милый индус.

…Он распахнул дверцу машины, вывалился мне навстречу в униформе гарда с желтыми лампасами, в цепочках и цацках, в голубой застиранной чалме и, воздев руки, стал исполнять танец многорукого бога Шивы.

– Рама, Рама, Рама, Рамайяна, мой милый Махабхарата, – пропел я.

Но если спасение только через Христа, подумалось вдруг, куда мы денем полмиллиарда индусов, миллиард китайцев, симпатичного Далай Ламу с его тибетцами?

***

…Вторая смена гоняет машины по узким проходам. Зайчонка раскатали. Над свежатинкой пируют два ворона. На загрунтованном, как холст, асфальте только что расплющенный красавец-скунс. Зловонный секрет железы – веером из-под хвоста. Куда восходит душа этого зверька? Где души енотов, белок, зайцев, раздавленных на дорогах?

Меж роскошных Инфинити – беременная сука-доберман. С розовыми бесстыжими сосцами до земли. Раскормленная бездомная велферщица. Носом по асфальту – как миноискателем. Такие обитают только в Америке, где в каждой мусорной урне найдется надкушенный гамбургер, початый китайский обед.

– Гет фак аут оф хир[90], сука ты позорная, – замахнулся фуражкой гард, затопал ногами в лампасах.

Я полулежу в кожаном кресле Лексуса и сквозь стеклянный люк вижу плывущие облака. По национальному радио интервью с профессором астрономии:

– Через биллионы лет солнце станет громадным и сожрет воду мировых океанов…

– А что же люди?

– Они колонизуют другие планеты.

– Но солнце не вечно.

– Пусть нас утешает, что у человечества достаточно времени, чтобы подумать об этом.

Я переключаюсь на волну классической музыки. Симфония Моцарта «Юпитер». Но она оставляет меня равнодушным. Это старость. Солнце тоже старое. Когда старина Солнце станет большим и беспощадным, оно сожжет Зальцбург вместе с музыкой Моцарта. И какое дело солнцу, что случилось на Голгофе, в Галилее Иудейской, на крошечной планете.

Смеркается. Над пивзаводом Бадвайзер бьется сердце моей матери. На иудейском кладбище ветер несет страницу объявлений из газеты «Еврейский мир» за 16 апреля 1998 года. Припечатал к красному граниту Двойры Резник:

«Часы идут, дни бегут, года летят. Желаю познакомиться с неполной женщиной до сорока». «Требуются водители со своими венами». «Ищу Цвибелей с корнями из Бобруйска». «Сорокалетний еврей. Верю в ТЕ отношения. Ищу подругу не выше 160-ти сантиметров».

«С вами клоун,

С вами смех,

С вами песни и успех.

Проводим дни рождения для детей».

Посреди кладбища плачет безобразный, как Михоэлс, еврейский король Лир, потрясенный абсурдом бытия.

***

На этот раз он пришел за мной.

– Но мне год до пенсии, у меня приглашения на сафари в Кении и сто тысяч в банке.

Малэхамовес смежил усталые глаза:

– От людской пошлости у меня поднимается глазное давление. Если я ослепну, вы задохнетесь в собственной массе. Эти обвислые щеки, зобы и кадыки, эти индюшачьи складки старческой кожи, рты кошельком. Лысые черепа. Вот уже тысячу тысячелетий я вожусь с человечьими мослами.

– Зачем, зачем бессмертье мне такое,

Когда страницу не перевернуть рукою? – пропел я.

– Мир иной основан на Иных законах.

– Что это за бессмертие, если все, чем я ел, пил, понимал красоту, лопнет, истлеет, будет смыто с кальция костей?

– Ваша плоть – платье голого короля. Легкий ветерок радиации – и оно уже сползает со скелета. Капля кислотного дождя, и в твоем мозгу голубиное яйцо опухоли. Как можно цепляться за эту жалкую паутину. Что ваша плоть? Хитиновый мусор, который я сгребаю метелочкой в гроб.

– Мне не пора. В твоем компьютере сбой, – возразил я.

– Ты в списке.

Рядом посапывала Нинок, худенькая моя гиена.

– Гоб рахмонес[91], – продолжал он. – Ты думаешь, это великое счастье быть Малэхамовесом. Все тебя боятся. Зай а мэнш, их хоб ништ кин кейхес[92].

Боевая кровь ударила мне в голову:

– Ты убил Иосифа[93], когда он был в зените. Ты забрал Серегу[94], можно сказать, на пиру… Вся наша жизнь – насмешка Вселенной.

– Неужели ты, горсть тлена, – сверкнул он всеми своими глазами, – не понимаешь, что существование разума в некоем организме, на некоей планете – факт фундаментального значения. Через твой разум Космос сотворил собственное самосознание. Вы уязвимы, как насекомые, но ваше вовлечение в космическую драму слишком интимно, чтобы оказаться насмешкой.

– Но у меня две машины и три квартиры.

Он двинулся в мою сторону и протянул свои глазастые ветви. Он был похож на бейсбольную перчатку, когда кетчер пытается поймать мяч.

Окно на пожарную лестницу было поднято. Я поддел раму плечом и выскочил на площадку. На соседнем балконе два подсвеченных изнутри ангела пели «Хоули найт». Из их круглых ртов торчали кроличьи зубы.

– Этот чудак на букву «эм» пришел забрать меня в ночь под Рождество.

Я повис на руках и рухнул со второго этажа в проход между колючей проволокой и каменной стеной, заметался между стальными калитками, гремя мусорными баками. Щеколды были крепко прихвачены замками. Я оказался в мышеловке. С трудом протиснулся в щель между столбом и каменной стеной, в кровь оцарапал спину. Дальше шел палисадник с деревянным забором. Две доски были отодвинуты. Я бросился между ними.

Но тут их была целая роща… Я понял – мне не уйти. Их ветви и стволы были сплошь покрыты глазами, и все были устремлены на меня. Но то были не человечьи глаза… А сплошные, без зрачков, зеркальные глаза лемуров.

 

Примечания

[1] Moron, idiot, mother fucker – ругательства (англ. – здесь и далее).

[2] Are you o’key? – Вы в порядке?

[3] Not bad for old timer – неплохо для старика.

[4] Are you from England? – Вы из Англии?

[5] I am from Russia – я из России.

[6] In Russia you also drive on the left side? – В России вы тоже ездите по левой стороне?

[7] Маза фака – ругательство, сленг.

[8] Can I drive my car out? – Могу я вывезти машину?

Hundred buks. – Сто долларов.

Check? – Чек?

No. – Нет.

Credit card? – Кредитная карточка?

Hundred cash. – Сто наличными.

[9] RENT-A-CAR – аренда машины.

[10] Асс холлс – ругательство.

[11] Стихи Пастернака.

[12] Ноу релиф – нет смены.

[13] Имеется в виду статуя свободы.

[14] Борух Ато Адойной Элойхейну – Благословен ты, Господи… хибру.

[15] NEVER IGNORE THE BOMB THREAT. ASK WHO, WHAT, WHEN, WHERE, WHY, HOW? – НИКОГДА НЕ ИГНОРИРУЙ УГРОЗЫ. СПРОСИ КТО, ЧТО, КОГДА, ГДЕ, ПОЧЕМУ, КАК?

[16] О, май делишес, май свит бой – о, мой вкусный, мой сладкий мальчик.

[17] Кар эксидент – авария.

[18] Рефьюджи – статус беженца.

[19] Яхве – ветхозаветный Бог евреев.

[20] Хаим Сутин – художник-экспрессионист.

[21] Торнпайк – штатная скоростная дорога.

[22]  Шкоцым – молодежь нееврейской национальности.

[23] Имеется в виду Альберт Эйнштейн.

[24] По еврейской традиции на надгробье кладут не цветы, а камни.

[25] Ду бист эйнер эйнцигер Аид цувишем зе шкоцым. Зай а мэнш. Их хоб ништ кин кэйхес цу шраен аф дир – Ты один-единственный еврей среди гойских парней. Будь человеком. У меня нет сил кричать на тебя (идиш).

[26] Гоб рах монес – пожалей меня (идиш).

[27] Туц – 12 (идиш).

[28] В Яру – имеется в виду Киевский Бабий Яр.

[29] Гер-гер-гер… А варер а мишугенер. – Послушай. Послушай… Настоящий сумасшедший (идиш).

[30] Великий русский генетик, изображенный в романе Д.Гранина «Зубр».

[31] Нит дрей мир кин коп. – Не морочь мне голову (идиш).

[32] Семетори – бизнес. – Похоронное бюро.

[33] Зэт ис. – Так есть (англ.).

[34] Имеется в виду годовая зарплата.

[35] Ноу киддинг? – Не шути?

[36] Купила экспириенс – заплатила за справку об опыте работы.

[37] Супервайз – будь начальником.

[38] The name of the game is money. – Имя игры – деньги.

[39] Ритаю – выхожу на пенсию.

[40] Стаки – акции.

[41] Не пушаю – не давлю на тебя.

[42] Шит – дерьмо.

[43] Джапс – японцы (сленг, англ.).

[44] Год блес ю. – Благослови вас Господь.

[45] Американские супермодели.

[46] Мишпуха – семья (хибру, древнееврейс.).

[47] Имела нахес – была счастлива (идиш).

[48] Вос ду швайгст, Марусеньке? Зог мир эпес. – Почему молчишь, Марусенька? Скажи что-нибудь (идиш).

[49] Ви немт мен а биселе маззл, – Где взять немного счастья,

Ви немт мен а биселе глик, – Где взять немного счастья,

Ди ределе золл зох дрен ,–олчок пусть вертится,

Ди ределе золл кимен цурик. – Пусть волчок придет обратно. (идиш).

[50] Ду унд шварцер. – Ты и черный (идиш).

[51] Унтер фир ауген. – Между нами (идиш).

[52] – Номер трейлера?

– Номер грузовика?

– Штат?

– Пустой или загруженный?

– Имя водителя?

[53] Бади – приятель.

[54] Вот’с ап, бади? – Как дела, приятель?

[55] Гет фак аут оф хир. – Пошел на… отсюда.

[56] Шлемиль – непутевый (идиш).

[57] «Фантом оф зе опера» – мюзикл на Бродвее.

[58] Шул – синагога (хибру).

[59] Четверть лимона – 250000 долларов.

[60] Кребс – рак (нем.).

[61] Канцер – рак (англ.).

[62] Стихи А.Кушнера.

[63] Ф.Шуберт умер от сифилиса.

[64] Keep your mind busy – займи свою голову.

[65] Хейзи – знойно.

[66] Кум, май зунеле. Кум. – Приходи, мой сыночек, приходи (идиш).

[67] Еврейская молитва по усопшим.

[68] Кадиш – еврейская молитва по усопшему.

[69] Лат – участок.

[70] Ап ту ю – как вам угодно.

[71] Гузентер – здоровяк (идиш).

[72] В земле тебе место. Саван на тебя. Нарыв тебе на язык. Нарыв на твою печень. Малэхамовес на тебя (идиш).

[73] Спасибо Богу, спасибо Богу (идиш.).

[74] Да провалятся наши враги (идиш).

[75] Марусенька, скажи молитву (идиш).

[76] В земле тебе место. Малэхамовес, приди (идиш).

[77] Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь, Марусенька (идиш).

[78] Куда вы едете, сэр?

[79] Он был красивый (идиш).

[80] Будь человеком (идиш).

[81] Скрипка играет, скрипка, еврейчик со скрипкой (идиш).

[82] Лэкэх – медовый пряник (идиш).

[83] Шикса – русская женщина (идиш).

[84] Майлидж – пробег машины в милях.

[85] I’ll fire you – Я уволю вас.

[86] Fire – огонь.

[87] Что делает еврей? (идиш).

[88] Не с кем сказать пару слов на еврейском (идиш).

[89] Не морочь мне голову (идиш).

[90] Ругательство.

[91] Имей сострадание (идиш).

[92] Будь человеком, у меня нет сил (идиш).

[93] Иосиф Бродский.

[94] Сергей Довлатов.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
  • 1. Пубертат +1
    Татьяна Шереметева
    Слово\Word, №96
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1007 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru