litbook

Проза


Рассказы0

Здравствуй, незнакомый

 

Если в словах нет духа Офелии –

нет произведения и, по большому счету,

не о чем говорить.

 

Сяду в автобус, включу гитарную классику и пойму, что не музыка иллюстрирует видимое, а столбы, поля за окном, горизонт, кони – все это сейчас на моих глазах вылупляется из музыки, возможно – я и сам появляюсь из нее, жаль – не вижу себя со стороны.

 

Еду и прислушиваюсь к детскому гомону за спиной, как астроном, почти бездыханный, вслушивается в сигналы, идущие из миров иных. И печальные кони за окошком автобуса вслушиваются, как разгоряченная боль человеческая, накопившаяся за день, оседает облегченно на предвечерние, все понимающие прохладные поля. Кони, вечно гонимые сироты, с вечным воспоминанием об их никому не ведомой Родине, с таким горьким недоумением пребывающие на чуждой им земле да еще и вынужденные – по каким-то неведомым обязательствам – таскать на себе не знающих, куда скакать, зачем скакать и кого убивать, несчастных, обезумевших людей.

 

А безумие так зримо – жизнерадостный человек, сидящий на печальной лошади, да еще и поющий героические песни. А он, мирно сидящий на лошади, и не ведает, что где-то далеко-далеко уже горят дома и называется это почти безобидно – горячая точка, и печально, что сидящий на лошади никогда не узнает, что эти дома поджег он. Как возмездие за лошадиную печаль и возгорелись дома человеческие.

 

Это все я увижу и услышу потом, если договорюсь с директором школы о поездке, а пока пью чай, курю и смотрю на мартовский снег за окном, вслушиваюсь в март, несущий в себе и отражающий искаженный вечными смутами лик России.

 

Смотрю на таяние мартовского снега и вижу, как мучительно умирает последняя нормальность на этой земле – Россия.

 

Этот чай с сигаретой, на стыке ночи и дня уносящий с собой прожитое и дарящий предчувствие грядущего, – такая ценность, такая необходимость – как поручень в нереальном и шатком. Падает снег, едва коснувшись земли, тает, и лужи всех размеров и на любой вкус – моя погода!

 

Все «лишние» люди сидят по домам, и хорошие хозяева не выпускают собак из дому.

 

Вот бы в следующей жизни родиться породистым псом. Все гладили бы меня по голове, и тогда я бы узнал, что такое любовь. Или еще лучше – породистым котом с паспортом, и милиционеры не спрашивали бы у меня документов. И ходил бы я, куда душе хотелось. И на каком-нибудь углу меня по ошибке не застрелили бы какие-то фантастические автоматчики. Нет, никуда бы я не пошел, а лежал бы себе на диване и ел бы черную икру, заедая ее красной. И нежная рука красивой и уютной хозяйки лежала бы на лбу моем, и я бы точно знал: эта рука меня любит.

 

Я побрился, оделся во все чистое, не куда-нибудь иду, а в школу. Я волновался, будто шел туда впервые. На ногах у меня – белорусские ботинки, чем-то похожие на Лукашенко, тупоносые, с подошвой, как у белорусских же грузовиков. Шагнул в лужу, и ботинки неожиданно протекли, а с виду казались такими надежными.

 

И тут я увидел дворничиху в оранжевой куртке, она выковыривала из грязи то, что набросали люди, нежащиеся сейчас в теплых постелях. Никого на этой земле, лишь я да она. Когда я вижу женщину-дворника, особенно в непогоду, когда в миру еще ни света ни зари, я столбенею, будто встретил желанного человека с неимоверно трудной судьбой и он ее осилил, и стоит себе целый и невредимый, да еще и в округе, которую мы захламили, наводит порядок, – это так здорово: силен человек.

 

Вроде не занимал у этого человека, а вот должен – и все тут!

 

– Доброе утро, – сказал я ей, незнакомой.

 

– Здравствуй, солнце, – ответил родной, впервые слышимый голос.

 

Она почувствовала, что я очень хочу ей доброго утра, и в ответ благословила день мой. Я шел по пустому городу, по безлюдной улице, и думал: «Через день-два высохнут лужи, появится солнце, выйдут люди в трусах и майках, запахнет шашлыком и апельсинами, и тогда в этом вспотевшем, изнуряющем многолюдье нельзя будет поздороваться с незнакомым. Ненастье специально создано для встречи с незнакомым. Я шел по пустой улице, шагая по лужам, – обойти их не было возможности, да и терять мне нечего: ноги все равно промокли. Как сама неожиданность, в конце улицы появились двое. Они шли по другой стороне, и один из них, подойдя ко мне, попросил сигарету. Я протянул пачку. «Можно я две возьму?» – «Да ради Бога». Левой рукой он взял сигареты и, похлопав меня правой по плечу, сказал: «Чтобы день твой удался». Он почувствовал, что мне встретилась дворничиха и что я от всей души желаю им доброго дня.

 

Сел в маршрутку, на голове у меня таял снег и крупными каплями падал на пол. Незнакомая женщина, по-матерински улыбнувшись, протянула белый-белый платок, какой кроме как у женщины ни у кого не сыщешь. Она почувствовала, что я встречался с дворничихой и теми двумя бедолагами, у которых раньше времени закончились сигареты.

 

Я вспомнил, как в жаркий день волок с базара две доверху наполненные сумки, еле втиснулся в маршрутку, с меня не капало, а лило, руки заняты, не могу добраться до платка. А рядом – на одном сиденье – вжились две миниатюрные девушки. Одна из них вытащила из сумочки бумажный платок и промокнула мне лоб. Я потел, а она меня сушила – и как столько салфеток уместилось в ее крошечной сумочке, наверное, мне повстречалась какая-то волшебница. Может быть, она предчувствовала, что я встречусь с дворничихой, с теми двумя и женщиной с удивительной улыбкой и белоснежным платком. А мне казалось, что я сделал что-то очень хорошее для людей и они послали ко мне это мифическое существо, чтобы я почувствовал, как они мне благодарны. Я так уверовал в это, что мог совершить нечто хорошее, что и десятку человек не по силам было бы.

 

Вышел я в малознакомом районе, где школа – не знаю. Вижу, идет девочка лет двенадцати, угрюменькая, понятно – климат не очень радостный, да еще и в школу идти, не возрадуешься шибко.

 

– Вы не подскажете, как к школе пройти?

 

– Идемте со мной, – буркнуло малорадостное существо.

 

Пока мы шли к школе, девочка почувствовала, что я встречался с дворничихой, с теми, кому очень хотелось курить, и с женщиной с белоснежным платком наготове. Самая умная часть общества – девочки до четырнадцати лет. Мне удивительно легко с ними. После четырнадцати они более углублены в себя, наверное, осмысливают Богом подаренное. Этой было лет двенадцать, и она щедра была не в меру, а у щедрости и нет меры.

 

Она чувствовала, что и я не пустой и иду с подарками.

 

Пока мы дошли до школы, успели стать дружками. Уже у выхода я ей сказал: «Проходим резко мимо охраны, а если нас окликнут, ты скажи – он со мной».

 

Так мы и поступили – резво проскочили вестибюль, но уже на ступеньках услышали: «Вы куда?»

 

Три очень крупные, усидчивые бабушки за разговорами упустили наш стремительный проход. Моя спутница, обернувшись к ним, сказала сурово: «Он со мной». Мы взглянули друг на друга и покатились от хохота.

 

Мы смеялись, а серьезные бабушки смотрели на нас и ничего понять не могли. И, сидя на школьных ступеньках, я думал: «Дорога к Богу – это ступеньки, сложенные из очень простых истин. Трудность в том, что, исполнив одно и не забыв про другое, – надо начинать свой путь сызнова».

 

И живем-то мы в ожидании неведомого и с верой в незнакомого. Надежда – и есть ожидание незнакомого.

 

А умиление – такая необходимость, как уборка захламленного, подготовка места, куда должен прийти незнакомый.

 

В детстве при виде скомканной и брошенной обертки мороженого меня до боли грудной охватывала тоска. Мне казалось: вот человек бросил эту бумажку и ушел, и я его никогда не увижу, а он был тем самым необходимым человеком, и жизнь становилось иной, менее радостной, что ли?

 

И сейчас, на склоне лет, при виде этой скомканной бумажки в меня вселяется та детская, мудрая грусть и долго пребывает во мне. В этой скомканной бумажке притаилось ушедшее время и упущенные возможности, а главное – ушедший незнакомый человек, который никогда не вернется, а он так нужен был мне.

 

Я иду в школу. Я учусь здороваться с людьми: если я не умею здороваться с людьми, то как я обращусь к Богу. Ибо слово наше доходит до Него только через другого. И чем дольше от тебя человек, тем короче путь твоего слова к Нему. Бог услышит, если ты обратишься и сам, но слово наше обретает смысл только пройдя через другого.

 

И если беда другого становится бедой твоей, ты можешь говорить с Богом без посредников и нет меж вами преграды. Трепещи от умиления при виде встречного – это лучше, чем трястись после водки, выпитой в одиночестве.

 

Незнакомый, я думаю о тебе, я верую в тебя, помолись и ты за меня, один я так далек от Бога, а вдвоем мы рядом с ним.

 

Директор посмотрел на меня и понял, что я встречался с дворничихой, с двумя лишенными спозарань табака, с женщиной с белоснежным платком в доброй руке, с девочкой, готовой раздать хоть сейчас все свое богатство.

 

И он сказал мне: «Что ж, будем учиться отдыхать, работать мы худо-бедно умеем, а вот отдыхать не умеет никто».

 

И мы ударили по рукам. А значит, я буду ехать в автобусе, и слушать гитарную музыку, и видеть, как из музыки рождаются поля и полоска вдали, соединяющая землю и небо, и грустные кони стоят на печальной земле, погруженные в вечную думу свою.

 

И пока я учусь здороваться с людьми и без устали ждать незнакомого, я не состарюсь. Я буду, конечно, выглядеть старым, но никогда им не стану. Ведь ничто так не молодит, как дума о дальнем, и ничто так не старит, как забота о себе.

 

Полет летчика – это букет для себя, а если ты в ненастье чуть приподнялся, то непременно кого-то найдешь, а найденный обретет тебя – это и будут цветы для всех и букет для тебя. В ненастье надежды на солнце нет, одна надежда – тепло человечье, которого нам так не хватает в погожие дни.

 

Я смотрю на безоблачное небо… и жду дождя.

 

 

Красивое это слово – тропинка

 

Сквозь листопад в небесных просветах вижу маму, почему-то именно в эту пору она чаще всего приходит ко мне. Может – потому, что лицо ее было в желтых веснушках, может – потому, что у крылышка носа приютилась маленькая бородавка, как необходимость, как видимая определенность, как цельность ее, а мое первое детское умиление. Гладя ее бородавку, я собирал в тельце малое плещущую в необъятности первозданность свою. И с высоты всех высот смотрели на меня мамины светло-карие глаза… и помогали мне собраться. Я ничего еще не знал о Матери Божьей, я никого еще не знал по отдельности, я еще жил во времени том, где все и вся были вместе, и мне так не хотелось уходить из времени того, но – вопреки желанию – я детскими ручонками хватал, комкал необъятность и втискивал в крошечную плоть свою. А мама печально смотрела на необходимые, но пагубные труды мои. Я еще ничего не слышал о Матери Божьей, но я знал, что у нее глаза точь-в-точь как у моей мамы. На свете очень много глаз, но карие роднее и понятнее. Моя сестра Мадина сказала: «Тебе повезло – у большей части человечества именно такие глаза». А мне по-крупному всегда везет.

 

Мама приходит из того дня, моего первого дня в этом городе. Тогда так же падали листья, правда на другие дома, на другие дороги и совсем на других людей. Время приходит со своими людьми – тогда кто-то же должен жить во времени своем, но почему-то все живут не во время свое.

 

Жизнь – это хоть какая-то общность человека и времени. А если у времени своя дорога, а у человека тропинка своя, то это – все что угодно, но никак не жизнь.

 

И шел я, семилетний кроха, не в свое время, средь чуждых людей и домов, – и ничего вокруг моего, лишь рука моей мамы… и мелькнуло, озарило: «Во времени чужом не потерять бы свое…»

 

Это потом года разжижили, слегка расплескали мою детскую отметину: «Во времени чужом – ищу свое. Во времени чужом – не растворить бы свое. Во времени чужом – живу в своем».

 

После азиатской шири, беспечного безлюдья, маленьких, ободранных мазанок, крытых ветхим камышом, и солнца во все небо – и землю всю вдруг зашвырнуло в замкнутость громадных, сделанных навсегда двух-трехэтажных домов, в толпы людей, куда-то идущих и, как мне показалось, знающих – куда им идти. В Азии люди, как и солнце на небе, шли себе непонятно зачем, непонятно куда…

 

А листьев сколько: на крышах домов, на улицах и тротуарах – и иду я по ним осторожно, иду, будто на какую-то тайну наступаю. В Азии я не помню, чтобы на мне была обувь – ее носили только взрослые. Ноги, как и земля, были в трещинах, и каждый вечер мама заставляла мыть их в арыке. Теплая вода с заходом солнца леденела, и окунал я свои окровавленные ноги в холодный йод. А здесь на мне новые ботинки, что само по себе удивляло, расширяя круг нереальности, в который меня угораздило. В Азии не то что ходить по листьям – видеть я их толком не видел: на всю округу с десяток деревьев и росло, – и я не знал, куда мне смотреть: то ли на людей, то ли на дома, то ли призадуматься, куда я попал. И если бы не мамины руки, за которые я крепко-крепко держался, я бы, наверное, растворился в этом мельтешении чуждых людей и домов, в этой томной сосредоточенности осени. И неправда, что обрезается пуповина: а мамина рука, а память о ней, до дней своих последних?

 

Много позже, на склоне лет, иду с мамой той же дорогой и той же осенью. Ходить тихо я не умею, а здесь вынужден. Иду с ней тихо-тихо, под стать падающим листьям, и думаю: «Вот в детстве она меня за руку водила, а теперь веду ее я. Как бы и в расчете…» Только вдруг замечаю: а ходить-то я так и не научился – бегом все, и сейчас она учит меня вновь.

 

Балкарцы говорят: «Чтобы отплатить один день материнского труда, надо дойти до Мекки с матерью на спине». А некоторые утверждают – и обратно.

 

Я думаю, обратно мы бы шли рядом, собирая воедино увиденное, осмысливая собранное. А ведь это было возможно, ходят же люди пешком вокруг света, но эта ходьба – зряшная. Разве увидит идущий налегке то, что увидел человек с матерью на спине, – ведь они и ростом выше, и видят дальше и больше. А ведь это было возможно: она была у меня такая худенькая. Это был мой единственный шанс – и я его не использовал. Мы так легко расстаемся с важным, насмерть уцепившись за пустяшное.

 

Душе так хочется учиться. И душу можно научить. Но нет у знающих поводыря. Тут жизнь хоть как-нибудь, да прожить и обмануть себя – что прожито не зря.

 

Смотрю, как падают листья, и вспоминаю ее слова:

 

– Когда пишешь, помни о загубленном тобой дереве. И пиши так, чтобы написанное стоило хотя бы тени исчезнувшего по прихоти твоей дерева. Хотя я не больно-то тебя читаю – врешь ты все. Все у тебя хорошие, а сам ты – лучше всех. Ты возьми лист бумаги, на одной половине напиши о делах своих хороших, а на другой – о плохих, вот тогда и я прочитаю.

 

– Мама, если я перечислять начну все свое плохое, то у меня не останется времени даже упомянуть о хорошем своем.

 

А про себя подумал: «Да, я живу среди хороших людей и сам я не так уж плох. И если жизнь и судьба не доказали мне обратное, то кто же меня переубедит. Если у меня есть хорошая черта, а в противовес ей – десяток пороков моих, – не они ведут меня, не за ними следую. Впереди меня шествует то немногое хорошее, что есть во мне, а позади плетутся мои недостатки – они худы, грязны, оборванны, они плачут, обращаясь ко мне: оглянись, приголубь нас, – а я и не подумаю. Я иду вперед, едва поспевая за хорошим, что несется впереди меня. У меня нет времени говорить о плохом».

 

Были у нас с мамой разногласия по литературным вопросам. Мама, едва говорившая по-русски, как-то, ни с того ни с сего, сказала: «А правда, красивое это слово – тропинка?» А слово и правда красивое, и как до сих пор я его не расслышал?

 

Смотрю на падающие листья и думаю: «Как мало места на земле занимает человек, а уйдет, то всем виденным не заполнить пустоту, оставшуюся после него. Если уходит, ты продолжаешь жить, просто живешь ты совсем в другом времени. Смена времени и происходит с уходом мамы, нет, с ее уходом происходит смена времен.

 

Ходил по большим дорогам человек – ходил, как по тропинке, всего-то. Все было просто, необъятно и неотвратимо – как сама банальность.

 

 

Я сам выбирал себе папу

 

В центре России шелестишь себе в березовом лесочке и чувствуешь, что ты есть. И речка тихая никуда не утечет. И бабушке с козой деться некуда. Давнее и сегодняшнее соединено и устоялось.

 

Кавказ же – попытка оседлать скакуна, у которого иные, непонятные тебе задачи.

 

Громадины гор хрупки и все время вещают о разлуке. Они, как и сама разлука, зримый, неотвратимый раздел меж бывшим и предстоящим.

 

Реки: то ли их к морю несет, то ли в небо выстреливает? Отголоски великого переселения народов еще пузырятся в крови у живущих. Человек – как продрогший кусочек мха, чудом прилепившийся к скользкому камню, и его вот-вот сметет серебряным фанатизмом потока, в ярости напоминающего о давнем-давнем, до удивления необходимом, но помнимом лишь им самим.

 

По равнинам несутся невидимые кони – несутся на встречу с тоскливой горечью горизонта.

 

Закрою дверь своей фанерной дачи – и я в прошлом, открою – и весь в сиротской необходимости бурлящей.

 

Живешь – как в чужом саду: то ли яблоки есть, то ли опасаться хозяина?

 

Господи, где тот дом, стоящий в настоящем?

 

Предки мои кого-то догоняли, от кого-то убегали, весь день в гонках, поесть некогда было, и ели уже при луне – за весь день.

 

Ускакали кони, ушли те люди, забвенье уравняло и победы и поражения, осталась лишь привычка в наследство – плотно поесть на ночь глядя, за весь день.

 

Никогда не седлал лошадей, сижу себе на бревнышке у домика своего, похожего на отесанный небольшой камень, брошенный средь громадных скал. А натруженная от поводьев рука на бедре – будто ледоруб во льду. Жест – как последняя зацепка у изначалья памяти, исчезни он… и заскользишь по беспамятству, как по льду, от равнодушного до бессмысленного. Этот простенький жест, возможно, определяет более крупные мои поступки. Я ничего не знаю об этих сложностях, догадываюсь и просто повинуюсь.

 

Кошка жила у соседки на сеновале. Иногда она приходила ко мне, тихо садилась рядышком и молча вслушивались в горы. Никого вокруг, а мне казалось, что все, кто мне нужен, – рядом.

 

Кошка была зримой копилкой и моей, и своей памяти. Она была беременной и ходила ко мне не просто так, а чтобы узнать, что я за человек такой и стоит ли мне доверять? И я замечал: она стала проведывать моих соседей, и ближних, и дальних. И ходила она к ним с той же целью, что и ко мне.

 

А в один из дней принесла в зубах котенка и положила его рядом со мной. Она понимала: ей, бездомной, не прокормить, не отогреть его средь холодных снегов и лютых ветров высокогорья, вот и искала человека, который ей в этом бы помог. И выбрала меня, наверное, потому, что я умел молчать. Кошка больше всего ценит молчание, и не просто молчание, а молчание от переполненности невысказанными словами. И на стыке зимы и весны сидел я на бревнышке средь безлюдья и гор, которые и сами-то были зримым воспоминанием о невозвратном, – горы всегда смотрят в прошлое и думают об ушедшем времени и ушедших людях.

 

А мне хотелось встретить кого-то из живущих и говорить, и говорить, и верить, что твое многословие приблизит весну, и средь этой серо-черной голи вылупится что-то цветное, и ощутишь ты хоть какую-то опору. Я был собран и подтянут, и ждал Бог весть кого, пришедшего неизвестно откуда, и собирался ждать долго, столько, сколько потребуется. А тут такое доверие – не кого-нибудь, а существа, переполненного знанием и пониманием и не участвующего в нашей жизни лишь потому, что она ему не нравилась.

 

И – переполненная одиночеством и сочувствием этого сказочного создания – моя стойкость рухнула, и, растворяясь в этой черно-серой жестокой невнятице, в предчувствии простора и шири, теплой влагой пролилась по щекам.

 

В один из вечеров сквозь ненавистные, как они сами, большевистские глушилки, я мучительно продирался к вестям из Рима. Я очень хотел, чтобы выбрали папу-поляка.

 

За окнами выла вьюга, в унисон радиоглушилкам, в комнате раскалились две электроплитки, я докуривал вторую пачку сигарет и допивал банку кофе. Подросший кот спал в нижнем ящике письменного стола, он был привычен к безвоздушию и дыму. Его мама – на соседском сеновале, и ей было безразлично: выберут папу-поляка или нет. В отличие от меня, для нее это лишь маленький эпизод в громадной истории мироздания, дремлющей внутри нее. Мне же необходимо было, чтобы выбрали Кароля Войтылу.

 

Я знал, что выберут его, а иначе сквозь мельтешение флагов красных, дурацких слов и не менее дурацких дел, на веку моем не увидеть мне лица человеческого. Выберут, куда они денутся, куда им против времени. И выбрали, и содрогнулось, и встрепенулось от этого выбора устоявшееся, и посыпалась коммунистическая ржавчина. И на стыке зимы и весны подули теплые ветра, а с ними пришла и сама весна, с грязью, пеной, шелухой, но все-таки весна. И стоит мне шагнуть за порог, и я увижу новых людей во времени новом, первое поколение свободных людей на Руси. Они должны начинать все с нуля, с новой азбуки. Они быстро ее составили и уже говорят совсем на другом языке. Уже говорят! И учить их некому, нет учителей, «порвалась связь времен». И они вынуждены быть самородками, в буквальном смысле этого слова. Несвободные просто не в состоянии научить их языку свободы. Язык у них пока корявый и однозначный: приколоться, оттянуться, отпасть. Но он очень емкий, без словесной шелухи. Это пока язык восторга от произнесенного впервые слова, но рано или поздно он перерастет в язык разума, и это будет их язык, от первой до последней буквы выстраданный ими.

 

Это будет потом, а пока я сижу на бревнышке и жду, когда луна преодолеет гору перед домом моим. А она все не показывалась, и тогда я сам пошел ей навстречу. Поднимаюсь на гору и слышу кошачий плач за спиной: в слабом лунном свете, весь в снегу, одни уши торчат да глаза светятся двумя фосфорными огоньками, – мой подросток-котенок.

 

Я иду за луной, а он зачем?

 

Мне снег по колено, а ему – по уши. Он полз за мной и беспрестанно плакал. Ведь лапки ему Бог создал не для студеных чегемских снегов, а для того, чтобы он вышагивал по теплым аравийским пескам, мурлыкал себе в удовольствие и на радость другим.

 

Обойдя гору, мы ахнули: прямо на полянке сидела полная луна. Она успела уже позолотить равнинки и склоны – и белые скалы, как громадные волны, блаженно плескались в теплой желтизне. И тепло так стало в округе, и спокойно. Котенок перестал плакать и глазами-изумрудинками впился в луну. Никого на свете, лишь луна, горы, котенок да я. И под ногами у нас не снег земной, а что-то желтое, пушистое, неземное. Наверное, из этой золотистой пыли и появится земля, потом люди, звуки и песни, а пока никого, мы одни на всем белом свете – луна, горы, котенок да я.

 

И мне показалось, что вначале Бог создал луну, и Ему стало печально, и тогда – на радость Себе и людям – Он слепил солнце.

 

Котенок вновь заплакал, вырвав меня из оцепенения. И мы двинулись обратно, кто пешком, кто – с плачем – ползком.

 

Состояние нереальности стало угнетать и пугать, и я, чтобы убедиться, что мы на земле, взглянул с горы на деревеньку нашу. Дома едва чернели далеко внизу и похожи они были на комочки, Бог знает зачем слепленные самой природой. Огней не было, люди спали, убаюканные лунным приливом.

 

Наш промерзший насквозь дом на контрасте показался теплым, но нас колотило нещадно: то ли от увиденного, то ли от холода. Хорошо – сухие дровишки у камина. Сидим с котенком, смотрим на огонь и молчим, сидим, как два существа, наполненных таинством, боясь спугнуть неосторожным звуком обретенное чудо, и огонь нам в этом здорово помогает.

 

Днем я жил средь вековых конвульсий большого мира. Я и сам был источником его предпоследних колебаний. А ночью мне снилась предутренняя, зябкая дрожь балкарской землянки. Ни свечи, ни лучины…

 

Внешнего света не было, но свет был. Иисус в большом дагестанском тазу мыл ноги апостолу. Остальные сидели в полутьме, завороженные зябкой тайной. И черные их тени замерли на серой стене. Святой человек, до крика одинокий, переполненный всеземными муками, мыл большие натруженные ноги заново рождающихся людей.

 

И я – после праздного, тяжкого дня своего – вмиг утерял груз плоти своей и ощутил любовь большую, цельную, еще не распавшуюся на людские доли. Была долгая-долгая ночь, самая долгая со дня Творения… и как отзвук пяти гвоздей – короткий день. Апостолы исчезли, толпа спала, чтобы послезавтра проснуться народом.

 

Во сне я выкарабкивался из удушливой уплотненности гор и тяжкой людской сосредоточенности. Мне виделось: утро, ширь и много, много беспечного воздуха.

 

И пришло умиротворение, прочувствованный выход из тягостной слитности людей и округи. И оставалось всего-то дождаться утра и шагнуть за порог.

 

 

Я словом врачую раны свои

 

Для меня литература – вещь прикладная: как пушистая шуба в снегопад, как теплый дом в ненастье, как добрый огонь в доме том, как чаша айрана в болезни и беспамятстве, как материнская рука в невзгодье. Литература – это защита себя, то есть любого одинокого человека.

 

Единственная задача литературы: поддержать, приподнять упавшего человека – и нет у нее задач иных. Все остальное – от лукавого и во имя его.

 

Пишущие, не надо ковыряться в душе человеческой, вы скажите ему слово, которое поднимет его с колен, стоя ему видно и дальше, и больше.

 

Окинув взором и землю, и небо – он сам разберется с душою своею.

 

Умоляю тебя, упавший, вспомни все хорошее, что было у тебя, – ведь были же у тебя свои Божьи подарки, вытащи их из тьмы наносного – и они сами облекутся в слова, и ты еще походишь по белу свету, опираясь на них.

 

Пишущие, не трожьте душу человеческую – ну нет в ней столько грязи, о которой твердите вы, из века в век вы описываете все внешнее, наносное и радостно кричите, что добрались до сути. Вы описываете ржавчину, забывая, что под ней радужная сердцевина, о которой ведает лишь Бог и догадывается сам человек. Ведь не созывает же людей  человек, увидевший экскремент, – понимает, что это неприлично. Вы же закидали человека этим «добром»  и говорите, что оно и было. Нет, так не было: ходил он по прекраснейшему из садов и ел сочнейшие из яблок – вот это было. Все, что не поддерживает человека, – антилитература, а это гораздо хуже полной безграмотности. Безграмотность не отвергает добра, антилитература его уничтожает. Литература не вытекает из жизни, она создает жизнь иную, истинную, мало что по сути своей имеющую с проживаемыми нами днями.

 

Литература – это вкус яблока, жизнь – поедание оного, вещи очень и очень разные. Писатель – переводчик с жизненного на истинный. Писатель – это милостыня, подаяние людское, где каждый отщипнул от своей души, духовности и талантов своих, и даже давным-давно ушедшие внесли лепту свою. Писал ли бы я на необитаемом острове? А чем бы я себя защитил, как не словом своим?

 

Там я писал бы: и больше, и лучше, только там я смог бы стать писателем, а здесь я – пишущий. У писателя все учителя, но у него нет учителя. У не умеющего писать – есть шанс стать писателем, у умеющего – шансов никаких.

 

Писатель – это слово, обращенное вовнутрь, слово, обращенное вовне, – это слово, обращенное во тьму болтовни. Писатель – это удивление от слова, привыкание к нему, осмысление… и долгий-долгий путь до бумаги, учась и учась беспрестанно.

 

Если можно рассказать о написанном – это журналистика, если суть написанного не вмещается в пересказ – это литература.

 

Влияет литература на жизнь? Вопрос веры и неверия. Влияет и даже формирует – просто мы этого не замечаем, как не замечаем воздуха, которым дышим.

 

Влияет ли кровь на сердцебиение? Кровь мы не видим – мы слышим стук сердца своего. Если вы с колыбели будете читать вслух малышу своему хорошую литературу до дня, пока он сам не научится этому, – вы ему дали все, что могли дать в этой жизни. Будут у него неурядицы, но с таким наследством он преодолеет их. Этого наследства хватит ему на жизнь, еще другим достанется, да еще и с собой унесет.

 

Наследство – это то, что не вмещается в комнату, в дом и в миру ему тесно. И дается ему в начале, а не в конце. То, что дается в конце, – это лишь материальная поддержка, и ее хватит на жизнь, а с собой – уж точно унесешь.

 

Если тебя обидит один человек – ты защитишься кулаками, а если их будет пять, десять – может так случиться, что весь мир отвернется от тебя. Как ты защитишь себя? Сколько же сыновей для этого понадобится? И где та армия, которая ринется защитить тебя? И где те дома, в которых укроешь  душу свою?

 

Если ты построишь дом – он рухнет со временем. Если родишь сына – его сыновья забудут тебя со временем. Если посадишь дерево – то и оно истает во времени.

 

Все, что сделано телом, – тленно.

 

Все, что сотворено духом, – вечно.

 

И когда весь мир скажет, что ты плохой человек, – ты извлечешь из себя слово, подаренное Богом, взлелеянное тобой и приберегаемое тобой на день твой тяжкий, и ответишь им: «Нет, ребята, я совсем не такой, с кем-то вы меня путаете, и свидетелем тому – слово мое, и не нужны мне иные свидетели».

 

И ничего они с тобой поделать не смогут. И нет на земле лучшего защитника, чем слово твое. Если умрет кто, о нем: или хорошо, или ничего.

 

Если умрет писатель, ты о нем можешь сказать все, ибо говорил он о вечном и подсуден будет вечно. И это – справедливо. Я понимаю важность диалога, значение сюжета. Понятно, что читатель окольными путями придет к смыслу. Но в жизни самой я не встречался с настоящим диалогом, я слышал одни монологи – в лучшем случае они были полифоничны. И как это вся мировая литература держится на несуществующем диалоге, непонятно, потому что тайна. Я беру в друзья себе всех вражин литературы: патетику, сентиментальность, телячий восторг – и вместе с ними кратчайшим путем пытаюсь продраться к одинокому человеку. И здесь чеховское «с холодной головой» не помощник, а враг. Если мои союзники увидят, что я весь от головы до кончиков пальцев не полыхаю, – они покинут меня и мне уж никогда не добраться до упавшего. Мне хочется побыстрее донести до цели прямую речь. А цель рядом – одинокий человек, которому нужна скорая помощь, чтобы он мог на что-то опереться и выстоять. И лучшая опора – от сердца идущее слово. И слово то должно быть энергичным, простым, лаконичным, а главное – добрым. 

 

И юный, и поживший нуждаются в малом – они хотят, чтобы их погладили по голове. На то и чья-то рука, чтобы покоилась на голове твоей. Но рука стареет и гаснет, а слово нетленно и безустанно.

 

А то, что земля держится не на каком-то притяжении, а на простом человеческом слове, проще говоря, мы сами, собственными руками, поддерживаем землю, а никакие-то там атланты, – это я берусь доказать. Я давно нашел точку опоры, и не надо ничего переворачивать, а надо нести ее рядом с идущим – на случай, если он удумает упасть. И укреплять найденное, всеми силами и всей душой своей.

 

Мой дедушка говорил: «Спасение – на вершине самой высокой горы. Взойдешь сам – натрудишь ноги и останешься тем же. Втащишь чью-то полуживую душу – спасен будешь». Дедушка был большой писатель, мне до него – как до неба седьмого. Просто он не записывал слова свои на бумагу, а подавал их неимущим. Дедушку своего я никогда не видел, но знаю и люблю его больше всех живших и живущих. Если чего мне в жизни не хватало – так это встречи с ним. Если бы я его хоть раз увидел бы – то столько не плутал бы, а большую часть пути своего прошел бы по дороге своей. Я узнал бы его по большому пальцу, похожему на куриную ножку, его внутренняя наполненность выплескивалась именно в этот палец. У отца был такой же, как у дедушки, палец, и полудикие кошки, жившие во дворе, в куче дров, чувствовали доброту его ладони, а на нас щетинились и фыркали. И когда я встречаю незнакомого человека, я смотрю на его большой палец и спрашиваю: любите ли вы кошек, нравятся ли вам пьесы Чехова?

 

Если бы я встретил своего дедушку, то жизнь моя сложилась бы иначе.

 

Но эта горестная и прекрасная Азия, убившая дедушку и родившая меня, что я смогу с ней поделать? Из-за нее я вынужден в этом многолюдье искать и возрождать дедушку моего из большого пальца его. Ибо он для меня тот источник, из которого тонкой струйкой, невидимой и едва слышимой, течет литература необъятная.    

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1012 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru