litbook

Критика


Возвращаясь к Татьяне Толстой0

Страсти по Толстой, по роману «Кысь» улеглись. Возможно, настало время более глубокого осмысления. Начну с того, с чего начинали почти все писавшие о книге: роман Толстой ждали, ждали с нетерпением, как, быть может, некое откровение и, уподобляясь герою романа Бенедикту, как ответ на вопрос «как жить?». Почему именно так? Ну, вероятно, потому, что продолжать жить так, как живём, становилось уже невозможно. Почему ждали этого именно от Толстой? Ну, очевидно, помня несомненные достоинства её прежних рассказов. И самое главное — у неё нет замыкания на себе, она со своими героями всё время старается выйти на простор. Чаще всего, конечно, для её персонажей эти попытки оканчиваются ничем — из-за их очень малых возможностей; тем не менее, тесная оболочка всё-таки чуть-чуть размыкается. В связи с этим от Толстой, думается, ждали и появления какого-то нового лица, по которому истосковались и которое могло бы стать положительным героем своего времени. Полагаю, что Бенедикта и можно счесть таким героем, одним из первых таких героев — нашего времени, как когда-то Ивана Бездомного — одним из первых героев своего. Немного странно: в связи с романом Толстой упоминались очень многие имена — Ремизова, Замятина, Набокова, Стругацких, Рэя Брэдбери и т. д., а вот имя Булгакова... А ведь родство, своего рода перекличка «Кыси» с «Мастером и Маргаритой» ощущается довольно явственно. И думаю, именно роман Булгакова является её великим предшественником, а о Бенедикте можно говорить как о продолжении в новых условиях темы Ивана Бездомного. Впрочем, Ивану Бездомному тоже особенного внимания никто не уделял, да и до сих пор не уделяет. Мастер — другое дело, не говоря уже об Иешуа и Воланде. А Иван — только отсвет Мастера, он, как говорится, постольку поскольку... Но вот Булгаков оставил в живых именно Ивана, наполнится ли жизнь снова вечностью или измельчает до последнего предела — зависит уже от Ивана, от него зависят судьбы и живых, и мёртвых. Так и Толстая, несмотря ни на что, оставила в живых Бенедикта. Понасмешничала она над ним вдоволь, но в живых оставила его одного, как, может быть, единственную надежду на хоть какое-то будущее. Не увидели, не узнали или не захотели узнать того, что ждали с таким нетерпением? Недостаточно поняли даже самые верные из её поклонников?

Прошлое узнали, пожалуй, все, узнали легко. Например, в Набольшем Мурзе Фёдоре Кузьмиче, особенно вот в этих пошевеливающихся руках, сразу узнали Сталина, а заодно и Хрущёва, и, конечно, Брежнева. В тесте Бенедикта, Кудеяре Кудеяровиче,— главу КГБ, в его богатой библиотеке — спецхран, в санитарах — чекистов, отправляющих голубчиков, хранящих старопечатные (читай — диссидентские) книги, на лечение, откуда те уже почему-то никогда не возвращаются. Ну а если прибавить к этому красные балахоны, в которых санитары носятся по городу, то вывод получался однозначным (для многих, по крайней мере): роман — тест на «нетленку» конца восьмидесятых. Ничего из этого я оспаривать не собираюсь; только, думается, не так уж всё просто. В том же Кудеяре Кудеяровиче угадывается не только фигура бывшего руководителя КГБ. В его ненасытности — его и всей семьи. Этот его зверинец, все эти предназначенные на съедение соловьятки, воробьятки, когти, которыми в семейке скребут пол даже во время еды — всё мало, мало,— там ведь только и говорят о таком: тёща — о «коклетах», Оленька — «иди сюда, Бенедикт, любиться будем», Кудеяр Кудеярович даже книги выбирает под свою стать — «как она его (Лиса — Колобка) — ам...». Всё это, пожалуй, не меньше из настоящего, чем из прошлого. И главное — тот обман, с помощью которого Кудеяр Кудеярович приходит к власти, сыграв на любви Бенедикта к искусству, чтобы сразу же это искусство, а потом и самого Бенедикта, как сейчас говорят, «кинуть». У Фёдора Кузьмича была хоть какая-то забота об искусстве и о подобных Бенедикту голубчиках, а Кудеяр Кудеярович, по сути, сразу же, уже во дворце свергнутого Фёдора Кузьмича, махнул рукой на это искусство, когда на вопрос Бенедикта, можно ли читать старопечатные книги, ответил что-то вроде: «Хрен с ними. Пусть читают. Теперь это уже всё равно». Да, теперь это уже не имело значения. Это имело значение как ширма, имело значение, чтобы привлечь таких, как Бенедикт, на свою сторону. Ну, может быть, ещё таким способом избавиться от кое-каких упрямых голубчиков. Но кто задавался вопросом, зачем Кудеяру Кудеяровичу нужен был Бенедикт — при той смехотворной лёгкости, с которой была совершена эта так называемая революция? Впрочем, я бы не сказала, что так уж это было легко: Бенедикту-то немало пришлось полазить с крюком и понагибаться. Кроме того, вряд ли Кудеяр Кудеярович мог ещё на кого-нибудь так же безусловно положиться. Ну и, конечно,— всё тот же его ненасытный аппетит. Бенедикт ведь, собственно, тоже был предназначен на съедение, хотя и в другом смысле. Пока у Кудеяра Кудеяровича не было тесного контакта с Тетерей (перерожденцем), ещё могли сохраниться остатки чего-то доброго. Но после связи с Тетерей, ставшим министром нефтедобывающей и нефтеперерабатывающей промышленности (а за Тетерей стоял ещё невидимый Пахом, которого Кудеяр Кудеярович, кажется, сам побаивался), рассчитывать на что-либо было уже нечего. Очень скоро, кстати, Кудеяр Кудеярович начнёт вышвыривать книги из окна в грязь, расписываясь таким образом окончательно в своей «любви» к искусству.

И вот сами эти «старопечатные» книги. Диссидентские, запрещённые ли они? Не есть ли это просто книги из прошлого — и давнего, и недавнего, где Чехов соседствует с Коптяевой? Ведь, собственно, в библиотеке Кудеяра Кудеяровича нет, по сути, ни одной диссидентской книги, разве что такой посчитать «Виндадоры» — первую, кажется, книгу, изъятую Бенедиктом у голубчиков, которая могла быть признана опасной, потому что она, по словам Бенедикта, про нашу жизнь, вернее, про нашу нелепую жизнь: «куропаточка бычка родила, поросёночек яичко снёс». Насколько помнится, перед этими стояли другие строки: «Где ж это видано, где ж это слыхано?» Теперь же, конечно, и видано, и слыхано, теперь эти нелепости давно уже стали нормой. Изымаются, повторяю, книги не «диссидентские» — старые, давние. Разве это не смахивает на наше настоящее? Красные сани теперь, правда, не носятся по городу, но «книги» продолжают изыматься едва ли не с большей энергией. Дряхлеют библиотеки, исчезли из них толстые журналы, давно уже не идут по телевидению замечательные драматические и оперные спектакли. Причём, по логике романа, раньше был хоть какой-то резон в изъятиях: книги после «взрыва» были радиоактивны, то есть опасны. Теперь же Кудеяр Кудеярович никак не может объяснить непонятливому Бенедикту, зачем их изымать, а голубчиков отправлять на лечение. Не признаваться же прямо: просто чтобы отнять как можно больше. Что же говорить в таком случае о самих голубчиках, которые накрывают теперь этими книгами горшки?! «Искусство» действительно гибнет — и, может быть, с неведомой в прежние времена быстротой. И поэтому даже «осатанелость» Бенедикта в спасении «искусства» в какой-то мере может быть оправданна. Одним словом, прошлое у Толстой перемешано с настоящим, как и в нашей действительности, как и в жизни. Вряд ли Толстая писала свой роман только для того, чтобы ещё раз посчитаться с прошлым, она хорошо видела настоящее — не хуже, чем недавнее прошлое, и не переставала думать — прежде всего через своего главного героя, Бенедикта,— о будущем. И не только в том смысле, что вот, мол, вам ваш духовный ренессанс,— смысл, как увидим дальше, оказался более глубинным и обнадёживающим.

Отрицательные качества Бенедикта, которые выдают его принадлежность к нашему настоящему, как будто закрывают ему дорогу в будущее. Кстати, кто-то, возможно, скажет, что настоящее это ограничивается в романе изредка встречающимися намёками на «чеченцев» и на газету «Завтра», да и то, мол, эти намёки выглядят как позднейшие вставки ретивых переписчиков. Думаю, говорить так — значит, сознательно закрывать глаза и затыкать уши. Это «настоящее» просто лезет изо всех щелей. Недаром Бенедикт толкует начертания букв своей азбуки — «Ж» («живете») и «Х» («хер») — то есть жизнь и то, что сейчас является чуть ли не основой этой жизни,— как знаки, загораживающие путь, крест-накрест заколачивающие проход. Такое вот совершенно непроходимое невежество, постоянная направленность (даже зацикленность) на так называемый «пуденциал», эти грубые развлечения (включая и повсеместное воровство), «игры» (сегодняшним словом — «тусовки»), от которых «прежние» приходят в совершенный ужас. Ну, например, свечки потушить, одному на печку забраться: сидит, сидит да как прыгнет — или соседа ушибёт, или сам расшибётся. Хохоту! Такими же увечьями кончаются обычно и все праздники: кто на костылях, кто с подбитым глазом — сразу поймёшь, что праздник был. Не лучше и поминки. Себя-то, конечно, было бы жалко, а чужого нет. Чужой помрёт — тоже развлечение. Что ж, от такой жизни очень свободно мог отрасти хвост. Он и отрастает у Бенедикта, и Бенедикт даже гордится им и потихоньку повиливает из стороны в сторону. У прежних голубчиков, да хотя бы и у прежних героев Толстой, как бы мы к ним ни относились и какими бы ущербными они ни были, была всё-таки иная направленность — на что-то более высокое: на мечту, на любовь, на какую-то общую пользу. Теперь же один из тех же самых голубчиков принимает наставления матушки Бенедикта насчёт «общественной пользы» чуть ли не как кровную обиду. Вот Бенедикта его отец хотел сделать, как и он, древорубом, матушка настояла — в писцы, а сам Бенедикт хотел бы в истопники, как Никита Иванович. Зачем? Чтобы приносить людям огонь или понять тайну этого огня? Да нет, у него другие мысли. Вот идёт он по улице, тащит за собой огневой горшок (набрал углей у главного истопника Никиты Ивановича), встречающиеся голубчики низко кланяются, а он — никому. Идет «чванливый такой». Что-то вроде хотя и небольшого, но мурзы. Ну и, конечно, разные «приношения», которые пришедшие за огнём голубчики складывают тихонечко в уголок. Эта «чванливость» при первом удобном случае будет проявляться в нём и дальше: стоит ему подняться хоть на одну ступеньку повыше, он сразу же задирает нос. Другое дело, что даже самым малым мурзой Бенедикту вряд ли суждено сделаться — не создан был он для этого, или судьба берегла его для чего-то другого.

У прежних «голубчиков» иная, повторяю, направленность. Вспомните хотя бы реплику Петерса из одноимённого рассказа Толстой: «Я тоже хочу участвовать!» (имеется в виду — в жизни). «Я хочу жить» — нечто похожее скажет Бенедикт Варваре Лукиничне, а потом и Никите Ивановичу. Но это далеко не одно и то же. Эти Бенедиктовы слова — своего рода реакция на попытки собеседников побудить его что-то узнать, задуматься. Так, Никита Иванович старается раскрыть ему тайну огня. Реакция Бенедикта на эти попытки: «А зачем думать? Я жить хочу». Бенедикт шарахается от предложенной Варварой Лукиничной старопечатной книги, уклоняется от объяснений Никиты Ивановича. Он не хочет знать никаких тайн, его вполне устраивает повиливание отросшим хвостиком. «Наш»,— с удовлетворением могут признать его своим другие «хвостатые».

Как раз Никита Иванович размышляет по поводу появления у Бенедикта хвоста. Хвост, мол, был свойственен приматам в глубоком прошлом, а сейчас неолит. Что ж, так называемым «взрывом» всё оказалось отброшено на столетия назад, то ли в допетровскую эпоху, то ли ещё дальше — к татаро-монгольскому игу. Именно отсюда все эти «али», «тубарет», «заместо», «объемшись» и т. п. И все эти овосточенные мурзы... «Наглотавшись татарщины всласть, вы кысью её назовёте». Раздражение критиков по этому поводу понятно. Только Толстая на этом-то не останавливается, она ведёт своего Бенедикта дальше — от кыси, через кысь — путь Бенедикта лежит к человеку. «Путь далёк лежит...» Кстати, та великая песня о замерзающем в степи ямщике, заставившая саму природу поднять голову, начинается для него именно с этих строк. А оборвётся она на словах о любви: «А любовь свою он с собой унёс». Унесёт ли Бенедикт свою любовь с собой или отдаст её всю замерзающим голубчикам, трудно сказать, но путь его лежит именно туда — к любви, к человеку, к Канту в груди.

Недаром, конечно, на страницах романа появляется имя Канта. Появляется оно, кажется, трижды, и каждый раз это связано с ещё одним шагом к человеку, или, как говорит Никита Иванович, «к очеловечиванию». После первого разговора с Никитой Ивановичем о Канте Бенедикт согласится, наконец, обрубить хвост. Второй раз — у Варвары Лукиничны; тогда он задумается над тем, что «на небе и в грудях одно и то же» — так он истолкует слова Канта о звёздном небе над головой и моральном законе в груди. И это чуть-чуть рассеет навалившуюся на него тьму. И в третий раз, когда на слова Кудеяра Кудеяровича, что тот ему дочь отдал и, если хочет, жену отдаст, Бенедикт ответит отказом, он сам уже назовёт имя Канта: «Нам нужен Кант в груди...»

Толстой ставили на вид, что в романе у голубчиков отсутствует религия. Но какая могла быть у них религия? Слава Богу, хоть имя Господа упоминается. А оно упоминается, опять же, кажется, трижды — и ограждает Бенедикта сначала от «красных саней» и болезни, потом спасает от кыси: Никиту Ивановича, по словам Бенедикта, в ту минуту сам Господь ему послал. И в третий раз — когда со словами «Господи, благослови!» он приступает к вырезыванию Пушкина. И здесь Господь его, пожалуй, действительно благословил: Пушкин с этих пор каждый раз будет приходить ему на помощь. Ну а религия... сначала должен образоваться человек, сначала Кант в груди, а потом можно будет уже и дальше — кое-какие намёки на это «дальше» в романе есть. «Каким ты хочешь быть Востоком — Востоком Ксеркса иль Христа?» Это пока всего лишь прочитано Бенедиктом в подборке каких-то стихотворных строк, которую перед своим свержением начал готовить Фёдор Кузьмич. Но это, как всегда, запомнится Бенедиктом и отзовётся потом каким-нибудь образом. По крайней мере, должно отозваться.

У Бенедикта огромный внутренний потенциал. Пожалуй, у единственного из героев Толстой — прежние-то её герои страдали как раз из-за отсутствия какого бы то ни было потенциала. Ничего, что он путает «потенциал» с «пуденциалом»,— это от нашего не совсем нормального времени. Неприглядные черты Бенедикта не носят такого уж злокачественного характера. И он совершенно прав, когда в ответ на восклицания «прежних»: «О, ужас!» — по поводу теперешних игр и развлечений скажет, что ужас — не это, ужас — «красные сани». Вот Бенедикт после своего первого нечаянного убийства, стеная и плача, начнёт думать, что ведь он, Бенедикт, никогда до сих пор не убивал людей. Побить, поколотить — другое дело, да и то сначала надо было довести себя до соответствующего градуса раздражения. «А этого ничего и не знал вовсе». И так же точно с этой заклиненностью на «пуденциале». Ну как там обычно бывало? Идёт Бенедикт по знакомой улице, навстречу весёлая стайка девчат. «Айда, девчата, со мной баловаться!» — и они прыснут смехом, и ему весело. «По бабьему делу» ходил Бенедикт и к одной, и к другой. Но ведь это, опять-таки, как? — сходил и забыл. А где-то в глубине жила надежда на какую-то другую встречу. От матушки, скорее всего, он унаследовал мечтательность. Она, кстати, дала ему имя «Бенедикт», отчасти «напоминающее собачье»,— может быть, из мести настоящему, которого она принять не могла. Но было, наверное, в этом имени и что-то старинное, поэтическое. Отец оставил ему в наследство крепкие руки, умение справить любую работу. Вот и потенциал, полученный от родителей. В нравственном отношении Бенедикт порой способен подняться даже выше своего наставника Никиты Ивановича. Хотя бы в споре о Вите, отстаивая равное с кем угодно право этого неизвестного Вити оставить о себе на столбе память. Здесь он, думается, куда ближе к Канту, чем Никита Иванович, пытающийся втолковать что-то о разных уровнях памяти. Да и в чисто духовном отношении он не такой уж «духовный неандерталец», «депрессивный кроманьон», как обзывает его сгоряча Никита Иванович. Впрочем, тот же Никита Иванович будет говорить о нём и другое: что душа у Бенедикта не без порывов, и умишко кое-какой теплится, и что надежды он на него кое-какие имеет. Смысл прочитанного до Бенедикта, конечно, ещё не доходит, но чутьё-то у него верное. И запомненные стихотворные строчки приходятся у него всегда к месту. Или его занятие расстановкой книг в кудеяровской библиотеке, над чем немало поиздевались. Сначала по размеру, по цвету, но это не пошло, не сработало, а вот по звучанию... «Чехов, Чапчахов, „Чахохбили по-карски“, „Чух-чух...“». Или по внутреннему ощущению родства: «Маринина, „Маринады и соления“... „Маринетти — идеолог фашизма“... <...> Клим Ворошилов, „Клим Самгин“, Иван Клима, „Климакс. Что я должна знать?“, К. Ли. „Максимальная нагрузка в бетоностроении: расчёты и таблицы. На правах диссертации“». Сарказм здесь — у Толстой, а вот у Бенедикта чутьё, пожалуй, срабатывает безошибочно. Ещё пример: как он толкует некоторые буквы азбуки. Вот буква «он» — окошко круглое, словно смотришь через него с чердака на гулкий весенний лес!! Вот «покой» — так это же дверь, проём дверной. А что там за ним? Может, жизнь новая, неслыханная!!! А вот «хер» или «живете» — те, наоборот, загораживают путь, не пускают... Бенедикт с самого начала хорошо чувствовал слово, контакт со словом у него, несомненно, был.

И ещё — кысь. Тут кое-что тоже говорит в пользу Бенедикта. Кысь, конечно, не Воланд, но появление Воланда в настоящее время уже вряд ли возможно. Настолько измельчало наше время (то бишь время после «взрыва») даже в сравнении с не таким уж давним булгаковским, не говоря уже о времени Иешуа и Пилата. Тогда Воланд, по его же словам, мог появиться только инкогнито — постоять, например, за спиной Пилата на помосте. В Москве Булгакова он уже «правит бал», и Иисус напоминает о себе только через его посредство. Теперь Воланда замещает кысь... что-то азиатское, языческое. Но и кысь тоже не может появиться на пустом месте. Для её появления нужна, как и для появления Воланда, соответствующая обстановка. Например, вот такая: «Зима — ведь это что? Это как? <...> ...и представится тебе вдруг твоя изба далёкой и малой... И весь городок... как оброненный в сугроб, и безлюдные поля вокруг, где метель ходит белыми столбами... и северные леса... пустынные, тёмные, непроходимые, и качаются ветки северных деревьев, и качается на ветках... незримая кысь,— перебирает лапами, вытягивает шею... и плачет, голодная: кы-ысь! кы-ысь!» И в другом месте: «...а нам, малым да сирым, в ночи на крыльце стоять... слушать... как ноет... ветер, как доносит порывами... далёкий, жалобный, северный голодный вой». И при других своих явлениях кысь приходит на эту «малость и сирость», на тёмную избу, на еле теплящийся огонёк свечи. Бенедикту полегче, чем другим «малым и сирым»: он молод, крепок, здоров, он мужчина; а каково Варваре Лукиничне или (уже совсем безо всего) Ксении-сироте? Однако же кысь «смотрит в спину» одному Бенедикту. Как-то, ещё ребенком, Бенедикт спросил у случайно забредшего к ним старика-«чеченца»: «Дедушка, а кысь видели?» Тогда посмотрели на него все как на дурака, а в этом вопросе, может быть, проступала особая острота восприятия, запрос: Бенедикту ведь порой начинало казаться, что он из какой-то другой породы. Самый «пик» кыси (в досвадебной, докудеяровской жизни Бенедикта) приходится на главу «И десятеричное», когда окажутся безжалостно растоптаны радость труда («Всю ночь Бенедикт ловил мышей» — с этого глава и начинается), радость удачи — презрительным сморканием холопа прямо под валенки Бенедикту, затем стылой избой, холодной печью, из которой воры унесли последние угли, когда тоска навалится с небывалой до сих пор, удесятерённой силой, и тогда кысь окажется уже совсем рядом, уже не в спину смотрит, а всё ближе, ближе, вот сейчас прыгнет на ветхую крышу, вот уже в избе... Здесь уже голод на голод, вой на вой. Кыси ведь тоже, как и Воланду в своё время, хочется напиться живой, горячей крови. Потом кысь словно бы изменит свой облик. К тоске, на зов которой она приходит, в доме Кудеяра Кудеяровича прибавится ещё озлобление. Тогда кысь отпразднует свою первую победу. Но вслед за ней вскоре наступит и последняя.

Бенедикт меняется, шаг за шагом он продвигается вперёд — от кыси, через кысь. Меняется его отношение к книге (не говоря уже о перемене к Оленьке, Кудеяру Кудеяровичу). Сначала-то для Бенедикта книга — пусть она вошла в его жизнь сама собой, что называется, с азов,— всё же не имела большого значения. А стихотворные строчки только слегка подсвечивали его жизненные впечатления. И когда вначале, в разговоре с Никитой Ивановичем, речь зайдёт о том, чтó в первую очередь спасать из горящего дома, Бенедикт выберет не книгу, а стуло, потому что оно матушкино; книги же, мол, он всегда может переписать, да они и сгорят быстрей остального. Определяющее значение книга приобретёт только в доме Кудеяра Кудеяровича, и именно потому, что живая-то жизнь там, собственно, для Бенедикта закончится, даже самая сиротская, даже мышиная. Книга — как реакция на отсутствие жизни, книга — как единственное спасение, больше-то спастись ему уже нечем. Недаром у него вырвется при одном из служебных налётов: «Врываемся, берём, спасаем» — и её, и себя как бы заодно. Дальше он уже грудью готов будет встать на её защиту. А ещё дальше будет его первое «прости». От книги Бенедикт предположительно должен вернуться к той же «сырой» жизни — вернее, жизнь и книга должны в конце концов соединиться. Меняется и его отношение к Пушкину, который от этого вот первоначального: «— Кто это Пушкин? Местный? — Гений. Умер. Давно.— Объемшись чего?» — постепенно становится для Бенедикта Пушкиным с большой буквы. Бенедикт идёт вперёд медленно, куда медленнее Ивана Бездомного. Но ему и труднее, если учитывать его отсталость и всю дикость его времени. И рядом с ним нет Мастера. Положительное влияние и матушки, и Никиты Ивановича всё же нельзя сравнить с влиянием на жизнь Ивана Бездомного Мастера, сумевшего вызвать из глубины вечности даже потусторонние силы. Попробуем же пройти с Бенедиктом его крестный путь, одолеть его азбуку — от «аза» до «ижицы». Это трудная, подчас мучительная азбука жизни — со взлётами и спадами, но, в конце концов, всё-таки приоткрывающая двери его темницы и выводящая хоть на какой-то простор.

 

Итак, первая буква Бенедиктовой азбуки — «аз». «Бенедикт натянул валенки, потопал ногами, чтобы ладно пришлись, проверил печную вьюшку, хлебные крошки смахнул на пол — для мышей... вышел на крыльцо и потянул носом морозный чистый воздух. Эх, и хорошо же! Ночная вьюга улеглась, снега лежат белые и важные, небо синеет, высоченные клели стоят — не шелохнутся. Только чёрные зайцы с верхушки на верхушку перепархивают...» Ещё раз так же «хорошо» будет в главе «И десятеричное», когда в предощущении праздника — Нового года — «всю ночь Бенедикт ловил мышей» и ходил потом, богатый и щедрый, по торжищу. Ну, ещё, пожалуй, было хорошо с песней. А потом всё оказалось смятым и скомканным, и оборвалась великая песня. Впрочем, и в самое начало, в самое первое «аз» вторгается что-то стороннее, ну хотя бы вот этот (тоже самый первый) рассказ о кыси, который впечатлительный мальчик слышит от взрослых: «Сидит она на тёмных ветвях и кричит так дико и жалобно: кы-ысь!.. <...> ...жилочку... перервёт, и весь разум из человека и выйдет». Но главным всё же было другое настроение. «На семи холмах раскинулся городок Фёдор Кузьмичск — родная сторонка. И шёл Бенедикт, поскрипывая свежим снежком, радуясь февральскому солнышку, любуясь знакомыми улочками...» И тут же приходили на ум разные (ладные) стихотворные строчки — они органически были связаны с Бенедиктом (или он с ними), подтверждая и усиливая его первые жизненные впечатления: «Узнаю тебя, жизнь, принимаю — и приветствую звоном щита». Вот так замечтался, зазевался Бенедикт на всю эту красоту и неожиданно: «тын-дых» — и в столб врезался, из тех, которые понаставил везде Никита Иванович. Ну, конечно, так и разэтак, «понаставил не знай чего, блин». Это были, кажется, его первые ощутимые «буки».

А дальше пойдёт-покатится «веди» — он начнёт понемногу «ведать», ну хотя бы про эти самые столбы Никиты Ивановича: Никитские ворота, Страстной бульвар — «посильный вклад в восстановление культуры» — жажду, мол, ренессанса духовного. Тут же и «глаголь» — следующая буква — начинает что-то «глаголить» — размышлять, возражать, чему-то уже и противиться: Бенедикт взял и выворотил столб. Хоть Никита Иванович — истопник главный, жизнь вся от него зависит, а Бенедикт недоволен: от удара о столб желвак вскочит, девушки дразниться начнут. Вслед за этим как раз и Оленька вспомнится, и Варвара Лукинична со своими «петушиными гребешками» на голове, и Васюк Ушастый — никуда от него не спрятаться, а в связи с ним — и «красные сани», забирающие людей на «лечение». Недаром потом Бенедикт будет толковать «глаголь» как перевёрнутый крюк. Что ж, за «глаголь-глаголь» всегда расплачивались крюком. И упирается всё в «старопечатные» книги — несмотря ни на что, их хранили голубчики.

Азбука постепенно станет усложняться — от буквы к букве, начнёт включать какое-то понятие о добре и зле. Вот хотя бы эта столовая изба, жидкий мышиный супчик с «червырями». Что ж, и повара понять надо: лучшие кусочки — домой. Пока, в общем-то, добро. Потом — эта Варвара Лукинична, которой всё нужно понять и которая донимает Бенедикта вопросами. А дальше — сказка, её он уже прочтёт сам,— «Колобок». Как он по лесу знай себе катился, песенки пел весёлые, а Лиса его — ам — и съела. Здесь уже первое понятие о зле и первое «за что?», тем более что он сам себя видел этим радующимся жизни Колобком. Ну и сразу же после этого — первая метель в окно и — кысь, тоже, кажется, первое её проявление. Дальше — уже много круче: котя помер, мышей ловить стало некому. «У богатых в подвале холопы ловят». У Бенедикта нет ничего, даже красть нечего. Только ржави полный чулан. За этой ржавью — на болота. А там — Кохинарская слобода. Носы длинные, говорят не по-нашему. Ну и задрались, и нашим, и ихним досталось. А как следствие — все лица на миг покажутся какими-то зверообразными. Правда, всего лишь на мгновение, как сам Бенедикт скажет, «больше в праздники». Здесь главное — огоньку поскорей попросить. Идёшь, попыхиваешь — и ничего, сгладится.

Но всю-то жизнь таким манером не сгладишь, со следующим «живете» так просто не справиться. Вот с этими досужими соседскими разговорами — например, мужика с бабой. Вроде бы как всегда беседуют, а Бенедикту вдруг тошнёхонько станет. И с новой силой представится Колобок — как он всё пел, пел, и Варвара Лукинична с разговорами неясными, ещё этот Шакал Демьяныч — ветеран какого-то ледового побоища. А после — тёмная дорога домой, такая же тёмная изба, ну и кысь ещё настойчивей застучит в двери. Куда же от всего этого денешься?! Недаром он потом букву «Ж» («живете») будет понимать как загораживающую дорогу к светлой мечте, к чистой птице Паулин, от которой нет никакого людям зла.

В следующей главе Бенедикт и встретится с этим злом — ну, быть может, пока не во весь его рост: глава так и будет называться — «Зело». «Богатые потому богатыми называются, что богато живут». Так прямо, в лоб, ни одна буква азбуки ещё не начиналась. «Взять Варсонофия Силыча, большого мурзу, над всеми складами надзирающего». Ума государственного, тучности изумительной. Ну да, расступаются, конечно, все перед ним — «чтобы он, ирод, размяк, не сам всё съедал» (!). О приезде Фёдора Кузьмича, Набольшего Мурзы,— ещё резче. Раньше-то Бенедикт головы не смел поднять при звуке его имени и каждое упоминание о нём кончал словами: «Слава ему!» А вот когда увидел его близко — маленького, шажки как у коти, только ручищи как печные заслонки и при каждом непонравившемся вопросе пошевеливаются,— уже не по себе стало. А когда Фёдор Кузьмич прыгнул Оленьке на колени — и вовсе мысль закралась: зачем, мол, на коленки влез?! А тут ещё Никита Иванович огнём «хыкнул» так, что Фёдора Кузьмича след простыл. И в голове у Бенедикта вовсе закрутилось. К тому же и Демон на стене (картинка, вырванная Фёдором Кузьмичом из книги и выданная им за собственноручную) впервые слегка шевельнулся. Демон зла. Потом Бенедикт предъявит Фёдору Кузьмичу всё — и вырванные картинки, и обман — и подденет его безжалостно крюком. А пока в нём шевелится Демон. Опоздал, провстречал Фёдора Кузьмича — погасла печь. Теперь либо к истопникам идти — значит, готовь «сурпризы», либо к соседям — попрошайничать. Выбрался на крыльцо. «Господи, какая тьма!» А над головой небо тоже чернее чёрного. И, разумеется, снова «засвербит». «Али богатства хочу, али свободы? Али куда уйти хочу? Али мурзой себя мыслю, руками пошевеливающим?» Ну и в ответ, конечно, всё тот же северный голодный вой. Всё больше неудовлетворённость — всё сильнее даёт о себе знать кысь.

Впрочем, будет и короткая передышка: «И краткое», которое затем усилится «И десятеричным» — в связи с тем же, кстати, Фёдором Кузьмичом с его указом о праздновании Нового года. Когда все просветлели и даже «как бы выпрямились». Сразу, конечно, и соответствующие строчки стихов. «Зима недаром злится — прошла её пора...» И Оленька — как волшебное видение, и ещё Шопенгауэр — тоже, кажется, как нельзя кстати. Его книга, которую они как раз «перебеливали»,— «Мир как воля и представление». «Название зазывное» (Бенедикт, как обычно, чувствует верно). «Всегда ведь что-то в голове представляется... То представится Оленька... А то и вовсе покажется, что пошёл ты туда, куда не ходили... и звон в ушах, и будто облака какие в груди плывут...» Ну а «воля» тоже, видно, будет; может быть, как раз Шопенгауэр и подтолкнёт его к этой «воле»: в предощущении праздника всю ночь Бенедикт будет ловить мышей. Это и есть «И десятеричное» — всё проявится с удесятерённой силой, чтобы с такой же силой и обрушиться. Пожалуй, первый (в его докудеяровской жизни) такой «облом» — и кысь окажется почти рядом. «Нет!» — крикнет Бенедикт всем своим существом и две недели потом проваляется в лихорадке.

Но кысь сыграет здесь и некую положительную роль: после этого страшного «Нет!» его прежняя жизнь, его нежелание думать и знать, вполне удовлетворявшее его повиливание хвостиком начнут постепенно становиться всё сильнее стесняющими и всё менее возможными. Тем более что рядом с ним две недели кряду окажется Никита Иванович, и они даже как-то сдружатся. Ну и Оленька тоже подтолкнёт к переменам — как раз в этот момент он ей предложит и руку, и сердце, и «пуденциал». Правда, попытка Варвары Лукиничны раскрыть обманы Фёдора Кузьмича закончится ничем, а от предложенной ею «старопечатной» книги Бенедикт шарахнется, и — в связи с этой книгой — ему представится кто-то древний, страшный, кто лезет корявым пальцем под рёбра (возможно, уже предчувствие крюка), но всё же какой-то порыв выйти в люди, к людям состоится.

И — тесно связанное с этим «мыслете». Как и должно быть: «люди» — «мыслете». Люди — значит, мыслите. От книги-то ещё шарахнуться можно, а вот от собственной мысли уйти труднее. Здесь как раз — похороны какой-то (из прежних) Анны Петровны. Раньше для Бенедикта что похороны, что поминки были чем-то вроде развлечения. Но теперь какие-то мысли должны были прийти Бенедикту в голову. Тут же впервые заходит речь о Пушкине, которому дальше будет отведена чуть ли не главная роль. Правда, Пушкин пока ограничится для Бенедикта «объемшись чего?», но, может быть, он уже почувствует некоторую неуместность этого «объемшись». Только вот от всего этого, от этой попытки «мыслить» у него начнёт замерзать хвостик: «Пойдёмте, Никита Иванович, а то у меня хвостик мёрзнет».

Дальше следует «наш». Когда он узнает, что хвост-то человеку не положен, это будет сильный удар, и хвостик заставит Бенедикта по-настоящему забеспокоиться. Тем более что он уже сделал предложение Оленьке. «И как же теперь жениться?!» Нет, он по-прежнему ответит Никите Ивановичу, как недавно Варваре Лукиничне: «Я жить хочу!» Но теперь это будет означать не столько то, что ему вполне достаточно повиливать хвостиком, сколько — что хвостик-то этот ему уже совсем некстати. И, может быть, он впервые окажется выше Никиты Ивановича в нравственном отношении, когда предпочтёт вынести в первую очередь из огня матушкино стуло.

А дальше — первое его «Господи, благослови!», почти уже осознанное, с которым он ударит топориком по дубельт-дереву, чтобы вырезать Пушкина. Что ж, Господь здесь действительно благословил его — Пушкиным. Хвоста он, правда, пока ещё обрубить не даст, но шаг от «хвостатых», от «наших» к Оленькиному терему уже сделает.

Правда, попадёт он, как с ним водится, из огня да в полымя, почти в буквальном смысле. Следующая глава будет называться «Он» — чуть ли не как у булгаковского Ивана Бездомного: «Он появился!» Что ж, для Бенедикта Кудеяр Кудеярович, главный санитар, пожалуй, не так уж далёк от Дьявола, недаром «красные сани» так часто сопутствуют кыси. Но буква «он», по собственному толкованию Бенедикта, ещё и окно вовне, даже если смотреть с чердака,— то есть какое-то движение вперёд. Однако новый удар будет посильнее прежнего. На какой-то момент Бенедикт отождествит наступивший «покой» едва ли не с покойницкой, но постепенно на смену начнёт приходить какое-то спокойствие. И опять, как это будет теперь всегда,— через Пушкина. Что ж, Пушкин — его создание, он больше его, чем Никиты Ивановича. Для Никиты Ивановича он слишком абсолютен, для Бенедикта он живой, свой — Пушкин-Кукушкин. На работу Бенедикт ходить бросил — всё равно пропадать. Собрал было котомку, чтобы уйти куда-то, но тут же и оставил — всё равно поймают. Да и куда пойдёшь без огня? А огня-то собственного у него пока не было. Но Пушкина резать продолжал. Ну да, головка у идола унылая, нос на грудь свесился. Но «дубельт — дерево крепкое» — этого не надо забывать. И вот так Бенедикт начинает уже размышлять: «Что ж, этот Пушкин-Кукушкин тоже, небось, жениться не хотел, а потом ничего. А теперь вот мы с него буратину режем». Пушкин его подбодрил. А дальше и Кант пришёл на ум — с моральным законом в груди и звёздным небом над головой. И первое упоминание о Книге Бытия. Всё это пока для Бенедикта за семью печатями, но коснуться уже коснулось: человек в нём начал поднимать голову. Отсюда и эти слова: «Хрен с вами, Никита Иванович, рубите хвост» (!). Дверь в другой мир приоткрылась.

Но оказалась дверь эта — в тестев зверинец. Вот так прямиком от Канта — в зверинец («рцы»), с перерожденцами, которых прежде Бенедикт всегда сторонился: страшные они, не поймёшь, то ли люди, то ли не люди,— и со всеми этими предназначенными на съедение воробьятками да соловьятками. Скоро этот зверинец пополнят и тёща с тестем, а потом и Оленька. Оказывается пойманной и древяница. Но сам Бенедикт пойманным себя пока что не считает. По-настоящему пойманным (кысью) он на мгновение ощутит себя, когда взглянет на своё отражение в воде. А поначалу ему будет казаться, что всё не так уж плохо: и семья дружная, и жена в теле, и смеются над ним вроде по-доброму. И всё-таки на него станет снова наваливаться тоска. Вот что-то было, а теперь и нету. Жизнь была! Пусть мышиная, но жизнь. Недаром он начнёт вспоминать, как всю ночь однажды ловил мышей. Как пела тогда душа и люди подпевали. Теперь всё оказалось провёрнутым на «коклеты». Попробует было Бенедикт вернуться к своей избе, но там труха сыплется и вообще не поймёшь, на каком ты свете. К прошлому уже не вернуться. «К Пушкину!» Гений, ссутулившись, стоял (как сам Бенедикт), очень за жизнь опечален. Пальцев шесть. На голове птица-блядуница расселась. Гадит. Это, пожалуй, и дало новый толчок: гадит, загадит, загадят всё. Раньше хоть от Оленьки мерцание шло, а теперь личико сметаной обмазано. Загадят всё, если, если... и тут его (именно рядом с Пушкиным) осенило: ну конечно, книга! И сразу представилась рабочая изба: склонённые над свитками головы, горящие свечи... Свет! Пусть вторичный, пусть отражённый, пусть только отсвет. Где же его взять, исходный-то, если всё так измельчало?! Книга = слово. Нет, само слово не сорвётся ещё у него с языка, оно только вынесено автором в заглавие как очередная буква азбуки, но оно теперь будет стоять у него за плечами наравне с кысью — и по возможности ограждать его от неё.

Бенедикт укрепился, утвердился. И когда тесть снова подступил к нему со своими вопросами, не пришли ли мысли неподходящие, Бенедикт впервые ответит: «Ага, пришли... Что вы за книгу совали давеча?» Правда, из объяснений тестя про путь народа к светлой жизни и про то, что человек человеку брат, он понял не так уж много. Но на один вопрос Бенедикт всё-таки получил ответ ясный: «—...А отчего... мышей нету? — Оттого... что у нас жизнь духовная. Нам мышь без надобности». Бенедикт и погрузился, окунулся, буквальным образом уткнулся в эту «духовную жизнь». В богатую кудеяровскую библиотеку. И даже поначалу сны стали сниться соответствующие — лёгкие. «Всё холмы зелёные да дорога... и будто бежит Бенедикт лёгкими ногами... И смеётся... Ждёт его кто-то и радуется, похвалить хочет: хороший Бенедикт, хороший...» А то приснится, будто летать умеет... Притом он как читатель не так уж походил на гоголевского Петрушку, многое чувствовал верно. Ну а Кудеяр Кудеярович старался руководить им на свой лад: «— Ты ещё «Гамлет» не читал?.. <...> «Муму» обязательно... «Колобок» тоже... <...> Как-к она его!.. Ам!.. <...> «Волк и ягнёнок»... — Да (скажет Бенедикт), жалко...— При чём тут!.. Это ж искусство!» От кудеяровских советов Бенедикт пока отстранялся, но «искусство» свою роль всё же сыграло: начал чувствовать себя Бенедикт этаким фертом. Как всегда, когда стоило ему подняться чуть повыше... «Богач — вот он кто! Сам себе мурза!.. Салтан!..» Велел гамак себе на галерее подвесить, навес — от блядуниц защита. Двух холопов — отгонять мошку, девку-качалку приставил... А осенью и в терем перебрался. Тут жизнь-то и показала ещё раз свой «хер», в один момент перечеркнула всё крест-накрест. А казалось бы — ничто не предвещало. Читал он «Северный вестник», и что-то с чтением не ладилось. Побежал за продолжением, а продолжения-то и не оказалось. Кончились книги! Новый удар был ещё крепче прошлых. Впрочем, сначала это Бенедикту пошло на пользу: увидел он за столом Оленьку, которую уже, кажется, перестал замечать. «Ты ли это?!.. Царица шемаханская...» На неделю этого хватило, не тот уже был Бенедикт, да и Оленька далека была от прежнего волшебного видения. Стало ему ещё хуже. Снова полезло, поползло что-то хвостатое, косматое. И нечем уже было заслониться. Жизни в доме Кудеяра Кудеяровича не было, а теперь не стало и Книги. Огляделся. Тишина. Только ножика мерный стук — мясо на пельмени рубят.

А за окном уже не едва заметный снежок, а вся природа шумит, сама себе жалуется: «Снега глухие, снега большие». И первое прорвавшееся зло: «Сердца в нём нет, в снегу-то, а если и есть, то злое оно, слепое...» Прорвалось на миг — и, как всегда, пошло: «Машет снег, манит — за окраину... в непролазные леса, там деревья попадали, мёртвые, белые, как человечья кость...» И дальше: «Ударит снегом в спину, опутает, повалит, вздёрнет на сук: задёргаешься, забьёшься, а она уже почуяла, кысь-то...» Бенедикт замотал головой, глаза зажмурил — стал стукаться о стену, чтобы свет блеснул... (Как когда-то с таким же наваждением боролся у Булгакова Мастер.) Но нечем ему было заслониться. Побежал вниз, так же как когда-то побежал вниз Мастер. Но Мастера тогда внизу, в дверях, встретила Маргарита. Да, опоздала, но всё-таки успела хоть что-то выхватить из огня. Бенедикт же на лестнице столкнулся с Кудеяром Кудеяровичем, который, конечно, учуял свою добычу. «Книги кончились! Тудыть!» (Впервые для Бенедикта книга окажется связанной с этим матерным «тудыть».) «Тудыть!» — отозвался тесть и в руку Бенедикту — крюк двуострый, швырнул балахон... Кысь одержала победу. «В распахнутые двери белые оладьи перепуганных лиц...» Первое его убийство. Первая вырванная и прижатая к сердцу книга — жизнь! «Живу!» Вот так всё перемешалось — добро и зло. Потом Бенедикт плакал, лёжа в постели и пытаясь за что-то ухватиться, оправдаться. Книгу только хотел отнять. Потому что народ тёмный — книги прячут, гноят. «Книга — сокровище несказанное, жизнь, дорога, расступается мрак... А в жизни той леса светлые, солнцем пронизанные...» Что же, окажись эта первая изъятая книга такой светлой, с птицей Паулин,— может быть, и по-другому бы всё сложилось, и устранил бы он со своего пути Кудеяра Кудеяровича. Но книгой этой оказались «Виндадоры» — про ту же нелепую, нелепую в квадрате, жизнь. А Кудеяр Кудеярович читал важно, нараспев, подчёркивая каждое слово: «Комар пищит, под ним дуб трещит...» И затрещал под Бенедиктом такой, казалось бы, крепкий дуб. «Куропаточка бычка родила... Поросёночек яичко снёс...» А тот, продолжая читать, одновременно вроде бы и утешал, и издевался, и всё более сбивал с толку. «Села баба на баран, поехала по горам»,— хвостатость проявила себя, можно сказать, в полную силу.

«У всех брали. У кого нашли, у кого нет». А тесть всё разжигает, всё подначивает — понял, чем можно взять запутавшегося Бенедикта: «— Сколько ж гадости в народе... Гноят, пачкают... закапывают. <...> дырки проковыривают... — Да, да. <...> Не травите душу! Слышать не могу!..»

«Бенедикт не выдерживал, бегал по комнате. В сердце — узел тесный, в душе — сумятица и кривизна...» Ну и: «Что бы ты вынес из горящего дома?» Ещё, мол, мучился когда-то, о кошке думал. Кошке — под зад, голубчики — прах, труха... Ты — книга... «О город, о ветер, о снежные бури! О бездна разорванной в клочья лазури!» Что ж, лазурь действительно разорвана в клочья, и всё снова кончается тестевым зверинцем (звучное «рцы»). Съедены соловьятки, пошла на суп древяница. Ну и венчающее всё: «Запрягайся! Пшо-о-ол! Галопом — и с песнями!» С места в карьер, разожжённый сумятицей, творившейся в сердце,— к Никите Ивановичу. За книгой! Конечно, в первую очередь в голове была книга, но отчасти уже — и за спасением. Впрочем, спасения-то особого от них — от «прежних» — прийти уже не могло. С намёка на это глава и начинается: «...Никита Иванович и... Лев Львович, из диссидентов... пили ржавь». И в избе у «прежних» чем-то попахивало. И все эти «головные» разговоры о славянофильстве, о факсе и ксероксе — тоже были из того же, «червивого», ряда. Да и Пушкин на этот раз гневный стоял: дикость, бельё на него вешают. Бенедикт скажет на это: «Да вы же сами хотели, Никита Иванович, чтобы народная тропа не зарастала». В простодушии скажет, безо всякой задней мысли, но всё-таки подсознательно начнёт уже в нём по отношению к «прежним» пробуждаться какая-то ирония. И вот насчёт этой «народной тропы», и насчёт собственной его «духовной» жизни за столом с Хавроньей во главе. И самый подарок, который он принесёт Никите Ивановичу, эти вот «Виндадоры», и того больше — другая книга, которую он предложит на обмен,— что-то вроде «Плетения женских жакетов»... Самому-то Бенедикту она «не очень нравилась», но «прежним» — кто их знает, может, и подойдёт. «Прежние», должно быть, тоже почувствовали тут иронию и в ответ пригласили в избу Тетерю. Ну и тот «выдал» так, что ничего не уцелело. И опешившие «прежние» сами вынуждены были связать его и выкинуть на снег. Бенедикт пришёл им на подмогу, а потом ещё и кляпом заткнул Тетере рот.

Да, помогать-то он — помогал, но на душе, видно, было нехорошо. «Вздымаются светлые мысли в растерзанном сердце моём, и падают светлые мысли, сожжённые тёмным огнём». В этом «тёмном огне» сгорела и Варвара Лукинична, а потом этот огонь доберётся и до Фёдора Кузьмича.

Он и начнётся, этот «тёмный огонь», это возможное «ша» всему, именно с Фёдора Кузьмича. Да и с кого же ещё начаться, как не с головы Набольшего Мурзы?! «Прежние» своими разговорами заложили для этого основу. Тетеря растравил, ну а там уже Кудеяр Кудеярович поспешит, как всегда, «на помощь». «Тёмный огонь» — самая его стихия. Вот начало разговора между ним и Бенедиктом: «— При Сергей Сергеиче порядок был…— А то! — отозвался тесть.— Больше трёх не собирались.— Ни в коем случае.— ...Фёдор Кузьмич всех распустил…— Золотые слова!..—...Пушкин... выше Александрийского столпа... А Фёдор Кузьмич мне по колено…— Ну, ну!.. Думай дальше!.. Что тебе сердце подсказывает?..» Сердце, к счастью или к несчастью, Бенедикту пока ничего не подсказывало. А вот затуманенная «тёмным огнём» голова — да. Она и направила его к Варваре Лукиничне. Будут мысли о книге, и не просто о книге, а о Книге Бытия, в которой сказано, как жить. Она ему про чувства свои, а у него одна мысль: где она прячет книгу? Правда, вошёл он без крюка, но, как окажется, без крюка-то не совсем ловко вышло. Поскользнулся — и зашиб насмерть. Дальше — идола в руки, Слово... Вот здесь и толкнуло как следует. Ведь он давно уже — за всей сумятицей и смутой — не слышал по-настоящему Слова. Соединилось оно для него с «тудыть», с крюком — со всем этим «тёмным огнём». «Прежние», разъедаемые тем же самым, дать ему многого не могли. Даже Пушкин не мог помочь — такой же «гневный» стоял. А здесь впервые рядом с идолом — Слово. Вот и вступило в грудь. Зарыдал, затрясся, завыл... Матушку вспомнил, Анну Петровну, жизнь свою, птицу белую?.. Тут и услышал что-то, чего давно уже не слышал, да и не хотел слышать: мышь шуршит... «Жизни мышья беготня...» Впервые, кажется, начал доходить до него настоящий смысл этих строк, иначе бы вслед за этим не встало рядом: «Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим». Воспарил — нечего сказать — вместе с Тетерей, которого в избу Варвары Лукиничны сам же зазвал. Оттого при первых словах Тетери — как профанации Слова — размахнулся и бил, бил, бил, пока не онемела нога. Верно, смута в груди Бенедикта подошла к концу; «ща», возможно, и будет означать конец этой смуты. Дальше пойдут «еры» — разъедающие, но одновременно всё больше выводящие на какую-то дорогу, которая так часто представлялась Бенедикту. Всё больше начнёт проступать ясность. Пусть всё снова и спутается в какое-то мгновение — путь Бенедикта труден. Вот, пожалуй, истинное «хождение по мукам», вот когда по-настоящему отозвалось и сказалось то, что, может быть, было завещано ещё Дедом с его «Буратино». Вот когда Татьяна Толстая оказалась истинной внучкой своего Деда.

С этой проступающей ясности и начнётся его первое «ер», первая, может быть, «эра». Начнётся с отношения к Тетере, потому что именно Тетеря постепенно становится главным вдохновителем «тёмного огня», он уже будет во многом направлять и самого Кудеяра Кудеяровича. «Есть хорошее правило — скотину в дом не пускать. Собака в конуру не вернётся». Так и Тетеря. Побывал раз у людей — и пошло: Оленьке — комплимент, тёще — подсказать какой-нибудь кулинарный рецепт, от тестя — указание выслушать. Бенедикт ругался, топал ногами — нет, как же без Терентия Петровича. Кончилось тем, что отдал Оленьке — вместе с Терентием Петровичем — сани. И дальше: достался ему Иоаким — старец одышливый, после каждого шага: «О Господи, царица небесная!» Встреться ненароком Никита Иванович: «Не стыдно, Бенедикт, на старом человеке ездить?!» — позор несусветный! А скоро и спать в другую горницу отправили. Отяжелел Бенедикт — больше от дум тяжёлых. Словно натолкали в душу ветоши, тряпья старого. С этой ветошью и брёл он, красный, грузный, мрачный, по торжищу, вдоль рядов, где малые мурзы разложили берестяные книжицы (это после «старопечатных»-то!). «— Где полный текст? (кричал на присевшего в испуге мурзу).— Бересты... не хватает…— Ма-алча-ать!!!»... «Поэзии — от силы на полторы мыши, а берут двенадцать. И здесь воровство». То же самое тряпьё, та же ветошь. Пробовал перечитывать прежнее, но и это ничего не дало. «К Пушкину!» Но и Пушкин стоял не лучше. «Сырая метель набросала вороха снега ему на сутулую голову, на согнутую руку», прижимающую к груди какое-то тряпьё,— как будто лазал он, как и Бенедикт, по чужим избам, набрал чужого добра. Впервые, может быть, начал понимать Бенедикт, что то, чем он жил,— чужое всё: бедное и, главное, чужое. Это будет ещё один шаг вперёд, и впервые пути их с Пушкиным как будто сойдутся. «Что, брат Пушкин, и ты, небось, тоже маялся, томился, гадал о прошлом, страшился будущего? Возносился выше Александрийского столпа. А пока возносился, пока искал белую птицу, главную книгу, не заглядывал ли к жене навозный Терентий Петрович?» Не за что Бенедикту было ухватиться, оттого и вырвется у него: «Ты, Пушкин, скажи! Как жить?»; «...кривоватый ты у меня» (и это уже начал понимать). Но «какие мы — таков и ты», и другого пока нету. «Так помогай!»

Что ж, как всегда после встречи с Пушкиным, чуть окреп Бенедикт и снова оказался у Никиты Ивановича. И разговор теперь наметился не такой, как раньше. Даже без подарка Бенедикт пришёл, да и «прежние», кажется, ржавь уже не пили. «Дайте книгу-то, в которой сказано, как жить!» И если бы последовал действительно серьёзный разговор... Но сами «прежние» были ли готовы к такому разговору? По отношению к ним у Бенедикта, пожалуй, уже не подспудная ирония, а какое-то противостояние. Он хорошо ответит прежде всего Льву Львовичу (из диссидентов), которому всё казалось здесь лопухом да крапивой. «Это дергун-трава»,— скажет Бенедикт. Какая, мол, разница? «Сунь руку — узнаешь!» И Никите Ивановичу он прямо уже противостанет с этим своим «Витей», отстаивая его право, наравне с Никитскими воротами, а может быть, и с Пушкиным, на такую же — равную — память. Думается, в тот момент он окажется ближе к Канту, чем сам Никита Иванович. И выведет их всех на общую песню. Кстати, любопытно, если не больше, что петь её начнёт, неожиданно для самого себя, именно толкующий о лопухах и крапиве Лев Львович: «Степь да степь кругом...» И как раз тогда начнётся эта песня, когда Бенедикт впервые выразит своё несогласие. «Степь да степь кругом...» — и на минуту отступит вся ветошь, и как будто сама природа поднимет голову. Оборвётся великая песня, оборвёт её, как и начал, Лев Львович на словах: «Что я в степи замёрз»,— останутся недоконченными строки о любви, о том, что «любовь свою он с собой унёс». (Потом Бенедикт всё-таки вернётся к ним, но они уже приобретут другое значение.) Оборвётся песня, ударится головой о стол Лев Львович, засуетится вокруг него Никита Иванович, испугавшись, замолчит Бенедикт. Оборвётся песня, погаснет только было начавший разгораться большой огонь. Кончатся на время его «эры», начнёт снова понемногу подбираться «ерь» — ересь, тёмная ересь.

Что ж, при погасшем огне трудно было ожидать чего-то иного. «Распёрло Оленьку вширь — краше некуда», недавнюю «царицу шемаханскую»... Ещё недавно он хотя бы топал ногами на пролазу Тетерю. А теперь стало всё равно. Только жила ещё какая-то мысль о книге. Вдруг на мгновение как будто повеет чем-то, пахнёт свежим ветром. А это — сигнал. Книга. И сразу спадает вся тяжесть. Книга начинает приобретать несвойственное ей прежде самодовлеющее значение. (От этой охоты за Книгой: «Врываемся, берём, спасаем»,— не так уж далеко до кыси: «Упиться, упиться, упиться».) Тут-то вдруг осенило: проверить Константина Леонтьевича. Не последнюю роль сыграл в этом и тесно связанный когда-то с Константином Леонтьевичем Шопенгауэр, книга его «Мир — как воля и представление». Шопенгауэра не оказалось. Константин Леонтьевич вдобавок, вопреки, кажется, своим убеждениям, полез в драку, стал хвататься руками за обоюдоострый крюк. Чего, по словам Бенедикта, делать уж совсем не следовало. Крюк-то недаром был обоюдоострый — вот и начал понемногу «заостряться» Бенедикт. Нет, убийства на этот раз не случилось, просто Константина Леонтьевича отправили на «лечение». Ну подумаешь, недосчитается его мурза на праздники! Кстати, «глаголь»-то, по Бенедикту, и был перевёрнутым крюком. Вот и начало всё перевёртываться — с ног на голову; «ерь» пошла, ересью отдавать стало. «В декабре Оленька окотилась тройкой...»

Так прямо и сказано: «окотилась». Один вроде мальчик, другая — тоже вроде девочка, а третье — вообще не разбери поймёшь. Взяли его на руки, а оно вырвалось, покатилось по полу и провалилось в щель. Ну и какая была первая мысль у Бенедикта после всего, что произошло? Конечно, книги: вылезет — поест, попортит книги. Шопенгауэр не сработал — зверюшка помогла. Начала, так сказать, прояснять. Только ясность-то была уже несколько иного рода, ясность, тронутая «ерью», ересью, еретическая ясность. И что отовсюду книгам опасность — и от людей, и от мышей, и что мышь и книга несовместимы, и что голубчикам из-за мышей книги держать нельзя, и уж совсем полупрезрительное: как будто им читать не дают — пусть читают на бересте! И даже нашлось объяснение и оправдание когтям, которые были у Кудеяра Кудеяровича и его семьи: для того, чтобы книги охранять, чтобы духовность от мышей сторожить. Ну и Пушкин снова пришёлся кстати: «„Жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?“ А-а, брат Пушкин!.. Тоже своё сочинение от грызунов берёг!» Не правда ли, теперь это «брат» стало напоминать гоголевское, хлестаковское «с Пушкиным на дружеской ноге»? Та же «ерь», то же, по сути, ёрничество. И дальше — больше: оттого-то он, Пушкин, и ездил взад-вперёд по степи, чтобы спрятать книгу. И ямщика тоже понесло в степь из-за этого. «А любовь свою я с собой унёс». Какую любовь? Да книгу же. И Лев Львович тоже плакал из-за того, что спрятанную книгу найти не мог. Вот так всё и перевернулось для и внутри Бенедикта. И сама книга утратила своё недавнее значение. Это был уже не ответ на то, как жить, и даже не как спастись, а словно бы руководство для охоты. Что это они там всё пели «Степь да степь кругом»? Ну конечно, намекали Бенедикту, где книги искать. Степь — на юге, дальше — сторожевая башня, ещё дальше — Красный Терем Фёдора Кузьмича. Добрался наконец!

Впрочем, может быть, это было и необходимо: поддаться меньшему обману, чтобы потом противостоять другому. Главный толчок, повторю, дал крюк, то есть перевёрнутый «глаголь», перевёрнутое Слово. «Га-а»,— засмеялся Бенедикт. Радость брызнула хмельным квасом. «Радость, дочь иного края, дщерь, послушная богам». Да, строки, как всегда, зазвучали кстати. Только вот каким богам? Впрочем, скоро это станет ясно. «Вот сейчас мягко, мягко, неслышно и невидимо соскользнуть с башни, перенестись в вихре метели... Ползком и скачком... ближе, всё ближе к терему... И упиться, упиться, упиться буквами, словами, страницами, их сладким пыльным, острым, неповторимым запахом...» Не так ли и кысь хотела бы упиться кровью?! Это был, видно, пик превращения человека — на мгновенье — в саму кысь. «Ы-ы-ы»,— вырвалось у Бенедикта — что-то утробное, животное, похожее на рычание. И конечно, тут как тут оказался не спускающий с Бенедикта своих жёлтых, похожих на кысьи, глаз Кудеяр Кудеярович. «— Что, зятёк, созрел? <...> Дак как? <...> Сковырнуть тянет? ...готов? — Я бы его своими руками...»

«Упиться, упиться, упиться» — вот что ему требуется. Недаром Кудеяр Кудеярович на какой-то миг даже почувствует родство с Бенедиктом и предложит ему клятву в вечной дружбе. А в припадке эйфории — и жену в придачу. Но у Бенедикта всё же хватит разума ответить: нет, не надо. «Нам нужен Кант в груди и мирное небо над головой...» Может быть, впервые кысь здесь столкнётся со своей противоположностью, впервые Кант противостанет ей. Да ещё главное для Бенедикта — всё-таки не Фёдор Кузьмич, а книги: «Книг там — что снега». Недаром Кудеяр Кудеярович сразу что-то учует и снова подтолкнёт Бенедикта: «А он (Фёдор Кузьмич) картинки дерёт».— «Молчите!» — «Не могу молчать! Искусство гибнет!» Это и поставило последнюю точку в решимости Бенедикта. «Чисто и ясно, льдисто было на душе. Без неврозов». Так Бенедикт вышел на свою букву «ять».

«Ять» очень тесно связана с «ерью»; можно сказать, «ять» — осуществлённая «ерь»: тоже три буквы, тот же знак в конце. И всё-таки «упиться, упиться, упиться» буквами, словами, страницами, их сладким, острым запахом Бенедикту не далось. Да и запах во дворце Фёдора Кузьмича был несколько иной — чуть-чуть «с плеснецой». И ещё у Бенедикта немножко ослабели ноги, как будто «шёл он на первое свидание с бабой». А после того, как поднимет Фёдора Кузьмича на крюк, он и вовсе почувствует изнеможение. Собственно, все обвинения Фёдору Кузьмичу — в неправедной власти, в плохом управлении государством — от Кудеяра Кудеяровича. И слова «тиран, изверг, ирод» — по сути, его же. Стихи, вспоминающиеся Бенедикту, выполняют лишь подсобную роль: «Всё ли спокойно в народе? Нет, император убит, кто-то о новой свободе на площадях говорит»; «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник». Может быть, он мог бы ещё остановиться, задуматься. Недаром нюхливый Кудеяр Кудеярович (раньше-то он чуял в Бенедикте добычу, теперь начинает чувствовать опасность) вырвет у него из рук книгу со словами: «Занимаешься чепухой. О государстве думать нужно. Пиши: начальником буду я. Титул: генеральный санитар. Жить — в Красном Тереме. На сто аршин — не подходи, сразу крюком, без разговоров». Что ж, так Кудеяр Кудеярович повернул Бенедикта на «государственную» стезю. Бенедикт и сам уже кое-что добавит к новым указам по собственному почину. Например, к слову «дозволяется» — насчёт «старопечатных» книг — можно ли их читать,— припишет: «Можно, но в меру». Подумает и вставит частицу «не», и вместо «дозволяется» выйдет «не дозволяется», а потом и вовсе перечеркнёт крест-накрест. «Отобрать все книги — и никаких разговоров!»

Теперь Бенедикт становится заместителем Кудеяра Кудеяровича по обороне и морским делам. Разумеется, и повёл себя соответственно, кое в чём перещеголяв самого Кудеяра Кудеяровича. Обнести городок забором в три ряда. Поверху забора — будки с дозором. Ежели кому в поле выйти (репу сеять) — получи пропуск. Ну а внутри забора ходи куда хочешь. Покой и воля. Так и Пушкин сочинил. Снова появляется Пушкин — и теперь уже в роли, некоторым образом, защитника нового, ещё большего обмана. И самого его требуется оборонить от народа: чтобы бельё не вешали — каменные цепи вокруг него на столбах расположить, над головой — козырёк от блядуниц, и холопов расставить. В списки о повинностях прополку народной тропы включить... Но и этого разошедшемуся Бенедикту покажется мало: «Пушкин же — наше всё. Ну а Бенедикт — тем более». Так выдолбить ладью, поставить у речки — и Пушкина на самый верх. С книгой в руках. Чтобы выше Александрийского столпа и с запасом! «Пущай стоит... ногами в цепях», но «головой в облаках, личиком к югу — к бескрайним степям, к дальним синим морям...» От последних слов, кажется, снова чуть-чуть повеяло свежим ветром — от степей, от морей, от прежнего Бенедикта. Недаром у него вырвется: «Пушкина моего я люблю просто до невозможности». И тотчас же ответит ему снова учуявший что-то Кудеяр Кудеярович: «Больше меня? Смотри у меня!»

Следующая буква азбуки начнётся уже с отворачивания, точнее — с отсаживания Бенедикта от Кудеяра Кудеяровича. «— Папа жалуются, что ты от него отсаживаешься, за столом-то (это Оленька)…— Пахнет от него, вот и отсаживаюсь.—...Чем же это тебе пахнет? — Покойником...» Конечно, здесь отчасти выказалась та самая «чванливость» Бенедикта: стоило ему подняться на ступеньку повыше... А он поднялся не на ступеньку, а стал, как сам скажет, вторым человеком в государстве. Указы подписывает. И всё-таки не это было главным. Повеяло свежим ветром от бескрайних степей, и сразу Бенедикт начал ощущать этот «покойницкий» запах — и от Кудеяра Кудеяровича, и от всех «государственных» дел. «Скушно». Правда, Бенедикт отвечал пока Оленьке рассеянно — занят был: сидя за просторным столом в светлой комнате Красного Терема, читал журнал «Коневодство». К коням у него был давний интерес, а теперь он и себя как бы на коне почувствовал. Читал не торопясь, уверенный, что теперь ему этих книг на весь век хватит. Читал, перемежая чтение сладкими пряниками. Но сами по себе просторный стол, светлая комната — не помогали ли они уже добираться до какого-то смысла? До чего прежде так и не добирался Бенедикт, то упиваясь словами и буквами, то ища указания, как жить... Да и самый выбор книг. Почитает из журнала, а потом «Одиссею», потом «Ямомоно» какое-то или «Переписку из двух углов»... Не выходил ли Бенедикт уже на какой-то простор? Не зря, наверное, чуть позже Тетеря обзовёт его «космополитом». Кудеяр Кудеярович не без причины снова забеспокоился. Ну а если прибавить сюда «покойника», да ещё связать с Никитой Ивановичем, главным хранителем огня,— вон он как огнём-то этим «хыкнул» — Фёдора Кузьмича тогда как ветром сдуло, да ещё раскопки разные делает: встанешь утром, а страна и провалимшись... У Кудеяра Кудеяровича были все основания принять так называемые противопожарные меры. И начал он с Никиты Ивановича, чтобы таким образом обезоружить Бенедикта,— тем более что всё больше был направляем так называемым Тетерей-саном, своим министром нефтяной и нефтеперерабатывающей промышленности. Перестановки, мол, задумал во властных структурах. Двигатель внутреннего сгорания хотим спроворить. Так вот, главного истопника извести желаю. Казнить как вредный пожароопасный элемент. Удар был сильным, особенно для слегка расслабившегося Бенедикта. Снова не дали ему добраться до какого-то смысла. Первый раз — там, во дворце, когда он держал в руках подборку стихов, сделанную Фёдором Кузьмичом: тогда вырвали из рук книгу. Теперь — куда сильнее, так что Бенедикт даже подумал, что ослышался. И первое, что вырвалось у него — после разъяснения Тетери,— это: «Не позволю казнить Никиту Ивановича». И получил новый удар: а тебя, мол, никто и не спрашивает. Твоё дело доставить. Тут-то на «космополита» из уст Тетери Бенедикт ответил: «От косматого слышу». Тогда Кудеяр Кудеярович и вырвал у него (второй раз) всё ещё находящееся в его руках «Коневодство» и шваркнул им об пол. А потом схватил Бенедикта за горло. Так они оказались лицом к лицу. «—...вы... вы — кысь (вырвалось у Бенедикта).—...Кысь-то — ты... (Тесть уже смеялся, смеялись и тёща, и Оленька.) <...> ...ты в воду-то посмотрись». Что ж, в общем-то, это было не так уж далеко от истины. Кудеяр-то Кудеярович делал всё Бенедиктовыми руками, сам-то только путь освещал да лозунги подкидывал, вроде: «Искусство гибнет». Исполнял-то всё Бенедикт — и Фёдора Кузьмича ссаживал, и крюком ворочал, и, действуя по собственному усмотрению, превосходил порой даже самого Кудеяра. И птица Паулин им же окажется съеденной, и древяница на суп пущена. Впервые, кажется, Бенедикт встал лицом к лицу уже не с Кудеяром Кудеяровичем, а с самим собой. А от себя уйти куда труднее. И всякий раз, как только он попытается это сделать, его снова будет возвращать к одному и тому же. Для Бенедикта, собственно, это будет вопрос жизни и смерти. «Пройтись — продышаться... к реке, в лес и дальше по пояс в траве, где потаённая поляна и белая птица...»; «Ага, жди... — вытоптана поляна. Паулин провёрнута на коклеты...»; «Вспомни-ка...»; «Не хочу! Я сейчас домой, к книжечкам моим ненаглядным, где дороги... птицы с чистыми глазами...» И снова то же беспощадное: «Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела коклеты ел?» Его уже начнёт рвать этими коклетами. И снова безрезультатная попытка укрыться — теперь уже за матушку: «Может, мне всё только кажется, может, я у себя в избе с лихорадкой, может, матушка надо мной склонилась... Я только книгу хотел, только Слово!» Вот и появилось оно снова — Слово! Прорвалось, как будто уже забытое, затёртое словами, буквами. И именно оно, думается, толкнуло Бенедикта на новый взрыв, посильнее прежних. «Всего вывернуло наизнанку — нет там ничего! Голодно мне! Му́ка мне!» И вот на самом дне вывернутой наизнанку, начавшей освобождаться от чуждого ей души что-то шевельнулось, впервые его собственное, и кто-то стал нашёптывать ему совсем иное, заставляющее понемногу поднимать голову. «Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне?.. Вот же оно, Слово, не узнал? Вот же оно корчится в тебе, рвётся вон... Это оно, это твоё...» И снова на помощь приходит соединяющийся с ним, может быть, ещё более прочно — Словом — Пушкин. И дальше целый каскад как будто обрушившегося прозрения и раскаяния: Пушкин — «навечно сплющенный заборами, по уши заросший укропом, Пушкин — обрубок, безногий, шестипалый... носом уткнувшийся в грудь — и головы не приподнять». И дальше — «Пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, верёвки, цепи». Он ведь уже признавал, что Пушкин вышел у него «кривоватым», но тогда он говорил: «Терпи, дитятко, какие мы, такой и ты, и большего взять неоткуда». Теперь уже другой Пушкин — с силой, как и сам Бенедикт, рвущий с себя верёвки и цепи. Потому-то Бенедикт и продолжает ставить свои вопросы, мешая их со строчками из книг, но это уже почти осмысленные строки — и всё об одном и том же: «Чего тебе надобно, старче?»; «Что ты жадно глядишь на дорогу?» И почти уже требование: «Отворите мне темницу!» И как бы уже предчувствие: «Иль мне в лоб шлагбаум влепит...»; «О снежные бури! О бездна разорванной в клочья лазури!.. Я с вами, я с вами!» Это однажды уже звучало, но тогда было упоение бездной, тогда разорвана в клочья была лазурь. Теперь впервые открывается для него что-то другое. Его «фита». «Весь мокрый, Бенедикт барабанил в двери Красного Терема». Нет, не для того, чтобы упиться Словом, и не для того, чтобы, как совсем недавно, спрятаться, укрыться за ним. Он рвался к открывающемуся ему смыслу, своей зарождающейся «фите». Он рвался, мокрый от пережитого и от ливня — беспощадного и очищающего, благодатного одновременно, рвался, зная, что ему никогда уже не откроют, что его не пустят — к Слову. У него уже дважды вырвали из рук что-то похожее на осознание, на смысл. Но теперь за ним стояло нечто, способное укрепить. Когда он брёл, полумёртвый, как до или после смерти, «туго и тепло дуло ветром Родины». И вот этот благодатный ливень, уносящий весь сор и мусор. Да и матушка, наверное, уже как-то его охраняла. А скоро за Бенедиктом будет стоять вся толпа. И Пушкин его, так же как и он, рвущий с себя цепи. Он рвался, повторю, зная, что ему не откроют, рвался, уже предчувствуя свой «шлагбаум». «Шлагбаум» ему влепили тут же. Распахнулось окно, и Оленька, выкрикнув матерное, вышвырнула вразлёт дюжину книг: «На, почитай!» Он грудью кинулся на их спасение. За этим у него вырвется: «Убить гадину!» Но окна распахивались одно за другим: Тетеря, Кудеяр Кудеярович, даже маленькие дети вышвыривали книги, «посылая несравненные экземпляры на смерть». Тогда Бенедикт понял: это выбор; мелькнула короткая мысль: «Ну-с, что спасёшь из горящего дома?» Мелькнула и исчезла, потому что он выбрал сразу. Дальше будут уже все последствия этого выбора. Его «ижица».

«Укроп весь выпололи — семо и овамо...» До сих пор Бенедикт, кажется, ещё так не выражался. Это невольно заставляет вспомнить ту последнюю подборку, которую готовил для себя свергнутый Фёдор Кузьмич: «...Востоком Ксеркса иль Христа?» Нет, до этого ещё далеко, если вообще когда-нибудь дойдёт, но выбор совершается. Итак, «укроп весь выпололи... Площадку расчистили». Теперь Пушкин (в ещё одном облике) стоял у всех на виду, обложенный хворостом и ржавью. И Бенедикт, сняв шапку и обнажив голову, также впервые, стоял теперь впереди толпы (скоро она подхватит его, унося от огня) — лицом к лицу и с Никитой Ивановичем, и с Пушкиным. Многие, писавшие о романе, утверждали как нечто само собой разумеющееся: Бенедикт совершил предательство, не пощадил, мол, даже своего учителя Никиту Ивановича. Что ж, из песни слов не выкинешь. Думаю, что можно говорить даже о тройном предательстве: ведь до Никиты Ивановича и Пушкина Бенедикт, по сути, предал Кудеяра Кудеяровича. Тот скажет ему об этом прямо в глаза: ты, мол, от меня морду воротишь, а ведь мы друг другу клятву в дружбе давали. Только надо, думается, добавить, что это предательство положило конец лицемерию Кудеяра Кудеяровича и вывело их обоих на прямую дорогу противостояния. Пушкин же стоял теперь, впервые освобождённый от укропа, блядуниц и прочего. Но было что-то ещё более важное. Сделай Бенедикт иной выбор, не предал ли бы он в таком случае самого себя, только-только зарождающуюся «фиту» свою? Это, думается, и укрепило Бенедикта. Ну а что касается Никиты Ивановича — что ж, настал, должно быть, и для него час ответа. Этот тяжёлый разговор будет продолжением того страшного разговора с самим собой, когда в муках нарождалась его «фита». Теперь Бенедикт, тоже впервые, объяснит Никите Ивановичу всё ясно и чётко, не сбиваясь, не путаясь, не замолкая в испуге. «Надо, Никита Иванович, искусство гибнет со страшной силой. Вам выпала честь принести жертву... Вы же всегда хотели сохранить прошлое в полном объёме, вот и покажите пример, как это делается... Настал час ответа». Кроме того, ведь Никита Иванович, собственно, сам толкал Бенедикта к такому выбору. Когда-то Бенедикт хотел вынести из горящего дома прежде всего матушкино стуло, а Никита Иванович, чуть-чуть посмеиваясь, напомнил ему о книгах. Потом тот спор о «Вите» и о разных уровнях памяти. Теперь пришёл «час ответа». И Бенедикт укрепился духом, стал спокойнее, а это, как он сам скажет, уже признак зрелости. Вслед за этим он сделал такой же выбор и с Пушкиным. Никита Иванович соглашался гореть на столбе «Никитские ворота», т. е. на своей «фите». Возможно, он чувствовал, что с Пушкиным у него не всё ладно. Он смотрел на него снизу вверх, как на «наше всё»; он даже так и не решился обрубить ему лишний шестой палец. Кстати, он оказался привязанным к нему спиной к спине, в то время как Бенедикт стоял с ним лицом к лицу. Этим сожжением «семья» уничтожала, как они думали, самое для себя взрывоопасное — и Никиту Ивановича, и Пушкина, и сламливали осмелившегося противостоять им Бенедикта. И Бенедикт снова делает выбор: Пушкин или искусство? Искусство дороже, «искусство в полном объёме». Здесь общее предпочтено частному, здесь уже проступает какое-то осознание действительной цены искусства. Он ведь начал сознавать эту цену ещё тогда, когда мысленно представил Пушкина разъезжающим по глухой степи, чтобы спрятать своё сочинение от мышей. Ради этого же замерзал ямщик из песни. И плакал из-за того же Лев Львович, потеряв спрятанную книгу. Вот, значит, какова истинная цена искусства, если за него готовы заплатить даже жизнью. Но только теперь всё вставало впервые «в полном объёме» — и он выбрал искусство. Думаю, потом Бенедикт вернулся бы от общего к частному, к преданному, как принято считать, Пушкину и т. д. Однако в рамках романа Толстая лишает его этой возможности, лишает безжалостно, идя на последний, самый страшный «облом», ставя его уже прямо лицом к лицу с жизнью.

Бенедикт, собственно, и возвращался уже к своему Пушкину, прежде всего к нему, когда после катастрофы кое-как доволок себя до останков поэта. Заглянул в обугленные, размытые жаром былые черты. Но самое главное, что он здесь увидел,— то, что «дубельт — дерево крепкое». Как бы то ни было, Пушкин устоял. А Бенедикт, пожалуй, был сделан из того же дерева, недаром он тут же прибавит: «Сам выбирал». Возможно, потом он увидел бы Пушкина в ещё одном облике: обугленного, с прижатой к груди культёй — пальцы отпали, но культя, похоже, осталась,— прислушивающегося уже не к чему-то извне, не к тому, продолжает ли идти жизнь, каким хотел его сделать Никита Иванович, а к собственному сердцу: что там? Не любовь ли к чему-то? Не Кант ли в груди?

Никита Иванович стоял на дровах, ругаясь и понося весь свет: «Бензин! Бензин! Бензин! Сколько раз учить?!» Бенедикт же в это самое время думал, тоже в связи с бензином-«пинзином», но, кажется, о другом — о тайне огня, о которой прежде не хотел знать, о том, что вода с огнём никогда сойтись и слиться не смогут. Вот Кудеяр Кудеярович попробовал разжечь костёр под Никитой Ивановичем — сырые дрова не загорелись. А Тетеря со своим «пинзином» и вовсе всё поднял на воздух. Тайна огня — любовь, о которой не раз пытался говорить Бенедикту Никита Иванович, которого по-своему поддерживал и Лев Львович,— любовь ко всему живущему на земле. Без любви или ничего не сможешь зажечь, или всё уничтожишь. Бенедикт понемногу приближался к самому главному — к тайне любви. Он по-прежнему будет спрашивать Никиту Ивановича, где искать Книгу жизни, и тот будет по-прежнему говорить то, что уже твердил сотни раз: «Азбуку учи! <...> Без азбуки не прочтёшь!» Но похоже, что для Бенедикта азбука уже подходила к концу. Потому и отступил этот решающий ещё недавно вопрос на второе место, что подсознательно Бенедикт уже знал на него ответ — на то, как жить. Тут он и увидел бы ещё одного Пушкина, прислушивающегося к собственному сердцу, с Кантом в груди. Ну а «звёздное небо» открылось бы само собой и вернуло бы его и к собственному предательству, и к «новой свободе». Правда, это был бы долгий путь. Толстая же поставила Бенедикта перед необходимостью немедленного действия. Она вообще безжалостно «обламывает» своих героев: устоит, уцелеет — так тому и быть, нет — значит, нет.

«Облом» оказался действительно страшным. К жизни Бенедикт мог вернуться, как уже говорилось, через книги. Теперь книг не было. Неудивительно поэтому, что он упал в канаву, закрыл шапкой лицо, чтобы не видеть, не смотреть, как гибнет его последнее. «Сожжена моя степь, трава свалена — ни огня, ни звезды, ни пути...» Так. Но дальше уже другие строки: «И кого целовал — не моя вина, та, кому обещался, прости». Это было его первое «прости». Прощался он, конечно, с книгой, но за этим «прости» стояло и многое другое. Быть может, это было какое-то возвращение к жизни. И жизнь почувствовала это: что-то шевельнулось наверху. Снова на помощь Бенедикту приходит Пушкин. Сверху — с Пушкина — спускался Никита Иванович — конечно, дух его. «Кончена жизнь, Никита Иванович»,— по инерции повторит не своим голосом Бенедикт. «Кончена — начнём другую»,— ворчливо отзовётся старик. Другую, правда, придётся начинать уже не ему. Хотя сначала, сгоряча, он и попытается вернуться к тому же самому. «Лёвушка, подите сюда,— окликнет он Льва Львовича, здесь же разыскивающего что-то в траве, которой уже не было.— ...Слушайте, Лёвушка, бросьте всё это. А давайте отрешимся, давайте воспарим». И они, взявшись за руки, начали подниматься в воздух. «Оба смеялись». А что они ещё могли сделать, когда для них действительно всё было кончено (разве что продолжится потом — Бенедиктом, если тот сумеет подняться)? Только смеяться да пытаться сохранить кое-какое достоинство. Впрочем, возможно, они и действительно радовались освобождению. Но Никита Иванович — надо отдать ему должное — всё-таки, отрешаясь, отрясая с ног прах и пепел, чуть-чуть сыпанёт этим пеплом в глаза Бенедикту, заставляя его очнуться и прийти в себя. «— Э-э-э, вы чего?! — крикнул Бенедикт, утираясь.— А ничего!..— Вы чего не сгорели-то? — А неохота!..— Так вы не умерли, что ли? А?.. Или умерли?..— А понимай как знаешь!..» Да, понимать теперь предстояло ему. И он понял — как знал, как чувствовал на тот свой момент. «О миг безрадостный, безбольный! Взлетает дух, и нищ, и светел, и гонит ветер своевольный вослед ему остывший пепел». Дух — нищ и светел. Ну а ветру теперь свободно. Всё это относилось не только к отрешившимся и отряхнувшим прах земной «прежним», это было в равной мере и состояние самого Бенедикта. Какая-то надежда Толстой тут, как всегда, оставлена: «остывший пепел» ещё может постучаться в Бенедиктово сердце. Толстая, собственно, ставит его перед последним выбором: или замерзать, то есть умирать неминуемо, или добывать огонь. И речь идёт уже не только о самом Бенедикте. За ним стоят эти чёрные — без огня — избы, осиротевшие голубчики — из уцелевших, которые ещё недавно утянули его от огня, а чуть раньше — поставили впереди себя. И Никита Иванович — ещё живой — в свой последний миг всё-таки крикнул ему: «Поберегись!» Хватит ли у Бенедикта сил подняться на этот раз, хватит ли любви — потому что речь теперь могла быть только о запасе любви — чтобы вернуть и зажечь огонь? Что ж, «дубельт — дерево крепкое». И рядом с ним по-прежнему такой же обугленный Пушкин... Этот огонь, уже его, Бенедикта, собственный — до сих пор он пользовался чужим огнём,— может осветить всё. Это ничего, что больше книг,— память и сердце, освещённые огнём любви, могут вернуть их ему снова, вернуть всё. Здесь вся надежда на то, что, как кто-то выразился, операция «Бенедикт» будет продолжаться, что он не остановится, не затопчется на месте, как затоптался в своё время Иван Бездомный — но тогда время было против Ивана, теперь оно, думается, работает на Бенедикта. И в случае чего — ещё одним (очередным) мурзой он уже не станет.

Ну а кысь, скорее всего, уже не вернётся. К добру или к худу, но пик кыси пройден — по крайней мере, для Бенедикта. Толстая говорит и зовёт к взаимной любви, а не к взаимной ненависти, способной уничтожить всё. Поэтому после Бенедикта, после «Кыси», почувствовав, возможно, их недостаточность или недостаточную понятость, она собирает — из старых и новых своих рассказов — и бросает к нашим ногам «Реку Оккервиль». И снова звучит там ещё одна, но всё о том же, великая песня, оборванная вместе с Бенедиктом: «А любовь всё живёт в моём сердце больном...» Нет, герои «Реки Оккервиль» её уже не услышат и отозваться не смогут, но вот кто-то другой, у кого основа покрепче... Думаю, надежда у Толстой именно на это. Хотя последними своими книгами-сборниками она нередко её хоронит.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 995 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru