litbook

Проза


Танцы Батисты+2

В эти дни я писала реферат по малоизвестным танцам начала двадцатого века, которые танцевали в Париже, а потом о них почти забыли. Про некоторые танцы было написано в старых газетах, даже в энциклопедии, кое-то помнили в семьях и не отказывались рассказать-показать.

Известные танцы – чарльстоны, фокстроты, танго – меня не слишком интересовали. А вот танцы забытые, любительские, даже домашние… которых заслонили всякие твисты и шимми. Вот, кто сегодня помнит бергамаску?

Да никто не помнит. Её Шекспир упоминал где-то, и мелодия есть, которую, кроме Шекспира, верно, никто не знает. А вот в Провансе, например, когда-то танцевали эстампи – прямо хоть бери и сочиняй его заново…

Меня вообще интересует то, что потерялось где-то на перекрёстках времени – музыка, картинки, танцы... даже не профессиональное, любительское. От слова «любить» – музыку, мир, краски…

Рассказывали, что в Париже танцевали когда-то ширли (не путать с шимми), в еврейском квартале, когда-то плясала молодёжь по праздникам и просто так. Я перерыла подшивки старых газет – в конце концов я тоже родилась в этом квартале, это что-то значит! – и ничего не нашла.

Как-то я пришла к тётке и зачем-то стала распрашивать про другие времена. Неизвестно, что хранится в памяти, бывает, пара нот потянет за собой ещё несколько, и появляется забытая мелодия. Тётка обычно вспоминала про своего мужа-пьяницу и тюлевые занавески, но неожиданно могла дойти и до вкуса субботней халы с тмином.

Внезапно раздался настойчивый кашель сзади, со стороны лестницы – оттуда, где сидела Батиста.

Батиста, как бастион, охраняет тёткин дом с давних пор. Дом двухэтажный, картинки на стенах лестничного проёма, цветы в кадках между этажами. На втором этаже, рядом с лестницей – продавленное кресло, журнальный столик, на столике кофе.

Батиста всегда там сидит. Наверное, всю жизнь – пьёт свой кофе, присматривает за лестницей. Лет ей примерно столько, сколько этим стенам. Лицо в резких морщинах, похожее на осыпающиеся стены старого дома.

Дом молчит, Батиста на всех покрикивает – в этом вся разница. Должен же кто-то строго указывать на твой образ жизни, цвет волос и манеру разговаривать, когда поднимаешься по лестнице. Чтобы не расслаблялись.

Что-то у неё с ногами (а может, с головой) – сидит целыми днями, смотрит в газету и командует проходящими людьми.

Внизу, возле лестницы – садик, скамейка, жизнь, но Батиста никогда не спускается, сидит наверху, укрывшись газетой.

Это бывший еврейский дом, из еврейских жильцов осталась одна Ребекка, остальные перебрались в другие районы Парижа, где воздух суше, не течёт канализация и нет этого пыльного запаха постоянного лета, которому уже лет двести.

Пожелтевшие обрывки газет, покосившиеся этажерки наверху – всё такое обветшалое, впору выбросить на свалку, но Батиста не позволяет.

Другая пожилая дама, Ребекка, живёт на первом этаже, с Батистой они не разговаривают уже лет пятьдесят или сорок. И получается это легко – Ребекка никогда не поднимается на второй этаж, незачем, а Батиста никогда не спускается на первый. У Ребекки нет детей, она и замужем никогда не была, поливает цветы у подъезда, вяжет накидки и шали, от этого с моей тёткой у них частые беседы о нитях и узорах.

Итак, мы с тёткой беседовали про ширли, а Батиста гневно кашляла о своём.

Мы не обращали вниманья – себе дороже. Как только её сын выдерживает – приходит, даже целует, еду приносит, пока она трубным голосом сообщает всё, что думает о его жене, детях, манере одеваться, погоде и состоянии на бирже.

Кашель повторился ещё и ещё. Я, вздохнув, вышла на лестницу – там у нас коридор, широкий как веранда, и проём на улицу, видно соседние дома, небо…

Со стороны Батисты полетели сообщения о том, что в мире полно других идиотских занятий, помимо собирать ненужные сведения о всякой чепухе. Что я такая же бесполезная скотина, как моя мать, яблоня от яблони…

Потянуло дымком – Батиста ещё и курила трубку, и военные действия обычно начинались с раскуривания новой порции. Вышла тётка – поддержать тонус и ввернуть старой карге пару ласковых слов, но тут стал подниматься по ступенькам сын Батисты, человек тихий и интеллигентный (яблочко от яблони сбежало куда подальше, его даже за глаза называли Принц), и все дружно умолкли. При нём почему-то никто не мог ругаться, язык не поворачивался. Когда у человека такая улыбка…

Вечером он зашёл к нам, поинтересоваться – что да как, я заодно спросила на всякий случай о ширли. Принц взмахнул своими прекрасными ресницами и сказал, что он что-то такое помнит – не сам танец, а разговоры о нём. Что-то в детстве, ему тогда девять лет было.

Ещё был жив отец, Пауль. Как-то сидели вечером, его родители, молодые ещё, отдыхали, пили вино, мечтательно и виновато улыбаясь друг другу. И напевали негромко, едва слышно, прихлопывая по столу: «Ширли, ширли, ширилану…» И такая звучала прозрачная нежность, что он запомнил эти слова.

Представить, что Батиста, эта мортира по уничтожению соседей, хорошего настроения, веры в сегодня и завтра, когда-то умела улыбаться, напевать… Ну, хорошо, давно, тридцать лет, наверное, назад. Люди меняются, начинают курить трубку, читать про политику и бросаться на окружающих…

Особенно, когда у людей погибает муж в автокатастрофе и нужно одной растить сына, а потом сын вырастает, женится и уезжает, а у неё отказывают ноги, и сидит – сколько она тут сидит? – наверное, лет сорок или пятьдесят.

Так что надо было как-то с ней поговорить, хоть попытаться. Может, табаку ей купить… в общем, без танца я уже уйти не могла.

Иногда словно слышала мелодию, на три такта, ловила тени по углам – словно танцевали пары, взмахивая юбками, держась за руки, иногда сходясь в одну шеренгу, и снова парами…

Неделю я потратила на попытки хотя бы приблизиться к дымящейся цитадели. Артиллерийский огонь залпами валился на мою голову. Уже обсудили меня, будущее моих детей, «этих долбаных французов», соседских кошек (запах и наглый взгляд), дворника-индуса и американскую помощь времён войны. Тогда я сменила тактику.

Я заварила кофе и прикатила столик на колёсах с кофе и круасанами, села рядом, на скамеечку, молча. Батиста долго сидела, не глядя на меня. Потом задумчиво выпила кофе и поблагодарила, глядя в сторону.

В тот раз я ни о чём не пыталась расспрашивать, просто посидели тихо, и тени опять танцевали по углам… На другой день я опять прикатила столик с кофе. Но тут на неё и – дальше на столик с кофе – сверху свалилась кошка. Она давно уже прицеливалась к Батисте…

– Все хотят моей смерти, все как один… – прошипела Батиста, – так и быть, я устрою вам это маленькое развлечение… и правда, пора, засиделась…

После криков, шторма, уборки посуды, смены одежды – Батисте пришлось переодеться – к ней приехал сын. Батиста решила составить завещание, позвали нотариуса. Властным голосом перечисляла она свой скарб – библиотеку, ценные бумаги, антикварную мебель… понятно, что всё это оставалось сыну, да и кому ещё? Лишь бы заставить весь дом гудеть и говорить о себе, о том, что она не зря прожила, не случайную жизнь, сидя на кресле у лестницы…

Утром назавтра я предприняла последнюю попытку, вышла проверить позицию – она уже раскурила трубку или пока у нас перемирие?

– Уйди, – при виде меня заорала Батиста, сразу покраснев, – видеть тебя не хочу! Это ты прокляла моего Пауля, потому, что он тебя бросил!!! И он попал под машину! Всё, всё из-за тебя, из-за тебя, из-за тебя, подлая твоя душа!

Она передохнула секунду, набрала воздуху и продолжила:

– Но я обману тебя, я уйду раньше, к моему Паулю, я плюну на тебя с небес, а ты останешься тут гнить вместе с твоими погаными цветами!!!

Она вопила, задыхаясь, глядя в одну точку за мною, – наконец я поняла, что она кричит не на меня.

За моей спиной трудно дышала Ребекка – давно она не поднималась по этой лестнице, – подошла неслышно и стояла сзади. Я отодвинулась подальше в сторону, ожидая взрыва, цунами, извержения вулкана… но только не того, что последовало.

– Здравствуй – тихо сказала Ребекка. – Мы так давно не виделись…  Я пришла сказать… Какая разница, что было, чего не было. Ты прости меня…

Она помолчала, не отрывая глаз от Батисты, которая начала уже открывать рот в ответ, набирая воздух…

Ребекка добавила:

– Ты единственная, кто у меня остался, Бати. Прости… Не уходи.

Она наклонилась и обняла Батисту, которая дышала быстро-быстро открытым ртом, и мелкие слёзы быстро скатывались по её щёкам, по резким морщинам, падая на синюю накидку.

– И ты меня прости, Бекки, – проговорила она с трудом, – а ему там уже всё равно…

Потом они сидели, в обнимку, я варила им кофе, и они тихо напевали мотив, который когда-то сочинила Ребекка. Мама её когда-то пела чудесные колыбельные, поначалу это была просто песенка для мамы. Потом уже распевали всем кварталом и даже танцевали – так, как танцуют хору.

– Мы сейчас танцевать не будем, – хмыкнула Батиста, – мы так посидим, ладно?

Улица, серые облака, солнечные просветы, влажная от дождя мостовая. Платаны, дырявые тени, светлые пятна на мостовой. Я иду домой, и всё ещё слышу, как два старческих голоса выводят то ли танец, то ли колыбельную, и тени от платана танцуют о своём…

 

Шири, има, шири лану,

Шири эт hашир!

Коль архов иркод итану,

Вэ афилу ир.

Ми амад шакет баделет –

Техеф йиканес,

Мехаким кулам лапэле,

Вэкан льядейну нес.

(Спой мне, мама, спой нам песню,

Чтобы вся улица стала танцевать,

И даже – город.

А тот, кто тихонько стоит в дверях –

Вот-вот зайдёт.

Все ожидают чуда, а оно рядом.)

 

НА ПЕРЕКРЁСТКЕ

 

Передо мной был кроссворд, только без вопросов, и надо было заполнить пустующие клетки – так, чтобы в следующий раз всё было уже по-хорошему или хоть как-то…

Какие-то графы там уже были заполнены, но отчего-то прочитывались плохо, не разобрать, что мне выпало на этот раз – семья или одиночество, бадминтон или теннис, на машине или пешком. Две строки остались свободными – как бы точно угадать неизвестно что… Чтобы потом не метаться по обменным пунктам…

Одна строка вертикальная, сбоку от чего-то на «ф» – то ли «фарфоровые игрушки», то ли «фляжка», поди разберись – да и какая разница, в своё время, в своём месте всё выстроится в новые фигуры старинного танца под называнием «жизнь». Выбирай скорее, времени почти не осталось, скоро притянет меня родильная труба и забросит неведомо куда… да вот оно, нужное слово: «Левински». Ага. Название улицы.

Это мы знаем, это, кажется, Тель-Авив, я там жил, не помню, за что и как, с кем и сколько. Что-то с памятью моей стало, никого и ничего не помню, свободному выбору Личного Пути ничто не должно мешать.

Да какой там выбор – всё нужное к тебе притягивается по закону резонанса – люди, слова, этажи и валюта, всё, что твоё с тобой идёт под руку или в спину толкает – по созвучию, такой мы магнит, всё притягиваем по себе, а думаем, что выбираем…

Левински. Стоп. Левински будет потом когда-нибудь, а вот ещё по горизонтали –  строка чистая, длинная…

Пушкинская! Да. Харьков. Если меня поселят на Пушкинской, хорошо бы ближе к центру, добираться быстрее. Хотя – кто его знает, куда мне придётся добираться?

Ну что, я всё заполнил тут, на бланке? А если не Пушкинская… надо было бы написать что-то другое, не такое мучительно родное, а как напишешь, как выберешь, если вот этот прохладный воздух – мой, а про перекрёсток Левински я помню не очень – улица и улица, жара, много машин, небо…

Погулять бы снова по Пушкинской, какие там листья осенью, да и весной не хуже…

И вдруг моментальное переключение: Пушкинская, осенний воздух, дребезжит трамвай… Который час?

Я стою за окном кондитерской, жду, поглядываю на часы, закуриваю… Сколько ещё ожидать, когда она уже выйдет?

В кондитерской сидит моя дочь, великовозрастный оболтус девятнадцати лет отроду, встречается с очень пожилой раскрашенной тёткой, нехорошо подслушивать, я просто близко стою, разглядываю занавески, они меня и не видят, заказали чай и какие-то пирожные. Мы собирались вместе в театр.

Девочка сидит вполоборота, смотрит прямо перед собой, как-то она застыла… с недавних пор она стала похожа на мать, а я ей кто? Мы стали реже видеться и привыкнуть не успеваем друг к дружке – да, отец, кто же ещё – вырастил я её сам. И кажется мне – всякий раз знакомимся заново. И не угадать, как она посмотрит и что скажет. Другая жизнь, другая любовь, другое счастье…

Моя дочь сидит в кафе с какой-то тёткой, они почти не говорят, смотрят неотрывно друг на друга и курят. Я тоже курю, звенит бегущий трамвай.

Пожилая достаёт фотографии, выкладывает на стол, а мне не видно, у меня тут камера внешнего наблюдения, досадно. Плохой из меня шпион охранки. Охраны среднего возраста от юного. Или молодого от пожилого.

Там, внутри, встречаются моя мать и моя дочь. Они никогда прежде не видели друг друга.

Мать моя много лет живёт где-то за границей, занята, как обычно, личной жизнью, пишет редко, разве открытку к празднику, и вдруг – свалилась мне на седеющую голову, приехала. Здрассте. Давно не виделись. С тех пор, как она уехала, а я остался.

Ничего, я неплохо сохранился, вырос, похорошел, женился, развёлся, продолжая неплохо сохраняться. Кстати, моя дочь осталась со мной, играла джаз на фортепиано, а потом сняла себе отдельную комнату – свободолюбие у нас в крови, но и папу не забывает, гуляет со мной иногда, и в моей жизни сразу появляется смысл…

Её мама тоже, между прочим, уехала за какую-то границу, знать не хочу, куда. С каким-то иностранцем, чтоб они оба исчезли из моей памяти. Навсегда. Заграница – это такая земля, где исчезают люди, забыв о тебе. Это пространство, куда провалилась моя мать, и это всё о нём. Моё место – тут, на Пушкинской, где пятый трамвай звенит как ненормальный и стоят старые клёны, думая о своём.

Она стала блондинкой жёлтого цвета, моя мама, я даже думать не хочу – как и с кем она там живёт, в загранице. И вдруг приехала. Позвонила – я по-прежнему живу в нашей старой квартире, пришла, посмотрела отстранённо на обои… в общем, разговора не получилось.

А на прощанье потребовала – вынь да положь ей дочь, то есть внучку. На старости лет решила познакомиться.

Наверняка бросил очередной бойфренд, испортилась погода и настроение, и она ненадолго вернулась. Решила составить завещание. Кому-то надо же оставить старый фиат, кошку и долги. Юная наследница вместо жить свою жизнь должна будет со всем этим разбираться. Бегом бежать за океан, когда время придёт. Скрашивать последние дни облетающего тополя, замерзающей рябины.

А я – я ей никто, замерзающей рябине в костюме цвета перезрелой смородины. Когда она уезжала, я так и сказал ей, что теперь она мне – никто. Мне было двадцать лет, я до сих пор отвечаю за свои слова…

Они пили чай в кондитерской, хотя старшая давно бы с удовольствием махнула стопарик водки. А младшая предпочла бы шоколадный ликёр в другой компании и в другое время суток. Они сидели там уже битый час.

Бессмысленно всё, думала замерзающая рябина, я ей никто. Хотя что-то в ней такое… нахальное и своё, родное. Слышать ничего не хочет, сама всё знает… это у нас семейное…

Зачем я тут сижу… думала младшая, хотя – тут почти тихо и никто не торопит, всё-таки – она же папина мама. Он наверняка ждёт где-то, курит без остановки, а сам ни о чём спрашивать не будет, эти взрослые совсем не умеют прощать друг друга, да и я чем лучше… мне она, правда, ничего плохого не сделала, даже вот папу родила, но так вообще она мне никто. А я ей зачем-то нужна, и какое это имеет значение?

Пора было расставаться. И вдруг пожилая женщина положила на стол сухие морщинистые руки и стала негромко говорить, не поднимая глаз:

– Мы, наверное, больше и посидеть не сможем, разве что чаю без сахара… мне теперь никакая кондитерская не светит, очень мощная диета – практически без еды, буду молодеть и молодеть… Твой папа меня скоро и не узнает, посмотри на фотографии – вот такая я была двадцать лет назад, такая я стану совсем скоро… а вы тут все будете стареть, и только молодая я, вот, как тут… и тут… буду на вас смотреть… и скучать по вам, оттуда… сколько той жизни, хорошо, если полгода осталось…

– Бабушка, – неожиданно для себя отозвалась младшая, – знаешь… Не надо полгода, давай ещё как-нибудь по кофе, а хоть бы и в Париже… И вообще, я так рада тебя видеть… у меня, кажется, только одна бабушка, я теперь буду тебя пересчитывать…

– Спасибо. Ну, так вот оно как-то… ты прости, что так всё по-дурацки… –  продолжала старшая, – я боялась не успеть, понимаешь, на инсулине, не считая подробностей… – она спохватилась, что проговорилась, махнула рукой, словно добавила – «не обращай внимания», и продолжила, –  надо вернуться через неделю, операция, всё такое… Знаешь, когда ложишься туда, под наркоз, хочется верить, что там, снаружи, тебя кто-то ждёт…

Я отдалялся от улицы Пушкинской, от этого кафе, я давно уже был неизвестно где, мои смутные воспоминания уходили от меня, зачем мне в новой жизни старые воспоминания? К тому же рассказывали, что перед рождением ангел щёлкает по носу и все всё забывают, простенькая такая операция. Ангел – наверняка метафора. Хотя вооон кто-то приближается то ли в белых одеждах, то ли в крыльях…

Но что-то откладывалось. Вот так всегда – ждёшь щелчка по носу, а вместо этого получаешь совсем по другому месту…

– Давай-давай, – сказал некто в белых одеждах, превращаясь в здоровенного детину в белой майке и джинсах, – проходи, не задерживайся на перекрёстке…

…На Левински было жарко, говорят, тут это обычное дело, когда дышать нечем и летит жёлтая пыль, – мы взяли такси до больницы «Ихилов». Ждать пришлось ещё пару часов, пока маму выпустили на воздух, свободный от лекарств.

– Ты ненормальный всё-таки, – сказала мама, нежно улыбаясь моим цветам, – ходить по Тель-Авиву в галстуке в июле… – и обняла сразу нас обоих.

– А у меня, кажется, праздник, – ответил я беспечно… – Так как насчёт кофе в Париже?

Рейтинг:

+2
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1015 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru