litbook

Проза


Великая эпоха. Картины маслом и ливерной колбасой0

Вводное слово

Нам, послевоенным детям, есть чем гордиться. Сто тысяч раз прав Э.Лимонов, автор знаменитого харьковского триптиха: «у нас была великая эпоха»! И я не собираюсь смотреть на неё сквозь розовое пенсне, я срываю его с переносицы и вижу прошлое незамутнённым молодецким оком.

Человек человеку был друг, потому что был стыд, товарищ — потому что был страх, и брат — потому как у людей была совесть. Начальник строительства не возводил себе загородную виллу с бассейном, а отдыхал по льготной профсоюзной путёвке, как тот же штукатур или каменщик. Главврач дымил тем же «Беломором», что и простой физиотерапевт. И не было такого, чтоб один давился ливеркой по 60 копеек кило, а другой пил Romance Conti по 25000 долларов бутылка. Жить богато было стыдно, слыть вором — ещё стыдней.

Утро в сосновом лесу

Одно из ярчайших воспоминаний детства — встреча с дедом. На мне плотная ночная рубашка до пят, я просыпаюсь, слезаю с кровати и по привычке усаживаюсь на горшок. Сейчас я «сделаю», меня умоют, оденут и отведут в детский садик. Сижу, позёвываю, пялюсь в окошко, а там весна, сирень, птичий щебет и трухлявый забор, отделяющий наш дворик от двора Кольки Резинкина. Слышу как скрипнула калитка. «Папа!» — раздаётся мамин крик из соседней комнаты. «Дедушка вернулся», — понимаю я. Зову маму, сейчас она вытрет мне попу, и я помчусь к деду. Но мамы и след простыл — уже побежала ему навстречу.

«Дедушка!» — кричу я и подскакиваю. Меня переполняет радость, но… Сейчас появится дед, а я — с грязной попой, в горшке какашки… Входит худенький человечек в просторном сером костюме, я забываю обо всём. Путаясь в ночнушке, бросаюсь к нему, дедушка подхватывает меня на руки… Он тоже видит меня впервые — когда его взяли, я был у мамы в животике. Садик отменяется, бабушка собирает на стол, её не узнать — никогда не думал, что бабушка у меня такая красивая.

Игра в прятки

Иногда с дедушкой мы навещали дядю Суню — то ли дальнего родственника, то ли дедушкиного друга детства. К тому времени я уже ходил в школу и знал половину таблицы умножения.

Жил Суня почти в центре Харькова — на улице Кирова, за высоким забором — в своём собственном доме, похожем больше на областной Дом пионеров, нежели на жилище рядового пенсионера. Семья его (сам Суня, Рахиля и сын Гутик с невесткой Идочкой) занимала половину дома. В крыле было пять комнат и две залы: гостиная и игровая. В игровой стоял бильярд.

Увидев нас с дедом, Суня откладывал в сторону грелку (у него была больная печень) и, покряхтывая, поднимался с кушетки. Он угощал деда вином из одичавшей лозы-дворняжки, увивающей забор и беседку, жена Рахиля подавала бутербродики с икрой, фаршированную щуку, телячью вырезку, неизменные кнейдлах из настоящего крестьянского творога и обязательно вазу с разрезанными пополам гранатами — независимо от времени года. Такое продавалось только на рынке, стоило больших денег, и нам — даже в праздники не снилось.

За перекусом дед с Суней делились своими взрослыми новостями, а я, проглотив бутербродик-другой, начинал вслушиваться в их разговоры. И тогда Суня звал меня играть в прятки. Первым жмурился я. Суню я находил в два счёта, ибо владел секретом: он всегда укрывается за креслом. Наставал мой черёд прятаться. У меня тоже было излюбленное место — в спальне Гутика и Идочки, под их никелированным супружеским ложем. Суня считал до десяти и отправлялся на поиски. Я замирал под кроватью, слышались тихие Сунины шаги и шёпот: «Куда он подевался? Ничего, сейчас найду! Как миленького!». Вскоре перед моим носом возникали лёгкие «сталинские» сапожки дяди Суни. «Он здесь, он определённо, здесь…» — раздавалось прямо надо мной. Мощный адреналиновый взрыв сотрясал моё подкроватное логово.

Потоптавшись в спальне, сапожки так же мягко удалялись. Из гостиной вновь доносились обрывки фраз: «взяли с поличным», «инкриминировали», «азохен вэй», «с левым товаром». Я уже начинал думать, что Суня забыл обо мне, но через время он заходил вновь, вновь бормотал: «Так, за трельяжем его нет…» или «А что, если заглянуть в шкаф?..» И опять не мог меня найти. Затем снова — обрывочное: «ордер на обыск», «лехаим!», «гефилте фиш», «восемнадцать кило левой шерсти»… А ещё через час в спальню заглядывал дедушка и, посмеиваясь, звал меня пить чай. Я выползал из-под кровати, бежал мыть руки и проходил к столу. Суня начинал допытываться, где это я прятался, а я победно молчал, задрав голову и глядя на Суню как бы сверху вниз.

Откуда дедушка знал где моё лежбище — до сих пор загадка.

Прогулка

Как человек разумный Суня опасался слежки и тщательно конспирировался. Раз в неделю он демонстративно ходил на базар и покупал там картошку, только картошку, и ничего, кроме картошки. Ведь нет ничего глупее, чем погореть на приобретении чего-нибудь, что тебе явно не по карману. Пойди потом, объясни, откуда ты взял такие деньги. За парной телятиной и другими драгпродуктами на базар отправлялся человек с кристально чистой биографией, заподозрить которого в финансовых махинациях — невозможно по определению. Это был кавалер ордена Красной Звезды отставной генерал Ковалёв, проживавший в соседнем дворе; никто не подозревал об их взаимодействии.

Со старым разведчиком Суня общался через окошко, которое из спальни генерала выходило прямо во двор к Суне. Тактика была проста и надёжна как автомат Калашникова. По утрам после подъёма Суня ставил генералу боевую задачу, тот отвечал: «Есть!» — хватал сумку и отбывал на задание. С базара возвращался «с полным боезарядом», о чём сигнализировал двумя американскими кактусами в означенном окошке. Суня шёл во двор, получал через форточку свой продуктовый заказ и щедро рассчитывался. За каждый рейд посланнику было гарантировано двадцать пять дореформенных рублей. На такой приварок к военной пенсии мужа  генеральша не могла нарадоваться, она регулярно бегала в храм ставить свечки за здравие раба божия Суни Ручинского.

…Попив чаю с тёти-Рахилиными кнейдлах, мы с дедом собирались на выход. Перед тем как встать из-за стола дед намекал, что сейчас нам как нельзя кстати пришлась бы сотня-другая… Суня давал команду Рахиле, Рахиля приносила деньги. Бывало и наоборот — дедушка лез в карман галифе и возвращал долг.

Судя по их разговорам, дядя Суня был цеховиком или крутым артельщиком… Мы жили на Москалёвке, в покосившейся халупе с вечнозелёной крышей, покрытой мхом. Дед поменял кучу профессий, он успел побывать грузчиком, точильщиком, фотографом, пожарником, трикотажником, киоскером. Читал с трудом, писать мог только на идиш. Попался на четырех килограммах левой пряжи, отсидел шесть лет. После отсидки ни в какие игры не играл. Он радовался как ребёнок чужому фарту, чужой остроумной афере и огорчался, когда кого-то заметали. С восхищением цокал языком, узнав как ловко провернул тот или иной гешефт его собрат по ремеслу. Дед приходил домой и без тени зависти рассказывал, что побывал у своего когдатошнего компаньона, и у того не дом, а полная чаша, и три домработницы одна краше другой, и вся мебель арабская, и в шкафах — 200 пар ненадёванных туфель по последней моде…

Ни расписок, ни каких-либо процентов не было и в помине. Вопросов «Зачем?», «На какой срок?» Суня не задавал. Ни кредитор, ни заёмщик — деньги не пересчитывали никогда. Они верили друг другу как себе.

Русский бильярд

Во второй половине Суниного дома квартировал его родной брат — Пиня. Семья брата занимала такие же апартаменты, как и Суня, но без бильярдной. Собственной жилплощади брат не имел, а имел тяжелобольную жену и обездвиженную очередь на семейное общежитие. Денег с брата Суня не брал, так как тот работал простым трамвайщиком и с фронта вернулся контуженным.

В бильярд Суня сражался сам с собой. Иногда — с сыном. А с братом в бильярд Суня не играл. И в домино тоже. И не разговаривал, и даже не здоровался. Потому что брат считал Суню вором.

Дядя Ваня

Когда арестовали дядю Ваню ,— это не укладывалось в голове. Дядя Ваня и воровство! Ха-ха-ха… Отец Вити Стецько, с которым я учился в одном классе!

Квартировали Стецьки в Столярном переулке, в коммуналке с удобствами во дворе, воду носили из колонки, аж с Марьинской. Жили убого, из продуктов, окромя хлеба, покупали только соль, сахар, чай да крупу. По выходным всем семейством, ездили «на деревню» — к дяди Ваниной матери. Вскопать, посадить, прополоть-полить, окучить, собрать, снести в погреб. Зимой тоже. То овощ перебрать, то курятник подправить, то снег с крыши скинуть. Домой везли незатейливый сельский харч: сало, картошку, лук, яйца, соленья — так, чтоб хватило на неделю. Ни мясом, ни другим основательным продуктом себя не баловали, курей и свининку бабка скармливала дочке, неудачно вышедшей замуж и проживающей на данный момент у матери мужа, в городе Волчанске. Хлеб покупали по рублю-тридцать, самый дешёвый, скучный и непропеченный, у людей такой шёл на корм свиньям.

Дядя Ваня был угрюмый здоровущий мужик с усталыми глазами, расквашенными слесарными ручищами и затылком цвета мёрзлой свеклы. Он сохранил в душе трогательную привязанность к родным местам, крестьянскому быту и тяжёлому землепашескому труду. И странно было слышать от тёти Оли, Витиной мамы: «Вот вернётся муж со службы…». Как будто он начальник какой или булгахтер. На какой ниве трудился дядя Ваня, я понятия не имел. В просвете меж стеной и буфетом висел не первой свежести белый халат; Витиной матери он принадлежать не мог, её спецодежда была перепачкана соляркой и битумом. Тётя Оля любила жаловаться, что на работе муж пропадает днями и ночами. Однако о регулярном его возвращении в родные пенаты говорили разбросанные — сегодня здесь, завтра там — слесарные инструменты и стоящая на буфете бутыль самогонки с постоянно убывающим содержимым. Ходил дядя Ваня всегда с портфелем, летом в пиджаке и тюбетейке, зимой — в овчинном кожухе и «огалошенных» валенках.

А по Сумской вовсю «прошвыривались» стиляги — в брюках-дудочках, в гамашах «на манной каше», с высокими коками на голове, в цветастых галстуках с пальмами и обезьянами. Лёгкие «Амурские волны» захлёстывались свирепыми волнами Би-би-си, стиляги жевали резинку и распевали «Никто не знает где живёт Марина». Мы с Витькой носили школьные формы, обкусанные красные галстуки и голимые причёски «с чубчиком». И до чёрных губ жевали свою вязкую, липнущую к зубам рабоче-крестьянскую «резинку». Это был дорожный битум, его приносила с работы тётя Оля, вкалывавшая на асфальтоукладке. Чёрный канцероген, по её словам, очищал дёсны и заглушал чувство голода.

За пять лет до окончания школы наш класс перевели на вторую смену. С тех пор по дороге «в школяндру» я нередко заглядывал к Витьке. Приятеля я заставал обычно за чисткой картошки. Ножик у него был широкий и длинный — самый настоящий тесак, картошка — мелкая и грязная, возни с ней было предостаточно. Стецько раскочегаривал примус, растапливал в сковороде шматок сала, затем крошил в кипящий смалец картошку и лук. Сковорода возмущалась и брызгалась жиром, а Витька ловко шуровал тесаком, используя его как кухонную лопатку. Ел прямо со сковородки, на освободившийся примус ставил чайник. Отрезал себе хлеба, сала, наливал чашку чая и клал в неё шесть ложек сахара. Пил молча, с наслаждением, прихлёбывая и причмокивая. Переслащённый чай с лежалым солёным салом был у него изысканным лакомством.

Витька ходил «на футбол» и на кружок шифровальщиков.

— Такие цацки для мальчишки — то, что доктор прописал, — выдала как-то тётя Оля. — Вот, заберут Витьку в армию, если не поступит, и будет ему легче служить. В штаб попадёт, а то, глядишь, и в спортроту. Всё-таки не в танке душиться. И не зэков сторожить…

— Я тоже, наверно, на футбол запишусь, — подумал я вслух, — на всякий случай…

— На какой ещё, к чёрту, случай? — разразился вдруг тирадой дядя Ваня, счищая надфильком заусенцы с фасонного зубила. — Вашей нации, Севка, в армию вообще нельзя. Загнобят, замают, до петли доведут…

— И чего ты, Иван, мальчика пугаешь! Ни в какую армию он не пойдёт, откупятся они, и все дела, — заступилась за меня тётя Оля.

…В шифровальном кружке Витька узнавал много интересного. Например, что, кроме десятичной системы счисления существует множество других: двоичная, троичная, четверичная… Рассказывал, что число 1000 (к примеру, мандарин, а ещё лучше — персиков!) в двоичном коде — это совсем не тысяча, а всего лишь восемь. И поэтому — шутил Витя — брать что-либо выгодней в десятичной системе, а отдавать — в двоичной.

Ни мандарин, ни персиков в доме у Стецьков не водилось. Хотя зарплату получали оба родителя.

В нашей семье работал только отец. Служил он музыкантом в драматическом театре, получал значительно меньше, чем хотелось бы, и постоянно сокрушался, что ступил не на ту стезю: воровать в оркестровой яме можно только фальшивые ноты. И хотя до дяди Суниного стола нашему столу было как до Луны, но по сравнению со Стецьками мы жили совсем некисло.

И вот, Витин папа — в следственной тюрьме, по подозрению в хищении…

Тётя Оля нисколько не переживала.

— Ой, поймали вора! Я вас умоляю! — отмахивалась она, смеясь. — Всего-то и делов, что полбочки селедки! Так разве ж это Ваня? Это грузчики! На закуску извели!

И тут оказалось: Витькин отец — зав рыбной базой!

И как такое понимать? Как всё это совмещается? Другой бы на его месте — в роскоши купался. А у этого на антресолях — не то, что осетрина — бычок в томате не ночевал! Картошка, сало, и весь хрен. И это при таких-то возможностях… Другой бы давно из ихнего клоповника съехал и жил бы где-нибудь на Сосновой Горке или на Павловом Поле, где зубные врачи и завмаги гнездятся.

— Он и на копейку товару не возьмёт! — продолжала гнуть свою линию Витькина мама. — Ничего, там люди умные, разберутся! Помурыжут и отпустят!

— Быть такого не может, — говорил мне ни грамма не сомневающийся папа. — Ясное дело, воровал. Завбазами не могут не воровать, это у них в крови. А что жил как червь, и в земле ковырялся — так это чисто для маскировки!

Не хотел отец верить. Ни в честность дяди Вани, ни в любовь его к землепашеству и скромному селянскому быту. Прошёл месяц. И как факт. Отпустили Ивана Фомича. Извинились, компенсацию за вынужденный прогул выплатили. Действительно, грузчики селёдку расхитили. Папа, как узнал, что нет за Стецьком воровства, только руками развёл — это ж надо, какой ненормальный. С такой работёнкой, и — огород, картоха, да сало с огурцами! Мальчишка! Самый что ни на есть мальчишка. Детские привычки ему важней, чем нормальная жизнь, благополучие семьи, квартира с удобствами. Долго отец успокоиться не мог.

…Посадили дядю Ваню через 16 лет, и надолго.

Громкое было дело, банда «Санитары», на весь Харьков прогремело. Промышляли исключительно по ночам, двадцать лет не могли их поймать. А санитары — потому как на ограбления приезжали на «скорой помощи» в медицинских масках и белых халатах. Работали, в основном, по квартирам состоятельных граждан. И по части раскурочивания замков и распиловки решёток у них специализировался Витин папа — Иван Фомич Стецько. Вот откуда росли у него эти слесарные руки.

Следователь попался дотошный. Мало ему материалов по грабежам, так он решил ещё и с рыбной частью разобраться. И не так, как его коллега в прошлый раз, а «от и до». И перерыла прокуратура всю документацию, подняла переписку, счета, квитанции, накладные за все года его службы — по мороженой рыбе, по свежей, по икре, по сельди, по бочкотаре, взяла показания у бухгалтеров, девяти сторожей и четырёх весовщиков, однако ни одного злоупотребления не обнаружила.

Тётя Оля была права — дядя Ваня не украл ни копейки.

Что же заставило этого внушительного, основательнейшего человека грабить, убивать — вместо того, чтобы тихо-мирно, в рабочее, заметьте, время, зарабатывать на усушке, утруске, пересортице, левом товаре и прочем стереотипе, проворачиваемом другими пищевиками? Почему не расхищал товар как все — без шума и пыли? В космическом масштабе! Кораблями, грузовиками, вагонами…

И конфисковали у Ивана все его воровские «трофеи»: банку колец, выварку денег, полотно «Обнажённая купчиха» неизвестного художника, три шубы, побитые молью и новёхонький саксофон Selmer французского производства…

Может, действительно, как мальчишка, бредил Иван воровской романтикой? И ради неё, ради сладких мгновений бандитского куража, оставался на своей должности чист как слеза ребёнка? Возможно. Подавай ему ночь! Пиление решёток. Сбивание замков и крушение сейфов. Подавай ему вой сигнализации, прыжки с крыш, рукопашную, подножки, гонки с преследованиями, свет фар прямо в глаза. Выстрелы в темноте! Именно так? Нет у меня ответа…

В институт Витька не поступил, но и в армию не загремел — тётя Оля справила ему белый билет. А я отслужил, и, как видите, ничего! Жив-здоров. Сижу себе, пишу всяку хрень. Так что — что бы там ни говорили, а жить было можно. Ох, как весело можно было жить!

Едоки капусты

Решил Михеич на капустке квашеной сэкономить. Удумал её собственноручно квасить — чтоб на базаре не покупать. У соседки рецептом разжился. Настрогал целую бочку. Через неделю отведал — объеденье, а не капуста! Сочная, ядрёная, на зубах хрустит, духом яблочным шибает. И дёшево — аж до смехоты. А ведь всегда, будь она неладна, на рынке отоваривался…

Обрадовался дед — что хоть к старости обучился.

Обрадовался, а потом решил сосчитать, сколько ж это он рублёв за жизнь свою непутёвую на неё, сердешную, профукал.

Даже страшно подумать, сколько он её, проклятущей, за 70 лет слопал. Огромаднейшая сумма получилась. На трёхтонку дореформенной селёдки потянет, плюс масла довоенного целую выварку. Да на такие деньги не то что капусту — чёрт знает что каждодневно позволять себе мог!..

Расстроился Михеич. До того расстроился, что слёг и помер. А потому на капустке, на квашеной, сэкономить так и не успел. Обидно вдвойне.

Марш авиаторов

Ранним морозным утром в аэропорт города Целинограда (Казахская ССР) прибыло трое государственных людей: И.Таратута, Э.Арцыбашев и Н.Введенский. Государственных — ибо приехали они не к тёще на блины, и не мандаринами торговать, а выполняли важное правительственное задание. Три с лишним месяца безвылазно провели разработчики на Целиноградском вертолётном заводе, три месяца проработали, как единый организм, внедряя уникальную линию, позарез требующуюся стране. Линия уже давала продукцию, и авторы возвращались в родной Харьков с чувством гордости за себя и своё родное КБ.

Львиная доля успеха принадлежала старшему научному сотруднику И.Таратуте, именно ему пришла идея создать своеобразный импульсный экстрактор для матрицы вычисления набранной высоты. Это был разрыв шаблона, прорыв в будущее, Таратуту прочили в замы по науке, дома его ждала любимая жена.

В аэропорт приехали, как положено, за два часа до вылета. Спать не хотелось, хотя встали по будильнику среди ночи. Время шло, приглашения на рейс не было, буфет как назло не работал. Чувство гордости постепенно сменялось чувством голода. Вскоре динамик объявил, что борт задерживается «по причине невылета из Харькова». И тут одно за другим пошли объявления о задержке остальных рейсов — по метеоусловиям Целинограда.

Оставалось одно: нервно курить в сторонке. Государственные люди вышли на улицу и обомлели — всё кругом было завалено снегом. В гигантских сугробах, отфыркиваясь, копошились снегоуборочные машины. «Какую зиму разом намело!»,— как сказал сосед Арцыбашева по лестничной клетке, харьковский в то время поэт Юрий Милославский, выглянув однажды в окно и поразившись причудам матери-природы…

Выкурили по сигарете, но голод не погасили, есть захотелось ещё сильне й. Вернулись в зал ожидания, буфет уже открылся, в ассортименте — шашлыки цвета хаки и вчерашние булочки. Подошла очередь — булок уже не оставалось, а взять по шашлыку не рискнули. Хлопнули по два стакана голого чая, кишки дружно грянули марш авиаторов. Выяснилось: съестного нет, и неизвестно… Продукты — увы! — подвозят из города.

У входа возникла какая-то левая бабушка с корзиной бутербродов, образовалась очередь. Трое государственных людей подошли и поинтересовались — почём.

— С колбасою по рублю, с консервою по полтора, — бойко ответила бабуля.

— По полтора? — возмутился Арцыбашев. — Да я тебе за трояк кошёлку таких настрогаю!

— Безобразие, — поддержал его Введенский.

В любой «Кулинарии», в любой заводской столовке бутерброд стоил гривенник[1], а суточных государственному человеку (на три раза пожрать) выделялось два рубля шестьдесят копеек.

— Не хочите — не берите, — резонно возразила бабка.

Старшие научные сотрудники Э.Арцыбашев и Н.Введенский отвалили, не раздумывая, хотя оба имели какой-никакой приработок: первый разгружал вагоны на станции Харьков-Сортировочная (10 р. за ночь), второй подрабатывал полотёром в музее народных искусств (60 р. в месяц).

Таратута немного поразмыслил и встал в очередь. Вскоре он отошёл в уголок и заморил червячка несколькими бутербродами. Первые два, вечная им память, были с любительской колбасой. Вторые два — с рижскими шпротами. Получилось на целую пятёрку (сумма в рублях) или на тройку с минусом (личное оценочное суждение старшего научного сотрудника И. Таратуты). Если начистоту, то четыре подобных сэндвича были ему на один зуб; по карману Игорьку — значительно большее количество сэндвичей. Важнейшим из искусств для него являлась поклейка обоев; искусством этим он владел в совершенстве и посвящал ему всё свободное от работы время. Заказов у талантливого разработчика было навалом, в месячишко выходило не меньше полутора штук деревянных[2], и это — не считая 200-рублёвого оклада в КБ. Своего «хобби» Таратута на работе не афишировал, засвечиваться было не в его интересах. Народ в бюро был грамотный и мог написать куда надо.

…Стемнело, воздушный мост восстановлен не был. Бабули давно и след простыл, у Таратуты разболелась голова. Игорь уже хорошо жалел, что подкрепился столь легкомысленно. Введенский с Арцыбашевым дремали в жёстких креслах. Введенский тихо стонал (во сне он видел будто поскользнулся на музейной мастике и разбил дорогую вазу гончарных дел мастера Леся Маслюка), Арцыбашев улыбался и посапывал (ему снилось чахохбили из кур за 34 копейки, в столовой Новокраматорского машиностроительного завода). Раздалось объявление — пассажирам на Москву, рейс такой-то, пройти к сектору такому-то для регистрации. Это был шанс: лёту не меньше пяти часов — значит будут кормить. А там до Харькова, что называется, рукой… Таратута растолкал коллег, компаньоны помчались к нужному сектору. Им отчаянно повезло: в самолёте были свободные места, и Арцыбашеву удалось уговорить контролёршу выправить в билетах пункт следования с Харькова на Москву.

Худо-бедно долетели до Домодедова, кормёжкой в пути и не пахло — еда, поставляемая аэрофлоту пищевкусовым объединением «Полёт» в связи с заносами доставлена не была. Приземлились на ультрапустой желудок в полпервого ночи по Москве. Получив чемоданы, бросились искать работающую забегаловку. Но было слишком поздно, а может слишком рано. Во всём аэропорту — ни одной открытой точки. Пошли на автобус, доехали до Курского. Светало. Билеты до Харькова взяли без проблем, по инерции стали искать где бы пожрать. Надежды — ноль. Все вокзальные забегаловки, все «раздачи» стоят с погашенными огнями. И вдруг — оазис! У прилавка, в тусклом свете неона — кассирша в белом халате. Рядом, на стеклянном постаменте — белоснежные тарелки с кусочками мяса.

Шильдик:

Филе говяжье отварное,
шпигованное молодым чесноком и арбитролем,
под соусом Сель-Ави Бордельез
Цена 1 руб. 97 коп.

Введенский с Арцыбашевым тяжело вздохнули: цена, дело ясное, столичная, да ещё с ресторанной наценкой. Но по сравнению с бабкой — вполне даже божеская. У Арцыбашева мелькнула преступная мысль взять две порции, но он тут же её отмёл. На четыре рубля вся семья старшего научного сотрудника питалась сутки. Таратуте тоже следовало бы поумерить пыл, но он как с цепи сорвался и ухватил две тарелки.

 — Ну, и обжора! — покачал головой Э. Арцыбашев, неодобрительно глядя на Таратуту. — Неужто ты голоднее, чем я?

— Это я, Эдичка, обжора?! Считай, уже больше суток ни в одном глазу, — начал было оправдываться автор импульсного экстрактора.

— Ты ж вчера два бутика с колбаской заглотнул и две штуки со шпротами, на целых пять рублей, — проявил недюжинную осведомлённость Арцыбашев.

По спине пробежал холодок. Таратута понял: факт не ускользнул от внимания общественности. «Глупый пингвин! — ругал себя кандидат в замы. — Оно тебе надо? Нельзя было давать слабинку, нельзя было на виду у них брать эти дурацкие бутерброды. Ребята умные, завистливые. Возникнут вопросы: «Откуда у Таратуты такое невъ…бенное бабло? Сколько наваривает в месяц? Платит ли налоги?..» Сдадут, с потрохами сдадут. А там — финорганы копать начнут. Пришьют частное предпринимательство, конфискуют имущество к Елене-Фене, частный патент заставят платить. И сейчас, с этим мясом, как последний мудило…».

— У меня, Эдичка, чтоб ты знал, хронический колит, — с достоинством ответил Таратута, — и почки больные.

Взяли мясо, пошли искать где упасть. Подошли к одинокому «стоячему» столику, Арцыбашев поставил свою тарелку, Введенский свою, Игорь — свои две. Свет у прилавка погас, кассирша исчезла. Игорёк поддел вилкой кусок и отправил в рот. Помрачнел. Аккуратно, двумя пальцами, извлёк его изо рта и отложил на салфетку.

— По-моему, это мясо один раз уже ели, — сказал он с виноватой миной на лице.

Он отставил тарелку в сторону, взял вторую. Нюхнул — и тоже отставил. Арцыбашев понюхал свою и пожал плечами. Густо посолил, поперчил и, почти не жуя, проглотил — с отвращением глядя на Таратуту. Введенский последовал его примеру. Буфетчица слиняла, предъявлять претензии было некому, требовать возврата денег за гнилой товар тоже не у кого. По мере того как тухлятина из тарелок коллег перекочёвывала в их желудки, лица их бледнели, а губы синели всё сильней.

«Придётся жрать, — подумал Таратута, — иначе… Ребята вложились по два рэ. И во имя того, чтобы их драгоценнейшие два рэ не были пущены на ветер, давятся этим дерьмом. А я, получается, выложил столько, сколько они вместе взятые, а сейчас выкидываю это псу под хвост. Определённо, начнут, суки, маяться: “С каких хренов он бабками швыряется, откуда у него такое бабло?” Хочешь — не хочешь, а придётся… Чтоб не бесить этих тварей…»

Игорёк содрогнулся и придвинул к себе тарелку. Взял перечницу. И начал старательно перчить кушанье.

«Нет, так больше нельзя, это не жизнь! Человек рождён для счастья, для любви, а не для мучений! Остохренело, в гробу видал, не дождётесь!» — Таратута схватил своё «филе» и, введя двух государственных людей в состояние ступора, торжествующе выбросил его в урну.

На следующий день старший научный сотрудник Таратута Игорь Арнольдович бросил любимое КБ, любимую жену, любимый Харьков и исчез в неизвестном направлении.

Пикник

В день выборов эстрадный оркестр кинотеатра «Пионер» был командирован в колхоз «Водолажский», давать праздничный концерт.

Избирательный участок открывался в 7 утра, в буфет ещё с вечера завезли свежие пирожки с ливером, бюстгальтеры с мягкой чашечкой, растворимый кофе и другую наглядную агитацию. Музыкантов доставили ближе к ночи, на гзешке[3], в которую чудом вместились контрабас, ударные и 120-басовый аккордеон, принадлежащий художественному руководителю Захару Петровичу Райструбу.

На ночлег Захара Петровича — как заслуженного работника эстрады — разместили одного, «в номере люкс», это была хата Грыгоровны — счетоводши 4-го отделения. Все остальные полегли в «братской могиле», у звеньевой Кузубенко.

Разбужен худрук был ни свет ни заря петушиным вокалом. Так рано артист никогда не просыпался. Холёный загорелый старик слез с полатей, повязал свой коронный румынский галстук, сполоснул лицо и попросил у хозяйки перекусить. Бабка засуетилась и вскоре подала яичницу с куском окаменевшего сала, цвёлый автолавочный хлеб и штоф вонючей самогонки, заткнутый ситцевой тряпкой. Захар Петрович хлопнул стопку, налил вторую и приступил к незатейливому завтраку…

Подкрепившись, полез на полати досыпать. Вскоре его разбудила Грыгоровна — в хате сидели тромбон со скрипкой и трубач (очень классный — Виталик Дрыга, оттрубивший шесть лет в оркестре Силантьева!) с женой-певицей. Они зашли сообщить: в правлении их ждут водка-казёнка и горячие куры, жаренные на чистом сливочном масле.

Захару стало стыдно, и прежде всего перед самим собой. Какого хрена он, любитель Бенни Гудмана и Джорджа Гершвина, Утёсова и Цфасмана нажрался этого дерьма?!

Райструб велел подождать. Ибо, кроме прочего, боялся оскорбить хозяйку, боялся дать ей понять, что в гробу видал её убогую стряпню, а ещё — стыдился предстать в непотребном виде перед коллегами. Как человек интеллигентный он снял с себя галстук, рубашку и остался в одних трусах. Затем вышел из хаты, профланировал огородом за сортир и сунул три пальца в рот. Первый завтрак был культурно предан земле. Ничья гордость не пострадала, ничьи чувства не были оскорблены.

В правлении, помимо чудных, с хрустящей корочкой кур и моря охлаждённой до судорог водки, были тающие во рту лангеты и перцы, фаршированные груздями. Такой вкуснятины старик не ел ещё никогда, он умял 3/4 курицы, два лангета и шесть перчиков.

Позавтракавшие и вмиг притомившиеся концертанты взошли на подиум. Громко зевнул тромбон, охнули тарелки, супруга трубача поднесла к не целованным губам (классные трубачи не целуются, от этого страдает амбушюр) ЛОМО’вский микрофон. Над полевым станом, над правлением и весовой грянуло: «Ти признайся мені, звідки в тебе ті чари. Я без тебе всі дні у полоні печалю…».

— Это Петрович, жилец мой, — кивала подружкам на аккордеониста Грыгоровна, — ишь ты, как с харчей моих на гармошке разыгрался!

— Да, хорош дед, — цокала языком Панасовна.

«Червону руту не шукай вечорами, ти у мене єдиний, тільки ти, повірь!» — выли нецелованные губы, песня рвала душу.

— Уночі не чіплявсь?[4] — поинтересовалась Петровна.

— Та! — отмахнулась Грыгоровна, украдкой вздохнув. — На шо я йому нужная?[5]

Все были счастливы, праздник получился хоть куда, в обиде не остался никто.

Дуэль

Старший инженер прокатного отдела Пётр Нефтюханский был человеком сознательным и всегда трудился на совесть.

Тридцатого октября 1979, пропахав без роздыху месяц, он передал шефу лично в руки рулон калек со схемами межпанельных для реконструкции проволочного стана 200 меткомбината им. Дзержинского. И попросил с подписью особо не тянуть — завтрашнее число согласно договору было крайним сроком отправки.

Час спустя старший инженер вновь направился к Фанасьеву, с целью выяснить как идут дела.

Завидев приближающегося Нефтюханского, Арданолий Евтрампиевич опустил глаза и стиснул зубы.

Петя скумекал, что ещё не время, и вернулся на рабочее место. «Неужели он не понимает, не владеет ситуацией? Чертежей — выше крыши, а после него ещё нужно отдать в отдел оформления, отпечатать синьки в 12 экземплярах, сброшюровать в тома, да ещё и упаковать, чтобы завтра с утречка отнести на почту. Не хухры-мухры всё-таки, а почти центнер архиважной проектной документации!» — переживал старший инженер.

Арданолий Евтрампиевич сидел, подперев голову, и сокрушался какая же всё-таки гнида этот Нефтюханский. Ибо тоже болел за дело и тоже привык выполнять работу на совесть.

«Нет, как вам нравится? — скрежетал зубами Арданолий. — “Постарайтесь не тянуть!”. Он что? Действительно думает, что эту кипу можно проверить в одно мгновенье? Или считает, что я — категория чисто метафизическая и должен подмахнуть всю совокупность его инженерной мысли не глядя? Неужели он не усвоил, что я не привык выпускать халтуру?».

…Через час Нефтюханский вновь направил стопы к Арданолию Евтрампиевичу. Не рискуя вторгнуться в личное пространство шефа, он остановился на почтительном расстоянии и бросил на Арданолия вопросительный взгляд.

Фанасьев вновь своим видом продемонстрировал, что проверка ещё не закончена. И что Нефтюханский ему надоел.

И тогда Петя вторгся. Он предстал прямо перед носом Фанасьева и с немалой долей сарказма выстрелил: «Ну что, Арданолий Евтрампиевич? Уже подписали? Или как?».

Арданолий не торопясь встал из-за стола, развернулся и изо всей своей метафизической силы зазвездячил зануду в челюсть…

Брызнула кровь. Нефтюханский, как сбитая кегля, опрокинулся на пол, а выбитый зуб застрял в щели меж паркетинами, в двух шагах от своего бывшего обладателя. Из щели был выковырян старым членом добровольной народной дружины — плановиком Таликовым, в качестве вещдока.

Закончилось всё как нельзя лучше.

Чертежи вместо Арданолия подписал начальник отдела Цецюра, проект вышел вовремя, группа Фанасьева получила переходящий красный вымпел.

Арданолия Евтрампиевича судили товарищеским судом и взяли на поруки, присудив выплатить пострадавшему 200 рублей в счёт оплаты зубопротезных услуг. Нефтюханский остался в группе Фанасьева и вскоре был повышен в окладе. А ещё через три года в районной поликлинике подоспела его очередь, и на месте выбитого резца воссиял золотой ювелирный зуб, высшей стоматологической пробы. Нефтюханский стал писаным красавцем, к нему вернулась жена Галина, после чего он перестал быть занудой. И совместная их с Фанасьевым работа заспорилась — лучше не пожелаешь.

Неделю спустя у Цецюры родилась дочка, а через 19 лет она вышла за еврея и уехала в Америку, прихватив с собою папу. В настоящее время Цецюра сидит на велфере[6] в городе Чикаго и счастлив безразмерно.

Отпущение грешника

— А вот в Никополе был случай… — начал было солист харьковского мюзик-холла Толик Григоров, разливая по стаканам редкую кислятину, выставленную руководством ДК пищевиков.

— Толя, имей совесть, теперь моя очередь! — перебил его трубач Миша Окунев.

Толик осёкся и ушёл в себя, стараясь не выронить из памяти прикол, случившийся с ним и их тогдашним барабанщиком Ромой Чириковым в Никопольских гастролях, когда после концерта две тёлки затащили их к себе в номер. И «после того», по утряночке, когда Толик с Ромкой ещё спали, убежали на свои курсы, или что там у них было, и своими бабскими мозгами не допетрили — что дверь запирать нельзя! Потому как в этой сраной гостинице уборная — в коридоре. Проснулись, закусили, чем бог послал, и тут Ромке приспичило…

— Так вот, заступаем мы как-то в патруль по железнодорожному вокзалу, — овладел наконец инициативой Окунев, отслуживший пару лет назад срочную в городе Чернигове. — Ваш покорный слуга, плюс рядовой Брухман — фагот, плюс рядовой Кирьяков — гобой, плюс макаронник[7] — сержант Погребной, 127-й тромбон. Полное му, элементарной квинтоли ровненько сыграть не мог. Умел только бляху драконить до охрененения и начальству стучать.

— Давайте, товарищи, сворачивайтесь, — заглянула в гримёрку вахтёрша, — скоро уборщица придёт.

— Да, щас уходим. Так вот. Обычно в старшие патруля назначали солиста, — бросил многозначительный взгляд на Григорова Окунев, — а у нас их было пятеро: первая труба, первый кларнет, флейта и ещё двое, кто уже не помню. Но получилось, что никто из них не может, и поставили этого мудака…

Уже светало, а участники вчерашнего праздничного концерта никак не могли разойтись.

— Жарища, а на нас шерстяные галифе, да плюс ещё фуражки. Прошлись мимо касс, заглянули в буфет, всё нормально, солдатиков подшофе или в неглиже вроде бы нету. — продолжал Миша. — Вышли наружу, видим: у афиш херачат друг друга двое чернопогонников. Они нас увидели — и дёру! Один через забор перемахнул, и с концами. Другой к трамвайной остановке побежал. Догнали, ссадили с трамвая. У чувака ни увольнительной, ни военного билета. Как фамилия, из какой части — не говорит. Всё ясно. Самоволка, злостная. Взяли под белы рученьки, ведём в комендатуру, в вокзал… И тут этот мудак, я имею в виду Погребной, увидел автомат с газировкой и командует: «Стой!». «Пойду, — говорит, — водички попью». А в очереди там — человек десять, не меньше. Мы тормознули. И только он отвалил, чувак стал нас убалтывать: отпустите, мол, хлопцы, господом богом молю, мне невеста с моим другом изменила, уже со вторым, и без документов меня повязали — тоже второй раз, и от дисбата теперь, точно, не отвертеться, два года как минимум, и это капец всему, хоть в петлю лезь. Брухман спрашивает: «Точно? Не врёшь?» — «Да пусть меня гром побьёт!» — «А чем докажешь?» — «Про невесту?» — «Нет. Про то, что дисбат светит». — «В комендатуре, хлопцы, можете узнать. Фамилия моя такая-то, зовут так-то, отчество такое-то». В/ч свою называет и номер военного билета. И китель расстёгивает: «Вот, если не верите!». А на подкладке хлоркой как раз тот самый номер и подписан. «А чего почукались?» — «Бабу не поделили». И тут Кирьяков встревает: «И за бабу дисбат, два года?! До Хераскова что-то выходит». Брухман говорит: «Вот и я про то. Надо чувака отпускать». А Кирьяков: «А Погребной?» Брухман: «Скажем, вырвался». Кирьяков у меня: «Ты не против?». «Мне, — говорю, — похер, вырвался, значит вырвался…» Брухман бойцу: «Свободен, чувак. Рви когти». Мы его почти не держим — только вид делаем, чувак рванулся, и по газам! Брухман, для проформы, естественно, кричит: «Стой!», и мы вместе с ним. Погребной увидел, из очереди выскакивает и тоже: «Стой, стрелять буду!». И тут наш Брухман как расхохочется — спасу нет. Тот снова: «Стой, стрелять буду!», с Лёней снова истерика…

И вот, мы, значит, втроём. Я, Кирьяков, Брухман. Как положено, по стойке смирно. На ковре у лауреата Всесоюзного конкурса военных дирижёров. Дипломанта Всеармейского фестиваля строевой песни. Члена КПСС и гаражного кооператива войск противоракетной обороны СССР, дирижёра оркестра ЧВВАУЛ майора Друскина. Втык идёт по полной. Майор красный как рак. Кричит: «Позор, на всю армию позор! Как это вы, три здоровых бугая, которых страна кормит, поит, одевает-обувает, упустили какого-то шибздика от горшка два вершка? А вы, Брухман, так вообще! Мало того, что упустили, так ещё и смеяться над этим вздумали». И тут Брухмана снова переклинило. Расхохотался, как подорванный, аж присел, за живот держится. «Отставить сме…уёчки! — кричит майор. — Вам, Брухман, смешно?» «Ой, не могу…» — заливается Лёня. «В чём же дело? Расскажите, мы тоже посмеёмся». Лёха сквозь смех: «Дело в том, что Погребной кричал: “Стой, стрелять буду!”». А майор: «Что ж в этом смешного?» А Лёня: «Кто? Погребной будет стрелять?..» Майор: «Ну да, Погребной. А что?». «Ну, и как же он может стрелять, — угорает Лёнька со смеху, — если пистолеты у нас положены только солистам?!».

В этот день в Соединённых Штатах Америки два человека были расстреляны возле концертной арены sad theatre в городе Боулинг-Грим (штат Кентукки), еще двое ранены. На следующий день при перестрелке в многоквартирном доме (город Остин, штат Техас) были убиты ещё пятеро взрослых и один ребенок. Звезда джаза Тони Мортон на презентации своего нового диска «Walking on music» в Нью-Орлеанском Blue city hall получил два огнестрельных ранения и через три дня скончался в больнице. Всем вышеозначенным убийцам удалось скрыться.

Метель

Порошило. Безбрежное неубранное поле превращалось в снежную пустыню, белый покров ложился на кучки только что собранной продукции. Стайка проектировщиков в казённых ватниках и студёных резиновых сапогах споро работала топорами, сшибая хрусткие капустные головы. Заморозки ударили нежданно, обком срочно спустил разнарядку.

От проектно-конструкторского института Индустрэлектро потребовалось 120 человек, в том числе три десятка на уборку капусты.

Из снегового тумана вылупился грузовик с крытым верхом. Парторг прокатного отдела Слава Волков разогнул спину, взглянул на часы и, с облегчением вздохнув, пристроил топорик за пояс. Затем прокричал: «Шабаш!» и закашлялся. До электрички оставалось меньше двадцати минут.

«Брать или не брать?» — завертелся в головах извечный вопрос. С одной стороны, конечно, брать. Капуста хоть куда. А с другой… В прошлую субботу сам товарищ Аполлинарьев, главный инженер института, лично бегал по картофельному полю и выговаривал: «Ольгерд Орестович, Ариадна Леонардовна! Вас же просили, русским языком: с поля ни картошины! Илья Моисеевич, вас это тоже касается! Давайте, не стесняйтесь! Высыпайте в общую кучу!». И убелённые сединами производственники, авторы прогрессивных проектных решений вытряхивали из трудовых своих котомок похищенные у страны корнеплоды…

Парторг указал на машину и скомандовал: «По коням!», а сам направился в сторону диаметрально противоположную.

Лариса Карловна Мазурина, копировщица с непомерно большим стажем и крохотным окладом, из-под руки ревниво отслеживала все его перемещения.

Парторг подошёл к горе только что срубленных, чуть прихваченных морозцем кочанов и выбрал капустину поувесистей. Он смахнул с неё снежок, обтёр рукавом и впихнул в свой холщовый, висящий на поясе ягдташ. «Эту домой», — пробормотал парторг себе под нос, как бы оправдываясь. Затем вытащил из-за пазухи аккуратно свёрнутый чувал и отоварился ещё тремя капустинами: «Эту — сеструхе, эту — шурину, эту — тёще…».

«Волков взял! — торжествующе воскликнула копировщица Аля Мазурина, внимательно наблюдавшая за действиями парторга. — Четыре штуки!».

«Можно! Всем! По четыре!..» — хором пронеслось в итээровских головах.

Каждый ухватил по четвёрке здоровенных кочерыг, счастливые проектанты начали трамбоваться в кузов.

На электричку не успели, приехали на две минуты позже. Но электричка не подвела. И тоже опоздала, на целых полчаса, так что долго мёрзнуть не пришлось.

Как эту тяжесть до дома допёрли даже не знаю. Но пупок ни у кого не развязался — не имел морального права омрачать такую удачу.

Дома шинковали, солили (две столовые ложки на ведро), придавливали гнётом. Потом ждали, пока перебродит; вышло примерно по четыре ведра, а у кого и больше. Хранили кто где — на балконах, в ванных, в сенцах, в прихожих. А у кого погреб был, так те, дело ясное, в погребах. Хороша была капустка! Сочная, ядрёная, в магазине такую хрен сыщешь, а на базаре кусается — по рублю блюдце. Таящая во рту, сладкая, на дармовщинку… Ах, какое счастливое было время! Аж до самого Дня Советской Армии ели-нахваливали, слава коммунистической партии и её руководящему члену — Славику Волкову!

Примечания

[1] Гривенник – 10 копеек.

[2] Штука деревянных – тысяча рублей.

[3] Гзешка – автобус ГЗА-651 послевоенного выпуска.

[4] Ночью не приставал? (Суржик).

[5] Зачем я ему нужна? (Суржик).

[6] Велфер – социальное пособие.

[7] Макаронник – сверхсрочник (сленг).

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2017-nomer10-shmerkin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1129 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru