litbook

Культура


Москва – не товарная, музыкальная, любимая... Воспоминания0

(продолжение. Начало в №12/2013)



Училище

На первых порах это было всё равно что променять золото на медяки, свежий сок – на газировку, Москву – на Люберцы. Из Гнесинской спецшколы, этого заботливо охраняемого, ухоженного парника, куда не было доступа злым ветрам и заморозкам, где всё ежедневно пропалывалось, удобрялось и поливалось, я угодила на большой огород, каким тогда было Гнесинское училище. Огород с одинаковой для всех почвой, сорняками, капризами погоды и выживаемостью сообразно свойствам корней и ботвы. Можно зачахнуть или расцвести, можно уйти в корень, а то и загнить вовсе.

1-го сентября я с удовольствием надела свою, не форменную, одежду, вместо ранца повесила сумку через плечо и втихаря вынесла из квартиры косметичку сестры, чтобы, загнав лифт на двенадцатый этаж, через пять минут выйти из подъезда в полной боевой раскраске. То есть, когда поверхность физиономии напоминает не холсты Ван Гога, а скорее пастели Дега. В том, что подобной моде в то время следовали все молодые женщины, иногда вполне порядочные, убедить моих родителей не удавалось и они продолжали проводить весьма нелестные параллели, стоило нам с сестрой накраситься. В глубине души я понимала, что, перейдя из очень привилегированной школы для одаренных детей в техникум, в музыкальное ПТУ, я не сдюжила, оплошала и угодила на конвейер, перестав быть штучным музыкальным изделием. И почему-то в то утро мне не хотелось появляться в училище со своим лицом, косметика придавала уверенности.

Наша семья уже три года как распрощалась с Садовой-Самотечной ради Бескудникова и это тоже было досадной заменой: нестандартного кирпичного дома с милыми, образованными соседями на двенадцатиэтажный бетонно-блочный корпус прямо на развилке двух шумных дорог, населенный самым разным людом.

Ради возможности существовать, не натыкаясь друг на друга ежеминутно, пришлось сменить аристократический центр на отдаленный район с полуприличным названием. В первый же день в новой трехкомнатной квартире отец отмерил шагами её крайние точки: тридцать три шага от окна в своём, теперь уже настоящем, кабинете через проходную большую комнату (мамина обитель) в коридор и до кухонного окна. По дороге – наша с сестрой комната, в центре которой паркет «ёлочка» вздыбился горой, как Фудзияма, но не дымился, а только тихо вонял подсыхающим черным варом. Фудзияму нам вскоре утоптали, а лифт, сломавшийся прямо в день нашего заселения (на одиннадцатый этаж, между прочим), через пару дней пустили. Надо было проявлять чудеса эквилибристики, пробираясь по узким дощечкам и кромкам из кирпича от подъезда до автобуса – пустырь перед домом был сплошной глинистой кашей, уснащенной строительным мусором. До тех пор, пока один незаметный, но упорный человек не взялся за дело. Много месяцев подряд он ковырял и долбил каменистую глину, втыкая какие-то палочки. Лет через пять это уже был сад, в котором распивали на троих то, что продавалось в магазине в соседнем корпусе, но в садике можно было и посидеть с коляской, и выгулять собаку. Тихий энтузиаст, который виделся нам по утрам черной точкой с балкона, на несколько человеческих жизней перевыполнив норму Чехова по посадке пресловутого дерева, так же тихо уехал в Израиль. Сад пережил революцию и приватизацию, дому тоже ничего не сделалось.

Мы жили мечтой о метро. До любого достойного внимания пункта Москвы ехать надо было самое меньшее час. Существование моё съёжилось почти вполовину – нельзя же всерьез считать прожитыми не зря эти ежедневные два-три часа в транспорте: пятнадцать минут промерзания на автобусных остановках, взятая приступом дверь-гармонь, в самом автобусе полчаса тесного прижатия к твоему телу чужих рёбер, локтей, а то и чего-нибудь похуже, что как бы невзначай уткнётся тебе в бок. И пойди разбери, чье оно, отвернёт красную рожу в сторону, подлец, и не докажешь ничего. Могу с уверенностью сказать, что первые мысли об эмиграции зародились у меня в штурмах автобусов №№ 167, 149 и в особенности, №206. Они следовали до станций метро Белорусская или Новослободская. Автобусы начали ходить от нашего дома не сразу – первые два года был только один, и в него по утрам можно было проникнуть только библейским способом для богачей, стремящихся в рай. То есть, на манер верблюда через ушко иголки. Мне много раз случалось пропустить первый урок в школе, так и не ввинтившись в плотную людскую массу со скрипкой, ранцем и сменной обувью в мешке.

Перейдя в музыкальное училище, я избавилась от утренней экзекуции в транспорте, лекции (название-то какое взрослое!) начинались позже, ехать иногда удавалось сидя, наспех доделывая какой-нибудь урок. Сменку не носили, зато скрипку надо было иметь при себе постоянно, появился квартет, камерный ансамбль и оркестр. А чтобы нам служба мёдом не казалась со всей нашей музыкой, прибавили Военное Дело, что внесло в учебную программу веселый элемент абсурдного полоумия, а также дало материал для анекдотов.

В первые дни занятий произошло братание ветеранов Гнесинской спецшколы, тех, кто или сам захотел легкой жизни, или не удержался на плаву и в результате «чистки рядов» перекочевал из особняка на ул.Фрунзе назад в здание Гнесинского института на ул. Воровского. Объединились мы с большим энтузиазмом, с искренним желанием помочь друг другу приспособиться к новым условиям. К тому же нам, подросткам, надо было не ударить в грязь лицом перед публикой, уже окончившей среднюю школу, перед почти взрослыми, иногородними студентами. Нас было больше, тон – щеняче-задиристый – задавали мы и вскоре все освоились на новом месте и принялись вдохновенно проказить, острить и выпендриваться со скрипками в руках, походя небрежно красуясь мастерством – у кого какое было.

Ребята постарше приобщили нас к курению под лестницами, к новоарбатским кафешкам, а также к винному отделу гастронома на Смоленской, который работал допоздна. После репетиций и концертов мы слонялись по Арбату, по бульварам, а поскольку в глухие семидесятые времена попасть в кафе вечером было невозможно, то обходились бутылкой вина (вот где совершеннолетние были незаменимы!), батоном хлеба и шли на Суворовский бульвар, в садик к грустному Гоголю. Самые шальные могли и сыграть что-нибудь прямо там, на свежем воздухе, что, с точки зрения милиции, было нарушением хуже распития. Поэтому концерт Брамса для скрипки и виолончели, складно разыгранный по обе стороны стенки между мужским и женским отделениями общественного туалета у памятника Тимирязеву на бульваре был, безусловно, и отважной авантюрой, и ансамблевым подвигом. До сих пор не пойму, как это мы ни разу не угодили в участок – наверное, в районе Арбата было и без нас полно хлопот.

Новые друзья сразу захватили всё моё время, я старалась только по своей главной специальности, в остальных науках просто удерживалась на плаву. Несколько чудесных педагогов, которые могли бы обогатить мой музыкальный мир, прошли мною почти незамеченными, хоть я и не пропускала их уроков. Пианист Эльперин, ученик легендарного Блуменфельда, альтист Талалян, изумительные музыканты, у которых я училась по камерному и квартетному классам, получали от меня ровно столько, сколько с меня требовали. Желание кого-то осчастливить или хотя бы удивить своей скрипичной игрой меня не посещало. Музыка была ненавязчивым и приятным фоном множества других, казавшихся более важными, переживаний и мыслей.

В неполные шестнадцать лет мою черепную коробку можно было сравнить с чемоданом, наскоро напиханным чем попало. Непонятно по содержимому, кто хозяин и куда собрался, а главное, среди всякого барахла ни за что не отыскать того, что в первую очередь понадобится в пути. Замок разболтан, пихай туда, кто что хочет, а нужное грозит вывалиться при тряске. Трясло у нас дома – в веселой компании, с вином и анекдотами. Мама часто повторяла: «пусть уж лучше у меня на глазах», а отец обреченно терпел, умудряясь под музыку отнюдь не Вивальди заниматься научной работой. Но по негласному соглашению вино было некрепким, курение и легкий матерок дозволялись только в пределах моей комнаты, ссор между нами не было, а влюбленные парочки выходили целоваться на балкон.

Случались конфузы: танцевали в темноте, дурея от «Michelle» Пола Маккартни, вошла мама, чтобы позвать меня к телефону. И тут же очутилась в чьих-то объятиях. Так как по стройности фигуры она своим дочерям не уступала, зажгли свет, чтоб уж не осталось сомнений, и долго еще нахал не мог прийти в себя от смущения. В другой раз всей компанией пришлось обшаривать кустарник вокруг дома в поисках нашего кота, в страхе, что он сиганул с одиннадцатого этажа от нашей музыки. Кот был суициден, подобно другим котам проявлял интерес к форточкам, но на этот раз нашелся в чреве пианино «Родина», куда его сунул один умелец по части джаза. Он долго и громко импровизировал, забыв о коте, а потом сам же все кусты облазил. Бедный кот обмяукался до одури, а по извлечении из «Родины» обнаружил завидную пушистость хвоста и спины. До утра его не видели.

Сессия наступила неожиданно и поколебала убеждение, что программа в училище легче школьной. Выяснилось также, что некоторые учителя предпочитают знакомиться со студентами до экзаменов. Особенное желание познакомиться проявил пожилой долговязый физкультурник, который заставил меня отрабатывать лыжные прогулы по весенней распутице. В апреле мне пришлось явиться к Поклонной Горе, но не с ключами от города, а с заданием объехать её по асфальту десять раз, чтобы получить зачет. Два круга я отскребла, а на третий – села в автобус, показала проездной и поехала вдоль лыжни, то есть, воспоминания о ней.Через две остановки я слезла и, надев за кустами лыжи, покатила к физкультурнику. Удивленный моими скоростными данными, он начал засекать время, а на пятом путешествии галантно помог мне сойти со ступенек автобуса.



День Здоровья в училище – нетрудно догадаться, кто стоит в конце колонны

На следующий день я стала народной героиней, рекордсменкой по физкультурным прогулам, количество которых равнялось суммарным прогулам всего первого курса консерваторского училища. Перед настройкой симфонического оркестра дирижер огласил моё имя и поздравил нас с тем, что хоть в прогулах мы сумели обойти наших вечных соперников – этих снобов из Мерзляковского переулка.

Несмотря на дуракавалянье, к концертам и экзаменам по «спец» отношение было серьёзнейшим. За несколько дней до приезда учителя, если довелось учиться у гастролирующего музыканта, мы начинали пилить без устали, прогуливая лекции, чтобы больше позаниматься, и живот постоянно сводило от волнения. Экзамены по специальности обставлялись по высшему разряду и, пока эмиграция не смела половину музыкальной Москвы, в комиссии сидел и слушал наши гаммы цвет советского исполнительства. Многие педагоги имели также класс в Гнесинском институте и в консерватории, что давало надежду на продолжение учебы, если стараться.

Мы не пропускали филармонических концертов и выбирали себе кумиров, подражали им, и это даже стало родом искусства и игрой на отгадку. На курсе был скрипач, имитировавший виртуозов от Крейслера до Ойстраха с такой степенью похожести, что из этого могла бы получиться неплохая карьера. Если мимо курилки по коридору проходил педагог, который был ещё и концертирующим солистом, то ему вслед Васька обязательно запускал что-нибудь глумливо-карикатурное, всегда из репертуара и в стиле данной знаменитости. Иногда это имело печальные последствия на экзаменах, знаменитость мстила шуту за нахальство и снижала балл, объясняя это тем, что объект подражания очевиден.

Васька был настоящим «разбойником смычка», играл в безумных темпах леворучное пиццикато и двойные флажолеты на ходу, не прерывая беседы и не выпуская изо рта окурка. Все концерты и пьесы, точнее, самые эффектные куски из них, он осваивал в коридорах, на лестничных пролетах, за кулисами концертного зала в антракте, одновременно мешая и вызывая зависть своими трелями. Часто из дверей класса высовывалась голова педагога и поступали просьбы «не прелюдировать в коридоре», за что его в конце концов прозвали «коридорным лауреатом», но он не обижался. Васька был душой нашей компании и мы прочили ему великое будущее.

Поворот в судьбе

Если бы обучение в Советском Союзе было платным, можно было бы сказать, что первый курс у меня пролетел, что называется, «мимо денег». Я попала в класс к известной скрипачке, профессору консерватории. Почти ничего из того, что мне говорилось в её огромном кабинете на Гоголевском бульваре, я не понимала. На уроках присутствовал громадный эрдельтерьер, который рычал, когда его хозяйка была мной недовольна и время от времени сморкался мне на туфлю под предлогом чихания. Так продолжалось до конца учебного года, а потом на выручку пришел мой замечательный первый учитель, Виктор Николаевич Гвоздецкий. Прослушав мою программу, он долго молчал, а потом озадачил: «а что, если поговорить с Бусей?».

В детстве всякий раз, когда к природной лени я добавляла дозу ослиного упрямства, бабушка говорила: «вот не будешь заниматься, не выйдет из тебя Буся Гольдштейн!» Это почему-то действовало, само имя казалось заманчивым, одновременно эстрадным и домашним. Я была уверена, что речь идет о знаменитой маленькой скрипачке, но как-то в разговоре о Бусе кто-то из взрослых упомянул короткие штанишки. Мне объяснили, что речь шла о чудо-мальчике, гениальном виртуозе, и с тех пор мне очень хотелось попасть на его концерт. Нужно ли говорить, с каким трепетом я ждала, пока Виктор Николаевич хлопотал о моём переводе в другой класс! Было ясно, что наступают перемены.

На этом месте повествования я не без досады обнаружила в себе внутреннего цензора. И принялась приглаживать написанное, пытаясь придать рассказу более академичный, даже как бы торжественный тон. Совершенно мне не свойственный в жизни и общении, я надеюсь. О больших музыкантах ведь принято писать с пиететом и восторженным придыханием, высоким стилем, особенно когда пишет ученик. Серьезно, обходя юмор и всяческие курьёзы. Но портрета не получится, если не отпустить что-то внутри, не дать волю своей памяти, прослушивая виниловые пластинки, просматривая сероватые, наспех отснятые фотографии, наконец, погружаясь в его письма, написанные разборчивым почерком и ярким, идеально грамотным языком. Если не попытаться понять, почему при мысли о Борисе Эммануиловиче становится теплее на сердце и хочется вспоминать его с радостью, как бы ни была печальна и безвременна эта потеря. И я дала себе добро на более домашнюю, неформальную манеру изложения.

О Борисе Гольдштейне, без преувеличения скрипаче гениальном, написано мало. Имя обросло легендами, некоторые из которых берут своё начало в профессиональной зависти, а то и граничат с клеветой. Истории о нем, часто без указания источника, в большинстве случаев остаются всего лишь анекдотами и ничем больше. Он был одесситом с феерическим чувством юмора, очень непосредственный, внутренне свободный. Будучи абсолютно лишен каких-либо недобрых чувств к окружающим, он не отказывал себе в удовольствии везде подмечать смешное и от души высказываться по поводу увиденного. Нетрудно представить, что многочисленные байки о самом себе он не принимал близко к сердцу. Я не стану опровергать или подтверждать легенды, да это и не нужно. Того, кто слушает записи Гольдштейна, с первых же звуков покоряет волшебство его глубокого нежного звука, выразительность, красота фразы, яркая, рельефная техника смычка. Поделившись тем, что ярче всего запомнилось, я также надеюсь вызвать интерес к его драгоценным записям, которые наконец-то стали доступны слушателю.

Борис Эммануилович Гольдштейн, а для всех, кто его близко знал, неподражаемый и любимый Буся, на момент моего появления в его классе уже почти пятидесятилетний, приветливый и веселый человек, мне сразу очень понравился. Он слегка походил на Пиквика, только с еврейскими родителями в анамнезе и паричком – нашлёпкой. О последнем факте нам не полагалось знать, но все знали, о паричке тоже ходили предания, в которых немаловажная роль отводилась ветру на сцене, отсутствию в артистической уборной зеркала, а также темпераменту скрипача. Лицо у Буси было открытым, довольно красивым, с обязательным национальным атрибутом в виде огромных, блестящих черносливовых глаз и очаровательной, полной нескрываемого удовольствия от общения, улыбки. Смеялся он охотно и постоянно смешил нас, дураков. Шутки были, понятно, «на грани», где же им ещё и быть в среде, в которой куется будущая богема страны.



Он очень скоро стал в моей жизни вторым по важности, после отца, лицом мужского пола. Отец мой был добряк, остроумный и обворожительный эрудит, в общении с которым наш громадный, почти в 60 лет, возрастной карьер не мешал совершенно. Мой новый учитель казался мне как бы совсем без возраста, то мудрец, то дитя, но одно было ясно с первых же звуков, с первой музыкальной фразы, сыгранной на моём уроке: он был бесспорный музыкальный гений.

Годам к десяти он умел играть на скрипке всё. Не знаю, помнил ли он, как его учили в раннем детстве, да и задумывался ли над этим. Я часто слышала, как он занимался, экономя время и энергию, идя от важного к деталям, не перегружая свой слух и пальцы скрипичной «болтовнёй», продвигаясь от такта к такту, от чего льющаяся из-под смычка музыка делалась всё прекраснее. Именно так, шлифуя мельчайшие подробности нотного текста и не выпуская из виду главной идеи, работают над сочинениями музыканты с высокой способностью к концентрации.

В рассказах коллег-музыкантов он предстаёт этаким наивным озорником, которому (будто бы!) прощались неосторожные шутки и полное пренебрежение субординацией на советском музыкальном Олимпе. Но в нашей тринадцатилетней переписке есть много такого, что говорит о его доброй мудрости, интуитивной, но довольно точной оценке людей и событий. Перечитывая его письма, я поняла, что он сознательно принимал на себя эту лёгкую, несерьёзную манеру. Это было его укрытие, его творческая ниша.

В музыкальной судьбе скрипача Гольдштейна ранний, поразительный триумф на двух сложнейших международных конкурсах, восхищение западной прессы, обожание публики постепенно обернулись полузабвением на родине и почти абсолютной невозможностью выступлений за её пределами. Знаменитые музыканты за рубежом недоумевали, не могли понять, почему оборвалась такая блестящая карьера, а дома многие люди, близкие к нему, гадали, кто и как это многолетнее замалчивание организовал. Тут надо заметить, что «невыездными» в советское время побывало огромное количество музыкантов, кто по причине антисемитизма, кто по услужливому доносу коллеги-завистника, а кто и просто из-за каприза чиновника-держиморды. Не знаю, удастся ли когда-нибудь найти виновников этой чудовищной несправедливости, но на протяжении многих лет границы творческой деятельности Бориса Гольдштейна строго соответствовали государственным, он продолжал ездить в самые отдаленные уголки огромной страны и в его жемчужно-бархатном звучании не было усталости, горечи, небрежности великого артиста, низведенного с пьедестала, а была и радость жизни и лирическая глубина, не измеренная, отгаданная.

Есть мнение, что «каждый играет себя», что доброту слышно в теплоте звука, в естественности, искренности музыкальной фразы. Верю в это, а также верю, что в нередких исключениях из этого правила замешано, скорее всего, искусное шарлатанство. Логично выстроенная и безупречно выполненная фразировка может быть следствием работы ума, своего ли, или ума педагога, красивый звук можно «поставить», как ставят голос певцам. С Бусей процедуру постановки звука если и проделали, то на раннем этапе обучения, а далее работа пошла над механикой игры. А голос, скорее всего, был от рождения, как у райской птицы. Звук его скрипки, теплый, яркий, объемный и на редкость мощный в тех случаях, когда позади него сидел симфонический оркестр, звук этот так же мгновенно узнавался в записи, как голос Шаляпина, разве что услышать по радио его выступления удавалось намного реже.

Доброта его по отношению ко мне до сих пор заставляет меня краснеть.

Мне безумно стыдно моей молодой лени, жалко тех часов, которые я недозанималась, отчего ему приходилось доводить до ума сочинение, вместо того, чтобы делиться музыкальными идеями, вместе что-то искать, учить новое. Приходилось чистить мои фальшивые ноты, тогда как ему их даже слышать не подобало. После таких уроков, на которых на меня кричали не от злости, а от обиды за любимого Чайковского, он в прихожей подавал мне пальто и осведомлялся, не слишком ли холодный у меня шарф и где мои перчатки. С лестницы я скатывалась с комом в горле. А дома – всё сначала. Телефон, друзья, увлечения. Впрочем, вскоре наступил перелом и это случилось не без помощи Баха и его знаменитого концерта для двух скрипок.

На втором курсе меня посадили сразу в два оркестра. Репертуар нашего симфонического оркестра я помню смутно, так как всё моё внимание было приковано к группе медных духовых по причине присутствия там кудрявого голубоглазого трубача. Когда он солировал, его труба марки Selmer отражала огни нашего концертного зала и звук её был чист и нежен. Когда у трубы случались паузы, моя левая щека на подбороднике скрипки чувствовала его пламенные взоры, а душа вовсю трубила свою первую победу!



В камерном, струнном оркестре дело пошло иначе – когда на репетиции нам было объявлено, что мы в следующем концерте аккомпанируем Борису Эммануиловичу и его жене Ирине Николаевне, у которой тоже был скрипичный класс в училище, коллектив возликовал и многие из нас даже заглянули в оркестровые партии, что случалось нечасто.

Дирижировал нами Генрих Семенович Талалян – выдающийся альтист и руководитель обоих Гнесинских оркестров. Бытует мнение, что подростки не могут делать в оркестровой музыке две вещи: играть медленно и тихо. Поэтому задача Талаляна на первой репетиции заключалась в укрощении необъезженных мустангов, которые в знаменитой медленной части концерта немилосердно гнали, скучая от собственного однообразного аккомпанемента и, не умея слиться с красотой сольной партии, заглушали солистов. Талалян шикнул на группу скрипок, стало тише и мы услышали, как голоса двух сольных инструментов встречаются, расходятся, первый за вторым неторопливо спускаясь с высоты и то вливаясь в оркестр, то воспаряя над ним. Неожиданно в середине части я потеряла строчку. Сразу поняла, что веду себя непрофессионально, но щекотание в горле и повышенная влажность в глазах, никогда раньше не связанная с музыкой, на некоторое время лишили меня возможности следовать руке. Талалян заметил это, когда подобным образом отключилась ещё пара эмоциональных балбесов в группе и с ухмылкой на пухлых губах энергичным жестом вернул нас в такт. Обе скрипки продолжали мерное движение, пели друг другу как ни в чем не бывало.

В перерыве мы тихо переговаривались в курилке, несколько раз прозвучало слово «гениально», которое мы обычно старались не эксплуатировать и с тех пор обожание студийное вышло за пределы нашего класса и стало общим, курсовым. А со мной произошло чудо. Образовалось время для занятий на скрипке.

Рождение музыканта далеко не всегда совпадает с его физическим появлением на свет. Так называемых вундеркиндов не оторвать от инструмента уже в четыре, пять лет. Другие же дети, начав рано и радостно, вскоре остывают, как только усложняется репертуар и требования, и тогда царица-лень вступает в свои права (мой случай). Таких иногда понукают и привычка заниматься усваивается годам к 10ти-12ти. Потом приходит любовь к игре и тут уже всё зависит от её силы и от таланта. Ошибки педагога и плоды лени можно ещё искоренить и годам к 17ти получится музыкант.

К моменту исполнения супругами знаменитой второй части концерта Баха я была скрипачкой с солидным десятилетним стажем и отношения у нас со скрипкой были основаны на взаимном ненападении и симпатии, но без особого интереса, не говоря уж о любовном пламени. Как у благожелательных супругов, соединённых родителями по расчету в бессознательной юности, всё шло по поговоркам «стерпится-слюбится», «с белой ручки не стряхнёшь» и подобное тому.

Гнесинская спецшкола за девять лет приучила нас к определенным и очень жестким санитарным нормам. Играть надо было чисто, приятным звуком, в строгом соответствии с текстом, ориентируясь на признанных мастеров искусств, ежедневно передаваемых по радио. Умелые педагоги шлифовали нашу технику, элементы которой, часто оторванные от музыкального содержания, не имели для нас смысла. Нам не объясняли, на что именно сгодится весь этот богатый материал, что будем шить из шелка арпеджий, бархата гамм, куда пойдёт доведенный до сверкания пассаж в этюдах ненавистного Крейцера, зачем тянуть длинные ноты, добиваясь гладкости, убирая «швы» между звуками. Так, по крайней мере было у скрипачей, возможно, у пианистов речь о собственно музыке заходила раньше.

В училище горизонты расширились и постепенно становилось ясно, зачем тянулись ноты, бегали пальцы. Появилась камерная музыка, а с ней необходимость самостоятельного толкования музыкального текста, и именно в камерном классе обозначилось, что свобода означает ещё и ответственность за то, что вылетает из-под твоего смычка. И уж эта-то свобода была безраздельно нашей и подлинной, в отличие от той, липовой, которая декларировалась руководством страны в юбилейный год её основателя. Игра в ансамбле, без дирижера, оказалась своего рода школой демократии, где успех дела зависел от понимания каждым своей задачи и ответственности за музыкальные высказывания. В квартете и в фортепианном трио от меня то требовали лидерства, то подчинения другому инструменту, то метрономической точности, то моего, но обязательно убедительного экспромта – экспромта тщательно обдуманного и хорошо отрепетированного, каким только он и бывает, скажу я, выдавая профессиональный секрет.

Те из нас, кто учился у солистов-исполнителей, имели возможность иногда сидеть на репетициях учителей, ощутить предконцертную лихорадку, после концерта погреться в лучах чужого успеха за кулисами, где, если повезёт, тебя ещё и представят какому-нибудь знаменитому музыканту. Воображение разыгрывалось, хотелось заниматься, быть на высоте – было стыдно на другой день прийти на урок в разобранном состоянии.

Мои уроки по специальности стали не похожи на те, к которым я привыкла за десять лет. Это было не совсем обычное преподавание. Вместо раздраженных окриков, на которые я ещё в школе перестала реагировать, Борис Эммануилович пускал в ход свой неиссякаемый юмор в духе знаменитого Столярского – своего учителя. Мы часто слышали: «У вас сегодня руки, как ноги, и голова – соответственно!» «Разве это – акцент? Это плевок! Плевок в душу Моцарта!», а когда первокурсник, помогая себе одолевать скачок на высокие ноты в пьесе Венявского, каждый раз приседал, то в конце концов услышал: «пг’и всём пг’еклонении пег’ед Вашим даг’ованием, пг’иседание здесь иг’ает втог’остепенную г’оль!» Буся не всегда выговаривал «р».

Нам не говорилось: «так надо», но стоило Борису Эммануиловичу сыграть то, что не получалось у нас, само собой напрашивалось: «надо вот так!». И мы усердно подражали ему, хотя он сам никогда не настаивал на этом. Похожесть эта была неизбежностью, фамильным сходством, как нос Медичи или подбородок Габсбургов. Смутно сознавая, что когда-нибудь придется преподавать и нам, мы понимали, что копируя, создаем преемственность, школу. И гордились этим сходством. А на экзаменах вновь слышали фразу: «мало самостоятельности, виден объект подражания», но я не помню, чтобы кого-нибудь из нас это огорчало. Вообще я полагаю, что все эти разговоры о зажиме индивидуальности у ленивых пятнадцатилетних олухов надо отмести до тех пор, пока у них получится хоть сколько-нибудь сносная копия, а тот, кто может по-своему, всегда в конце концов так и сделает. В порядке творческой дисциплины необходимо учиться копировать мастеров, как это делают художники, часами простаивая в галереях с мольбертом. Кто в это не верит, пусть поработает в квартете вторым скрипачом.

Если попытаться одним словом выразить стиль такого преподавания, я бы назвала его интуитивным. Всё происходило по ходу музыкального действия, по течению музыки, которую надо было играть красиво. При этом репертуар каждого ученика был обдуман заранее, соизмерялось количество полезного материала с таким, в котором можно было показать свои сильные стороны. Но никогда качество пьес не было второсортным, даже если преследовалась техническая цель.

Интересно, что Борис Эммануилович на уроках не прибегал к литературным манкам, к актерству, к демагогии. Никогда меня не спрашивал, что я хочу выразить той или иной фразой, какой тут образ, и т.п. А когда я сама задала подобный вопрос, желая расцветить и без того живописную фразу в романтическом произведении, я услышала в ответ удивленное: «Какой ещё образ?! Олечка, сыграйте мне ре бемоль на струне соль третьим пальцем! Сочным звуком и с трепетной вибрацией!»



Я становлюсь серьёзнее

Гудаута

Последнее перед дипломным курсом лето я и моя сестра Аня провели с семьей Гольдштейнов на Черном море. Я заранее настроилась на каторгу ежедневных занятий в раскаленном помещении, комендантский час и сухой закон, но вместо этого мы получили незабываемые каникулы.

Решено было, что мы приедем в Гудауту раньше Гольдштейнов, которые добирались из Москвы на машине.

Это было мое первое знакомство с Кавказом, которое я возобновила уже в качестве гастролера много позже. Абхазия оказалась местом, хоть и по-советски неухоженным, но, к счастью, не вовсе забытым богом в смысле красоты природы и колоритности местного населения. Помню страшную, узкую горную дорогу из Сухумского аэропорта, разбитый рейсовый автобус, водитель которого, смуглый сероглазый красавец, без передышки тарахтел с приятелем, отвернув кудрявую голову от дороги, от чего встречным машинам то и дело грозила гибель в пропасти. Помню, как мы, приехав поздно вечером, с трудом нашли снятую заранее дачу в кромешной тьме, на самом краю городка, у моря. Дача, ночью неосвещенная, тихая и страшноватая, утром оказалась местом весьма обитаемым. Было очевидно, что не только мне захотелось отдохнуть в тёплой компании. Гольдштейны, которых тут давно знали и ждали с нетерпением, порекомендовали этот уголок нескольким знакомым семьям и некоторые уже подъехали, иные – ожидались позже, после закрытия сезона в Большом Театре. Я обрадовалась, предвкушая музыкантские сплетни и не ошиблась – их поток не иссякал весь месяц. Детей тоже навезли полную дачу и засыпали нас вопросами: привезут ли Гольдштейны своих Яшу и Юлечку? Я всех заверила, что, конечно, привезут, а про себя подумала, останется ли у нас, рабов ремесла, время на это море, горы, и вино, которое, как я уже успела подсмотреть, хозяева в изобилии производили из винограда, произраставшего на свободе, где ему вздумается.

Через пару дней, в ленивый послеобеденный час, я корпела над письмом к родителям, описывая впечатления от местной столовки под названием «Бзыбь» и раздумывала, не добавить ли в это название букву «д» для смеха. В кругу семьи у меня второй пласт лексики часто попадал в разговорную речь, что не каралось при условии, если выходило смешно. Сестра, к тому времени уже дипломированный лингвист, считала, что смешнее будет, если название столовой оставить, как есть, а описать зелёные пельмени, сросшиеся, как сиамские близнецы, сероватую шрапнель вместо соли и собак под столами. Надо сказать, что по пляжу тоже свободно разгуливала живность, и не только местные собаки, но и гуси (один из них проглотил у всех на глазах моё кольцо!), а также грязный козёл – холостяк.

Вот от этого-то описания меня позвали встречать замученных дорогой, пыльных и веселых Гольдштейнов. Они ехали от Москвы почти без остановок, сменяя друг друга за рулём и не почувствовали смены климата, так как в Москве в то лето стояла небывалая, 35-градусная жара. Уже через двадцать минут дети зашлёпали в ластах по воде, мы все устремились за ними и так начался первый вечер из целой череды счастливых вечеров последнего лета моей юности.

Борис Эммануилович был незаменим в застольях, неизменно весел безо всякого вина. Но в этот раз вино струилось горной кавказской речкой и направление этого потока – в сторону, подальше от детей – почти незаметно осуществляла Ирина Николаевна. А я впервые почувствовала себя взрослой, впервые при своих учителях отважилась выпить вина и выкурить сигарету, и никто ничего не сказал. Вокруг меня были хорошие, любимые мной люди, все желали мне добра, цель жизни была определена, и ничто не мешало её достижению, а со своими демонами – ленью, несобранностью, самомнением – я готова была сразиться. Жизнь казалась чистой, легкой и наполнилась смыслом.

На следующий день мы уже вовсю разбирали концерт Мендельсона, уроки я стала получать чуть ли не через день, а занималась порой даже больше Бориса Эммануиловича, который ездил куда-то всё время, так как всем постоянно было нужно что-то достать, купить, устроить. Например, договориться об обедах в ресторане смог только он, приворожив толстого усатого повара тем, что сфотографировал его и тут же, на месте выдал ему готовый портрет – поляроид был тогда новинкой и редкостью. Так что в «Бзыбь» мы больше не ходили, а ездили с кастрюльками в ресторан. Машина подскакивала на колдобинах и, чтобы заставить проголодавшегося мужа ехать медленно и аккуратно, Ирина Николаевна держала тару с супом над его брюками и всем, включая водителя, было весело.

В тех краях редкое приусадебное хозяйство обходилось без самогонного устройства. Виноградное вино всерьёз никто не принимал, а ежели надо было принять в полном смысле этого слова, то агрегат, работавший почти безостановочно и у всех на виду, тут же выдавал кристальную жидкость с ласковым названием чача. Я однажды её попробовала и моментально пожалела об этом: одна чайная ложка дала эффект накаленного на огне и проглоченного кинжала. Перегонный аппарат помещался на каменистой дорожке, ведущей в туалет, на почетном, отовсюду обозреваемом месте. Но, как известно, ночи на юге темные и как-то, в три часа утра нас разбудил оглушительный грохот. Чья именно нога задела агрегат, осталось бы тайной, если бы мой учитель не прокомментировал столкновение от всей души, бодро и весело, на весь сад. Остаток ночи мы рисовали себе эту картину, хохоча в подушку. Но, так как он сам любил повторять:«всё это не предлог, чтобы не играть на скрипке» – наутро опять вовсю звучала скрипичная музыка.

Вопрос о том, когда купаться в море, а когда пилить гаммы, каждый решал для себя сам. Игра шла непрерывно, то кто-то один, то вдруг на всех нападало усердие, то Яша мучил концерт Шпора, а оба родителя по очереди и вместе инструктировали его из сада. То, услышав, что я разошлась и уже разделываю фугу Баха под орех, Буся останавливался посередине своих пассажей и кричал сверху: «там одно форте, а не пять!». Расписание было только у Юли, рояль в городской школе предоставляли в определенные часы. Из-за свободы выбора – заниматься или валять дурака – срабатывал механизм совести и я впервые побила свой детский трёхчасовой рекорд занятий, установленный ещё в школе. Мне даже доставляло удовольствие изнемогать от жары со скрипкой в потных руках, пока на пляже колотили по мячу и вопили. Время от времени в окно всовывалась голова, и сестра предлагала не выпендриваться, прекращать лесопилку и поплавать. Садовая калитка была почти у самого прибоя и он смывал мои наигранные за целый день фальшивые ноты, а равномерные шлепки волн, их откат с шипением по песку и мелким камешкам успокаивал музыкальную аритмию, которой я грешила в юности. Дипломная программа постепенно выстраивалась, а вечерами за столом, под виноградом строились также планы моего будущего и было оно окрашено в нежнейшие сиренево-розовые тона вечернего гудаутского неба.

Как мало знали мы тогда...

Мне и в голову не приходило, что через два года скрипач Борис Гольдштейн перестанет существовать для официальной советской музыки, что его пластинки исчезнут из продажи, записи его не только перестанут звучать в эфире, но будет дана установка размагнитить то, что находится в фондах радио. Тем счастливым летом разговоров об отъезде не было. Возможно, была ещё надежда на то, что среди хозяев советской музыки найдутся если не тонкие ценители её, то просто практичные люди, понимающие, что сцена пустеет и если не поддержать тех, кто ещё здесь, то скоро вместо слов отъезд, эмиграция, можно будет говорить исход. Но ситуация не менялась, гайки, однажды туго закрученные, заржавели и развинтить их было невозможно, не поломав то, что они скрепляли. На наших глазах менялась картина музыкальной Москвы, а поскольку это была единственная картина, которую мы знали и любили, то безнадежно пустел наш мир.

В дипломный год к набирающей силу эмиграции добавилось печальное событие – в день празднования своего пятидесятилетия, после юбилейного концерта, который завершала «Прощальная Симфония» Гайдна, умер Талалян. Оркестр в тот вечер на удивление хорошо играл и даже валторна изумительно чисто провела свою, столь важную в этом сочинении и очень нелегкую партию.

После дипломных экзаменов был прощальный вечер выпускников, который Гольдштейны устроили нам в своей квартире. Было много оптимистических тостов, много смеха в конце, когда все осмелели и уговорили Ваську показать свою главную пародию – гвоздь репертуара. Он всё не решался, пока сам «объект подражания» не начал его упрашивать, охваченный любопытством. Вышло и впрямь очень смешно, тощий Васька, засунув диванную подушку под ремень брюк, стал чуть ли не на голову короче, солиднее в приемах, склонил голову к инструменту и зазвучал соловьем, как никогда раньше не звучал. Расходились поздно, Борис Эммануилович каким-то чудом упаковал в свой «москвич» пятерых дипломников, одного из которых пришлось уложить на дно машины, чтобы не нарваться на милицейский штраф. Он развозил нас до утра.

Мне удалось закончить училище прежде, чем стало известно намерение семьи Гольдштейнов покинуть страну, взрастившую виртуоза и с легкостью пренебрегшую этим своим достижением. Тот последний сезон был отмечен сольным концертом Бориса Эммануиловича в консерватории, в Большом Зале, с сонатой Франка и с немалым количеством обожающей, благодарной публики.

Проводы

То было время частых проводов в международном аэропорту Шереметьево, время расставаний, как тогда казалось (и часто оказывалось), навсегда. Отвальные по отъезжающим стали регулярным событием, отличаясь от поминок веселостью столь же показной и ненатуральной, как и тот оптимизм, с которым как минимум одна из сторон смотрела на будущее. Но поскольку надежд на встречу как там, так и здесь, на родине, власти нам не оставляли, для большинства из нас прощание было окончательным и на душе было похоронно.

В разгар летних каникул, получив телеграмму, что билеты в Одессу (так Гольдштейны называли отъезд в целях конспирации) куплены, я взяла неуклюжий заключительный аккорд в самом начале многообещающего курортного романа и примчалась с Рижского взморья в Москву. Надо было помочь собраться и друзья, ученики, коллеги-музыканты, все, кто не боялся испортить карьеру общением с «изменниками родины», дневали и ночевали в квартире у Киевского вокзала. Я что-то к чему-то пришивала, сортировала ноты, нажимала коленом на пухлые чемоданы, держала двери, когда вывозили рояль.С тоской оглядывала на обоях тёмные квадраты – следы от фотографий в рамках. Самые преданные ученики обоих классов накануне отъезда остались «ночевать стоя», потому что мебели, кроме кухонной и пары раскладушек, не было. Уложив измученных сборами и проводами супругов, мы всю ночь провели в разговорах, пытаясь представить себе предстоящую им вторую жизнь.



Эту фотографию я получила на прощание

На другой день в аэропорту всё как-то смялось, и к счастью никакого душераздирающего или даже сентиментального прощания не вышло. Помогла сценическая выдержка, которую в нас воспитывали годами, нежелание выказывать эмоции перед теми, которые, как мы были в том уверены, были за нами приставлены следить. Отъезды, однако, уже приобретали характер массовости и теперь я не уверена, что на всех эмигрирующих хватило бы наблюдателей, а впрочем, кто знает. Если и следили, то не поняли, насколько безнадежной казалась тогда возможность свидеться с Гольдштейнами и как мы старались не выдать своего отчаяния.

Молодому поколению сейчас трудно даже себе это представить, но в те дни мог существовать весьма обширный круг друзей, учителей и инженеров, ученых и врачей, из которых всего три-четыре человека умудрились съездить в Болгарию или в Польшу туристами, а уж на людей, побывавших в Западной Европе, смотрели с явной завистью и слушали их рассказы жадно. Так что надежда оставалась только на общение в письмах.

Прямо из Шереметьева поехали к нам в Бескудниково. В Москве тем летом был только отец и он мне был нужен, как никогда. Его спокойный голос, сухая прохладная рука на моей одуревшей, уткнувшийся ему в плечо голове, запах свежей рубашки (он был удивительно опрятен в любую жару), все это помогло лучше лекарств.

И потянулись долгие годы переписки. Мои письма шли по месяцу, ответы– доходили гораздо скорее. Это озадачивало и наводило на мысль, что, изучив вдоль и поперёк творческий путь великого скрипача, органы теперь занялись моей скромной персоной. И действительно, вскоре последовал вызов в деканат. У двери меня поджидал еле заметный институтский педагог, который никогда, ни до, ни после этого разговора даже не смотрел в мою сторону, когда мы встречались в коридорах Гнесинки. Он взял меня за локоть и проводил в один из свободных классов, где без предисловий и вопросов посоветовал «переписку прекратить, не бросать тень на свой ВУЗ, на друзей, на свою репутацию. Кто знает, куда в будущем занесет Вас судьба, ведь ни в один приличный оркестр не примут потенциально невыездного скрипача». Я спросила, по каким таким каналам, каким образом моя студенческая жизнь станет известна при приеме на работу в том самом будущем. И тут собеседник мой улыбнулся, похлопал меня по плечу, но не ответил на вопрос, помолчал и тихо произнёс: «Надо ещё, чтобы эта студенческая жизнь до конца состоялась. Не отвечать на письма – и всё будет благополучно. На этот раз».

Когда до меня дошло, что я общалась с работником первого отдела, т.е. органов, я испытала смешанные эмоции. К неприятному ощущению в плече от похлопывания примешивалась опасливая брезгливость и чуть ли не жалость к человеку, избравшему себе ремесло, подобное сутенерскому на моей шкале постыдности. Вслед за тем посетило меня и то самое «шестое чувство», которое, согласно ходившему тогда анекдоту, появилось у советского народа в связи с великими завоеваниями социализма: чувство законной гордости. Я не уступлю и буду переписываться с любимым учителем, несмотря на идиотские угрозы. Испугаться такой ерунды?! «Ви смеётесь», сказали бы в Одессе.

История имела продолжение. По совету Виктора Николаевича письма теперь приходили на имя моего отца – в ту же квартиру, но на другую фамилию!

И чудесным образом это сработало. Отец имел много адресатов в Европе, безупречную репутацию, был накануне пенсии и его похлопать по плечу – скорее бы у «них» рука отсохла. Он в изящной эпистолярной форме объяснил Бусе, почему на конверте лучше ставить его имя. Это письмо не увидело почтового ящика, оно пропутешествовало с квартетом имени Бородина, в кармане виолончелиста Валентина Александровича Берлинского, у которого я училась по классу квартета. И в том же кармане пришел ответ – не волноваться, все будет четко. Наши письма опять стали надолго застревать – там проверяли нового корреспондента, но больше меня никуда не вызывали. Как мы их!

Так прошло восемь лет.

Встречи

Мои первые гастроли в составе струнного квартета проходили в Восточной Германии осенью 1982 года. Борис Эммануилович и Ирина Николаевна поселились в Германии и теперь ехали в Берлин на встречу со мной из города Ганновера.

Берлин, а точнее, его восточный сектор, навсегда застыл у меня в памяти картиной пресловутой стены не из-за того, что это было самым ярким архитектурным впечатлением, а потому, что именно там была назначена наша встреча. И у этой самой стены, после четырех часов напрасного ожидания, я изобразила образцовый «плач Ярославны», наверное, немало удивив тех, кто за мной наблюдал. Щель в Берлинской стене, одна из нескольких, ведущих в свободный мир, весьма вооруженно охранялась, в будке часто менялись дежурные солдаты. Пока я бродила туда-сюда, с той, капстороны, кто-то не без любопытства меня разглядывал, а уж «наши» немцы, я уверена, меня сфотографировали во всех стадиях отчаяния.

Когда стемнело, я вернулась в гостиницу и прямо в вестибюле угодила в объятия четы Гольдштейнов, которые в качестве новых «бундесбюргеров» имели право войти в социалистический лагерь только через одни ворота – не те, у которых была назначена встреча и где я четыре часа позировала немецким кагебешникам. Гольдштейны сами разыскали меня, позвонив в концертное бюро.



Потом был чешский ресторан со скрипачом, пропилившим наши музыкальные уши насквозь, светлое вино, прозрачная иноземная таблетка, в минуту снявшая разгулявшуюся от слёз и голода мигрень. Они сидели напротив и с нетерпеливым интересом меня разглядывали; радостные, не постаревшие и хорошо одетые.

Из переписки я уже многое знала о внешней стороне их жизни, о том, что первое время было трудно, что им помогало немалое количество людей, в том числе знаменитых музыкантов. Знала, что слухи, распространявшиеся в наших музыкальных кругах о якобы полном отсутствии интереса на западе к скрипачу, чья слава отгремела ещё до войны, были запущены пакостниками и подхвачены дураками. Знала, что концертов было много, что пресса была замечательной, предложения продолжали поступать. Я получала в письмах программки с его концертов, рецензии, которые тут же несла на перевод к отцу и которые все до единой были ошеломляюще восторженными. Кроме того, Борис Гольдштейн выиграл сложнейший конкурс на место профессора в престижной высшей музыкальной школе города Вюрцбурга и теперь имел большой класс.

Их вопросам не было конца, моим – тоже, но был один вопрос, очень личный, который невозможно сформулировать, не проявив бестактности и я его, конечно, не задала. Когда человек слепнет или теряет конечность, его не спрашивают «а как ты обходишься без зрения, без руки, и т.п.» Я не спросила, удалось ли им за восемь лет привыкнуть ко всему чужому – языку, пейзажу, людям, не спросила, как скоро перестала сниться им Москва. Выслушав все новости и рассказав свои, я сидела, молча глядя на них и радуясь. И тогда Ирина Николаевна, от которой скрыть что-либо было невозможно, сказала с улыбкой, как бы отгадывая непрозвучавший вопрос: «Ну, Оля, что Вам ещё рассказать? Знаете, в одном мы теперь можем быть уверены – дети наши там совсем освоились».

Только в собственной эмиграции начинаешь постигать суть недостающего тебе на новом месте порядка вещей, постылого, векового уклада, к которому привыкал с младенчества. Он был создан не тобой и из невесть чего, навязан тебе, но в этом внутреннем сопротивлении ему, в постоянном воображаемом диалоге с «укладчиками жизни» рождалась привычка отметать спущенное сверху враньё, презирать официальную дешевку взглядов, строить невидимую ограду вокруг себя и тех, кто думает в том же направлении или хотя бы вообще думает. Постоянный отсев суетливых конформистов от внутренне свободных, хоть часто внешне пассивных интеллигентов постепенно образовал то, что мы теперь называем «экологической нишей», имея ввиду узкий и весьма замкнутый круг образованных, порядочных людей, читавших одни и те же книги, слушавших «голоса» и имевших представление о презумпции невиновности. С первого шага на чужой земле ты лишен этого круга общения. Сперва заботы о свивании нового гнезда поглощают тебя целиком. Потом, в один непрекрасный момент ты включаешь слух, и чужой язык, уже вполне понимаемый, а также смысл того, что на нем говорят, вдруг оказывается не только неродным, нежеланным, но и единственным фоном твоих мыслей и дел. Ниши, которую бережно создавал годами с благородной целью сохранения своего достоинства и воспитания его в детях – начинает страшно недоставать. И недостача эта становиться отныне «главной несоставляющей» твоего духовного процветания.

Второе свидание с Гольдштейнами было опять в Берлине, через три года. Оно произошло как бы на рубеже между его новой жизнью, недолгой, но активной творческой жизнью и началом тяжелой болезни, о которой тогда ещё никто не догадывался. Моя жизнь тоже стремительно менялась в тот момент. Уже не было на свете моего отца. И, как бы заполняя образовавшуюся от этой потери зияющую пустоту, сложилась сама собой вполне нормальная, небогемная семейная жизнь, всё больше мешавшая моей беспокойной, ревнивой «квартетной семье». Количество концертов и безумная их география (от Мурманска до Владивостока) не давали возможности жить чем-то другим, кроме нотного текста, постоянной ансамблевой «притирки» и семьи по вечерам, свободным от концертов.

Они по-прежнему были рады мне и казалось, были всем довольны – вот только у Бориса Эммануиловича болели ноги, поэтому мы перед походом в ресторан посидели у меня в номере, игнорируя предписание филармонического начальства: за границей контакты с «иностранцами» дозволялись только на людях! Мы начали встречу с обсуждения этого замечательного правила, а потом «проехались» по музыкальной Москве, в которой чего только ни произошло со времени нашей прошлой встречи. На этот раз у меня не было сомнений, что они укоренились в новой стране и что это произошло самым простым и мудрым путем – их дети завели семьи, появились внуки. Дом в Ганновере зажил совсем по-новому и вспоминая, как в их московской квартире студенты в ожидании урока разыгрывались во всех комнатах, на кухне, чуть ли не в ванной и вся квартира гудела звуками, я воображала новый шумовой фон – визг младенцев.

Я радовалась за них, но за кулисами моего сознания что-то мешало. Может быть, это было замечание Ирины Николаевны о том, что она вела машину всю дорогу от Ганновера и поведет назад. Он был хороший водитель – значит, с ногами что-то серьезное. Но мы об этом не говорили, а вспоминали забавный эзопов язык нашей переписки, который, сперва для конспирации, а потом с азартом, всё совершенствуя шифровку, ввели в обращение. Чтобы не подводить музыкантов, упоминая кого-то в письмах, вместо фамилий находили что-нибудь характерное, стиль, внешность, какую-то опознавательную черту. Например, скрипачка Нелли Школьникова была «самый первый лауреат впоследствии прославленного скрипичного класса», квартет им. Бородина шел как «ансамбль имени хлеба», а «бывшим мужем дочери пианиста Башкирова» стал великий виртуоз, скрипач Гидон Кремер. «Уехать в Одессу» означало эмигрировать. Беспечная веселость Бориса Эммануиловича и шутливое подтрунивание вперемешку с безобидными эмигрантскими байками не оставляли места для кошмарных догадок о надвигающемся параличе. Мой собственный «недуг» был для меня очевиден и вполне излечим – выражался в утренней дурноте и тесноте концертного платья. Фотография вышла – всё наоборот: я – усталая от ежедневных переездов и концертов, а он довольный любимой работой, семьей, новой замечательной пластинкой с сонатами Брамса и Франка, концертными планами. Мы расстались с надеждой на скорую встречу. Шел 85-й год, и уже чувствовалось некоторое потепление, пока ещё очень неясное.



Сын, появившись на свет в следующем году, продержал меня на даче до поздней осени. За это время пришло письмо из Германии о предстоящих концертах в Венеции, гастролях в Израиле. Вернувшись в Москву, я вскоре включилась в работу, начались поездки, через какое-то время написала, поблагодарив за поздравления с новорожденным, и буквально через неделю пришел ответ. Тем же ясным почерком, что и всегда, он писал, что тяжело и неизлечимо болен, что шансов на выздоровление почти нет, и если он чудом останется жив, играть не будет, а будет только учить.

Концертная Симфония Моцарта для скрипки и альта стала последним выступлением Бориса Гольдштейна на публике.

Многие годы пианисткой Бориса Эммануиловича и другом семьи была Элла Селькина, замечательный музыкант и человек редкой для артистического мира преданности и доброты. Мы созвонились и я обещала ей ободрить его, насколько это было в моих силах.

На следующий день мы с квартетом улетали в Среднюю Азию. Огромный самолет страшно болтало, пассажиры сидели бледные и вместо того, чтобы, как обычно, впиться ногтями в обшивку кресла, я принялась за самое мучительное послание в моей жизни. Страх разбиться отступил перед тем, что я себе представляла, вспоминая его письмо и рассказ преданной Эллы Афанасьевны.

Изо всех сил я старалась внушить своим ответом какую-то надежду. Отправив письмо из первого же города, я всю долгую поездку не переставала думать об одном и том же. Это не оставляло меня даже на сцене.

Не знаю, успел ли он получить мое письмо до того, как перестал узнавать родные лица, слышать, дышать. В маленьком Казахском городке в часе лета от Алма-Аты я добилась разговора с Москвой. Элла плакала. Всё было кончено.

***

В музыкальных странствиях по родной стране и позже, на Западе, я иногда получала своего рода знаки – послания от моего учителя, которого уже не было на свете. Это случалось в городах, где когда-то выступал и он. Как-то мне предложили расписаться в книге почетных гостей после концерта. Я пролистала её и увидела знакомый почерк и очень теплую запись о приеме, который был ему оказан жителями города Находка недалеко от Благовещенска. Случалось, спрашивали, у кого я училась и всплескивали руками, вспоминая замечательный концерт, на который в единственную музыкальную школу маленького городка (или поселка!) пришло чуть ли не всё его население. На музыкальном фестивале в Голландии я по чистой случайности познакомилась с «западным» учеником Бориса Эммануиловича, Сашей Скворцовым, талантливым музыкантом, с которым мы, как положено соученикам, вдоволь пообщались со скрипками в руках, вспоминая бесценные уроки.

Заканчивая эти беспорядочные и неполные заметки – впечатления, я задаю себе банальный вопрос, что же было главным уроком, результатом моего пребывания в классе Бориса Гольдштейна, общения с ним, с его семьёй. Учитель может дать множество знаний, навыков, может закалить характер, подготовить к конкурсу, помочь в карьерном скачке. Это всё принадлежит ремеслу, а также его удачному применению. Но музыкой занимаешься, не думая о результате. Важно только то, что происходит, когда открываешь футляр, настраиваешь скрипку и пытаешься на свой лад прочитать зашифрованную нотными значками чужую мысль. И если удается эту мысль прочесть и передать слушателю, то абсолютно неважно, принесёт ли вам это славу или громадный доход. Думаю, это был главный урок, который я получила в студии Гольдштейна. Талант – это прежде всего любовь, плюс некоторая способность к творчеству и сопряженному с ним труду. Встреча с Борисом Гольдштейном, чья любовь к скрипке была беспредельна, а талант – огромен, повернула мои юные уши в должном направлении – к эфам инструмента. Акустичиские отверстия в форме латинского F по обеим сторонам от подставки замечательно красивы и окружены легко обозреваемым при игре залакированным пространством. В нём, в лаке, если скрипка хороша собой, а не только голосиста, отражаются бегающие пальцы, на что во время игры смотреть не рекомендуется, но я смотрела, отмечая про себя, что с каждым успешным занятием их движения становятся красивее, а звук – резонирует в голове чем-то серьезным, нужным. И этот звук заглушает глупые, суетные мысли, перепевы старых обид, тоску по комуточемуто, зависть, жажду мести и просто жажду, голод и даже боль.

«В жизни много всего может произойти (или не произойти), но всё это не повод, для того чтобы не играть на скрипке», повторю я за учителем.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1129 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru