litbook

Проза


МОДЯ (рассказ)0

Юрий Горбачев

 

Геофизик, доктор технических наук, профессор. Писать и публиковаться начал еще студентом. С 2004 года живет в Новой Зеландии, где вернулся к литературному творчеству. Рассказы, повести, эссе публиковались в «Континенте», «Огоньке», литературном приложении «Фантастика» к журналу «Наука и жизнь», «Геофизическом вестнике», в сетевых журналах «Русский переплет» и «Новая литература».

 

МОДЯ*

 

Рассказ

 

Где-то в середине ноября 1992 года у меня назрела командировка в Париж. Что это значило для жителя совка, никогда не выезжавшего дальше Карл-Маркс-Штадта и Златых Пясцев, объяснять не стану: мои сверстники знают сами, а нынешние все равно не поймут.

Так вот, назрела недельная поездка в Париж, на нефтяной симпозиум, и я вспомнил о Моде. Собственно, я о нем и не забывал, незримо он всегда жил в моем сознании, подобно всем, кто сыграл в моей жизни «системо­образующую» роль – повлиял на формирование моего миропонимания, но само слово «Париж» ассоциировалось у меня именно с ним.

Модя – Модест Григорьевич – был невысок, тщедушен и почти болезненно сутул: за плечами у него под серым в рубчик пиджаком словно бы лежал ватный валик, на который плавно ниспадали его длинные седые волосы. На его худом, с дантевскими риктусами лице всегда теплилась улыбка. Я никогда не слышал от него резкого слова. Он был нашим учителем рисования.

– Рисунок, дети, начинается с линии. Они, дети… то есть они, линии, бывают плавные и… и угловатые. У каждой линии, дети, свой характер. У плав­ных он… то есть характер… мягкий, а у угловатых – же-е-е-сткий. Какой характер у линии, такой и у предмета. Вот, например, спичечный коробок…

– Спичешный?!.. Хы-Хы-Хы… – просыпалась на задних партах хитровская шпана. – Закурим, Григорич!

– Хи-хи-хи, – подсоединялись к хитровским их прихихешки.

– Потише, дети, – просил Модя, не повышая голоса, не теряя этой своей отрешенной улыбки человека, воспринимающего все происходящее как данность, без ропота или осуждения. – У коробка, дети, характер жесткий. А вот у цветка – мягкий.

Я очень сочувствовал Моде и с ноября записался в кружок рисования. По четвергам мы оставались после уроков и учились рисовать куб, шар, цилиндр, конус.

– Эти простые формы… они, дети, лежат в основе м-м-м… многих предметов. Вот яблоко – оно какое?.. Шарообра-а-азное. Груша конусо­образна, ведь правда? А у кринки для молока?.. Что получается у кринки для молока? Получается сочетание шара с цилиндром. Потом, дети, мы будем рисовать человека.

До человека я так и не добрался: не осилил кринки.

Еще мы, кружковцы, ходили в Третьяковку и музей имени Пушкина. Впрочем, в количественном отношении «мы» сильно колебалось, бывало, нас оставалось трое или четверо, а случалось, я приходил на экскурсию в единственном числе и, хотя рисовальщиком оказался бездарным, к весне имел некоторое представление о старой русской живописи и о передвижниках. Но главной темой наших экскурсий был импрессионизм, который в то время причислялся к буржуазному формализму, а потому отнюдь не привет­ствовался.

Импрессионизм Был Модиной страстью. В Пушкинском музее он мог подолгу стоять перед сислеевским «Садом в Ошеде», а в Третьяковке – перед коровинским «Парижским кафе», объясняя, чем принципиально отличается пленер от работы в студии и что дает смешивание цветов не на палитре, а «в нашем глазу и голове». Постепенно я и сам стал фанатом этой, новой для меня, живописи. С годами я полюбил живопись вообще – старую, новую, новейшую, но в то время для меня существовали только импрессионисты. В одно из воскресений я повел в Пушкинский музей родителей, дабы приобщить и их к открывшемуся мне таинству (попытка, впрочем, оказалась безуспешной: любимой картиной отца навсегда остался герасимовский шедевр «Сталин и Ворошилов в кремле», известный в народе как «Два вождя после дождя»; мама же интересом к живописи так вообще и не прониклась).

В той или иной степени Модя благоговел перед всеми полотнами импрессионистов, но с особым трепетом он относился к городским, по большей части парижским, пейзажам:

– Город, дети, особенно такой… такой, как Париж, это… это их главная находка, – начинал он, запинаясь пуще обычного, но вдруг крепчая голосом, румянясь, обретая несвойственную ему уверенность и гладкость речи. – Сколько блеска, течения воздушных потоков, игры света, трепета маркиз, бега экипажей и ходьбы… ходьбы людей… Люди у них придают городскому пейзажу движение… Раньше такого в живописи не было! И конечно, это… это могло родиться только в Париже.

– А вы говорили в Барбизоне.

– Городской пейзаж? Только в Париже. Да и Барбизон – это ведь почти Париж. Меньше часа езды на поезде.

Париж был второй любовью Моди. Хотя, какая из любовей была первой – Париж или живопись, – не знаю: обе органично сосуществовали, питали одна другую. Дома у него хранилась коллекция репродукций картин импрес­сионистов – в то время большая редкость. Альбом со всеми тринадцатью видами площади Парижского театра из окна отеля дю Лувр, писанными слепнущим Писсаро, был его главной гордостью. Впрочем, гордость… – это не про Модю: он просто от души радовался, когда любимое им доставляло радость кому-то еще. Однажды он пригласил меня посмотреть его коллекцию, и с тех пор я на многие годы «прописался» в его маленькой комнате: школьником бывал хотя бы раза в неделю, студентом – хотя бы раз в месяц, потом все реже и реже, о чем теперь очень жалею.

Модя жил в коммуналке в старом доме недалеко от Хитровки – бывшего Хитрова рынка, – в маленькой пеналоподобной комнате, каких, пока республика наша строилась, дыбилась, нагородили в огромном количестве, деля пополам нормальные, квадратные, комнаты. Противоположную от двери стену сплошь занимало окно; вдоль левой стены умещались двустворчатый платяной шкаф, именовавшийся в то время «шифоньером», и железная кровать с хромированными спинками, на которой любил почивать рыжий общеквартирный кот; вдоль правой стены размещался мольберт; за ним – однотумбовый канцелярский стол, на котором в коробках и банках теснились круглые и плоские кисти, мастихины, палитры и тюбики с краской; дальше – один из двух имевшихся в комнате, венских, стульев (второй примостился у окна) и, наконец, почти уже упираясь в дверь, – длинная этажерка с книгами. Над столом висела взятая в рамку поясная фотография молодого Моди (белая рубашка апаш, на юношески свежем, без намека на риктусы лице открытая, без намека на отрешенность улыбка, в руках теннисная ракетка) рядом с белокурой, коротко, по моде двадцатых, стриженной девушкой – тоже улыбающейся, тоже в рубашке апаш и тоже с ракеткой. Спрашивать, кто эта симпатичная блондинка, я постеснялся, сам же Модя хранил молчание, так что эта сторона его жизни надолго осталась для меня terra incognita. Остальное пространство стен, там, где они были свободны от шифоньера и этажерки, было увешано картинами – по размеру скорей этюдами, писанными Модей: московские улочки и дворики с колоколенками на заднем плане, сельские пейзажи с часовнями и церквушками…

К тому времени я уже был кружковцем с большим стажем и сразу узнал в творениях хозяина «пенала» характерные приемы барбизонской школы: мазки не перекрывались и отличались чистотой цвета, густота красок придавала красочному слою особую рельефность, предметы как бы растворялись в свете дня, словно бы трепетали, вызывая ощущение незаконченности, импро­визации... Где-то Модя перебарщивал: силуэты терялись на фоне окру­жающего пейзажа, детали становились трудно различимы, но и «пенал» ведь был не лучшим местом для демонстрации произведений живописи. Помните, у Толстого, там, где он говорит об импрессионистских чертах чеховской прозы: «Смотришь – человек будто безо всякого разбора мажет красками, какие попадаются ему под руку и никакого как будто отношения мазки эти между собой не имеют, но отойдешь, посмотришь – и в общем получается удивительное впечатление – перед вами яркая неотразимая картина»? Так вот отойти-то в «пенале» было некуда.

Но главной особенностью, отличающей Модины творения от церквей и церквушек, заполняющих ряды нынешних специализированных московских рынков, претенциозно именуемых «вернисажами», были фигуры людей, присутствующие на всех его картинах. Причем трактовка людских образов у него была иной, чем у его учителей-импрессионистов. У тех люди лишь часть пейзажа, придающая ему особый колорит и подвижность, у Моди же, и это сразу бросалось в глаза, человек – второй главный объект, контрапункт первому – церкви: на всех картинах он словно бы застыл в растерянности невдалеке от нее, не решаясь приблизиться.

Как-то я спросил:

– А внутри церкви вы бывали?

– Конечно, – ответил он. – Множество раз. Но не во время службы.

– А во время?..

– Нет, что вы! Это, знаете, было бы неправильно. Ведь я… я… не крещен, – он задумался и после короткой паузы произнес: – Нехристь.

Еще одним любопытным объектом пенала была этажерка, забитая папками с модиными карандашными рисунками и акварелями, пере­ложенными папиросной бумагой репродукциями картин великих мастеров, книгами по искусству и по технике живописи на русском и французском; был там и известный мне по рассказам альбом репродукций с парижскими пейзажами Писсаро, и скромный, дореволюционного издания, справочник «Храмы и монастыри Московской митрополии с адресами», и десяток потрепанных романов на французском языке – Стендаль, Бальзак, Флобер, Золя, – и они же на русском с затесавшимися между ними однотомниками Бунина и Чехова. На верхней полке хранился сильно потертый, со следами золотого тиснения на кожаном корешке, «Иллюстрированный путеводитель по Парижу» 1910 года, и, разглядывая в изобилии представленные в нем черно-белые схемы парижских округов, я почему-то задал вопрос, ответ на который был мне, в общем-то, известен:

– Вы когда-нибудь бывали в Париже?

– Ну что вы?!.. – Модя всегда обращался ко мне, как, впрочем, и ко всеми вообще, на «вы».– Кто ж меня пустит?! Но, знаете, столько читал, столько… ну что ли мысленно бродил по улицам… Иногда кажется, будто на самом деле бывал... в какой-то другой жизни. И знаете, если вдруг окажусь снова, ведь не заблужусь! – Он взял путеводитель из моих рук, бегло глянул на открытую схему и, водя по ней пальцем, стал довольно уверенно перечислять названия пересекаемых пальцем улиц: – Конечно, там многое изменилось, но уж не настолько: парижане… они, знаете, стали очень – как бы это? – бережливы… к историческому облику.

– Может быть, еще побываете, – сказал я, чтобы его подбодрить (нереальность этого предположения была мне очевидна).

– Шутите, – ответил он, пожимая плечами и оттого еще больше сутулясь.– Кто ж меня пустит? Нет, это неразделенная любовь. Слишком… м-м-м… поздно родился. Или, наоборот, – рано. Вот вы – может быть… когда-нибудь...

– Тоже мало вероятно.

– Кто знает. Вы молоды. А мне… мне остается только мечтать. И знаете, привык, притерпелся. Иногда, представьте, так распалюсь, будто и правда съездил… То на три дня, а то и на неделю. План заранее составляю. Смеетесь?

– Вовсе нет.

– Начинаю всегда от отеля дю Лувр. Даже место примерно знаю: чтобы ракурс был тот же, под которым Писсаро на Комеди Франсез смотрел. Вот оно – здесь. Видите?.. Потом огибаю театр с запада… выхожу на улицу Ришелье и дальше на север… на север… мимо Национальной библиотеки – к бульвару Монмартр…

Вовсе теперь уже не отрешенно, напротив, мечтательно улыбаясь, он вел пальцем по схеме, не читая названий, по памяти перечисляя улицы и площади – глаза светятся, лицо порозовело, риктусов почти нет (словно на старой, из двадцатых годов, фотографии), и, вспоминая эту врезавшуюся в память картину, я часто думаю: а ведь при всей ее наивности, она – одно из проявлений чисто нашей, русской, трагедии: страстно любить Париж, знать его как свои пять пальцев, мучительно по нему скучать, никогда в нем не бывав, но главное, не имея ни малейшей надежды побывать в будущем!..

Где-то через полчаса после отвлечений на многочисленные любимые Модей достопримечательности, мы достигли конечного пункта нашей виртуальной, как сказали бы теперь, экскурсии – площади Тертр на вершине Монмартра.

– А последний день… – Модя прерывисто дышал, будто на самом деле устал от подъема на холм, – последний день всегда оставляю на русское кладбище. Тоже ведь, знаете, не ближний свет: сначала до вокзала Аустерлиц надо добраться, потом на поезде до Сен-Женевьев-де-Буа, а там – омнибус… ну то есть теперь, вероятно, автобус, и тоже, знаете, четырнадцатая остановка. Путешествие на весь день.

– Так может и не ездить, – сказал я, переводя дыхание, словно тоже устал от подъема.

– Ну что вы! – подернулся Модя. – Пятнадцать тысяч соотечественников! И каких: Коровин Константин Алексеевич, Бенуа, Маковский, Бунин!.. Нет, что вы! Быть в Париже и не посетить русское кладбище?! Это уж, извините, нонсенс.

 

* * *

Мое парижское время (мы прилетели в воскресенье во второй половине дня, а улетали в субботу утром) было спрессовано, как материя на нейтронной звезде: дни пропадал в залах выставочного центра Paris-Nord Villepinte, где проходил симпозиум, вечерами до гула в ногах бродил по городу, а поскольку ноябрь перевалил за середину и темнело рано, видел его главным образом в электрическом свете. Впрочем, Париж стоит обедни в любом свете и электрический при том совершенстве, которого парижане достигли в искусстве подсветки и иллюминации, далеко не худший (тем более что им есть что подсвечивать и иллюминировать).

Стояла ясная холодная – типично парижская – осень. В воздухе колыхался терпкий коктейль запахов – палой листвы, горького дымка и жарящихся каштанов, и, когда усталость и холод брали свое, я покупал каштаны в бумажном пакете с маленьким отделением для соли и торопливо, пока не остыли, ел, стараясь подольше задержаться у раскаленной жаровни. В гос­тиницу – Flat Hotel – возвращался не раньше одиннадцати.

Соотечественникам, тем, кто не слишком прихотлив, Flat Hotel – недорогую гостиницу квартирного типа – рекомендую: расположена удобно – на набережной Сены у моста Гренель, из окон открываются роскошные виды, в номерах по две спальни, разделенных небольшой гостиной. В нашем случае это последнее обстоятельство играло существенную роль, поскольку в начале девяностых мы еще ездили в загранкомандировки не как нормальные люди – каждый сам по себе, а так называемыми «делегациями». Соответ­ственно, и селили нас по совковой традиции парами, причем не разнополыми, что имело бы смысл по крайней мере с биологической точки зрения, а однополыми, что отвратительно с любой точки зрения. Вторая спальня оказывалась в таких условиях неким паллиативом. Впрочем, соседа моего – генерального директора одного западносибирского нефтяного предприятия – мне за несколько прожитых в Париже дней встретить так и не удалось: на симпозиуме он не появлялся; когда поздно вечером я возвращался в гостиницу, его там еще не было; когда уходил утром, он все еще похрапывал за неплотно прикрытой дверью своей спальни. В четверг я, мучаясь совестью и пряча глаза от взглядов коллег, покинул симпозиум в двенадцать дня, дабы побывать наконец в музее д’Орсе, выйдя же из него с последним звонком, шатающийся от усталости и обилия впечатлений (как-никак крупнейшая коллекция импрессионизма – видел бы ее Модя!), бродить по городу не стал, а вернулся в отель много раньше обычного и тут-то впервые встретил соседа.

Вхожу в номер и вижу его в кресле в нашей общей гостиной с бокалом вина в руке. На журнальном столике початая бутылка марочного «Бордо» – высокая, с крутыми плечиками, как раз такая, как я вознамерился купить для коллективной дегустации с домашними, но пока так и не решился: уж больно для меня дорого.

– У-у-у, какие люди! – радушно, хотя и не вставая, приветствует меня сосед – средних лет блондин, некрупный, но плотно сбитый, не по сезону загорелый, не по возрасту тяжелолицый. – Сколько лет, сколько зим!

– Здравствуйте, – отвечаю я сухо, неприятно задетый косвенным напоминанием о моих финансовых проблемах.– Что-то вас не видно?

– Как это – не видно? – он шутливо пыжится. – Вот он я, весь перед вами.

– На симпозиуме, – уточняю я, не меняя тона. – На симпозиуме не видно.

– На симпо-о-озиуме… – тянет он. – Так у вас же там сплошной английский, а я в нем, знаете ли, не копенгаген.

–Так зачем же приехали?

– Как зачем? Если есть возможность…

– Но ведь дорого!

Моя наивность его веселит, он смеется и, несомненно, вполне искренне:

– Ну, вы даете! Ха-ха-ха… Свои, что ль, плачу?.. Дорого… Да вы присаживайтесь, – по-хозяйски указывает он на свободное кресло. – Хотите выпить?

– Спасибо, нет, – отказываюсь я (на самом деле, выпил бы с удоволь­ствием, но не при таком же раскладе!).

– Дело ваше, – он наполняет свой опустевший бокал; сквозь зелень стекла видно, что бутылка уже наполовину пуста. – Вы-то как – все еще профессорствуете?

–Профессорствую… – подтверждаю я, стараясь не переусердствовать с саркастическими интонациями, – все еще…

– Ну и как – в материальном плане?

Наше с ним знакомство давнишнее, но шапочное. Смутно припоминаю его розовощеким крепышом, смущенно выспрашивающим, на каких условиях можно поступить к нам в аспирантуру, потом – через несколько лет – уже слегка заматеревшим, но все еще провинциально застенчивым начальником партии, раза два приезжавшим ко мне консультироваться. Теперь это совсем другой человек – знающий себе цену и не намеренный продешевить... Ощущение, однако, такое, что в прошлой жизни я не раз видел и его – за столами президиумов, в просторных министерских кабинетах… Новая деталь – золотой, чересчур для нательника массивный крест, выглядывающий из под расстегнутой рубашки.

Пронзительный звук полицейской сирены возвращает меня в номер Flat Hotel-я... Так, значит, речь о «материальном плане»…

– Спасибо, не голодаем – ограничиваюсь я тем минимумом информации, который не противоречит истине.

– Не голодаем… – усмехается он. – У вас там в Москве такие бабки крутятся, а вы – не голодаем…

Я подвигаю кресло и усаживаюсь – ноги гудят. Прямо напротив меня, за стеклами эркера, сияет верхушка Эйфелевой башни. К ночи Железная дама становится хрустальной: двадцать тысяч лампочек (так по буклету) сияют в темно-синем беззвездном небе, оттесняя остатки Млечного Пути к окраинам города. Накануне, поздно вечером, я, преодолев прочно укоренившуюся ненависть к очередям, выстоял почти полуторачасовую, поднялся на самый верх и не пожалел: одна лишь симфония бесчисленных парижских мостов, опоясывающих безукоризненно серебряную в электрическом и лунном свете ленту Сены, чего стоит! А еще – какофония городских шумов, подни­мающихся на высоту смотровой площадки с неожиданной чистотой и расчлененностью: сигналы машин, скрип тормозов, полицейские или санитарные сирены, заливистый лай, музыка, смех, восклицания и… звон бокалов.

Словно уловив ход моих мыслей, сосед спрашивает:

– На Эйфелеву-то подымались?

– Поднимался.

– Мы с мужиками тоже. Ничего вид. А ресторан так себе: цены а…уенные, а так себе. Еще-то где побывали?

– На симпозиуме… побывал. Доклады послушал, выступил…

– На симпозиуме… доклады… выступили… Это понятно. А еще-то где?

– В музее д’Орсе.

– В музее д… д…Орсе? Да-да-да, что-то такое слышал. Жена говорила…. А в этом-то были?

– В этом?..

– Ну, в этом… – он игриво подмигивает. – Из-за чего наши в Париж рвутся?..

«Вероятно, речь о здешних кабаре, – думаю я. – Мулен Руж и тому подобное... Невинные мужские шалости вдали от недреманного супружеского ока». Но, оказывается, я его недооцениваю.

– В стриптиз-клубе, – уточняет он.

– В стриптиз-клубе?

– Ну! О борделе вас уж и не спрашиваю…

– Представьте себе, не был.

– Ни там, ни там?

– Ни там, ни там.

– Четыре дня в Париже!..

– Это что же – обязательно?

– А как же?! – на его отяжелевшем, но еще крепком загорелом лице с едва наметившимися подглазными мешками недоумение, пожалуй, даже сочувствие. – А как же – быть в Париже и не посетить! – произносит он однажды, в далеком прошлом, уже слышанную мною фразу и после паузы добавляет. – Мы с мужиками каждый вечер – или туда… или сюда. И сегодня опять намыливаемся.

 

* * *

Допив вино и поплескавшись в душе, сосед отбыл в известном ему направлении, пригласив, надо отдать ему должное, и меня – глянув на золотые массивные, под стать нательнику, часы, уведомил: «К восьми наши в рецепции собираются. Присоединяйтесь».

Немного выждав и убедившись, что «наших» в рецепции уже нет, покинул отель и я.

Девятый час – время для Парижа детское, но на улице было малолюдно: не центр, да и с реки тянуло холодной сыростью. Недавний разговор не шел из моей головы, особенно эта фраза: «Быть в Париже и не посетить…» Второй раз в жизни довелось мне ее услышать слово в слово неизменной – круто изменился объект посещения, словно бы символизируя очередную – новейшую – ипостась российской трагедии… Помниться, получив аттестат профессора, я пришел к Моде с бутылкой кахетинского. «Поздравляю вас, – сказал он тогда, доставая стаканы. – Профессора никогда не были на Руси богатыми людьми, но всегда – самыми уважаемыми». Мог ли он знать, как радикально изменится менталитет наших соотечественников через двадцать с небольшим лет?..

Я пересек мост, спустился на нижнюю набережную и пошел в сторону центра. И как не раз уже бывало за эти несколько дней, я мысленно представил себе Модю, идущим рядом со мной по ночному Парижу. Какое это было бы счастье для него… и для меня!

– Ну вот, – сказал бы я ему, – вы в Париже. Вы столько об этом мечтали.

– Да, верно, верно… мечтал! – подтвердил бы он.

– Мы пойдем по тому маршруту, о котором вы когда-то рассказывали. Дойдем по набережной до самого Лувра, поднимемся к отелю дю Лувр – на площадь Французского театра… Хотя… хотя… такой площади теперь нет…

– Нет?

– Ее переименовали в площадь Андре Мальро.

– Как, – вероятно, поразился бы Модя, – нет площади Французского театра?!

– Андре Мальро – бывший министр культуры, писатель, философ… герой Сопротивления…

– П-припоминаю, – неуверенно произнес бы он, – Но французский театр – Комеди Франсез – Дом Мольера!.. Когда это случилось?

Теперь наморщил бы лоб я: кажется, Мальро умер в семьдесят шестом… Тогда, видимо, и переименовали площадь. Да, Модя не мог об этом знать: он умер на год раньше. Последние несколько лет он неизменно организовывал в зимние каникулы автобусные экскурсии по Подмосковным монастырям и храмам, с неожиданной непреклонностью преодолевая вязкое сопротивление школьного начальства (в то время патриотическое воспитание и любые аспекты христианства считались категориями несовместимыми). В январе семьдесят пятого собрались в Загорск. Моде нездоровилось. Соседи по коммуналке уговаривали не ехать. На обратном пути автобус сломался, вызвать техничку долго не удавалось, было холодно, дети мерзли, Модя перенервничал, ему стало совсем худо. Ночью пришлось вызвать скорую, и в свой «пенал» он уже не вернулся.

Увидеть Модю в больнице мне не удалось – в реанимацию не пускали, но накануне вечером я был у него дома. Ему вроде бы полегчало: пили чай с медом, говорили о бульдозерной выставке – тема как раз в то время была на слуху, на кровати мирно урчал рыжий коммунальный котяра.

– Знаете, – без всякой связи с предыдущим сказал вдруг Модя, – если со мной что-нибудь случиться… Ну, если меня не станет… Тут вот адрес… Это на Троекуровском кладбище. Могу я вас просить – мне ведь больше некого.

– Почему с вами должно что-то случиться? Вам же лучше.

– Знаете, на всякий случай. Пожалуйста, два раза в год – десятого мая и пятнадцатого сентября…

Я инстинктивно вскинул глаза на фотографию молодых людей с ракетками в руках.

– Да, – кивнул он, поймав мой взгляд. – Лера умерла пятнадцатого сентября, а десятого мая – ее день рождения. Могила, вероятно, в порядке – ее родственники ухаживают, но цветы… особенно ландыши в мае... Она так любила.

– Можете не сомневаться, – сказал я, пряча записку с адресом. – Пока я жив…

– Она умерла в двадцать восьмом, – сказал он задумчиво. – С тех пор я пропустил только раз – осенью в сорок первого, когда противотанковые рвы копал.

Через неделю после похорон из Иркутска приехала Модина старшая сестра, она же единственная родственница – седая, сухая, внешне на него похожая, но без его шарма, без этой его всегда теплящейся улыбки на худом лице. Я помог разобрать вещи – разбирать, впрочем, было особенно нечего. Модины этюды сестра уложила в старый фибровый чемодан с метал­лическими уголками, дабы забрать их в Иркутск, этажерка со всем ее содержимым была презентована мне. В первозданном виде она занимает теперь одну стену моего маленького кабинета, и время от времени, особенно когда за окном пасмурно, а на душе не лучше, чем за окном, я перебираю модины карандашные рисунки и акварели, репродукции парижских пейзажей Писсаро, разглядываю схемы городских округов в потертом, со следами золотого тиснения на кожаном корешке, путеводителе по Парижу.

Еще мне отошла поясная фотография молодых людей с ракетками в руках.

– Кто эта девушка? – спросил я сестру.

– Валерия? – переспросила она скрипучим голосом. – Ха! Невеста, можно сказать. Да к другому ушла… пока Модест в больнице с сердцем лежал. – Сестра помолчала и еще более скрипуче добавила: – Не пошло, однако, впрок ни ей, ни мужу: сама через год родами умерла, а он в тридцатые сгинул.

– Как – сгинул? – не сразу понял я.

– А как все тогда. Мой-то – тоже.

Дома я внимательно рассмотрел фотографию. На ее обратной стороне уж точно не модиным, скорее всего, женским почерком было выведено:

«Коктебель. Май 1927 года».

Двухэтажные набережные, может быть, не главная парижская досто­примечательность, но по мне, самая симпатичная. Поверху струятся потоки автомобильных огней, а здесь, внизу, другой мир – воды, обезлистевших платанов и вязов, неспешных гуляк. Однажды такое уже было, много лет тому назад, в Москве: мы мысленно шли, я и Модя, по воображаемому Парижу к площади Тертр; теперь я мысленно шагал рядом с ним по реальной, влажной к ночи брусчатке нижней парижской набережной.

– Знаете, а вы это замечательно придумали, – сказал бы он, – эту нашу ночную прогулку. Спасибо вам.

– И вам спасибо, – ответил бы я.

– Мне-то за что? – сутуло нахохлился бы он.

– А за все, что… – начал бы я… и замолчал бы: попытка облечь это в слова только бы все испортила.

А по фарватеру плыли яркие, насквозь прозрачные туристические кораблики, и вместе с каждым из них над рекой плыла французская песня: Джо Дассен, Ив Монтан, великая Эдит Пиаф... Слабый ветер рябил воду, и она мерцала и фосфоресцировала, как на картинах Сислея. Вероятно, если бы я сказал об этом Моде, он возразил бы мне со свойственной ему кротостью:

– Да, – сказал бы он, – в чем-то вы, безусловно, правы. Но, знаете… Сислей ведь не написал ни одного ночного пейзажа…

– Пусть так, – ответил бы я. – Но, согласитесь, это очень красиво.

И оттого, что это было очень красиво, и над рекой плыли песни моей молодости, а рядом со мной шел Модя – я буквально физически ощущал его присутствие, – на душе у меня было тепло и спокойно.

Прямо по ходу пестро раскрашенный туристический кораблик подвалил к пристани, музыка смолкла, сиплый женский голос произнес: «Quai de la Bourdonnais. Next stop Quai de Solforino. Attention, there are no toilet facilities on board of this boat. Sorry for the inconvenience»10 . …И я вернулся на землю – для этого ведь так мало нужно.

Мой первый парижский четверг подошел к концу. В субботу утром мы улетали. На пятницу я сговорился с коллегами – двумя старичками профессорами – ехать в Сен-Женевьев-де-Буа.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 997 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru