litbook

Проза


Божий человек+2

– Сколько у вас в палате людей?

– Видимых или невидимых?

 

                        Из разговора с сыном,

лежащим в психиатрической клинике

 

 

Теперь легко будет...

 

– Кто тебе глаз подбил?

– Архангел Михаил. Сказал: «Человека видишь? Иди и обними его». Я пошёл. Говорю: «У тебя все хорошо будет». И – обнял. А он... в глаз.

– Так это человек подбил. Причем тут архангел?

– Не понимаешь, значит...

А началось все с того, что родился Алешка непросто. Я не стану писать предысторию, потому что история важнее. Вообще, твой первый шаг к началу малоинтересен. Его, первого шага, нет, считает Алешка.

– Было? – говорю ему. – Раздал кастрюлю котлет?

– Не было, – отвечает. – Мама, живи сейчас, а не тем, что в прошлом. Ушли котлеты. Что тебе до них! Умерли. Забудь!

– Но так ушло мое платье! Оно – где? А папино обручальное кольцо?

– Умерли они. Отпусти.

...Так и живем. Из дома все уходит. А мы молчим.

Иду сегодня по двору. На соседском крыльце сидит Козлик, в Алешкином свитере любимом, с дракошей. Из Анталии мы привезли, месяц тому. Меня аж передернуло. Сидит Козлик в Алешкином свитере и жрет наши котлеты.

А что я могу сделать, сама Алешке объясняла когда-то про то, что отдал – то твое, и что чужих детей и бед не бывает.

Галина Михайловна, доктор клиники на Слободке (это как Кащенко или Ганнушкина в Москве, только в Одессе) сказала: «Ну, какой диагноз? Зачем вам? Все равно напишем под шифром, кто знает, какой именно шарик за ролик у него зашел. Какое звено в цепи размышлений западает, как клавиша в рояле. На Руси таких называли всегда божьи люди. Не тратьте силы на перевоспитание. И на слезы. Божий человек у вас растет. Дай Бог вам терпения».

Алешка – Божий человек?

– А зачем имя такое дали? – сказала подруга. – Забыла значение имени: нищий по своему выбору, защитник матери, строитель храмов… Совершенно необычный Божий человек! Думать надо было вовремя!

– Так ведь дед был Алексей и прадед. И не были божьими...

– А какими были?

– Нормальными.

–Это они были нормальными, а ты? – строго спросила подруга.

– Кто ж это среди тут... нормален? – Удивилась я.

– Среди где? – Подруга прищурилась: среди на Земле – и не божий?

– Не путай, не в том же смысле!

– А в каком можно быть не божьим? – удивилась она.

– Но я же в хорошем смысле имею в виду.

Подруга сказала, подумав:

– А в хорошем смысле мы тут все плохие, а Лешка – хороший! Болезнь от Бога тем дается, кто светел и любим.

Руки у меня тряслись, и психовала я, слушая, а... что возразить? Запутались.

 

На шкафу стояла здоровенная коробка из-под телевизора. В ней лежало прошлое. Черновики книг, переписка с друзьями, любимыми, с гением одним настоящим. Икона святых Елены и Константина в позолоченном окладе, ложки свадебные – никогда не использованный подарок. Мордочки у них круглые, в рот – неудобной формы. Побрякушки памятные. Там, в коробке, тридцать лет моей жизни лежало в папках, шкатулках и навалом. И, когда входило отчаянье, я заныривала глубоко – потому и запихнула высоко на шкаф неподъемный этот короб, чтобы не окунаться часто. Боялась лишний раз впасть в грех уныния.

Как-то позвонила домой, говорю:

– Аленький, я сегодня решила генерально все убрать, из дома лишнее – долой, ты мусор вынеси и сними со шкафа мой архив, но его не трогай. Приду – разберусь.

Прихожу...

Алешка мне говорит голосом голубиным:

– Мама, напиши книгу про все хорошее.

Я ему в ответ, мол, трудно такую книгу. А он:

– Теперь легко будет. Ты живи не вперед затылком, ты прямо живи, а о прошлом не вспоминай больше.

– Ты чего сделал? – спрашиваю, и в животе темно и холодно от предчувствия. – Ты что сделал, гад?

– Я вынес твою память. На мусорник.

Побежала туда – а он вслед:

– Давно вынес, растащили уже по закоулочкам!

И правда – даже коробки из-под памяти не осталось.

Алешка с интересом и перепугом, сложно так, на меня смотрит. А во мне обморок души случился. И тишина в доме, как перед бурей. Все по разным углам затаились. Лешка сидит на балконе, ссутулился, курит.

Я тихо плакала, вовнутрь себя, чтобы не сорваться вслух, не наорать. Там, в этом проклятом архиве была... Он поворачивается и говорит:

– Была повесть про гражданскую войну. Ее читать невозможно было, мама.

– Почему?

– Так людоедство же! Не вспоминай, все умерло, мама. Ты живи, не думай. Про все хорошее теперь напишешь. Для меня.

И подумала я новое для себя: вот он жив, это главное. А что прошлое? Прошлое еще наживу. Все равно. Вот настоящее попробуй переживи... О будущем и не говорю, туда еще... попасть надо.

Так пропал мой архив. И повесть, и черновики, и переписка с писателями... Радия Погодина письма. Разговоры с Юнной Мориц. Болтовня с поэтами Григорьевыми. Задушевничанье с Юрием Левитанским. Гениальные странички Михаила Гефтера и Бориса Чичибабина. Ворчливые поучения Давида Самойлова...

Да что перечислять. За тридцать-то лет много писем получено было, много прошлого проживало в ящике.

...Умерло.

 

– Отпусти свою память, мама. Пиши временем, а не переживанием.

– Это как?

– А день за годом. Иди в беспамятстве, живи счастьем, заметила? – его ведь не запоминаешь, летишь, как нота, вплетаясь в другое, а музыка звучит... И ты сама становишься вибрацией, оттого и дрожат руки, и щеки – и слезы радости брызгами. Струны небесные из счастливых слез выстраиваются. Вы-тя-ги-ва-ют-ся. И на этих струнах играет солнце – слепой дождь памяти. Хорошо! – сказал сын.

Хорошо писать про все хорошее, храни, Бог, тебя, Божий человек. Хожу по улицам и молюсь: «Солнышко мое ненаглядное, я помню, как отшлепала тебя за то, что ты орал, и орал, и орал. А когда ты отревелся, ты сумел мне объяснить, что по ночам к тебе приходит носорог и бодает твою кроватку рогом, и рвет бумажки, и разбрасывает их по комнате, и темная ночь получается в белых заплатках, они шуршат, а ты боишься. И тогда мы вместе нарисовали на стенке бабочку, сидящую на цветке, чтобы защищала тебя от носорога по ночам. Но ты сказал: «Бабочка улетит». И тогда мы пририсовали поясок, которым привязали бабочку к цветку. Но ты сказал: «А цветок уйдет». И тогда мы пририсовали корни и землю, и стало понятно, что цветок никуда не уйдет и бабочка никуда не улетит. И еще стало понятно, что больше носорог не придет и не будет шуршать бумажками, латая черноту ночи. И вдруг ты сказал: «Я не боюсь темноты, потому что, когда я закрываю глаза, у меня внутри очень светло, и от ночи спрятаться можно, просто закрыв глаза, а там...»

Сегодня я увидела, что из коридора, по которому ходят мужчины с отчужденными лицами, можно попасть в бесстыдные палаты. Бесстыдство их очевидно. Ибо двери в простенки не вставлены, и, заглянув, видишь койки – залеженные, в серых измятостях белья...

– Мама, не переживай, не это главное, – сказал Алексей.

– А что главное?

– Главного нет, есть только привходящее.

– Куда оно привходит?

– Мама, привходит ни куда, а в... и под... или над – пролетая...

– Над гнездом кукушки?

– Да, – рассмеялся мой милый шизофреник, – хороший фильм. А знаешь, Джек Николсон – это ведь я. Вот когда ты пойдешь по улице, ты вспомни, что главного нет, а все остальное, из чего оно состоит, – есть.

Мы вышли с ним из коридора, и нянечка специальным ключом, похожим на ход конем, открыла фанерную дверь и впустила в большую столовую. Там было холодно, пахло побелкой, и все ходили шепотом, а разговаривали телеграммно. И мне это запало, так запало в душу, что я едва сдержалась и, уходя, нервничая, сунула в карман нянечке пятерку – вместо гривни. А нянечка сказала ласково: «Светлый ваш Алеша. Он вместо меня полы сегодня в коридоре вымыл. Не обижайтесь, что помогает, и отдал свою шоколадку. Он сказал, что я мама его. Что у него четыре мамы, и я одна из них. Вот я как вспомню о нем, так во мне белый голубь трепыхается. И так сердце болит, так сердце болит». Нянечка махнула рукой и закрыла дверь.

Во дворе психиатрической больницы была осень. Я села на скамейку, и прилетела бабочка. Потом пришла птица. Потом упал каштан и стукнул меня по плечу. И еще упал каштан. Мне некуда было идти. Я не хотела думать о том, что нет главного, а есть только привходящее. Но думала именно об этом. Я думала: пролетая над гнездом кукушки и возвращаясь домой пыльными улицами Слободки, я не понимаю, почему светлое прячется под закрытыми глазами, почему ребенок хочет жить, вглядываясь в себя, и не желает смотреть на мир. Почему ему мир не глянулся? Что делать мне с этим?

Бабочка улетела, птица ушла, каштаны я положила в карман. «Не думай, – говорит Алешка, – отпусти. Все умерло, мама». Но я не понимаю, как можно писать книгу не памятью только, но местом и временем...

– Алеша, – спросила я его однажды, – но ведь времени нет. Нет прошлого, нет будущего, нет настоящего. Есть сплошное, круглое всегда.

– Мама, а ты съешь это круглое. И тогда ты поймешь, что нет круглого, нет прошлого, нет будущего, а есть только твое жевание. А это здесь и сейчас. Вот этим и напиши книгу про все хорошее.

Иду, жую время, пишу за главой главу.

Сегодня я ему сказала:

– Лешка, если у тебя четыре мамы, то какого беса одна я приношу передачи? А где еще три?

Он рассмеялся и говорит:

– Шуток не понимаете.

Я долгое время не знала, он притворяется или всерьез. Вчера спросила:

– Тебя перевели из надзорной палаты во вторую, куда ты хотел?

– Да, – отвечает, – перевели.

– А много у вас там людей?

Он улыбнулся и говорит:

– Видимых или невидимых, мама?

Пошутил?

Иногда мы слышим с ним голоса. Он объясняет:

– Понимаешь, все вибрация, все есть звук. Если бы ты не чувствовала этого, ты не писала бы стихов. Ведь поэзия может обойтись и без слов. И голоса не обязательно слова, просто звук...

Откуда он знает то, к чему я пришла годами труда? Откуда он вообще все сразу знает, целиком, вне опыта. За что ему такое? За что мне такое? Чем оба заслужили это ужасное умение – понимать невидимое и неслышимое?

– Все есть звук, все – вибрация, как море, – говорит Алешка. – И увидеть можно, и услышать, и руками потрогать, и лизнуть. Соленое и горькое...

Иду, реву и все понимаю.

 

Перекопали улицу. Яма, отвал. На отвале стоит Лешка. Ему два года. Спрашивает:

– Это яма? Яму можно ипасть?

С ужасом:

– Опадаю, опадаю, опадаю.

Отец подхватывает его на руки. Лешка положил голову на отцовское плечо, глаза печального Арлекина, синие-синие, а белки глаз голубые. Уголками глаза приспущены на щеки, отчего лицо печальное. Смотрю ему в глаза и вижу... та-ко-е вижу, о чем вслух сказать невозможно.

Лешка рос, и все сбывалось из того, что увидела в его глазах. Опадаю, опадаю, опадаю. Как удержать его? Я всю жизнь засыпаю эту яму. Но она так глубока, я всматриваюсь в нее. В яму можно ипасть. Нет, сыночка, над ямой можно взлететь. И ты взлетаешь и летишь. И я взлетаю и лечу... И, пролетая над гнездом кукушки, мы видим мир.

Однажды, спрятавшись за шторой, он сказал взволнованно:

– Я написал музыку. Там идет дождь, и я берусь руками за него, и у меня пальчики болят. Мама, можно порезаться дождем?

Я хочу рассказать тебе стихи (это ему уже четыре года):

 

Под дождем идет трамвай,

А по рельсам бежит зайчик.

Трамвай догнал зайчика

И перерезал ему ноги.

 

– Мама! – закричал Лешка. – В трамвае сидели пассажиры. Зашел медведь, купил билет и съел всех пассажиров.

 

...– Когда вы ругаетесь с папой, – говорит Лешка, – от вас во все стороны разлетаются серые мыки. И на маленьких ножках разбегаются. Я хотел поймать одну, но она показала та-акие зубы...

Я сказала Лешкиному отцу, что мальчик видит тонкий мир. Он спросил, хмурясь:

– Что еще видит?

– Да то же, что и я. Демонов видит, пропасть видит.

Отец ответил резко:

– Не всматривайтесь в пропасть, а то она начнет всматриваться в вас.

Кто из нас более сумасшедший? Как в плохой книжке.

– А знаешь, – сказала я ему, – когда мы с тобой ссоримся, пространство между нами заштриховывается, и у меня такое ощущение возникает, что играющий на этих струнах ребенок режет пальцы.

Когда я варила суп и уронила крышку с кастрюли, из комнаты притопал сосредоточенный и хмурый Лешка. Ему было три года. Он посмотрел на меня очень странным, тяжелым взглядом:

– Мама, тише! Не громкай! – и пояснил: – Шостакович думает.

Он слушал пластинку. Это был лучший способ нейтрализовать его, чтобы не мешал мне заниматься домашними делами.

Алеша сыграл мне свою музыку дождя. Его маленькие пальцы струили мелодию так, будто срослись с клавишами, пластилиново перетекали в зебру пианино. Я смотрела и боялась, что крышка упадет ему на руки. Он смешно наклонялся, приподнимался над стулом, головой упирался в крышку, играя. Это была совершенно невозможная поза. Музыка была тоже невозможной, как будто шел дождь и был бесконечным...

Теперь, когда идет дождь, я всегда обмираю, потому что я слышу Алешкину музыку и не могу ее воспроизвести. Она похожа на его стихи, когда ему было шесть лет. В них есть строчка: «Без птичьего размаха гуляет черепаха». Вот, это было главным в его музыке. Какой-то сдерживающий обруч, как будто сидишь в бочке, и звук гулкий, бесконечный и стреноженный. Так конь прядает ушами, косит глазом – и внезапно шарахается, сбрасывая всадника. И всадник летит. И никогда не падает, потому что Лешкина музыка никогда не кончается. Она звучит во мне всегда. И в нем тоже звучит. Но он защищается от себя чужой музыкой... Он так и живет, в наушниках...

А когда напивается, врубает магнитофон так, что однажды, не выдержав, я сказала водителю такси, крутившему попсу: «Пожалуйста, выключите свою музыку». И я не хожу на концерты...

Алешка попсу не слушает. Но то, что он слушает, он слушает агрессивно, громко и часто не вовремя. Я ненавижу музыку. Я очень ее не люблю. Потому что я знаю...

 

 

Что такое рок-н-ролл

 

Пьяный Лешка, сам с собой общаясь, всё приговаривал: «Не обращай на меня внимания», явно желая, чтобы именно обратила...

И я спросила: «Лешка, что такое рок-н-ролл?».

Он говорил громко, прерывисто, я записывала...

А потом он рассердился:

– Прочитал в компьютере то, что ты записала. Никогда, никогда не пиши за мной ничего. Я все уничтожил, стер. Неужели не понимаешь, что самое главное – это научиться понимать, что главного нет. А ты все пишешь, пишешь, пишешь. Перестань мучить себя, мама.

 

…Какая разница, сколько мне лет. Не в возрасте дело, в опыте. Если живешь на сорок девять лет больше, то твой опыт жизни на сорок девять лет дольше, и только. Вообще, ты слушать умеешь, мама? Одни хлеб едят, и другие. Одних родила женщина. И остальных. А все прочее у всех все равно не так. Одни люди одни, а другие разные. Объяснить можно, но не нужно. Слово уже ничего не значит. После того, как было. Богом, Любовью. Уже потом наступило. После потом – что? Всегда иные времена…

 

...Осень оборвала лозу, висит змеиными сухими шкурками, спутывается. Зима снегом припорошила, графика января глаз не радует, прямое – изломанное, черное – белое. Ветер шевелит виноградных змей, картинкой города помигивает – электрическая напряженность вечера. Люблю смотреть, прям Тулуз-Лотрек за окном, а не Москва в крещенском обмороке. А на фоне наступающей ночи – девчачьи руки деревьев, позванивающие запястьями в мигающих огоньках гусиной кожи.

 

...Она забыла на балконе мешок картошки. Картошка бывает стеклянной и сладкой от мороза. Мама злилась, швыряла картофелины в собаку и ворону, я видел.

...Мир, поделенный на зло и добро, окружил меня и захлопнулся.

Указали путь ломкие веточки на балконе. Хожу, собираю веточки, выношу в мусоропровод – отвлекают…

...В промежутках, где были черточки – веточки, находится третье, оно всегда одно и то же. Выбор. Всегда красного цвета. Потому что и есть жизнь. Кровью наполнен. Об этом люди точно знают, ведь проливают, выбирая: дьявол, ангелы, вибрации теней… тьма и свет, молчание — звук… Виновато что-то в выборе? Определяет кто? Не сужу. С мамой этого не обсуждаю.

Я знаю теперь, чего хочу! Слышишь? Я выбираю тебя! Ты сделаешь, чтобы я не был голоден? Ты поможешь мне. Мама.

Только одно условие, у меня есть условие: молчи! Еще мне нужно, чтобы мизинец прооперировали. Я порезался когда-то, сухожилие испугалось. Убежало в ладошку. Надо достать. Чтобы научиться играть на гитаре. Я научусь сразу, когда вернут сухожилие на место. Я ведь не средний человек. Живу в Вечности. Я расту вертикально, переживая муки траформации. То, чем гордятся мужчины, я поднимаю внутри себя, в голову. Опасен этим, для окружающих. Женщин особенно. Всегда хотят руководить. Контролировать. Отменяю женщин.

Не жизнью соответствий живу я. Не где служат, нахожусь. Здесь, где стою, не существует понятий долга. Есть точный луч, лазерный. Скальпель в умелой руке. Когда вернется сухожилие на место, я всеми пальцами смогу звук выпускать из струн. Понадобится молчание вокруг.

Как думаешь, ты справишься? Потому что я музыку напишу, во мне накопилась за жизнь, я ею наполнен… Молчи, я знаю! Но ты поможешь мне, ты справишься?

Я лидер. Я группы создаю. И все, кто нужен мне — все повернули головы. На улицах, на заборах и стенах уже нарисованы стрелочки, увидела? По ним найдут меня!

 

Ночью очнулся свет, полнолунье в окно заглянуло, оттепель началась. Сорок шесть килограммов картошки оттаяли, с балкона тянет сладким запахом смерти...

 

...Молчи. Молчи! Больше ничего и не нужно! Только звуком переполняться, звук разлагает желания. Слова меня расслабляют. Были слова сначала, теперь конец. Не мешай мне, мама, молчи! Ты любишь меня? Не мешай же мне быть среди мертвых — живым!

 

– Что такое рок-н-ролл?

– Не спрашивай никогда! Все хуже, чем можно себе представить.

Ты испугала полнолунье, и все теперь на ущербе. Просил же тебя молчать. Не мешай моему уходу. А то не успею вернуться. Потому что между белым и черным только выбор. Красное, то есть. И все используют друг друга. По образу и подобию зло и добро перекраивая, тишину и звук, или тьму раздвигают, чтобы щелочку света вставить… ничего не осталось уже, кроме прочерка в небе! Видишь? Светает.

Если ты не сумеешь молчать, я не вернусь. Я знаю.

Это и есть он. Это и есть рок-н-ролл.

 

Он вытер этот свой текст, уничтожил его. Но я успела распечатать – и тем спасти. И вот я говорю: я всей своей жизнью люблю тебя. Любовь моя – свет и нескончаемое страдание. И я не хочу слушать музыку. Все эти пьяниссимо, все эти миноры, высшая точка которых обрывается на мажоре, всю эту тишину, которая падает на зал, как на горячечную голову надевается буденовка, но вот ее уже и снимают с головы, и кладут на грудь. Больше она не нужна, все, что могло закипеть под ней, – закипело, и теперь лежи, остывай, потому что наступило молчание, и комиссары в пыльных шлемах уже склонились над тобой. Музыка всегда переходит в смерть. И потому, когда последний гвоздь послушно и податливо входит в крышку гроба, этот глухой удар и есть вступление к музыке, которой вечно звучать в ушах всех тех, кто носит в себе этот последний удар.

Как справиться с этим? Когда я прихожу в психиатрическую клинику, и он ко мне выходит походкой легкой, длинноногий и стройный, красивый необыкновенно, наклоняется и целует меня, я внюхиваюсь в его запах. Он больше не пахнет грибочками, как в детстве, когда спал. Он пахнет незнакомо, напрягающе, хорошим лосьоном и хлоркой. Значит, опять сегодня мыл унитазы и мыл полы в коридоре вместо своей четвертой мамы, нянечки Маруси, квадратной тетки с отекшими ногами, у которой «белый голубь трепыхается в груди».

Однажды я увезла детей в Донецк, к моей бабушке. Алешке было лет пять. Он очень рассердился на меня за то, что я наказала его старшего брата. Брат ходил вокруг стола, а я стояла за портьерой и слушала, как он ругает меня: «Мама Алена — большая корова!». А потом они играли, я сидела за портьерой, почему-то плакала. Мне было жалко себя. Я думала, что больше никогда никого не рожу, что все уже случилось, произошло, что они не девочки и уйдут от меня к другим женщинам, а мне одиноко доживать свою жизнь и любить их. Любить и страдать, потому что так устроена жизнь, все мамы любят и страдают. Я же не хочу себе другой судьбы. Я хочу, как все мамы, любить, а значит, страдать...

И в это время Алешка сказал:

– У меня есть рассказ.

Это он брату сказал. И я записала Алешкин рассказ:

 

На самой высокой горе сидит Бог.

Зовут его Папа.

Он падает в океан,

и к нему подплывает рыба-кит.

– Садись, – говорит, – на меня, поплывем.

А Бог по имени Папа отвечает:

– Никуда мне уже не надо…

Плавают они рядом в океане,

Бог-папа и рыба-кит,

а над ними самая высокая гора высится.

И она лысая.

 

 

...Откуда узнал?

 

Мы тогда купили газовую колонку. Это же надо, из Донецка в Одессу переть газовую колонку и двоих детей маленьких. Конечно, было много суеты. И в этой суете я в такси забыла самое главное с привходящим – сумочку с документами, бусами, сережками и маленькой коробочкой, в которой лежала фотография погибшего в горах друга Володи Лапина, и крестильные крестики моих детей. И билеты на самолет!

Конечно же, в этой суете мы опоздали на самолет, и бабушка бегала к начальнику аэропорта и рассказывала ему про газовую колонку, маленьких моих сыновей, потерянной в такси сумочке, где лежали деньги, документы, крестильные крестики и билеты на самолет. Почему-то начальника аэропорта больше всего впечатлила газовая колонка, пришел, посмотрел. Молча – постоял, посмотрел на нас и ушел. И так же молча вернулся и дал мне билеты на следующий рейс.

Старший сын, Сережа, замечательно кудряв. Я помню, как начальник аэровокзала накрутил его локон на палец, подергал: «Надо же, какой ангел!».

Алешка повернулся ко мне и задумчиво сказал: «Он перепутал». Я очень испугалась тогда.

Эта долбанная газовая колонка – она так долго работала, что мы заменили ее только несколько лет назад, когда дети уже выросли, закончили школу.

Но самое главное, что эту колонку запомнил водитель такси. Говорят, он приехал в аэропорт и пошел к начальнику. Он принес сумочку, в которой лежали документы... да все там лежало, все. Водитель сказал, что ничего не взял из сумочки, так жалко стало эту бабу, которая перла газовую колонку, двух детей, и сама мало чем от них отличалась. И не может ли начальник аэропорта помочь отыскать ее, чтобы вернуть сумочку, потому что там крестильные крестики...

Через три недели сумочка нашла меня, проделав долгий путь из Донецка в Одессу. И все это благодаря газовой колонке. Потом, когда мне ее чинили, вытаскивая какую-то пружинку, без которой было опасно пользоваться, но вода лучше нагревалась, потому что напор был плохой, слабый, газовщик сказал: «Слушай, а какого черта ты ее тащила из Донецка? У нас в Газовом переулке есть колонки лучше этой». А я сварила ему кофе – я всегда угощаю всех сантехников, газовщиков кофе, за что меня ругают друзья, родственники, – и сказала ему, что лучше этой колонки не бывает. Я действительно так думаю.

 

 

Бабушкино окно

 

Еще я думаю, что писать легко – живешь, записываешь, лишнее вычеркиваешь. Если на стене нарисовать окно, можно в него смотреть и видеть, что захочешь. Я нарисовала окно. Получилось оно высоким с широким подоконником, как в сталинском доме. На нем стоял цветок алоэ в простом глиняном горшке, на тарелке с голубой каемочкой. На подоконник хотелось опереться. Это было бабушкино окно. Поэтому за окном царил вишневый сад и пахло угарным дымом – ведь за садом подразумевался вокзал, паровозы, перестук колес, долгие гудки только что появившихся, с иголочки, электропоездов. За бабушкиным окном всегда было детство, шестидесятые годы...

Ночь кралась, щурилась, заглядывала в нарисованное окно. Если я смотрела в окно больше пяти минут, смаривало в сон. Снилось всегда одно и то же: вот я лечу над куполом оперного театра, вот присела на макушку его передохнуть. Пахнет морем, виден маяк, по собственному лучу убегающий вдаль. Город виден, светящийся в густеющем ночном тумане. Погода одесская, осенняя, когда ноябрь уже в разгаре листобоя, ветер волглый, степной, мелкий бисер моросит, в общем – мряка. И в эту мряку врывается вой паровоза в бешеных клубах дыма. Или это вой ревуна, вспарывающего туман криком, от которого я просыпаюсь всегда взрослой и тоскующей. С головной болью. С горечью во рту. С мыслью, что, может быть, стоит перерисовать окно, потому что сплю я ровно полтора часа, а потом сижу за компьютером – и сна ни в одном глазу. Пишу, вычеркиваю, снова пишу, наращиваю тело книжки. Книжки про все хорошее. Написать ее попросил меня сын, Алешка.

Иногда, измучившись бессонницей, я смотрю в бабушкино окно ровно пять минут и улетаю в туман, пахнущий угарным газом детства. Во сне я понимаю, что, когда полет – это я расту, а когда паровоз – это смерть проезжает мимо, почокивая на стыке уходящих в два конца рельсов, про два конца додумывать даже во сне я не хочу. Я замираю мыслью на луче маяка. Он ускользает. В крик ревуна ли? Паровоза? И вновь просыпаюсь в головную боль, продолжая думать «про все хорошее», и вновь упорно и бесконечно щелкаю по клавиатуре. Пишу, зачеркиваю, снова пишу. Дурная бесконечность яви и сна длится...

Надо перерисовать, привычно думаю я, и смотрю в нарисованное окно.

Сегодня успела заметить, что алоэ на бабушкином подоконнике заметно подрос. Весь сон удивление не отпускало меня. Бабушка называла алоэ по-своему: столетник. На ее подоконнике у столетника было восемьдесят шесть мясистых листа в колючках. Я их сосчитала из любопытства однажды... Бабушка прожила восемьдесят шесть лет.

Судьба прет поперек моего желания, моей готовности к ней. Похоже, что не она в моей власти, а я в ее.

Сегодня ночью город накрыло такой несусветной тишиной, что вырубилось электричество. Город стоял черный, обмерев, затаившись. Потом полыхнуло где-то далеко, над Сухим лиманом, и налетел ветер, внезапный и бешеный. Начался листобой. Листья носились, скребли асфальт, оконные стекла, лупили по лицам случайных прохожих. Я чуяла: неспроста так попала, ой, что-то будет.

– Это я по Одессе иду, – сказала вслух. – Это я вчера прилетела, и меня носит, как платановый лист – зачем я здесь?

И был мне голос, внятный в шелестах и скрипах, в завывании и скрежете зубовном — казалось, ветер сдувает песок прямо со стен ракушняковых, слой за слоем истончая дома. Оттого звуки спящих квартир врывались в темноту листобоя. Казалось, голоса звучат везде: вокруг, и над, и из-под ног...

Это были звуки снов человеческих. Они меня оглушили, и захотелось посмотреть в бабушкино окно. Но здесь окна не было. А голос был, и был он мягкий, узнаваемый. Голос говорил, что надо вернуться в жизнь, как в гнездо, из которого вылетел, чтобы другое свить. И пусть гнездо будет не одно – забывать об остающихся за спиной жизнях не след, чего бы это ни сулило – все что угодно переноси, детка, – говорил голос, – только не впадай в беспамятство слабости. Пусть тебя крутит (колбасит, – поправила я голос), пусть – повторил голос мягко, ты – соответствуй. Не потеряй ни дня, ни ночи, не откажись от сквозняка многомерности.

– Да вмещу ли я столько? – слабо трепыхнулась, и тут же ответом был удар – то летящая ладошка платана припечатала щеку.

Листобой! Прикрыла я лицо шарфом, не захотела подставить другую. Природа бушевала до утра. Утром начался заморозок.

Деревья за окном стояли голыми, бестрепетными. Окно было реальным и выходило на шумную Мясоедовскую. Холодное дыхание зимы ворвалось в дом и разбудило меня.

Оказалось, мне приснилась Одесса. И, обрадованная свободой от прошлой жизни, я всмотрелась в нарисованное бабушкино окно. Кто-то обломил лист столетника, и он, сочась, лежал рядом с горшком на подоконнике.

«Вот оно что, – подумалось, – я, наверное, заболею». Болелось больно, но легко. В том смысле легко, что осмысленно. То есть с пониманием необходимости болезни. Меня словно на всем скаку остановило и уложило – передых в жизни случился. Это нужно было осмыслить, оценить, и я поняла: я так активно вживалась в иное, что сорвала дыхалку, и вот тут-то жизнь мне и сказала – гоп! И дернула стоп-кран. Хорошо, что от внезапного тормоза я не слетела с кондачка, наоборот, оказалась подготовленной к рывку. Бабушка предупредила. А через неделю позвонили из Одессы и с кондачка сорвали.

В Одессе все было как во сне. И бушевала природа, и вырубало электричество, и подмораживало.

Жестяная Заверюха листобоя лупасила прохожим мордасы, скребла по живому стеклу окон. Выносить это было нелегко. Но полегче, чем тишину дома на Мясоедовской. Квартиры пустой в обоих смыслах: ни людей, ни вещей. Я тынялась по квартире, не находила ни того, ни этого – ничего... Муж был в больнице, половина книг еще оставалась, были диван, кресло, шкафы, столы – мелочей недоставало. Сын пропил что мог и тоже был в больнице, поэтому я стала очень занята. Я сновала с Ольгиевской, где в глазной «скорой» оперировался муж, на Слободку, где в психиатричке томился Лешка. Аленький бубнил каждый день:

– Здесь скучно, плохо, тюрьма. Я люблю свой телевизор, когда чисто, не будь фашисткой, забери на два дня, на четыре, и увидишь – я не буду пить, ты видела Бога? Я видел. И Он сказал, что выпить можно будет только на моей свадьбе с Мадонной, а если я буду пить до, то Он меня заберет.

Я слушала Алешу спокойно, пытаясь всучить ему книжку Макаревича о способах пития. Алешка отпихивал книжку, сообщая, что разбил очки, занят более важным и не променяет внутреннее на чтение фигни типа Макаревича. В общем, я сына понимала, но чувствовала в себе нарастающий фашизм.

Забрать Алешку домой на два дня боялась. Мне снилось насилие, крики и больничная обморочная тишина. Впрочем, это неправда. Были бессонницы – и никаких ужасов. Холодно, ясно, просто и одиноко.

Я смиренно делала, что должно, в промежутках установила связь с миром через Интернет, купив новую клавиатуру. Старая была залита кофе, пепси, кровью.

Жизнь постепенно разворачивалась, набухая движением, как куколка, растящая в себе... вот уж неведомо было мне, кто там, в коконе, набирал жизнь: бабочка? жук? иная сущность?

Сегодня вернулась из клиники от Лешки, очень расстроившись. Его обидели в отделении те, с кем жил дружно. Был он грустен, беспомощно пожаловался:

– Все забрали. Почему? Я делюсь, всегда отдаю сигареты, вкусное... Я же люблю их...

«Сволочи, – думала, засыпая. И не смогла уснуть. – Больные ...сволочи».

Ночь, шерстяная и мрачная, шевеления тьмы и ветер – такой большой ветер пришел и накрыл меня, и не было спасения от мряки... Состояние природы соответствовало состоянию моей души: «Буря мглою небо кроет». В таком вот режиме пульсировала я в теле дома на Мясоедовской, в теле Одессы, в собственном, подсохшем и утончившемся.

– Тебе так идет, – сказал Алешка, всмотревшись мне в глаза. – Ты хорошо выглядишь.

И еще Лешка сказал, что человек – как числитель в простой дроби. Тут главное, что у тебя в знаменателе, на что ты делишься.

– Мама, а как мне жить, – наклонился Лешка к моему лицу, – если у меня в знаменателе не какая-то цифра, а сам Господь Бог? Я постоянно слышу Его голос.

 

 

Окно в свободу

 

Дельфинарий построили на Ланжероне. Стоишь у прибоя, в кассу за билетами, смотришь в иллюминаторы, думаешь: «Хорошо, наверное, дельфинам из бассейна – вдаль. Прямо, как из собственной жизни – в бабушкино окно...».

Только дельфину иллюминатор в принципе может распахнуться однажды, случаем, в свободу. А мне бабушкино – никогда...

Даже смерть – это шаг вперед, а не в прошлое за бабушкиным окном.

Будущего не нарисовать. Подумалось отчетливо: так вот почему художники молчаливы. Они слишком конкретны, чтобы писать будущее. Как только посмотрят вдаль и сквозь, так сразу распад формы и содержания, всякие там абстракции, формального поиски.

Потому, наверное, красота и спасет мир, что она эстетически завершена. Сиюминутность, схваченная кистью. И не собирается выходить за свои строгие пределы. Какое уж тут будущее. Тут сплошной консерватизм настоящего.

Получив билеты, мы с мужем и Алешкой приткнулись в самом углу балкончика в один ряд и зависли над бассейном. Морские котики и четыре дельфина черт-те что выделывали. В детство впадали все взрослые, смотрящие вниз. Дети в детство не впадали и никуда из него не выходили. Они молча глазели на происходящие чудеса, вытирали брызги с задумчивых лиц...

Мне очень нужно стать красивой, чтобы зафиксировать фазу спокойных отношений. Поэтому я вытащила зеркальце из сумочки, вгляделась, боясь пропустить момент включения гармонии. Я думала: если гармония – то Лешка прав. Во всем есть Богиня, которой он бредит днем и ночью, и, значит, есть дух во всем святой. Куда же Бог смотрит? Почему не видит, как прекрасен Лешка? Почему мучает нас? Почему забирает Лешку? Почему наш сын – Его человек? Что мы сделали не так? Почему Господь любит болезнью, почему не оставляет в покое моего мальчика?

Это я прокляла его своей слабостью, не справилась с жизнью, оказалась меньше любви.

Если Ты, Бог, – Любовь, почему страшен, несправедлив, безжалостен к нам? Почему даешь надежду на любовь и счастье рождением ребенка – и не исполняешь надежды? И я сказала:

 

Я не здесь,

мне не маяться с вами –

среди лжи

и обузданных бед.

Я уже

голубыми полями –

на последнем

моём рубеже.

Где лишь свет

золотой,

где лишь ветер...

Где мой сын сумасшедший со мной.

Там, где Бог одинокий нас встретил,

отравивший надеждой пустой.

 

Муж прислушался и сказал:

– Кощунствуешь.

– Мы постараемся забыть об этом, – раздражилась я.

...Дельфины так высоко подпрыгивали, вылетая из воды, что казалось, собаки встряхиваются, разбрызгивая цветные мячи.

Я смотрела на это чудо и думала: это надо делать регулярно – ловить мячи, вытирать брызги, смотреть на счастливого, спокойного Лешку: вот он не выдержал, вскочил и перехватил летящий мяч. Дельфин завис в прыжке и обиженно посмотрел на него. И Лешка отдал ему мяч.

Мы возвращались домой, Лешка мурлыкал: «Хорошо быть сумасшедшим. Но не каждому дано ежедневно жить в прошедшем и назад крутить кино». А потом вдруг сказал:

– Мама, неужели дельфины всю жизнь будут взлетать – и не возвращаться туда... откуда стартовали? А я вот вернусь.

В эту ночь мы не спали, потому что Лешка сидел на кухне и пел. Он пел про дельфинов, про ветер, потом врубил магнитофон, и они пели вдвоем с БГ. А мы сидели за стенкой — и ненавидели БГ. В три часа ночи раздался звонок. Соседи тоже ненавидели Бориса Гребенщикова, нас, Алешку.

А к утру приехала «скорая помощь» и увезла Алешку привычным маршрутом. В дом, где было очень много окон. Были они как нарисованные, все с железными решетками, как в...

В них можно было смотреть. Каждый видел свое. Единственное, чего нельзя было сделать, – это посмотреть сквозь и увидеть, что же там, с другой стороны окна. Потому что и там у каждого было свое – отсутствие присутствия жизни. В этом месте, куда мы отвезли Алешку, все разделяли отсутствие присутствия.

– Папа, – сказал Алешка. – Ты же знаешь, в каждом коллективе есть свой сумасшедший. Так вот, в нашем дурдоме это вон тот рыжий дядька...

В этот раз Алешку пришлось отвезти в психиатрическую, потому что он, как обезумевший дельфин, решил вырваться на свободу. Выпрыгнуть в море! Но не иллюминатор был перед ним, а окно. Не море, а асфальт. И свободы не получилось.

И было утро следующего дня, когда мы пришли в клинику – Лешка вышел к нам в столовую, где всегда происходили свидания, был он тих и печален…

– Слушайте сюда, – сказал шепотом. – Мой врач убежден, что со мной не все в порядке. Он сегодня сказал, что я должен быть там, где по ночам горит свет. Я тоже думаю, что мне нужно быть в свете, но при-чем здесь электричество? Пыточная палата, в которой невозможно спать, поднадзорная называется. Они там меня месяцами держат. Так вот, Иван Сергеевич считает, что если туда ко мне придет Богиня, то все сразу увидят. И пресекут. Дежурные бегают ко мне с таблетками, как идиоты. Папа, как ты думаешь, это всерьез? Я должен разделить безумие, чтобы оставили в покое?

Во дворе психбольницы, заросшем старыми каштанами, есть скамейка. Выйдя от Алешки, мы с мужем долго сидели молча, и я не помню, кто начал первым.

– Надо забирать Лешку на субботу и воскресенье домой. Нельзя, чтобы он привыкал жить в клинике.

И я не помню, кто перебил кого:

– Из поднадзорной палаты домой не отпускают на выходные.

Мимо прошел врач, оглянулся, вернулся к нам и сказал:

– Уходите, постарайтесь не думать ни о чем. Вы знаете, Алексей часто застывает у окна, кошку гладит. У нас в отделении кошка есть. Он считает, что если кошку погладить четыре раза, то зарплата у всех работающих в отделении увеличится в четыре раза. Он делает это каждый день и говорит, что это его работа, а к кошке нужно относиться бережно, если мы хотим, чтобы у нас были деньги.

– Да, – сказал печально муж. – Он говорил мне, что архангел Михаил велел ему жалеть людей. И Алешка подходит пожалеть кого-нибудь.

– Да-да, – перебил доктор, – я знаю, люди пугаются.

– Что же нам делать?

– Домой идти, – ответил доктор, – домой. И привыкать к тому, что теперь жизнь будет такой, какая она есть. А там посмотрим...

– А что смотреть, – ответила, – знаю, что мы увидим. Мы увидим, как Лешка красив. Посмотрите, о чем он мечтает, – архангел Михаил, Богиня, поющая Мадонна. Все они окружают его.

Глаза у него синие-синие, серые-серые, аж зеленые. Красив он невероятно, как Ален Делон, только выше, только ярче, только громче. И тише одновременно. Что ему делать среди нас? Мы не соответствуем.

Если думать, что красота спасает мир, нет, если точно знать, что она спасает мир, то Место Мира находится у вас в отделении, а точка сборки Мира – возле того окна, где Алешка гладит кошку. Относитесь бережнее к Алеше и кошке, если хотите, чтобы мир был спасен красотой. Я вас очень прошу, относитесь бережнее.

– Не плачьте, – сказал доктор, – вы не плачьте. Вы привыкайте к тому, что жизнь однозначна. И не ждите от нее всяких ужасов. Мы заметили, что каждый вечер Алеша заканчивает словами: «Как красиво за окном». И каждое утро он ходит из палаты в палату и всем говорит: «Сегодня Богиня прекраснее, чем вчера. Она сказала мне, что сегодня ничего плохого у нас не случится». Знаете, что отвечают ему на это? «Лешка – Божий ты человек...»

 

2 июня 2007

 

P.S. Письмо отца

«Прочел рукопись. Она не закончена. Ты все повторяешь – божий, божий... А у него последняя фишка: «Сколько боли и несчастий вокруг, это я во всем виноват. И что полный дом сумасшедших в дурдоме, и что войны идут, и все прочее. Потому что у меня были плохие мысли, потому что я плохо о людях думал, потому что я пил водку литрами... И надо мир исправить, значит, надо, чтобы меня не было. Мне надо уйти».

Оля – это почти Христос и без лишнего повторения, что божий.

 

Я его спросил: ты чего с крыши прыгнул? Он говорит, потому что почувствовал невозможность жизни, невозможность быть.

 

Может быть, нужно так: «Лешка убежал из дурдома. За ним гнались. Он вскарабкался на крышу двухэтажного дома, разогнался по гремящей жести и прыгнул. Он не прыгал вниз, он прыгнул вверх, в пасмурное небо с легкими полосами солнечных лучей, прыгнул, широко раскинув руки и запрокинув голову.

 

– Я классно летел, – рассказывал потом Лешка. – Но не видел, что внизу остановка...

 

Он упал грудью на полукруглую крышу навеса над троллейбусной остановкой и скатился на тротуар. Абсолютно целый.

 

Я его все к юмору склоняю. Говорю, помнишь анекдот, как два альпиниста пошли в горы. Один упал в пропасть, второй лег на край и кричит в бездну: «Вань, ты ранен?»

«Нет, – доносится голос из пропасти, – я еще лечу».

 

Лешка хмыкнул: «Думаешь, лечу? Я уже приехал, папа».

 

 

22 июля 2007

Рейтинг:

+2
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1015 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru