litbook

Проза


Журналистика0

СОВЕСТЬ ПРИДУМАЛИ КУРЫ

Что же, пора пересмотреть все те постулаты, которые вбивали нам в голову в семье и в школе, талдычили про совесть. А что это такое и с чем её едят?


Скорее всего, совесть – девица блеклой наружности в застиранном платьишке. Она ютится в уголке нашей головушки, поджимает там губы и пытается скорчить укоризненную гримасу. Она бедна, как церковная мышь. И единственное достояние совести – трехтонная масса цитат русских, да пожалуй, и мировых классиков. И еще ЗАКОН Божий. Совесть придумали куры. А известно, какие у них мозги, умещаются в скорлупе лесного ореха.

Но у совести есть родная сестра – это свобода. Кто из них родился раньше?.. Неизвестно…

Итак, одна из сестер поджимает губы и одергивает дешевое платье. Другая – топает ножкой и машет нарядной ладонью. И ноготки её поблескивают золотом самой чистейшей пробы.

Свобода всегда нага. А значит и откровенна. Она безжалостна.

Я вооружена, а значит, недоступна для смертельного жала. Я вооружена своей красотой, молодостью, интеллектом, гибким и сильным телом, изящным изгибом бедра. Да, да, да! Я возьму эту дичь. Но не убитой, а чуток подраненной. В лавке жизни выбор широк. И я его уже облюбовала. Он красив какой–то восточной смуглой красотой, спортивен и в меру ироничен. Не глуп, явно не глуп, хотя, если копнуть…

И звать его Никита. Вчера еще пошутила:

– Значит, ты – рыба. Чудо–юдо рыба кит.

Он ответил с прищуром.

– Кит – млеко пытающееся. А вот ты кто?

– Акула.

– Моргай правым глазом.

Моргнула. И он повел меня в дорогое кафе.

Там я заказала стейк, а он бутерброд с плесневелым сыром.

Переговоры в кафе закончились полной моей победой.

Из Никиты он превратился в Кита. Согласился на то, чтобы я так его звала.

Кит ёжился и явно чего–то хотел. Чего, чего, известно чего. Я подала намек. И мы рванули на его «Мерсе» в гостиницу. По дороге я выяснила, что он сын своих родителей, а родители какие–то шишки, из которых сыплются крутые башли.

Самое главное, не терять бдительности. Пусть закупает ликер и кисленькое к нему. Апельсин, мандарин, авокадо, аш-два-о в зеленой бутылке.

– Кильки в томатном соусе, – вот что я хочу.

Кит недоуменно взглянул на меня, но все же купил рыжую банку.

В гостинице Кит вынул из своей заплечной сумы планшет, и мы танцевали. Я уткнулась в его плечо и легко гладила китовую шевелюру. Легко, изящно. Я ведь хищница и все делаю с ювелирной тонкостью. Что это за глупое выражение «динамить», но ведь точное. У меня разболелась голова, вроде бы разболелась. В самое ответственное время: позволила слегка обнажить, я резко оттолкнула его руку.

Кит опять ничего не понял, будто я положила ему в рот три головки кильки в томатном соусе.

– Пошло! – ударение на первый слог – я не думала, что ты такой… Гм-м… Сразу в охапку схватил кушак и шапку.

Кит отрыл рот, и блеснули все–таки его гигиенически белые зубы. Или пластинки. Он процеживал сквозь них ситуацию.

Я заспешила:

– Дурачок, это ведь не так делается. Ты меня завоюй, а то всё это пошло, примитивно.

Я уводила незаметную кровь чуть ниже его широкого, сильного плеча. Мы уходили из гостиницы, Кит хватался за рану.

И Кит стал меня завоевывать: на другое утро послал какого–то прилизанного мальчика с громадным букетом роз. Мальчик прилично коротко звонил и вежливо улыбался, когда я открыла ему дверь.

– От кого?

Тихо улыбнулся:

– От Кита.

На другой день мальчик–с–пальчик (уже другой) вручил мне браслет с камнями.

–Гранатовый?

– Ага!

Все на наших палестинах случается в третий раз.

В третий раз Кит читал мне стихи по телефону. Свои. И предлагал опять поехать в гостиницу то ли «Цукер» она называется, то ли «Шухер–Мухер». Кит опять хотел уткнуться в мое плечо и повторить уже прежнее. Но я по–прежнему грубо отрубила ему в трубку: «Сто баксов».

Баксы принес уже третий мальчик. Пригляделась: моя порода, но грубая. Нахально щерился, отдавая мне пакет с зелеными:

Я сказала обормоту–наглецу: «Запоминай. Никогда того, что хочет Кит, не произойдет, пусть хоть удавится на собственном галстуке…»

Кит и удавился. Через три дня мне пришло письмо. Письмо начиналось внезапными словами: «Совесть имеют только куры. Ты мне это вед говорила в гостинице. И я это усёк. Я давно хотел уйти из вашей хищной жизни, в которой мелких рыбешек вы закатываете в консервные банки. И я смылся. Твой совет помог. И еще галстук. Но тут твоей вины нет.

Это такая рулетка, современная рулетка. Сам придумал. Если бы ты поддалась, а не была такой вот примитивно жестокой, то я бы еще жил. И кто знает, встал бы вровень с тобой, топтал бы всех левой и правой ногой, клювом клевал и грыз бы зубами… Да вот не случилось. Прости меня. Твой НЕ КИТ».

Прочитав письмо, я сожгла его, чиркнув зажигалкой. И без галстука задушила ту самую девицу в застиранном платочке, появившуюся то ли в голове, то ли в углу моей одинокой, роскошной.



ЖУРНАЛИСТИКА

Уже сорок лет как Любовь Геннадиевна Халимова вглядывается в зеркало. Всматривалась в ртутное стекло она тогда, когда была Любой, пристально глядела, когда превратилась в Любовь, и теперь, когда стала Любовью Геннадиевной, воровато, но пристально кидает взгляды на своё отражение. Это вошло в привычку.

Пятьдесят лет Любовь Геннадиевну не оставляет надежда: а вдруг случиться чудо – засияют бирюзой глаза и ярко вспыхнут диким пионом губы. Волшебство не случалось, напротив – лезли морщины, словно кто–то незримый одевал на неё рыболовецкий бредень.

И вечером, дело уже ко сну, одинокая женщина, автоматически глянула и вздохнула: кому то Бог дает красоту, а кому–то ум.

– Уж лучше бы ум не давал, Господь ты наш милостивый.

Она так же машинально поглядела в другую сторону, в передний угол, и перекрестилась. Взяла тетрадку, достала сигареты, открыла дверь в застекленную лоджию.

Тетрадь эту в клеточку принесла девочка–подросток Таня Милютина. Она уже второй год ходит к Любови Геннадиевне на кружок журналистики.

– Вот почитайте, когда будете одна.

Таня испуганно, оглядываясь, сунула в руки своей наставнице и всхлипнула.

– Я давно одна, – буркнула ей вслед Любовь Геннадиевна. И этим горжусь.

Она решила прочитать, то, что в тетради накалякала девочка, теперь их называют тинейджер, девочка–тинэйджер вечером. Какой-нибудь стихотворный бред.

Оказалось, не бред. Таня Милютина написала поэму о том, как её неделю назад изнасиловал какой-то полузнакомый дядька. Михалыч. Интересно то, что описывала она весь этот процесс детально, подробно. Будто это и не с ней происходило, а с какой–то бессознательной инфузорией. Что за люди пошли, без чувств. И ведь никуда не заявила. И изнасилование то, просто материал для так называемой поэмы.

Любовь Геннадиевна Халимова читала всю эту поэзию, и к горлу подступала тошнота. Ей была ненавистна именно Таня, а не насильник Михалыч. Но почему?

Задачу эту она не решила, потому как в дверь позвонили, и в прихожую ворвались две ее квартирантки, Маша и Даша, с двумя розовощекими и веселыми парнями.

– Саша, – Представился один из них и покачал у Любовь Геннадиевны перед носом связкой желтокожих бананов. – Это вам для веселья.

Другой парень назвал себя Ильяшей. Бананами он тоже тряс, но взял их в комнату девушек.

Все это произошло минуты за две.

Опешившая хозяйка квартиры вдруг вспомнила, да и что там вспоминать–то, что она и Машу и Дашу предупреждала, когда те вселялись: парней не водить. Это не этично.

Этично ли или не этично – вопрос такой уже не стоял. Часа два она листала тетрадь с поэмой, включала и выключала телевизор, пила чай на кухне и находилась в состоянии крайнего волнения. Почему они не уходят? Почему эти розовощекие жеребцы так крепко хохочут в девичьей комнате.

Наконец, Любовь Григорьевна решилась, постучала в голубой краской крашеную дверь, приоткрыла ее и, встретив Дашины глаза, показала на часы. Время, мол, уже пора и жеребцам тем честь знать.

Однако реакция последовала обратная. Даритель бананов Саша тихим голосом попросил:

– А можно остаться.

Хоть стой, хоть падай. Любовь Григорьевна от изумления встала, как соляной столб, рот открыла, но не упала.

– Не может быть и речи! – Это она говорила, или стены шатнулись да рот раскрыли. Любовь Григорьевна резко захлопнула дверь и ушла в зал. Там хватилась за клубок вчерашнего вязанья. Она слушала опять жеребистый хохот, ясно рокотнувшее слово «дура», потом минут через пять уже девичий смех в прихожей.

Преподавательница журналистики в местном доме творчества откинула шерстяной клубок, схватила связку бананов, кинулась на балкон, открыла там фортку и кинула африканские плоды прямо на головы Саши, Даши, Маши и Илюши. Ответом был взрыв смеха и уже явственно, хором что ли «Стар–рая–дур–ра!».

Прежняя ненависть к изнасилованной Тане показалось ей мелочной, а вот злость к двум квартиранткам разрывала ее на миллиарды молекул: кто дуры, так это они. Так и лезут, так и прет их к скотам этим. И ведь любовью это называют! Не–ет! Завтра же утром попру их. Мерзость какая. Грязь, какая моральная грязь. Завтра же они покатятся.

Она потрепала тетрадку, словно какую–то пыльную тряпку, будто из нее можно вытрясти мерзость. Из тряпки ничего не высыпалось. Разве только стихи, которые читал ей крепко пьющий поэт Аристов: «Разъята осень вовсе не на листики, на атом хлора и на атом фтора. А Ленка с факультета журналистики бредет с аборта, путаясь в заборах».

Было, было и такое. Только не Ленка брела, а Любка Халимова, еще красивая, но умная Любка.

Она забеременела в городе Геленжике, почему–то город тот черкесы называли Белой Невестой. Она была белой от обиды и от циничной операции. У нее из нутра выскоблили все: мокрый плеск приморских деревьев, сладкие от «Кагора» поцелуи полузнакомого Гоши, его хозяйские ладони (ей нравилось неторопливость), вкус шоколада с миндалем после, уже возле ночного прибоя, какое–то пьяное пенье из–за декоративного, под казачью старину плетня: «Виновата ли я!»

И потом не один аборт был. А и от узбека Ашотика, нетерпеливого в ласках, и от смурного Вистоса, прибалта. Страсть у него разжигалась от какого–то внутреннего детонатора. Не сразу. Господи, Господи, как же она залетала, несмотря на таблетки.

– Организм такой, – сухо отчеканила ей белокурая докторица в предельно узком халате. – Медицина бессильна.

И Любовь Халимова ничего не могла с этим поделать, нарываясь на очередное искусственное прерывание беременности. Михалычи, Михалычи всюду. Михалычи, пока не стала Любовью Григорьевной, пока тот живчик, сидящей в ней с тринадцати лет, не утих, не образумился.

Любовь Геннадиевна не заметила, как выкурила три сигареты подряд. Не заметила, как упала с журнального столика тетрадь с поэмой. Почему это? Сама сползла. Она бережно подняла тетрадь, аккуратно сложила листы. Девочка прятала свою боль в поэзию. Так–то. И у совсем невпопад решила: нет, девчонок она не вытурит. И надо бы тесто поставить. А утром напечь для девчат пирожков с капустой. Какое-то странное слово лезло в голову. Совсем уж они ладящие. Слово-то давно вышло из употребления, как и она сама.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1129 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru