litbook

Проза


Табуретка мира0

ВЛАДИМИР САВИЧ

ТАБУРЕТКА МИРА

Роман в рассказах

Встреча

1
Чем больше я удаляюсь от дней упорхнувшего детства, тем чаще снится мне мой старый, окружённый стеной покосившихся сараев двор – место, где прошли лучшие дни жизни. Чем отдалённее от меня улица, где я когда-то жил, тем явственней видится мне в ночных эмигрантских сновидениях скособочившаяся фанерная будочка киоска «Союзпечать» на её углу, из которой с завидной регулярностью в дни родительской получки приходили ко мне книжки на лощёной бумаге.
Крутится дочь у навороченного «лазера» и ломается под новомодные хиты, а я смотрю на неё и вспоминаю, как стоял, раскрыв рот, дрыгаясь под звуки босанов и шейков, что неслись из окон канувшего в лету ресторана «Плакучая ива».
Но странное дело: чем отчётливее вижу я старость, угрюмо глядящую на меня из мути зеркальных глубин, тем трудней мне разобраться, где заканчивается реальность детских воспоминаний и начинается придуманная мною же история о событиях минувших дней. Может, вовсе и не существовал тот двор, который, исчезнув с лица земли, по-прежнему хранит мои следы? Может, я никогда и не стоял у того ресторана и не слушал музыку давно уже не существующего оркестра?
Как безумно далеки те годы! Только сны, пожелтевшая фотография лопоухого мальчугана в коротких штанишках да стопка виниловых пластинок и связка выгоревших тетрадных листков – вот, пожалуй, и всё, что осталось от детства. Но разве может размытый временем лист или чудом сохранённая обложка школьного дневника служить веским аргументом в пользу реальности минувшего, если такая могущественная штука, как память, сомневается в его достоверности?

2
Мои музыкальные способности проявились рано и своеобразно. Так, например, разорвав очередную футболку, я, вместо того чтобы изображать горе, нес её домой, горланя приятным дискантом модную в те времена песню (безбожно перевирая её при этом): «Чья майка, чья майка...» – и сам же себе отвечал: «Моя!» Во дворе меня называли «наш Робертино Лоретти» и угощали пенкой от сливового варенья. Местная шпана звала меня «Магомаевым» и заставляла танцевать твист, собирая за это деньги с прохожих. Слава моя росла. Дошла она и до родителей.

Журнальный вариант

САВИЧ Владимир – прозаик, драматург. Печатался в периодике и сетевых изданиях разных стран, лауреат сетевых конкурсов. Живёт в Канаде.
© Савич В., 2012

– Наш мальчик обладает музыкальными способностями, – сказала как-то бабушка.
Почему это сказала бабушка, а не дедушка или, например, родители? Ну, во-первых, у меня не было дедушки. Во-вторых, родителям всегда немножко не до детей, когда в доме есть бабушка. И в-третьих – и это, пожалуй, главное – женская душа, а тем более душа бабушки, обожающей своего внука, устроена таким образом, что может рассмотреть талант там, где другие видят только детское дурачество.
– И в чём же они заключаются, эти самые таланты? – недоумённо вскинули брови родители.
– Ну здравствуйте приехали! Наш Боря уже давно имеет стабильный успех, а родители ни ухом ни рылом.
– Правда? И что же это за успех? По математике?
Мои родители, занятые диссертациями, так редко бывали дома, что без конца чему-то удивлялись. «Как, у Бори выпал зуб?», «Как, Боря носит уже тридцать третий размер?», «Как, у Бори скарлатина?». Теперь вот оказались ещё и способности...
– И по математике тоже. Мальчик за деньги поёт в подворотне, – ответила бабушка.
– Мама, как же вы допустили?
– Что мама, что мама? – защищалась бабушка. – В конце концов вы же – родители. Взяли бы да и поговорили с сыном, да направили его способности в нужное русло.
– А что, и поговорим! – закричал папа.
– А что, и направим! – поддержала его мама.
Весь это разговор долетает за перегородку, отделяющую «салон» от маленькой комнатки, где за письменным столом сижу я, вислоухий мальчуган, и старательно насвистываю новомодный мотив песни «Королева красоты». Вечером «Королева» сулит мне сигарету «Памир».
– Иди сюда, лоботряс! – кричит мне из-за перегородки отец.
– Гарик, поласковей, поласковей, это же твой сын, – просит бабушка.
Я прекращаю свистеть и с ангельским смирением вхожу в салон.
– Слушай, лоботряс, – обращается ко мне папа. – Скажи, это правда, что ты поёшь в подворотнях за деньги?
Я провожу рукой по вспотевшему лбу. Лоб у меня крепкий, высокий и совсем не трясется. «Отчего же тогда отец упорно называет меня лоботрясом?» – думаю я и, переминаясь с ноги ногу, отвечаю:
– Ну, если это можно назвать деньгами, то да, хотя…
– Ну вот и прекрасно, – не даёт мне развить мысль отец, – за заработанные в подворотнях деньги ты с завтрашнего дня начинаешь развивать свои способности.
– Какие способности? – спрашиваю я, надеясь, что мне купят велосипед и отдадут в секцию велоспорта. А может быть, лук? Ведь лук – это так романтично, от него веет историями Шервудского леса.
– Музыкальные, – прерывает мои мечты отец.
– А что это значит? – удивлённо спрашиваю я.
– Это значит, – говорит бабушка, – что мы купим тебе музыкальный инструмент, рояль например, и ты будешь учиться на нём играть.
– Зачем мне музыкальный инструмент, тем более рояль? У нас его и поставить-то негде, – отвечаю я.
– Это не твоё дело, где мы его поставим. Ты лучше скажи, когда ты станешь человеком, а не лоботрясом? – спрашивает отец.
Я провожу рукой по вспотевшему лбу и продолжаю мямлить:
– Я бы хотел развивать свои способности в секции стрельбы из лука или самбо.
– Выбрось это из своей головы. Пока я жива, никаких самбов и луков в доме не будет, – заявляет мама, косясь при этом на электрический провод от утюга.
Но в это время огромные настенные часы начинают клокотать, как проснувшийся вулкан, и громко бьют семь раз... Меня уже ждут слушатели...

3
Из пёстрых лоскутков прошлого воскресают первые музыкальные инструменты, предложенные мне в освоение: отечественный баян «Тула» и германский трофейный аккордеон «Хофнер». Но «Хофнер» и «Тула» были отвергнуты мною с порога – во-первых, из-за громоздкости, во-вторых, из-за массовой распространённости.
– Нет, – решительно заявляю я, когда мы приходим в музыкальный магазин.
– Как нет!? – восклицает отец. – Мы специально приехали сюда, с трудом вырвавшись из лаборатории. А ты, дубовая твоя голова, говоришь «нет»!
– Но почему нет, горе ты луковое? – спрашивает мама.
– Дети, ради Бога, потише, – умоляюще просит бабушка. – Вы же не в своей лаборатории.
– Это плебейские инструменты, – отвечаю я.
– Где ты нахватался таких слов, лоботряс? – говорит папа. – Плебейские! А знаешь ли ты, аристократ обалдуевский, что инструменты эти стоят две моих кандидатских зарплаты?
Разъяснения не действуют. Будущее «музыкальное светило» пугает родителей тем, что не придёт ночевать домой.
– Ну что я говорил – обалдуй. Чистый обалдуй, одним словом, форменный лоботряс! – кричит папа.
– Гарик, что ты говоришь, побойся Бога, ты же член партии, – умоляет папу бабушка. – Ребёнок в поиске. Он ищет, а вы как интеллигентные люди должны ему помочь разобраться. Боря, ведь ты ищешь, правда? – допытывается бабушка.
– Конечно, Боря ищет! Ваш Боря только и делает, что ищет, как довести нас всех до инфаркта, – перебивает её мама и пытается отыскать среди магазинного инвентаря любимое орудие воспитания – электрический шнур от утюга.
– Глаша, как же так можно, это же и ваш сын, – кипятится бабушка. – Ну не нравится мальчику баян, по правде сказать, мне он тоже не очень нравится. Баян – инструмент пьяных ассенизаторов. Другое дело – скрипка. Скрипка – инструмент интеллигентных людей. Правда, Боря? – обращается она ко мне. Я молча киваю своим вспотевшим лбом, и мы выходим из магазина.
Так в мою жизнь вошел некто Семён Ильич Беленкин, скрипач-виртуоз, первая скрипка местного музыкального театра. Он рассказывает мне о струнах, грифах, деках и тембрах, от него я узнаю, что Страдивари и Паганини – это не уголовные авторитеты нашего района, а некие загадочные итальянские мастера. С Беленкиным мы разучиваем баховский менуэт и рахманиновскую польку. Семён Ильич доволен. Вскоре передо мной лежит клавир скрипичного концерта... У меня страшно болят пальцы, а на улице на меня подозрительно косится местная шпана.
– Слышь, Бориска, – останавливает меня местный хулиган Чалый, – ты, может, и не Бориска вовсе?
– А кто? – недоумённо спрашиваю я.
– Может, ты того, Барух?
– Почему? – живо интересуюсь я.
– Потому – очкарик и со скрипкой шляешься, – отвечает Чалый и, угрожающее поднеся свой огромный кулак к моим очкам, добавляет: – Гляди у меня, малый.
От этих диких подозрений у меня перехватывает дыхание и я чувствую, как бурый мартовский снег начинает проваливаться под моими ногами.
– Хватит, довольно с меня того, что вы меня назвали Борей и надели на меня очки, – говорю я и кладу скрипку на стол.
Бабушка плакала, мама не выдержала и огрела меня разок электрическим шнуром от утюга, папа как никогда громко кричал «лоботряс», а Семён Ильич глядел на грязные мальчишеские пальцы и горестно шептал: «Мальчонка, побойтесь Бога, вы же хороните талант».
Но что в те счастливые годы какой-то там талант? Гораздо важнее было не загреметь в «Барухи». Родительские вздохи ещё какое-то время подрожали подобно скрипичной струне и стихли.

4
Школа, в которой я учился, была престижной (спецшколой, как их в ту пору называли). В ней изучали французский язык, французскую литературу, «французскую» математику, «французские» физику и геометрию, оставив родному языку лишь общественные науки. Я предпочёл общественные дисциплины и, как следствие, часто выигрывал многочисленные олимпиады и конкурсы. Как-то за победу в очередной олимпиаде я был награждён билетом на заключительный концерт мастеров искусств в местном Доме пионеров. Гремели ансамбли балалаечников. Торжественно звучала медь духовых оркестров, и звонкое детское сопрано благодарило родную Партию «за счастливое детство». Было скучно... От балалаечного треска разболелась голова, и я стал подумывать о бегстве...
– Шопен. Ноктюрн, – объявил конферансье. – Исполняет Эстер, – он на мгновение запнулся, – Шма… – конферансье заглянул в листок, – Мац… Шмуц... Шмуцхер… В общем, Шопен, – и, обречённо махнув рукой, ведущий стремительно скрылся за кулисами. За ним, гремя домрами и пюпитрами, со сцены исчез квартет домристов. Освободившееся место занял огромный чёрный рояль. К нему подошла девочка. Была она так себе: серенькая юбчонка, потупленный взгляд, стекляшки кругленьких очков: ни дать ни взять «гадкий утёнок». Ну а какой ещё может быть девочка с плохо выговариваемой фамилией? Но вот она поправляет свою юбчонку, садится к роялю, и... «гадкий утёнок» превращается в таинственную незнакомку, играющую на струнах вашей души. Сказать, что я обомлел, что жизнь мою перевернула эта невзрачная девчушка, нет, этого не было, но какие-то смутные желания научиться так же ловко возмущать чёрно-белую фортепьянную гладь эта угловатая пианистка во мне пробудила.
Поделившись своими ощущениями, вызванными игрой «дурнушки», с родственниками, я, кажется, изъявил желание выучиться игре на фортепьяно. Не берусь с протокольной достоверностью описать все развернувшиеся в доме события, связанные с этим заявлением. Но хорошо помню, как сотрясали дом в те дни телефонные трели. Как кипели финансовые споры, а на кухне убегало молоко для моей младшей сестры. Вскоре дебаты стихли и в нашу небольшую гостиную въехало светло-песочное, под цвет выгоревшего канапе, пианино «Красный Октябрь». Вместе с ним в мою жизнь вошла пышная и ярко одетая учительница музыки Калерия Францевна Музаславская.
Мы учили гаммы и триоли. К шестому занятию Калерия Францевна стала утверждать, что из меня вырастет Святослав Рихтер. После этих слов отец перестал называть меня «лоботрясом», мать – посматривать на электрический шнур от утюга, а бабушка стала разговаривать со своими знакомыми так, как будто я уже выиграл фортепьянный конкурс им. П. И. Чайковского. Очень может статься, что так бы оно и было.
Но в то самое время, когда мы уже принялись за сонатины Черни, на город рухнул Рок (этот самый Рок и виноват в том, что вы сейчас читаете мой рассказ, а не слушаете фортепьянный концерт в моём исполнении). На улицах появились хиппи. О, что это были за люди – синтез независимости и галантной нахальности! Джинсы, бусы, ленточки на голове. Время любви, цветов и, главное, громкой и независимой, как и её исполнители, музыки. При моей природной склонности к новизне и жизненному поиску нетрудно предположить, что мне захотелось походить на этих людей. Поддавшись этому зову, я тайком от родственников искромсал свои новые дачные техасы, присвоил мамины бусы и изрезал на головную повязку лучший папин галстук.
– Я оставляю фортепьяно и посвящаю себя Хард-Року, – заявил я, стоя перед родителями в новом экзотическом наряде.
Вот это был удар, скажу я вам. Увидев, что осталось от галстука, папа схватился за сердце и молча рухнул на стул. Мама стала походить на аквалангиста, у которого прекратилась подача кислорода. Бабушка же, как ни странно, выглядела невозмутимой.
– Не надо кипятиться, – успокаивала она родителей. – Ребёнок ищет, в конце концов в альтернативной музыке есть свой шарм. Ив Монтан, например. Гарик, ведь ты же любишь Ива Монтана? – Папа молча кивнул головой.
Через несколько дней у меня появилась электрогитара ленинградского производства и подержанный усилитель «Электрон». Пианино же оттащили в угол и накрыли шерстяным полосатым пледом. Изредка спотыкаясь о корпус «Красного Октября», отец недовольно бурчал: «Лоботряс». Но к тому времени я уже был «здоровым лбом», не боявшимся даже электрического шнура от утюга.
Вскоре скучную жизнь пылящегося в комнатной тиши пианино «Красный Октябрь» нарушила ворвавшаяся в нашу квартиру компания моих новых друзей.
Пока хлебосольный хозяин возился на кухне, смолившая в салоне московский «Дукат» компания подвергла жестокой экзекуции бедный «Красный Октябрь». Ужасающая картина открылась мне, когда я вошёл в комнату. Содранный с инструмента зелёный полосатый плед шотландского производства тяжёлым комком валялся в пыльном углу. Бесстыдно задранные пианинные крышки стыдливо смотрели на враждебный им мир, и на одной из них красовалась надпись: «Боня и Тоня были здесь».
Девственную белизну клавиш украшала смоляная дыра, а известный городской пластовик Зис уже норовил помочиться на металлические внутренности «Красного Октября».
Я отчаянно запротестовал.
– Да ты что, Боб, может, ты, брат, того, и не рок-ин-ролльщик вовсе? – ехидно спрашивал меня Зис, застёгивая брючную молнию.
– Можешь думать как хочешь, – решительно заявил я. – Но писать ты будешь в унитаз!
– Реoрles, линяем отсюда! – закричал Зис. Но народ предпочёл бегству «Солнцедар».
После их ухода я долго пытался убрать следы «рок-ин-ролльного» нашествия. Но вечером позорная тайна была открыта – на ноте до малой октавы бесстыдно зияла никотиновая дыра. Никто не стал выяснять, кто были таинственные «Боня и Тоня», оставившие столь эпохальную надпись. Всем и без того было ясно, что сын связался с далёкой от фортепьянной музыки и хороших манер компанией. Через несколько дней «Красный Октябрь» с помощью подъездных алкашей братьев Синельниковых перекочевал в соседскую квартиру Славика Лившица, а в первой половине 70-х, вместе с новыми хозяевами, и вовсе канул в неизвестность.

5
Подобно замысловатой импровизации минули годы. Они были разными, как клавиши на клавиатуре. Чёрными и белыми. Скандально мажорными и уныло минорными. Но неизменным было одно – моё стремление к новизне. Рок я поменял на джаз, джаз – на джаз-рок. Кроме этого я менял адреса, места учёбы и работы, длину волос и ширину брюк. В конце концов я поменял континенты!
Сегодня, вдалеке от тех мест, где я был юн, независим и свеж, меня уже никто, Боже мой, никто не называет лоботрясом и не нанимает мне музыкальных репетиторов. Как жаль!
Теперь я, старый, нудный и помятый жизнью человек, кричу малолетним детям «лоботряс, обормот, обалдуй» и кое-что из французской ненормативной лексики.
Несмотря на это, дети растут. И растут стремительно. Кажется, только вчера дочь училась называть меня папой, а вот уже лежит передо мной её письмо к Санта-Клаусу: «Милый Санта-Клаус, подари мне, пожалуйста, на Рождество настоящее пианино».
«Это же в какие деньги выльется мне эта просьба?» – думаю я, засовывая письмо в карман.
Я уныло хожу с этим посланием по музыкальным магазинам. Любуюсь грациозными «Ямахами», важными «Болдуинами» и задерживаю дыхание у непревзойдённых «Стейнвеев». Большие и важные, с поднятыми крышками, они напоминают огромных диковинных птиц, взмахнувших крыльями. Но с той жалкой мелочью, что звенит в моём кармане, всё это чёрно-белое изящество дерева, кости и металла, увы, не про меня. Чужой на этом празднике музыкального совершенства, я разворачиваю свои башмаки и спешу в спасительные магазины вторых рук, на кладбища отслуживших свой век вещей. Долго и безуспешно брожу я среди неуклюжих комодов и «модных мебелей» минувших эпох и стилей, пока не натыкаюсь на то, что ищу.
Пианино стояло в дальнем углу магазина. Солнечный пыльный луч, пробившийся из маленького зарешеченного окна, безмятежно покоился на его матовой поверхности. Пробравшись сквозь баррикады буфетов, столов, диванов, я оказался у инструмента и, поражённый, замер. Боже праведный, передо мной стояло моё пианино! Осторожно и ласково провёл я пальцем по прожжённому до малой октавы и, ни минуты не колеблясь, отдал задаток. На следующее утро светло-песочный «Красный Октябрь» перекочевал в мой дом.
Три дня «пианинный доктор» возился у расстроенного нелёгкой жизнью инструмента. Три дня вытаскивал он какие-то диковинные ключи, болты и деревяшки из своего смешного ридикюля. Три дня что-то натягивал и подтягивал, стучал молоточком и прислушивался к гудящим больным внутренностям старого пианино. Вволю намучив меня и «Красный Октябрь», «доктор» присел на велюровую банкетку и шопеновским ноктюрном, который когда-то давным-давно играла девочка с труднопроизносимой фамилией, вернул инструмент к жизни.
Мастер ушёл, а я вместе с дочерью, более покладистой, чем её отец (сумевший избежать штормов мажорных гамм и штилей минорных трезвучий), пустился учить азы нотной грамоты, пытаясь хоть так загладить вину перед инструментом и собственной судьбой. Но, увы, разбей я сегодня и вдрызг свои пальцы, мне уже вовек не добраться до несметных сокровищ музыкальной гармонии, которую я когда-то с такой непростительной лёгкостью отверг.
Но играть я всё же выучился. И в тоскливые вечера, когда всё кажется бессмысленной суетой, а мир уродливым и безобразным, я подхожу к своей чёрно-белой «несостоявшейся судьбе», чуть трогаю её клавиши, и со звуками вызванных к жизни мелодий оживают далёкие дни моего детства, которые, несмотря на сомневающуюся в их реальности память, всё-таки были.

Табуретка мира

Когда я появился на свет, отец мой уже окончил юридический курс местного университета и работал инспектором в областном отделе ОБХСС. И по сегодняшний день я не знаю расшифровки этой аббревиатуры. Что-то связанное со спекуляцией и хищениями.
Не знаю, был ли отец рад моему появлению на свет, но доподлинно известно, что на мою выписку из роддома он не явился. Спустя три десятилетия я так же не явился в роддом за своей дочкой (по всей видимости, это у нас наследственное), но это вовсе не значит, что я не был рад её рождению. Напротив, рад и люблю свою дочь! Храни её Господь!
Ну да оставим это! Рассказ ведь не о любви, он о музыке, точнее о гитаре, нет, о табурете, а может быть, о жизни!? Решать тебе, читатель, а мне время рассказывать.
Итак, отец. Ну что отец! Отец постоянно был занят на службе: ловил, сажал, расследовал. Проводил облавы, выставлял пикеты, устраивал засады, называя это оперативной работой (оперативкой). Этой самой оперативкой он был занят с утра до вечера, прихватывая иногда и ночи. Всё своё детство я думал, что отец у меня какой-то очень засекреченный разведчик, где-то между Рихардом Зорге и Николаем Кузнецовым!
Наши жизни пересекались крайне редко. Временами мне казалось, что я люблю своего отца, а иногда я его, страшно сказать, ненавидел. Наши отношения напоминали мартовские колебания термометра.
– Не грызи ногти. Не ковыряй в носу. Зафиксируй этот момент. Закрой рот. Я дам тебе слово, – командным громким голосом требовал отец. Ртутный столбик падал за отметку ниже нуля.
– Опять со шкурами валялся! – кричала мать, стряхивая с его пальто сухую траву и хвойные иголки.
– Что ты мелешь! Я всю ночь провёл в засаде! – тихим усталым голосом отвечал отец.
Слово «засада», грозное и опасное само по себе, да ещё произнесённое таким утомлённым голосом, становилось просто героическим.
Я живо представлял себе, как отец лежит в мокром овраге в ожидании шкуры. Шкура – небритый угрюмый дядька – бродит по ночному лесу, трещит валежником, грязно ругается и замышляет что-то гадкое, подлое, низкое, но тут выходит мой отец и с криком: «Попалась, шкура!» – валит детину на землю, крутит ему руки и везёт в отдел.
В такие моменты ртутная стрелка резко шла вверх.
Высшую отметку моего отношения к отцу термометр показал, когда он попал в автомобильную катастрофу. Ходили слухи, что в день аварии отец был со шкурой, но я верил в засаду. Врач дал ему всего одну ночь жизни. Но отец выжил и вскоре уже снова требовал, чтобы я не грыз ногти и не ковырял нос. Отметки абсолютного нуля и сожалений по поводу по поводу врачебной ошибки они достигли, когда я стал битником. Я даже помню фразу, сказанную отцом по поводу моего жизненного выбора:
– Лучше бы ты стал бандитом!
– Почему? – удивился я.
– Потому что в хипаках нет ничего человеческого!
– Поясни!
– А что тут пояснять! В человеке всё должно быть прекрасным. А у хипаков что? Патлы, буги-вуги и эпилептические припадки.
– Почему эпилептические?! – воскликнул я.
– Потому что видел ваши танцы, – ответил отец.
– Пусть в них нет ничего прекрасного. Зато у них интересная и насыщенная жизнь! – патетически воскликнул я.
– Жить нужно, как Павка Корчагин, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!
– Корчагин – анахронизм. Слушай Ричи Блекмора!
– Пройдёт пара десятков лет, и твой Блекмордов станет для твоих детей таким же анахронизмом!
Отец оказался прав. Для моей дочери Павкой Корчагиным служит Nick Carter из «Backstreet Boys».
– Ты напоминаешь мне изи дей херд найт (easy day hard night, тяжёлый вечер лёгкого дня), – ответил я, отцу перефразировав на свой лад название битловской песни.
– Не выражайся! – воскликнул отец, приняв, очевидно, английское hard за русское нецензурное слово. Как всякий интеллигент во втором поколении, отец презирал жаргонизмы и крутые словечки. – Пока не поздно, возьмись за голову. Иначе тебя посадят, – сказал отец в заключение.
Но я не внял его совету (в моём кругу следовать советам предков выглядело таким же анахронизмом, как и читать Н. Островского) и по-прежнему слушал «Deep purple» и всякую свободную минуту проводил с гитарой, пытаясь сдирать импровизации с Р. Блекмора.
– И на такой доске, – сказал ведущий городской гитарист Обводов (он же Обод), – ты хочешь взлабнуть Блекмора!?
Я промолчал.
– Хочешь Блэкмора лабать, стратакастер должен мать! – и Обод вытащил из шкафа кремового цвета «Фендер стратакастер».
– Можно? – попросил я.
– Уно моменто, – ответил Обод и врубил гитару в усилок. Пальцы у меня задрожали, лоб покрылся испариной. Чуть успокоившись, я выдал гитарный импровиз композиции «Highway star». Клянусь, мне показалось, что она прозвучала лучше оригинала.
– Не хило! – присвистнул Обод.
– Сколько тянет такой агрегат? – поинтересовался я, обводя взглядом музыкальное хозяйство Ободова. Сумма, названная им, равнялась цене последней модели «Жигулей».
Тогда я стал мастерить гитару самолично. Кое-что я выпрашивал, кое-что воровал, кое-что покупал, а кое-что выменивал. Кроме того, стал ходить на разгрузку вагонов на местный силикатный (клеевой) комбинат. Комбинат «сяриловка», как называли его в городе, представлял собой вороха гниющих костей, армады наглых крыс и мириады жирных шитиков…
Лучше всего у меня получалась гитара. Корпус я смастерил из цельного куска мореного дуба, выменянного на деревообрабатывающем комбинате за пузырь «Лучистого». Гриф взял от списанной школьной гитары. Фирменные звукосниматели выменял на фарфоровую статуэтку. Статуэтка с моей фамилией всплыла на допросе фарцовщика Алика Кузькина.
– Покажи дневник, – попросил как-то удивительно рано вернувшийся со службы отец.
– Зачем? – спросил я.
– Я хочу знать, что у тебя по физике.
– Нормально у меня по физике!
– Почему по физике? – удивилась мать.
– Потому что он мастерит свои гитары из раскромсанных телефонов-автоматов! «Вот змей, а говорил, что фирменные», – ругнул я Алика Кузькина. – Понятно?
– Негодяй! – закричала мать, – как ты мог! – Было не совсем понятно, чем возмущена мать: воровством домашней статуэтки или распотрошением общественных телефонных автоматов.
– Сию же минуту вынеси весь этот битлизм из дома, – приказал отец.
– Я имею законную жилплощадь и право на собственность!
– Ну, тогда я, как ответственный квартиросъёмщик, вынесу сам, – заявил отец и тронулся к моему музхозяйству.
– Не тронь, или я тебя урою, – мрачно пообещал я.
– Ах ты Махно! Японский городовой, ах ты власовец! Хобот крученый! Советская власть с Гитлером справилась, а с тобой, битлаком, в два счёта разберусь! – кричал отец, топча ногой записи «Дипперполцев».
В книжном шкафу задрожали стёкла, с полки упал и сломал себе голову пластилиновый Ричи Блекмор.
– Что ты делаешь! – закричала мать, – я, между прочим, деньги на эти кассеты давала.
– Делают в штаны, а я перевоспитываю твоё воспитание! Вырастила Махно! – Разобравшись с записями, отец приступил к гитаре. Я выпятил грудь и засучил рукава. – Ты что, на меня, советского офицера, руку вздумал подымать? Да… да… да я, я тебя… Да я з-з-знаешь… Да я таких… их… их… су-у-убчиков крутил!
– Надорвёшься! – сопел я под тяжестью отцовского тела.
– Посмотрим-посмотрим, – завалил он меня в кресло. Послышался хруст ломающейся гитары. Казалось, это хрустит не гитара, а весь мир, да что там мир – хрустела и ломалась вселенная.
– Я тебе этого никогда не прощу, – плачущим голосом пообещал я отцу и сгрёб под кровать гитарные ошмётки.
– Ничего-ничего, – хорохорился победивший отец, – ещё будешь благодарить!
– Пусть тебя начальство благодарит, а я ухожу из твоего дома. Квартиросъёмствуй без меня! – и, громко хлопнув дверью, я выбежал во двор.

Неделю я не ночевал дома. Дни проводил на берегу лесного озера, примыкающего к нашему микрорайону: здесь пахло молодой листвой и озёрной тиной. Ночь коротал на чердаке: под ногами хрустел шлак, по ноздрям шибало птичьим помётом. Я осунулся, почернел, пропах костром, тиной и голубиным дерьмом. На восьмой день на меня был объявлен розыск. На девятый, как отца Фёдора с горы, меня сняли с крыши и привели домой.
– На кого ты похож! – воскликнула мать.
– Je me ne suis pas vu pendant sept jours (я не видел себя семь дней), – ответил я.
– Ты шутишь, а я все эти дни не сомкнула глаз.
На деле всё выглядело несколько иначе. Все эти дни между родителями возникал приблизительно такой диалог.

Отец. Как ты можешь спать, когда твой ребёнок неизвестно где?
Мать. Нечего лезть в воспитание с такими нервами. Походит и вернётся!
Отец. Что значит походит! Где походит? Это же твой ребёнок!
Мать. Хорошенькое дело. Может, я поломала его гитару!? Может, я истоптала его записи!?
Отец. Я поломал! Я и починю!
Мать. Он починит! Не смешите меня, у тебя ж руки не с того места растут!
Отец. У кого руки? У меня руки? Я, между прочим, слесарь четвёртого разряда!
Мать. Какой ты слесарь! Сколько ты им был? Ты же кроме как орать, сажать да валяться в засадах ничего не умеешь!
Отец. Ты напоминаешь хер дей найт.
Мать. Сам ты хер, а ещё член партии!..

Но вернёмся в день моего возвращения.
– Отец все эти дни места себе не находил! – сообщила мать.
– Где, в засаде? – съязвил я.
– Зачем ты так, – мать грустно покачала головой. – Отец переживал, что так получилось. И гитару твою, между прочим, чинил.
В квартире и правда стоял тяжёлый запах столярного клея, живо напомнивший мне заваленный костями двор силикатного комбината. К нему примешивался хвойный канифольный дух.
– Сын, я был неправ, – сказал мне вечером отец.
– А с этим мне что делать? – я указал на гитарные ошмётки.
– Я починю, слово коммуниста, починю! – твёрдо заявил отец. – Я уже, между прочим, столярный клей заварил и канифоли достал. Склеим! У нас руки не с того места, что ли, растут! Спаяем!
В доме закипела работа. Возвращаясь с работы, отец быстро ужинал и говорил:
– Пошли делать нашу гитару.
Месяц мы кропотливо выпиливали, выстругивали, долбили и паяли. Пропахли стружкой, канифолью и столярным клеем. В наш с отцом лексикон вошли слова: долото, рашпиль, колок, порожек, мензура и струнодержатель. Консультантом выступал скрипичных дел мастер Смычков. Отец пошел даже на служебное преступление, изъяв из вещественных доказательств, хранившихся в его рабочем сейфе, звукосниматель от болгарской гитары «Орфей». От этого звук нашего изделия получился мягкий, плавный, гладкий примиряющий звук, совсем не роковый, но, добавляя фуза и пропуская гитару сквозь ревербератор, я добивался нужного звучания. Остатки фанерного шпона, шедшего на гитарный корпус, мы пустили на кухонную табуретку.
– Табуретка мира! – объявил отец.
Единожды взошедший на скользкую тропу русского рока (самобытного, как, собственно, всё русское) рискует сломать на ней свои конечности. Но таков уж наш русский путь: скользкий и опасный. Возможно, на этой тропе у него пробился родительский ген. Всё может быть, потому что отец пошёл на новое преступление и затребовал якобы для расследования из обэхээсовских загашников все наличные записи «Диперполцев». Таким образом был восстановлен и даже расширен мой музыкальный архив. Вскоре настала очередь изготовления усилителя и звуковой колонки, ну и соответственно нового служебного преступления: отец притащил из ведомственных подвалов лампы, транзисторы и 50-ваттный динамик. Добром этим, как утверждал отец, был забит весь ведомственный склад!

Через год отец мог запросто отличить Битлов от Роллингов. Гитару Р. Блекмора от гитары Д. Пейджа. Через два ездил со мной в качестве оператора на многочисленные халтуры, а ещё через год явился на партийное собрание в джинсах и заявил, что рок есть прогрессивное течение, – и потребовал реформы социалистической законности!
После такого заявления отец был срочно переведён из органов во вневедомственную охрану. Будучи начальником охраны мясокомбината, отец по следовательской привычке разоблачил группу злостных расхитителей колбас и был вынужден выйти по выслуге лет на пенсию. Последние два года своей жизни он не работал, хранил у себя мой халтурный аппарат и, сидя на «табуретке мира», с надеждой глядел в окно в ожидании моего возвращения.
Завидев машину, отец оживал. Оперативно расставлял аппарат, доставал квашенную по особому рецепту капусту, маринованные огурцы, полученную по пенсионному пайку работника МВД тонко струганную китайскую ветчину и хрустальные тонконогие рюмки.
– Не мешай, – ворчал он на протестующую мать.
– Но тебе нельзя! У тебя же два инфаркта.
– Отойди, ты напоминаешь мне хер дэй найт.
– Сам ты хер, хоть уже и не член партии.
На одной из халтур у меня украли «нашу» гитару. В последнее время старой гитарой я почти не пользовался, ибо имел уже приличную японскую доску, но в тот злополучный день с «японкой» что-то случилось, пришлось взять с собой старую самопальную гитару. Вечером, грузя аппарат в машину, я нигде её не нашел. Как я ни увещевал работников общепита, чего только ни обещал за возвращение инструмента, всё было тщетно: общепитовцы непонимающе пожимали плечами и виновато улыбались.
Тогда на ноги был поднят весь городской музыкальный рынок, но это ничего не принесло. «Наша» гитара исчезла бесследно. А вскоре умер отец. Вышел зачем-то на кухню, а вернулся на моих руках, уже мёртвым.
На дворе как раз свирепствовали ветры экономических реформ. Было пусто не только в магазинах, но и в бюро похоронных услуг. В канареечного цвета доме, где расположилась скорбная организация, кроме директора и нескольких не совсем трезвых личностей, не было решительно ничего: ни кистей, ни венков, ни лент, ни даже гробов.
– Надо позвонить в органы, – посоветовал я матери.
– О чём ты говоришь! – воскликнула она. – Ведь его по существу уволили оттуда.
– Но, заметь, с ветеранским пайком, – привёл я весомый аргумент.
– Ты думаешь, может что-то получиться?
– Уверен! Тех, кого вчера увольняли, сегодня числят героями!
Я оказался прав! Органы выделили на изготовление гроба доски, красный обшивочный материал и даже ярко-малиновые кисти. Вновь в мой лексикон вошли слова: долото, ножовка, рашпиль и стамеска…

Всё что осталось у меня от отца, – несколько его чёрно-белых снимков да обшитая шпоном табуретка. Однажды встретившиеся на хитро сплетённых дорогах человеческих судеб, свидимся ли мы вновь? Глядя на «табуретку мира», уверен, что встретимся.

Длинный петляющий путь

Дом № 56, мирно маячивший на перекрёстке Первого коммунистического тупика и Второго национального спуска, ничем существенным не отличался от таких же бетонных мастодонтов, коих было без меры натыкано в одном крупном индустриальном центре. Бетон, стекло, подвал, а в нём котельная (в которой и развернутся основные события этого повествования). Котельная дома № 56 была небольшой, подслеповатой, с множеством всевозможных задвижек, вентилей, краников комнатёнкой. Сколоченный из винных ящиков обеденный стол и пара наспех сбитых табуретов. По утрам в подвальный полумрак спускалась бригада слесарей, хмурых, с помятыми лицами ребят неопределённого возраста. Часов до одиннадцати они ещё чего-то крутили, чинили, гремели ключами и кувалдами, после пили плодово-ягодную «бормотуху», сквернословили и дрались. Когда величина пролитой пролетарской крови достигала количества выпитых стаканов, у оцинкованной подвальной двери с жутким воем тормозил милицейский газик. Из него на цементные плиты двора выскакивал молодой, слегка одутловатый районный участковый Макарыч. И, угрожающе размахивая табельным пистолетом, по-свойски приводил распоясавшуюся слесарню к порядку.
– Что, синюшники, давно в «хате» не были? – кричал участковый, грузя нестойких к плодово-ягодным суррогатам пролетариев в тесный ментовский воронок...
– Ксиву составляй, начальник, у нас ещё три пузыря «Агдама» на столе осталось, – требовали хозяева незаконно изымаемых бутылок.
– Я вам щас сделаю ксиву! – шипел уполномоченный и снимал с «Макарова» предохранитель. Слесаря тревожно замолкали. – Товарищ сержант, – отдавал участковый команду помощнику, – собирайте вещдоки.
– Есть, – отвечал сержант и сбрасывал остатки спиртных возлияний во внушительных размеров сумку. Машина трогалась. Котельная погружалась во мрак и тишину.
Вечерело, и из сантехнического сооружения котельная превращалась в шумную обитель местной рок-элиты. В эти вечерние часы вентиля, заслонки и манометры котельной дома 56 слушали уже не слесарскую брань, а музыку Пола Маккартни. Почему Маккартни? Да потому, что в то время как верхний мир существовал общностью выбора, нижний предпочитал делать этот выбор сам. Так, одна котельная слушала Цеппелинов, другая «сдирала» импровизации с Джимми Хендрикса, третья балдела под роллинговский «Satisfaction». Котельная дома номер 56 тоже имела свой маленький бзик, здесь рвали сердца яростные поклонники Пола Маккартни. О чём и свидетельствовал висевший в красном углу котельной, нарисованный художником Михеем портрет Пола Маккартни с приклеенным к нему кредо подвальщиков: «Коль не знаешь "Yesterday", не суйся в двери к нам, злодей».
Но, несмотря на такое предостерегающее заявление, злодей являлся. И вновь, как в утренние часы, его олицетворял собой оперуполномоченный Макарыч.
– Что, битлаки, давно в хате не были? – истошно орал участковый, грузя меломанов в тесный ментовский газик.
– Составляй протокол, начальник, у нас ещё три пузыря «Кызыл-Шербета» осталось, – гудел воронок.
– Я вам щас сделаю протокол, – шипел на заявление Макарыч и тянулся к кобуре. Неодобрительный гул стихал. – Товарищ сержант, собирайте вещдоки, – отдавал приказание Макарыч, и снова, как и утром, во вместительную сумку летели остатки дармовой бормотухи. Машина трогалась. До утра в котельной оставались только стол, стулья, ключ на 48 и изорванный в клочья портрет Пола Маккартни (вот тебе, Пол, и «Baсk in USSR»).
А слесарно-хипповые вещдоки доблестные рыцари общественного порядка «уничтожали» в павильоне «Мутный глаз». Обычно между третьим и пятым стаканом «кызыл-агдамовского» коктейля старший лейтенант Макарыч начинал безбожно икать, чихать, сморкаться и угрожающе тянуться к табельному пистолету «Макаров».
– Грузи, – командовал сержант, и верные по нелёгкому ремеслу соратники заталкивали старлея в воронок.
Как правило, за этим лихими набегами шли собрания общественности и правоохранительных органов. Доска объявлений местного ЖЭКа пестрела указами, а стенд районного опорного пункта милиции – постановлениями.
«Укрепить!» – гласил указ. «Расширить!» – требовал стенд. «Заменить замки и завалы», – вторила стендам и доскам замученная кражами солений из подвальных боксов общественность.
Но проходило время. Постановления понемногу забывались. Общественное мнение успокаивалось. Маккартневцами вызывался известный в округе «специалист по завалам» со звучной фамилией Жора Моцный. И снова дым болгарских сигарет «Солнышко» вперемешку с винно-водочными парами стелился в «lonely hearts club band» Пролетарского района.
Как-то в один из зимних вечеров, когда никто не ожидал набега антимузыкальных «опричников», оцинкованную дверь сотряс удар кованого сапога. Щеколда треснула, и на пороге возник бравый участковый, старший лейтенант Макарыч. Странно, но в тот вечер он был один. То ли вверенный ему боевой отряд дружинников был брошен на другой фронт идеологической битвы, то ли Макарыч решил сам, в одиночку, покончить с музыкальным «маккартнизмом»? Только начал он, как обычно, с крика:
– Ну что, битлаки, мать вашу в душу. Опять засели! Ах вы пейсатики мохнорылые! Курвы империалистические. Всех пересажу. Я вас, б…дей, научу Родину любить!
Монолог разошедшегося старлея перебил 18-летний «балбес» Стас, выпертый накануне за протаскивание вредных мыслишек в студенческую среду из культпросветучилища:
– Макарыч, ну что ты орёшь как чумовой, – оборвал он участкового. – Давай забудем на время, старшой, всю политическую туфту, которую тебе рассказывают в красных уголках! Оставим политические бури и идеологические штормы, а бухнём-ка за нерушимую дружбу власти и народа добрую кружку чернильца, – и для убедительности сказанного Стас извлёк на свет дурно пахнущий фугас «Кызыл-шербета».
– Я тебе бухну, махновец. Я вас, оппортунистов косматых, собственнолично в «столыпин» доставлю, будешь знать, кому бакшиш предлагать, – опер цепким взглядом скользнул по зелёному бутылочному стеклу. Дрогнуло горячее сердце, кругом пошла холодная голова, и чистые ментовские руки жадно потянулись к вожделенному продукту. – Ладно, – подобревшим голосом произнёс опер, так и быть, плесни, кудлатый, власти стакашку. С самого утра маковой росинки во рту не было. Извёлся с вами, битлаками, слесарями, времени нет ни выпить, ни закусить. Да что говорить, посидеть и то некогда. А ну, дай место старшому, – и он бесцеремонно столкнул кого-то с колченогого табурета. – Насыпай, – Макарыч указал на пустой стакан. Ну, песнярики, давай рассказывай, как до жизни такой докатились? – закусывая беломориной, спросил Макарыч. Люди, понишь, БАМ подымають, корабли, понишь, в космос закидывають, а вы волосатиков на стены вешаете. Нехорошо! Вот это что за педрило висит? – и Макарыч указал на портрет Маккартни.
– Ты, Макарыч, свою вульгарщину, понишь, здесь брось, – обиженным тоном произнёс Стас...
– А чё ты обижаешься? Педрило, они все педики, волосатики эти ваши! Нам, понишь, на лекции рассказывали, – ответил Макарыч.
– Этот не педрило, это Маккартни, – пояснил Стас.
– А, – протянул участковый и добавил: – А мне один хрен кто. Ты лучше налей-ка, Стасец, ещё стаканец. – Макарыч выпил, пожевал солёный помидор и, сытно икнув, сказал: – Не, пацаны, надо это заканчивать.
– Чего заканчивать? – не поняли битники.
– Шляться сюда, понишь. Во чего!
– Надо бы, Макарыч, да больше как сюда и податься нам, выходит, некуда, – возразил ему Стас.
– Как некуда, а школа, а Дом культуры. Всё для вас понастроили.
– Лом это культуры, Макарыч, а не Дом, – хором заявили подвальщики. – Там же только хор ветеранов да кружки «умелые руки», а нам аппаратура, гитары нужны.
– Гитары, говоришь, – Макарыч скосился на лес гитарных грифов, стоявших вдоль подвальной стены. – Зачем вам гитары? Вон их у вас сколько, что «Першингов» у Чемберленов. Где вы их только берёте? В магазинах-то их днём с огнём не найдёшь, понишь? – Разговор невольно стал перетекать в музыкальное русло. – А это у вас что, семиструнка? – старлей косанул на стоявшую поблизости «доску» производства Апрелевской музартели.
– Да нет, Макарыч, ты что! – невольно перейдя на ты, дружно загалдела подвальная братия. – Мы на семиструнках давно уже не лабаем.
– Чего-чего? Это что за феня такая, почему не знаю? – спросил Макарыч.
– Лабаем, ну, значит, играем, по-нашему.
– А! Ну, тогда понятно, а я это, понишь, на семиструнке Высоцкого лабать могу. «Если друг оказался…» и это, «На братских могилах…», и ещё эту. Как её? Ну, эту… помните – «Сколько раз тебя из пропасти вытаскивал…»?
– «Скалолазка», что ли? – подхватили андеграундовские музыковеды.
– Во-во, «Скалолазка». Ох, знал я одну, язви её в душу… – многозначительно вздохнул старлей и смачно затянулся беломориной...
– Да ты что, Макарыч! Серьёзно, что ли, умеешь лабать? – изумилась подвальная ватага. – А ну-ка изобрази!!
– А чё, и изображу. Вы чё, понишь, думаете, что, если я мент, так мне всё человеческое чуждо? Нет, шалишь, братва, Макарыч и жнец, и на игре дудец! Ну-ка, дай сюда вашу балалайку.
Через мгновение гитара была перестроена и Макарыч – живое воплощение «гуманной власти», запел.
Хотя какой «властью» являлся этот вечно задёрганный начальством и общественностью опер, ненавидимый блатными и проститутками «мусор», презираемый битниками и свободными художниками «ментяра»!
– Ну как? – закончив песню, скромно спросил нас старлей.
– Да здорово, Макарыч, – зааплодировали участковому маккартневцы. – Тебе бы на шестиструнке выучиться да «Yesterday» c «Let it be» слабать.
– Так покажите, я смышлёный, – и Макарыч охотно уставился на новые, не знакомые ему аккорды. За разговорами, музыкой и бухаловом незаметно пробежало время. Когда обнявшаяся шинельно-мохнатая кодла с громкими песнопениями и безумными планами на близкое вооружённое восстание вынырнула из подвальных глубин, на дворе уже свирепствовала холодная ночь, светом далёких созвездий дарившая веру в скорые перемены. Но новый день не принёс перемен, до них ещё было далеко…
Жизнь распорядилась так, что вскоре я уехал в другой район города. И теперь лишь изредка наведывался в свой старый дом. Я знал, что Макарыч по-прежнему на боевом посту вверенного ему Пролетарского района. Имел сведения, что Стас научил-таки его шестиструнным аккордам и потихоньку приобщил старлея к искусству «великого ливерпульца». Потом вдруг пошли слухи, что то ли Макарыч кого-то застрелил, то ли Макарыча...
Цветными лепестками облетели моя юность и молодость, а на пороге зрелости судьба привела меня под крышу районного ОВИРА. Народу у дверей по утрам набивалась прорва.
– Чё, кучерявые, в тёплые хаты захотели? – обращался к отъезжающим молодцеватый старший лейтенант.
– Открывай, старлей, время! – требовал народ.
– Я те щас открою, – шипел лейтенант и тянулся к кобуре с «Макаровым». Эмигрантская публика покорно стихала.
Наконец, все бумаги были в кармане и я отправился прощаться с городом, где прошла первая половина моей жизни. За день обошёл я все близкие мне некогда уголки. Пришёл и к подвальной двери...
Короткий декабрьский день затухал в свете зажёгшихся фонарей. Падал снег, и грустно смотрел на меня старый дом. Такая заветная некогда дверь сегодня была широко распахнута и сиротливо смотрела на мир заржавевшим завалом. Те же, кто когда-то ломал её в поисках обманчивой свободы, выросли и, позабыв о своих мечтах – кто спился, кто обзавёлся семьёй, а кто иномаркой. Ну, а новое поколение выбрало «Пепси». Было тихо, пахло сыростью, мышами и кошачьей вольницей. Долго стоял я у двери, вспоминая слова из «Yesterday»:


Я вчера огорчений и тревог не знал.
Я вчера ещё не понимал, что жизнь нелёгкая игра…

Через несколько дней сверкающий авиалайнер унёс меня с заснеженных полей моей милой Родины туда, где нет ни метелей, ни снежных бурь.
Минуло несколько лет. Как-то душным хамсиновым вечером брёл я, грохоча своей продовольственной тачкой по булыжной мостовой тель-авивского Арбата. Раскалённый солнечный диск бросал свои прощальные лучи на задыхающийся город. В жарком вечернем мареве дома, деревья, машины и люди казались какими-то размытыми, нечёткими, призрачными. Из всей этой химерической картины реальными были только долетевшие до меня аккорды «Yestеrday». Позабыв о жаре, о нелёгкой ноше, поспешил я на любимый мотив и вскоре увидел сидевшего на тротуарном бордюре гитариста. Пел он плохо, но выглядел весьма колоритно. Длинные волосы были схвачены брезентовой ленточкой, на шее болтались чьи-то хищные зубы, худые икры обтягивали истёртые до белизны джинсы фирмы «Lee», на боку болталась пистолетная кобура. «Боже мой, – пронеслось в воспалённом хамсином мозгу, – да ведь это же Макарыч!»
Сердце моё упало куда-то далеко вниз. В висках заухали молотки. Макарыч? Неужто он?! Напряжённо вглядывался я в черты знакомого и вместе с тем не знакомого мне лица, как будто от решения этого вопроса зависело что-то важное в моей жизни. Живописный музыкант меж тем закончил «Yestеrday» и, достав из карманных глубин наполовину опорожнённый «Кеглевич» (популярный сорт израильской водки), спросил:
– Плеснуть?.. – Но, не дав мне ответить, выпил и «выразительно» затянул «Long And Winding Road»:

Длинная петляющая дорога, ведущая к твоему дому,
Не исчезнет никогда. Я видел эту дорогу и прежде…

В душе моей закопошились ностальгические обрывки прошлого: оцинкованные двери котельной, портвейн «Кызыл-Шербет», ментовский газик и пистолет системы Макарова. Глаза мои предательски повлажнели. Я бросил в соломенную шляпу музыканта серебряную монету и, не дослушав песню, побрёл по узким лабиринтам к шумевшему неподалёку городскому проспекту.

«Колёса судьбы»

...Белёсо-молочными атомами зарождается он за окном. Это ещё не свет, а тот грунт, на котором великий художник разольёт свои краски. Сегодня серые, завтра оранжевые, а послезавтра и вовсе электрик. У кровати тусклым пятном чернеет пара синтетических тапочек китайского производства. Я просовываю в них свои худощавые ноги и иду на кухню. Под ногами как живой стонет рассохшийся паркет.
«Кря-кря. Жик-жик», – жалуется он вещам, встречающимся у меня на пути. Путь же мой пролегает по длинному и прямому, как пожарная кишка, коридору. Опасен этот коридор незнакомцу. Здесь, спрятанная в небольшом углублении, стоит старая музыкальная колонка. Сколько прелестных ножек поранилось об её коварно торчащий угол! Да и я, всякий раз ударяясь о него, клятвенно заверяю, что вынесу её в подвал. Вот и сегодня, больно ударившись лодыжкой, громко ругаюсь и, бережно погладив ушибленное место, следую дальше.
«Кря-кры, вжи-вжи», – вновь оживает в своей жалобной песне паркет.
Мне, в отличие от него, жаловаться некому, хотя жизнь моя не слаще. Да и кто жалуется по утрам – это лучше делать в обеденный перекур или, скажем, вечером за кружкой пива. Утром варят кофе и спешат на службу. Я тоже варю кофе, хотя никуда и не спешу. Нет, я не пенсионер, наоборот, мужчина в рассвете сил: у меня здоровое сердце и нормальный сахар. Вот только чуть повышенная кислотность, но это от кофе. «С этим надо бороться. Кофе – камни!» – предупреждает меня знакомый доктор. Но я не хочу ни с чем бороться, тем более с кофе. Мне нравится хруст ломающихся под жерновами кофемолки овальных, крепких, чёрных как антрацит кофейных зёрен. Нравится тонкий, дразнящий запах вырвавшейся на волю кофейной души. Я с трепетным волнением жду трёх пузырьков, свидетельствующих о кофейной готовности. В своем нетерпении я похож на добродетельного еврея, ожидающего трёх первых звёздочек, свидетельствующих о приходе субботы.
Почему я столь много уделяю внимания кофе – да потому, что один глоток этого горячего, терпкого, горьковатого напитка плюс глубокая сигаретная затяжка, и вас уже тянет поговорить. Кофе – не водочная болтливость. Кофе – задушевный разговор. С чего же его начать? Может быть, с начала?
Изначально мы были разные. Я высокий, он маленький. Я блондин, он шатен. Он собирал марки, я, кажется, значки. Он был мягким, я ершистым. У него было непривлекательное имя Павел и безобразная фамилия Оладьев.
Я же имел оригинальное имя Ромуальд и звучную фамилию Воскресенский. У меня были способные постоять за меня братья, а Павел был единственный сын у родителей. Я учился в старой, с колоннами и английским уклоном школе. Он – в новой: приземистой, безликой и вечно отстающей. Он любил изучать жизнь по книгам, я же предпочитал «учить её не по учебникам». Павел обитал в жёлтом облупившемся доме, я – в добротном коттедже из крепких, белых силикатных кирпичей. Между домами возвышался импровизированный, из досок и кроватных сеток, забор. Но тем не менее мы дружили. Нас пытались изолировать друг от друга, но как было это сделать, если нас тянуло друг к другу, как разнозарядные частицы!
– Он тебе не друг, – говорили мне родители. – У него дурная наследственность!
– Что ты прилип к нему как банный лист к анусу. Он же душный, как парилка! – поддерживали их братья.
Что я мог на это ответить? Что только с ним я ощущал гармонию?! Что он часть недостающей во мне душевной детали?! Да я и слов таких в те времена не знал...
Перемахнув через забор, я убегал к нему домой. Там можно было делать то, что было строжайше запрещено дома: ходить в ботинках, лазить в холодильник и курить. Там я был в недосягаемости от воспитательного процесса. Никто не воспитывал и не жужжал на ухо: не трогай это, поставь на место то. Мать Павла вечно работала во вторую смену, отец приходил поздно и часто в таком состоянии, что не мог не только требовать, но и попросту связно говорить.
– Родя, быстро домой, – требовательно кричала через забор моя мать.
– Пока, – быстро прощался я. И, давя каблуками скрипучую лестницу, возвращался домой. Темнело, и вскоре наши дворы погружались в изредка нарушаемую протяжным гудком далёкого поезда вязкую тишину ночи...
Общее проявилось в нас неожиданно и стойко: лет в 16–17, когда мы увлеклись роком. Мы обожали одних и тех же рок-музыкантов: гитаристов Д. Пейджа и Д. Хендрикса. Павел стал учиться на соло-гитаре, я также предпочел её другим инструментам. Вопрос собственной группы парил в воздухе. И здесь впервые в жизни у нас возник спор принципиального характера.

Он, мягко. Стань на бас.
Я, возмущённо. Почему я. Кто из нас Пол?
Он, удивлённо. При чём тут Пол?
Я, язвительно. При том, что Пол Макартни чешет на басу!

Создай мы собственную группу – я думаю, из неё, ей-Богу, мог бы выйти толк. Впрочем, может, и нет, но жизнь наша сложилась бы по-другому – точно.
Однако мы продолжали упираться и спорить.

Павел, спокойно. Ты играешь слишком прямолинейно. Как если бы художник рисовал одной краской. Нет оттенков! Послушай Хендрикса. Гитара Джимми разговаривает, плачет, ласкается, а твоя кричит...
Я, раздражённо. Рок-гитара – не скрипка Страдивари!
Павел, негромко. Звук рождается из тишины...
Я, разъярённо. Ты не музыкант, а апостол Павел, рассуждающий, как композитор Бабаджанян...

Не создав своей команды, мы играли в чужие. Я поменял их массу, но найти себе подходящую из-за своего скверного характера и «неудобного» репертуара долго не мог.
– Играешь ты хорошо, – говорили мне участники. – Но не то, что надо.
– А что надо? – язвительно спрашивал я.
– То, что любит народ и приносит бабки!
Мне бы прислушаться, подчиниться да и играть то, что хотел народ и что приносило рубли. Но нет же, я вставал на дыбы и возмущённо кричал:
– Васьки! Я думал, у вас рок-группа, а у вас, оказывается, оркестр А. Мещерякова! Для вас принцип деньги, а для меня – чистота жанра! «Червону руту» играйте без меня!
Вскоре в городе не осталось ни одной команды, которая бы после упоминания моего имени не говорила: «С его характером надо работать в террариуме!» Я стал подумывать о смене увлечения, как неожиданно лучшая в городе рок-группа «Колёса судьбы» объявила конкурс на вакантное место лидер-гитариста.
Попасть в «Колёса» – означало раскрыть ворота в невообразимый мир «superstars»! Ради этого можно было и поступиться принципами!

Прослушивание осуществлялось в маленькой, плотно заставленной барабанами, колонками, микрофонными стойками комнате. По полу бесчисленными «гадами» ползли иссиня-чёрные провода. Весь день витиеватые гитарные импровизации беспрепятственно носились по коридорам и лестницам ДК общества глухих (там репетировали «Колёса»). Шум стоял невообразимый, думаю, от этого грохота местное общество пополнилось новыми членами! К 6 часам вечера из претендентов осталось двое: я и мой друг Павел Оладьев. Бесспорно, я играл лучше, ярче, напористей и техничней, а взяли его. Он играл хуже, но имел решившую в его пользу 100-ватную, с вмонтированным усилителем, гитарную колонку! Он вообще в отличие от меня здорово разбирался во всех этих катодах, анодах, транзисторах и динамиках. Сказывалась наследственность потомственного электрика! От Павла вечно пахло канифолью, тогда как от меня одеколоном «Саша». Его часто видели в компании сомнительных личностей с местного радиозавода, меня же всякую минуту можно было найти среди хорошеньких шатенок.
– Я играл лучше, и ты как друг должен был это признать и честно уступить мне место, – сказал я ему по пути к дому.
– У картишек нет братишек, – вульгарно ответил он.
– Отлично! – усмехнулся я. – Только запомни, что следующий кон сдавать мне!

И я растасовал колоду нашей судьбы и раздал общий прикуп. Не доходя до дома, я втиснулся в заржавевшие двери телефонной будки, крепко сжал пластмассовой бельевой прищепкой ноздри. Набрал простой двузначный телефон дежурного по ГУВД и голосом А. Макаревича сделал заявление:
– В субботу, в одиннадцать утра, по адресу подворотня дома Щорса, двенадцать, состоится продажа дефицитных деталей, похищенных с городского радиозавода...
«Думай, прежде чем говорить! Вор должен сидеть в тюрьме!» – успокоил я себя, засыпая. Да я вообще-то и не волновался: между нами говоря, мало верилось в ментовскую оперативность.
Но, как в дурном водевиле, его взяли чисто и с поличным. Цена похищенного составила порядочную сумму. При «хорошем» прокуроре тюремный срок мог бы легко вытянуть на двузначную цифру! В последний момент судебный приговор заменили военкоматской повесткой. Всё это произошло так стремительно, что Павел даже не успел вынести из ДК глухих свою колонку...
Прошла пара месяцев, я уже играл на его месте и на его колонке в «Колёсах судьбы», когда город потрясло известие. Погиб Павел Оладьев! Тело привезут через неделю. Я был в шоке, а тут ещё на следующий день после этого известия пришло письмо. Видимо, оно слишком долго шло, а может – это было письмо из другого мира? «Ты знаешь, – писал он мне. – Я тут подумал и решил: вернусь – стану на бас. Мы с тобой такую команду сделаем!» Честное слово я даже пытался вскрыть себе вены!
На похоронах собрались все рок-музыканты города. Я же, сославшись на срочную поездку, на них не присутствовал и никогда позже не был на его могиле...
Вскоре после смерти Павла распались «Колёса судьбы» и его колонка перешла в мои руки. Я таскал её за собой то в группу «Мираж», то в «Призраки», то в «Романтики», то в «Оптимисты». С квартиры на квартиру, из города в город. Наконец, устал и женился. Я искал взаимопонимания, а встретился с вопросом:
– Что это?
– Колонка, – объяснил я супруге.
– Кухонная?!.

– За папу. За маму. Чтоб вырос большой и вынес эту гору из дома, – толкая очередную ложку манной каши, приговаривала жена. – Не будешь слушаться маму, поставлю тебя за колонку!
Весомый аргумент: дети выросли упитанными и послушными. Но я давно уже не живу с семьёй. Я вообще ни с кем не живу, правда, мои немногочисленные знакомые говорят, что я «сожительствую» с колонкой. В известном смысле они правы, ибо для меня она давно стала именем одушевлённым. За долгие годы скитаний по квартирам и углам она выгорела, обшарпалась, металлические уголки заржавели, дерматин облупился и стал похож на псориазную кожу. Несколько ножек отвалилось, что придаёт ей вид инвалида. Жизненная ирония – она постарела вместо своего хозяина!

Прошло 20 лет с его смерти. За эти годы я растерял почти все его фотографии, а те, что сохранились, выгорели и приобрели незнакомые черты. Я стал почти забывать, каким он был, мой друг, и вот в последнее время он стал являться в мои сны. Придёт и молча стоит у своей колонки: молодой, совсем не изменившийся друг моей далёкой, беспутной юности – Павел Оладьев! Мне так хочется с ним поговорить, объясниться, но он всячески избегает этого разговора. Я догадываюсь почему и просыпаюсь. За окном рождается новый день моей жизни...

Я приглашу на танец память

– Иосиф Беленький, можно просто дядя Ося, – представился маклер.
Дядя Ося оказался вертлявым и разговорчивым. Он умело плёл паутину разговора своей живой речью и, играя словами интернациональной страны, пытался доказать, что все вокруг жулики. И только он, Иосиф Беленький, спит и видит, как помочь бедным репатриантам.
– Генацвале, – горячился Ося, – тебе просто катастрофически повезло. Поверь, дарагой, я тебе сделаю такую квартиру, клянусь здоровьем тети Песи, у Ротшильда такой не найдёшь. Век будете вспоминать дядю Осю!
Под Осины шутки и прибаутки закончился первый день иммиграции в маленьком захолустном городке, затерянном где-то в самом сердце Ближнего Востока. Что оставалось делать, как не верить оборотистому маклеру?
Ночь прошла в третьесортной гостинице, своим длинным коридором напоминавшей московскую коммуналку. Какой-то сладко-приторный запах не давал уснуть Тимофею Дудикову, прозванному когда-то в андеграундских кругах города Запыльевска Тимохой. Он ворочался, вставал, мешал жене и сыну, курил у окна, вслушиваясь в темноту южной ночи. Где-то у освещённых жёлтым светом луны сопок дремотно бурчало Галилейское море... В небе уже тухли звёзды, эти немые спутники вечности, когда Тимоха заснул.
Тишину солнечного декабрьского утра со щебетом ласточек за окном (вот, оказывается, та тёплая страна, где зимуют ласточки, о которой рассказывал когда-то учитель зоологии) нарушил возникший как чёрт из табакерки юркий маклер. Под окном пыхтела и стреляла мотором пластмассовая машина неизвестной марки и шофёр в шапке «горный обвал» кричал что-то гортанным иностранным языком вдогонку дяде Осе. На все крики маклер отвечал короткими фразами, сразу засевшими в Тимохиной голове» «каха-каха» (так-так) и «игие беседер». По выражению лица и визгливому голосу маклера Тимоха пытался понять, что означают эти слова, но, так и не осилив смысловой нагрузки, стал распихивать нехитрый иммигрантский багаж по пластмассовому кузову автомобиля. Дядя Ося дал сигнал к отправке, и, стрельнув бензиновым облачком, машина, грохоча довоенной сковородой, бесстыдно вылезшей из матерчатого баула, медленно поползла в гору, на вершине которой находилась обещанная дядей Осей обитель. Минут через двадцать олимовская процессия остановилась у лишённого архитектурных излишеств трехэтажного строения.
Маленькие зарешеченные окна и горький серый цвет стен делали его похожим на Дом скорби.
У входных покосившихся массивных дверей висел облупившийся херувим (наверное, дом знал и лучшие времена). Привычный к людским переездам, равнодушно наблюдал он, как летят на розовеющий утренний асфальт Тимохины пожитки. Вскоре Горный обвал хлопнул пластмассовой дверью своей колымаги и исчез в тесных лабиринтах нижнего города.
Дядя Ося игриво поддел тупоносым башмаком антикварную сковородку и, подхватив фибровый чемодан с карандашной пометкой «Рабочая обувь», скомандовал: «За мной!»
Так Тимоха оказался у двери, выкрашенной в ядовито-зелёный цвет.
Прочитав на лице клиента явное недоумение, посредник объяснил:
– Раньше здесь жил натуралист-ботаник, оттого и цвет такой, – но, заметив, что такое объяснение малоубедительно, Ося саркастически добавил: – Э, биджук, ты что, не мужчина: «кистачка» возьмёшь и сделаешь под «арэх».
В прихожей оборотистый посредник, косясь на золотые часы, спрятанные в густой шерсти здоровой руки, потребовал свой маклерский процент и под «Зай гезунд» бесшумно испарился. Тимоха втащил свои баулы и фибровый чемодан в салон. Открывшаяся семейству картина была весьма печальной.
Ядовито-зелёный цвет (цвет жизни) свирепствовал повсюду: двери комнат, кухонный холодильник, газовая плита, платяной шкаф и даже тряпка, служившая входной дверью в душевую, – всё носило этот жизнеутверждающий цвет. Из обещанной мебели – колченогий стол, два стула викторианской эпохи и чудо электроники 30-х годов – выкрашенный в вызывающе жёлтый цвет немецкий радиоприёмник «Грюндиг».
Выгоревшие стены со множеством дырок разных диаметров свидетельствовали не то о террористическом акте, не то о бывшем изобилии произведений изобразительного искусства. То тут то там висели картинки из «Плейбоя» с надписью по-русски «Их нравы». Завершала композицию огромная надпись цвета ультрамарин «Тайм Нью Роман – Richard Avedon». За окном «тихой обители» открывался захватывающий вид на общественный туалет, силуэт которого размывал набросившийся на город дождь.
В заботах первых дней пробежала неделя. Как-то сырым промозглым вечером Тимоха вспомнил, что не хлебом единым жив человек, и принялся налаживать «Грюндиг» для приёма эфира. Наторённый практикой бдений у радиоприёмников и спидол, он вскоре вышел на местные радиостанции, певшие на языке, из которого Тимофей улавливал только знакомое от дяди Оси «каха-каха» и «йегие беседер». Их в свою очередь перебивал голос муллы, заунывно тянувший «Аллах акбар». Освоившись с местным эфиром, Тимоха перешёл к коротковолновому. Где-то между городами Варшава и Москва сквозь треск и шум эфирных помех прорвалась песня:

Когда зажигаются звёзды в небе ночном,
Память непрошеным гостем входит в мой дом…

Трудно передать сюрреалистичность этой картины. Дождливый вечер. Чуждое уху «йегие беседер»... Завывание муллы. И Дудиков, вчерашний ловец вражьих станций, а сегодня человек, лихорадочно пытающийся задержать русские слова на германском «Грюндиге»:

В эти минуты твои оживают глаза,
В них, как и прежде, невольно таится слеза…

И снова треск помех заглушали слова певца:

Я приглашу на танец Память,
И мы закружимся вдвоём,
И вместе с нами, вместе с нами
Помолодеет старый дом…

– Мой уже не помолодеет, – грустно сказал Т. Дудиков ускользающему в треске помех певцу. Старый дом, да и не дом вовсе, а так – крохотная малосемейка, была сдана Тимохой по описи жилкоммунальной конторе № 5. К вечеру в ней уже жил какой-то угрюмый субъект. И дороги, туда где…

Кружатся даты, свечи горят,
В рамке багетной опять оживает твой взгляд, –

мне уже нет.
– …Пел Игорь Тальков. А сейчас на волнах «Маяка» прозвучит репортаж о готовности канализационной системы Москвы к зимнему периоду… – голос диктора стал трещать, щёлкать, тускнеть и вскоре вовсе потонул в ночной молитве муллы. Тимофей ещё немного покрутил настроечный барашек в районе городов Минск-Киев, но эфиром безнадёжно завладел мулла. Тогда Тимофей Дудиков рванул болтавшийся у ног электрический шнур. Стало тихо. Тимоха ещё немного посидел, глядя, как гаснет зелёный огонёк «Грюндига», затем затушил сигарету и забрался под одеяло.
– Йгие беседер, – сказал он заворочавшейся жене.
– Савланут (терпение), – сонно протянула она...

Приближалось 7 ноября. В одном из профтехучилищ города Запыльевска готовились к праздничному концерту. Как водится, был собран большой хор и духовой оркестр. Для участников были отменны практические занятия по кручению бобин и выпиливанию лобзиком. С утра до ночи будущие станочники, металлисты, бобинажницы, с «подсадными утками» из подшефного Дома культуры и музучилища пели песни о мире и танцевали зажигательные плясовухи народов огромной страны. Руководил всем этим театрально-художественным действом режиссер подшефного Дома культуры Леонид Аркадьевич Кролик. Дым в училище и храме искусств стоял коромыслом. Леонид Аркадьевич ругался с осветителем, работниками сцены и костюмером (бывшим бухгалтером ДК, снятым с должности за растрату, которую замяли общими усилиями коллектива) и хищным взглядом провожал мясистые бока завуча по воспитательной работе Сирены Чеславовны Мясоедовой. В короткие творческие паузы Леонид Аркадьевич засылал в ближайший пивной ларёк шустрого баяниста Гену по кличке Крокодил... В общем, всё было как обычно.
Правда, в этот раз все были настолько заняты творческим процессом, что совершенно выпустили из вида училищный ВИА «Бригантина» с её молодым руководителем – учителем истории Тимофеем Николаевичем Дудиковым. В свете тогдашних перемен никто из руководства так и не зашёл на второй этаж примыкающего к основному зданию училища общежития, где в маленькой комнатке разучивался репертуар ансамбля.
Надо отметить, что вся эта театрально-поэтическая кутерьма (композиция) была связана не столько с праздником, сколько с тем, что при удачной её раскрутке она могла запросто обернуться чинами и наградами.
Директору училища Ивану Антоновичу Зарубайко в случае успеха – портфелем в областном комитете просвещения. Сирене Чеславовне – стабильным директорским креслом. Леониду Аркадьевичу улыбался солидный денежный куш плюс халявный ужин. Бобинажницам – дополнительный выходной. Металлистам – возможность неучастия в праздничной демонстрации...
За предпраздничными хлопотами пришёл праздник.
Начался он как обычно «коротенькой» – минут на 20 с небольшим –речью инженера человеческих душ директора ПТУ Зарубайко. Затем, за достижения в учебно-воспитательной работе училищу вручили переходящее знамя ВЦСПС, ВЛКСМ, горкома, исполкома, представители которых уже почётно восседали в первых рядах.
Представление открыл сводный хор училища в составе учащихся и преподавательского состава. Солировал Степан Фомич из хора ветеранов Дома культуры, представленный комиссии как бывший выпускник ПТУ. Хор стройно пропел гимн пэтэушников. На мажорной коде Фомич вытянул в зал свои старческие руки и, срываясь с драматического тенора на «козлетон», пропел коду: «Вот эти руки, руки молодые, руками золотыми назовут». Зал взорвался аплодисментами и криками «браво» с балкона.
Хор сменила литературно-танцевальная композиция. Под звуки баяниста Гены (Крокодила) латышка ловко плясала с монголом, гуцул водил хоровод в компании с каракалпачкой. Чтецы сменяли плясунов, те в свою очередь певцов. Всё шло как по нотам. Руководство области было в восторге, а режиссер Кролик с гармонистом Геной частенько исчезали из зала. С чувством выполненного долга подымались они в будку к осветителю, где в опутошённых недрах киноаппарата «Украина» были припрятаны конечные продукты сложной системы – самогонного аппарата... Раз от раза поступь их становилась всё менее уверенной...
Зарубайко цвёл и, блестя многочисленными значками, ёрзал на своём кресле. Сирена Чеславовна приятельски перемигивалась с председателем комиссии...
Сгущающиеся за окнами Дома культуры сумерки сулили всем удовольствия.
Наконец очередь дошла до ВИА «Бригантина». Молодёжная аудитория заметно оживилась. Тимофей Николаевич со своими питомцами начал выступление с песни «Старый корабль» группы «Машина времени». Затем ударил по залу цоевской «Перемен…» – подростки взревели. Трудовая смена ходила ходуном. Станочники требовали Цоя, металлисты – «Машину времени», бобинажницы – «Яблоки на снегу». Ворвавшаяся на сцену Сирена Мясоедова потребовала от ВИА что-то о Родине. Тимоха подошёл к микрофону и произнёс:
– Игорь Тальков, патриотическая песня «Россия».
Ансамбль взял первые аккорды песни, но вместо привычных слов о житницах, соколах, закромах и трудовых буднях зазвучало:

Листая старую тетрадь
Расстрелянного генерала,
Я тщетно силился понять,
Как ты могла себя отдать
На растерзание вандалам...

Зал притих. Уши-локаторы Ивана Андреевича Зарубайко навострились, как у гончей собаки.
   
А золотые купола
Кому-то чёрный глаз слепили:
Ты раздражала силы зла
И, видно, так их доняла,
Что ослепить тебя решили.
Россия…

Комиссия заёрзала на своих стульях и неодобрительно посмотрела на директора. Иван Андреевич зыркнул на Мясоедову. Сирена Чеславовна страдальчески заломила руки и умоляюще взглянула на плохо соображавшего режиссёра. Леонид Аркадьевич в свою очередь не замедлил что-то жарко шепнуть на ухо баянисту. Гена встал и неуверенной поступью проследовал за кулисы. На ключевом слове «Россия» динамики музыкальных колонок хрюкнули... Зал погрузился в кромешную темноту. Истошный визг бобинажниц заглушали свист и улюлюканье станочников. Со сцены в темноту кричал что-то антисоветское Тимоха. По залу, грязно ругаясь, шёл осветитель. Наконец включился свет. На сцене среди поверженных микрофонов и усилителей ансамбля возвышался завучебной частью Обрыдлов. Героически пробравшийся на сцену бывший чемпион области по троеборью угрожающе тряс кулаками-кувалдами перед лицом побледневшего руководителя ВИА «Бригантина». Через полчаса зал опустел. Мероприятие было безнадёжно испорчено. Ни комиссия, ни дирекция не остались на приготовленный в кабинете у режиссёра стол. Только баянист Гена, Леонид Аркадьевич Кролик да старый солист Степан Фомич с осветителем, крепко выпив первача, допоздна пели песню «Одинокая бродит гармонь…»
Утром на доске объявлений чернел приказ об увольнении учителя истории Тимофея Николаевича Дудикова в связи с несоответствием занимаемой должности.
– Иван Андреевич, я же хотел как лучше. Так сказать в «свете перемен», – объяснял Тимоха директору.
– Так и я ведь вас, милейший Тимофей Николаевич, – с кислецой сказал директор, – чай, не по пятьдесят восьмой отпускаю. А жаль, – добавил он и щёлкнул резиновым штемпелем в трудовой книжке Дудикова.
Тимоха был в отчаянии: с таким штемпелем найти работу на ниве просвещения было невозможно. Тимофей Николаевич Дудиков хотел было в свете тех так и не состоявшихся перемен всколыхнуть общественное мнение. Но люди были заняты куда более насущными делами. Часть из них, сжимая в руках продовольственный талон, стояла в очередях за сахаром. Вторая, прижав к груди заветный вызов, в очереди в ОВИР. Лишённый статьёй КЗОТ права на талоны, бывший учитель истории Тимофей Николаевич Дудиков занял очередь в ОВИР. И вскоре оказался в тёплой стране, где зимуют ласточки.

Эпилог

Спустя несколько лет, в октябре 1991 года, новый стереоприёмник «Sony», любезно преподнесённый в качестве «матаны» (подарка) Тимохиной семье за покупку холодильника «Амкор», голосом диктора, вещавшего на русском языке, сообщил печальную новость: «Убит Игорь Тальков».
Какое-то время Дудиков переживал эту смерть. И ему даже снились сны, в которых он, как и Игорь Тальков, возвращался в свою страну – «Страну не дураков, а гениев!» Но их вскоре вытеснили привычные сны о подрастающем банковском проценте.

Три сеанса

Герман Хорошевский, пианист «Плаза-отеля», позвонил мне рано утром.
Гере чуть за сорок. У него всё чуть-чуть. Рост чуть выше среднего. Чуточку лысоват. Слегка сутул. Немного полноват.
Но всё это перевешивают два его полноценных качества.
1. Гера – пианист не балуйся! Его манера исполнения слегка холодновата, но в то же время глубоко эротична. В ней отсутствуют какие-либо преувеличения, будь то чрезмерное рубато или смена темпов, динамические контрасты или чрезмерная активизация ритмического начала.
2. Он, как бы это ёмче сказать... Счастливчик? Нет. Везунчик? Тоже не то. Я думаю, что ему как нельзя лучше подойдёт – «прун». Производное от «пруха». А пруха, я вам скажу, не какое-то там банальное везение. Пруха – это там где другому слёзы, разорение и петля, Гере – тишь, гладь да Божья благодать…
– Дружок, ты ли это? – хриплым болезненным голосом спросил Гера.
– В известном смысле.
– Я слышал, ты у нас слывёшь за доктора Живaго?
– В некотором роде, – с профессиональной гордостью ответил я. Поясню, что в эмиграции я стал неплохим массажистом. – А что случилось?
– Да понимаешь, косанул меня радикулит. Доктор прописал массаж. Сделаешь? Я славно пробашляю, – пообещал Герман Хорошевский.
– Элементарно! – Сложив в саквояжик кремы, масла, автоматический массажёр «Акупресс», я отправился к пациенту.
В дверях с золотым квадратиком «Harry Best – the pianist» (творческий псевдоним Геры Хорошевского) я столкнулся со звездой эмиграционной парапсихологии Брониславой Львовной Н.
– Латала дыры в моём энергетическом поле, – ответил на мой недоумённый взгляд Хорошевский.
У Геры чудная квартира с видом на речной залив. Добротная мебель, кабинетный рояль «Шредер», парочка «Роландов», домашняя студия звукозаписи. И так, по мелочам: хрусталец, фарфорец, бронзец и золотишко. В общем и целом – квартира респектабельного американца Джона Смита. Но воняло в ней в тот день жжёной костью, словно в столярной мастерской Луки Александрыча.
    
1
Первый свой сеанс я начал с граблеобразного поглаживания, затем перешёл на пиление, а на строгании поинтересовался:
– Радикулит у тебя давно?
– Какой давно!? Я уже лет двадцать не знаю, что такое температура! Здоров, как морской котик. Но вообще-то я догадываюсь, в чём дело. Хочешь послушать? Забавная история. Мне всё одно кому-то надо исповедаться. Жить мне, может, осталось совсем ничего.
Как будто в подтверждение его слов за стеной надрывно завыла собака.
– Ресторан «Малахитовый цветок» представлял собой бетонно-мраморное сооружение, архитектурными формами напоминавшее бутон распустившегося цветка, – начал свою историю Герман. – Фасадом «Цветок» смотрел на живописные клумбы, водяной каскад. «Чёрными» окнами – на оживлённую автобусную остановку. Гиблое, между прочим, место: наибольшее количество ДТП с летальным исходом случалось именно на ней. По этому поводу её окрестили Бермудским треугольником. Место в «Малахите» регистрировалось за месяц, а то и за два до торжества. Столпотворения и драки за проникновение в зал были ожесточённее, чем за место в спасательной шлюпке «Титаника». А каков был обслуживающий персонал! Гвардия, а не персонал!.. Чуть полегче. Чуть деликатней, – попросил меня Хорошевский, когда я приступил к поперечному выжиманию спины.
– Вот так ничего? – чуть уменьшив давление, спросил я.
– Нормально. Так на чём я остановился? Ну да. Повара! Какие там были повара! Суфле, трюфеля, да что там говорить, когда даже посудомойка тётя Глаша имела диплом кулинарного техникума и значок «отличник производства»! Руководил всем этим делом щуплый человечек с кулинарной фамилией Блинов. Ходок, я тебе доложу, был редкостный! Ну и, наконец, эстрадно-симфонический оркестр «Малахит». О! Какой это был бэнд! Когда они «ложили» «медную» пачку из «Chicago» или «Blood, sweat and tears», у понимающего народа случался духовный оргазм! Сесть в «Цветок»! О, об этом мечтал каждый городской музыкант, как, скажем, всякий городской комаппаратчик – попасть в члены Политбюро. Лет с …дцати мечтал о месте в «Цветке» и я. Даже репертуар группы, в которой я начинал свою муздеятельность, составил из вещей, «бомбившихся» в «Цветке». На всякий случай! А вдруг позовут?.. И вот как-то вечером у меня зазвонил телефон…
На этом месте история оборвалась, ибо закончился мой сеанс.
– Ну, ты мастак! – вставая с постели, кряхтел Хорошевский. – Живаго! Настоящий Живаго! Получи. – И он протянул мне деньги. Их оказалось больше запрошенного мной. – Завтра жду пренепременно! – кричал вдогонку лифту Хорошевский.
– Буду-у-у, – отвечал я ему из шахты. В парадной я столкнулся с бормочущей себе под нос «топтакали-лягакали» звездой парапсихологии Брониславой Львовной Н.

2
Назавтра в квартире Хорошевского к запаху жжёной кости прибавился дух палёного куриного пера.
Я начал со щипков, а на растирании Хорошевский продолжил свою историю:
– Итак, у меня зазвонил телефон. Звонил Григорий Костриков. Ей-Богу, если бы мне позвонил Николай Чудотворец, я бы удивился меньше. Костриков был вальяжный человек лет сорока с мягкой кошачьей походкой и обходительными манерами сексуального обольстителя. Деятель искусств и, поговаривали, прямой родственник Кирова.
«Послушайте, Гера. Говорят, вы играете наш репертуар?» – поинтересовался Костриков.
«Где-то да...»
«Ага! Тогда у меня к вам, милейший, вопрос-предложение. Могли бы вы подменить нашего пианиста? – Пианист оркестра «Малахит» Эдуард Поберецкий (Эпо) был пианистом по материнской линии и заядлым картёжником по отцовской. Раза два в год Эпо делал большую игру. – Вы согласны?»
Ты не поверишь, но, вместо того чтобы лепетать и заискивать, я развязно спросил: «Что я буду с этого иметь?» Скорей всего тут взыграло самолюбие. Если вам звонил Костриков, то это могло означать только одно: в этой скоротечной жизни вы появились совсем не случайно.
«Два красных рубля в день», – не раздумывая ответил Костриков.
«Пх!» – пыхнул я в трубку.
«Что значит пых? Назовите вашу сумму».
«Полтинник», – объявил я.
«Да вы что! Возьмите себя в руки. Не завышайте ноту! Я ведь могу позвонить и кому-нибудь посговорчивей».
«Нет-нет-нет. Считайте, что я неудачно пошутил», – снизил я тон.
«Засчитал. Жду». – Костриков повесил трубку.
Вот так на несколько вечеров я стал клавишником ресторана «Малахитовый цветок». Могу сказать, что это были лучшие дни и ночи моей жизни. Я играл как молодой бог: яростно и самозабвенно. А теперь я похож на выброшенного на берег кашалота. – Гера печально вздохнул, почесал спину и продолжил: – Я легко менял тональности и лабал крутые импровизы. «Козы» из танцевальной группы «Лепестки» кружили надо мной, словно чайки над рыбным косяком. С кем только я ни познакомился за эти дни: от воровского авторитета до известного на всю страну психотерапевта. Но у всякого рая есть своя coda. Как-то в дождливый понедельник с покусанным левым ухом с большой игры вернулся Эпо и сбросил меня с шумного Олимпа на скучную Землю.
«Спасибо, Гера, и до новых творческих», – рассчитываясь со мной, сказал Костриков.
«А, собственно, почему до новых? Ведь мы могли бы их и не прерывать. Я согласен играть и за квинту от причитающихся мне башлей. И потом я не понимаю, зачем он вам нужен? Он ведь утаивает парнус от коллектива!»
«Ну, нет, что вы, Гера, я человек моральных принципов! Выгнать человека я не могу, но вот, если, скажем, с ним что-нибудь случится, то я непременно поимею вас в виду», – пообещал мне Костриков.
«Поимейте», – ответил я и поплёлся на автобусную остановку. «Если с ним что-то случится. Если с ним что-то случится» – неотступно крутились в моей голове слова Кострикова. – Что с этим наглым боровом может случиться?! Разве что запор от чрезмерного поедания жареных перепелов! Такому человеку случайность надо создать», – вынес я решение. И, взволновав клавиши своей юношеской фантазии, стал творить «несчастный случай» пианисту Поберецкому… Легче, легче. Душу выбьешь! – застонал Хорошевский, когда я принялся за «похлопывания».
– Всё-всё, заканчиваю. – И, сложив мази и кремы в саквояжик, я вышел от Хорошевского. В дверях лифта я вновь напоролся на шамкающую губами: «дрыгус-брыгус» – звезду парапсихологии Брониславу Львовну Н.

3
– Ну, как ты? – спросил я, придя к Хорошевскому на следующий день, и принюхался. В квартире нестерпимо воняло смолёной поросячьей щетиной.
– Значительно «хорошевски». Почти как горный козёл! – ложась на кровать, заверил меня Гера. – Так на чём мы остановились в прошлый раз?
– Я на похлопывании, а ты на фантазиях, – напомнил я Гере его историю.
– Ах, ну да. Чего только я ни нафантазировал! Каких только сценариев ни сочинил! Достаточно сказать, что я серьёзно обдумывал вариант создания препарата, с помощью которого лишил бы Эпо творческой потенции. Вскоре я бросил фантастические проекты и перешёл к реализму будней. Я проник на территорию венерологического диспансера.
«Я дам тебе сотку, если ты заразишь указанного мною человека», – пообещал я одной из пациенток: даме, остававшейся и в застиранном, дырявом больничном халате весьма привлекательной. Я чуть было не поддался соблазну заразиться сам!
«Для этого мне нужно цивильное платье и четвертной задатка», – ответила она.
Назавтра я принёс всё требуемое.
«Будет сделано в лучшем виде», – пообещала дама и навсегда исчезла как с территории больницы, так и из моей жизни.
Тогда я обратился к знакомому воровскому авторитету. Стриженному под ёжика субъекту.
«Не ссы. Это Гарик», – сказал он, увидев моё замешательство от лицезрения огромного питона, кольцом лежавшего на диване. Гарик посмотрел на меня посоловевшими глазами и, не разглядев во мне пищи, смежил веки.
«Мне надо разобраться с одним человеком, – присаживаясь рядом с питоном, сказал я. – Кто это может произвести, и на сколько это потянет?»
«Всё зависит от темы», – приглаживая свои колючки, ответил авторитет.
«Мне нужно лишить его на долговременный срок творческих способностей. Скажем, повредить руки. Сотки хватит?» – Я вытащил банкноту.
«Хватит. – Спрятав коричневую бумажку под стельку лакированной туфли, авторитет поинтересовался: – Кого?»
Я протянул фотографию с адресом на обратной стороне и добавил: «Только пооперативней, пожалуйста».
«Замётано».
И правда, поручение моё было исполнено быстро и качественно. Но беда в том, что пострадал совсем другой, хотя внешне как две капли воды похожий на Эпо, человек.
Тогда я отправился к знаменитому экстрасенсу. Невысокий, шустрый, с седенькими кудряшками, он здорово напоминал выбежавшую за ним болонку Чапу. Экстрасенс был сама любезность: «Ах-ах! Прошу-прошу! Ну что вы! Что вы! Как же можно! Не смейте даже думать! Без кофе с коньячком и даже ни-ни-ни-ни…»
Мы прошли в комнату. Никаких пучков сушёных трав. Никаких дымящихся колб. Кожаный диван. Ореховый гарнитурчик. Хрустальная лампа.
«Ну-с, молодой человек. У вас ко мне, я вижу, дельце. И зрю – деликатное-с. Рассказывайте».
Без лишних церемоний я приступил к делу:
«Мне бы хотелось лишить вот этого человека (я вытащил из кармана фотографию Эпо) творческой потенции. Скажем… – Я задумался. И негромко произнёс: – На неопределённый срок».
«Покажите-покажите. Эге-ге-ге. Ничего не получится, молодой человек. Без малого десять лет я безуспешно пытаюсь вывести его из игры».
«Из какой игры?» – недоумённо спросил я.
«Карточной, разумеется: преферансик, вистец, рамсец, бриджик, кинг, сека, марьяж. Имею страстишку. А вы? Может, соорудим банчишко?»
«Нет-нет!» – отказался я.
«О! Если бы не он… – Экстрасенс вернулся к Эпо, – вы бы сидели сейчас не на этих дрековых креслах, а на гарнитуре государя императора всея Руси. Поле невероятное! Линия Маннергейма, а не человек!» – С такими словами он закрыл за мной обитую кремовым дерматином дверь.
«Ах ты змей! Ах, горыныч!» – ругал я не поддающегося никому на свете пианиста ресторана «МЦ». В тот день ему, видать, здорово икалось.
Влезая на ступеньку «Икаруса» я поскользнулся. «А чтоб тебе под автобус попасть!» – пожелал я ему в сердцах.
С тяжёлым вздохом за мной сомкнулись дверные створки. Автобус тронулся…
Утром у меня зазвонил телефон. Звонил руководитель оркестра «Малахитовый цветок» Костриков.
«Гера, срочно выручайте!» – взволнованным голосом крикнул он в трубку.
«Что, Эпо собрался на игру?»
«Хуже, мой юный друг. Значительно хуже. Эдик вчера погиб под колёсами "гармошки" (венгерский автобус "Икарус"). – Выручайте, Гера. Жмур жмуром, а лабня лабнёй!»
Я оцепенел, словно человек, укушенный комаром-переносчиком нильской лихорадки.
«Ну как?»
«Му-у-у», – ответил я.
«Что вы мычите, точно Герасим! Да или нет?»
«А-а-а», – с трудом выдавил я звук похожий на «да».
Положив трубку, я посмотрел на себя в висевшее над телефонным столиком зеркало. Картина была жуткой. Из зазеркалья на меня смотрела изуродованная голова Эпо. По бледно-серому лицу бывшего пианиста «МЦ» стекало жёлто-бурое мозговое вещество. Это было настолько реально, что я зажмурился. Как тяжелораненый, держась за стенку, добрел я до холодильника и, не отрываясь, выпил из горлышка полбанки коньяку.
К вечеру состояние мое стабилизировалось, а постояв по дороге в ресторан возле церковных ворот, я и вовсе успокоился.
«Все под Богом ходим. Бывает, кто-то и поскальзывается. Се ля ви», – открывая рояльную крышку, сказал я. В перерыве я узнал подробности смерти Эпо. Он стоял в ожидании автобуса на «бермудском треугольнике». Чего его туда занесло – непонятно. Ведь он всегда ездил на такси. Стоял себе, стоял. И вдруг – бац головой под левое переднее колесо набиравшей скорость «гармошки». То ли толкнул его кто, то ли он с бодуна пошатнулся, никто толком не разглядел. Говорят, черепок треснул как грецкий орех! Мозговое вещество разлетелось в диаметре пяти-шести метров, непоправимо испортив какой-то дамочке импортный костюм. Описанная затем очевидцем голова пострадавшего была точь-в-точь виденной мною в зеркале!
Гера Хорошевский отвёл мои руки, тяжело вздохнул и продолжил:
– Ну, а теперь к главному. К тому, почему, собственно, я поведал тебе сию стори. Недели две тому назад мне надо было отлучиться на недельку из города. Менеджер привёл какого-то молодого паренька. – Герман назвал его фамилию и добавил: – Классный, надо сказать, пианист. Шустренький такой. Услужливый. На казачка похож: усики, чубец. Я вернулся. Мальчонка откланялся и ушёл. С тех дней я стал внимательно переходить дороги. И вот на тебе – меня неожиданно скрутил радикулит. Уверен, что это его работа! А кто его знает, может, это мне мстит Эпо? Тут, брат ты мой, всё не так просто. Ох непросто! Боюсь, что скоро мне не понадобится ни массаж, ни всё вот это… – Гера обвёл глазами стильно меблированный бедрум.
– Ну что ты, в самом деле, – успокоил я Геру и поинтересовался: – А кто ж сейчас играет вместо тебя?
– Ну кто-кто!? Шустрый тот казачок.
– И что ты думаешь делать, когда встанешь на ноги?
– Кое-что предпринимаю.
От этих слов по комнате, качнув занавеску, пробежал зябкий ветер.
Выйдя на улицу, я налетел на звезду парапсихологии. Она не шла, а переливалась, точно вылитая из градусника ртуть. Хап-цап, – махнула рукой Бронислава Львовна Н., и упругий порыв ветра погнал меня вперемежку с бурой опавшей листвой к автобусной остановке.

Вне сеанса

Вскоре Герман Хорошевский поправился, вернулся в свой отель и выпал из поля моего зрения…
Но вчера я столкнулся на улице с Брониславой Львовной Н. Она улыбнулась мне как старому знакомому и, многозначительно подмигнув, произнесла: «Дуллис-нуллис». В тот же вечер на глаза мне попалась газетная статья с хлёстким названием «Анархия на дорогах!»:
«Вчера на автобусной остановке под колёсами маршрутного автобуса, – сообщалось в ней, – погиб молодой, талантливый пианист». Были названы ФИО погибшего.
Они полностью совпадали с ФИО музыканта, замещавшего несколько дней в «Плаза-отеле» Хорошевского. К ним прилагалось и леденящее душу фото. Дальше шло пространное рассуждение о необходимости пересмотра правил дорожного движения.
«Известный пианист Harry Best, – говорилось в заключение, – в память о погибшем даст серию благотворительных концертов, деньги с которых пойдут на переоборудование городских автобусных остановок».

Сцепщик времён

Леонид Александрович с короткой и острой, как бритва, фамилией Чик – мой не то чтобы друг, но и не так чтобы шапочный знакомый. Фамилия у Леонида Александровича короткая, а сам он, напротив, длинный и тонкий, словно ученический циркуль.
Чик носит окладистую бороду, косматые усы и длинные волосы, отчего в его внешности есть нечто дворницкое.
Обстановка в квартире Леонида Александровича, как и его одежда, носит на себе отпечаток давней поры психоделических экспериментов и эстетического мейнстрима.
На стенах развешаны плакаты известных деятелей андеграунда: Бойса, Уорхола… На столиках безделушки музыкальных кумиров: фарфорового Боба Дилана, Фрэнка Заппа… По углам расставлены электроакустические гитары, на которых Леонид Александрович ежедневно музицирует. Инструментом он владеет так себе, но, как говорится, пусть уж лучше лабает, чем промышляет – в том смысле, что не ворует.
Хотя, между нами говоря, Чик балуется и последним. Не так чтобы очень, но…
Ну вот, скажем, приходит Леонид Александрович в антикварный магазин с пустяшной долларовой куколкой, а выходит с приглянувшимся фарфоровым идолом рока.
Эту акцию он именует уклончивым термином «одолжиться».
Приблизительно таким же манером Леонид Александрович обретает и свой гардероб. Заходит в примерочную кабинку, положим, в копеечном тряпье, а выходит из неё в коллекционных джинсах (пошива 1971 г.) «Super Rifle». Сию операцию Чик называет обтекаемой дефиницией «натуральный обмен».
Шиковские гитары – также плод его хитроумных шашней-машней. Здесь корпус скомуниздит. Там колки открутит. Тут звукосниматель свинтит…
Леонида Александровича как-то даже задержал магазинный секьюрити, полиция составила протокол и передала дело в суд.
На процессе Чик своё последнее слово превратил в обвинительную речь. Он говорил о материальности и бездуховности, потере корней и сопричастности бытию, однако после заявления: «Я сцепщик времён», которое переводчик интерпретировал как «сводник», судья тотчас же остановил заседание и приговорил Чика к общественно-полезным работам сроком на шесть месяцев, а городской еженедельник разразился фельетоном «Срам эмиграции».
С тех пор некоторые горожане называют Леонида Александровича не иначе как ворюгой.
Городская богема, напротив, именует Чика ходячим сюжетом, но я так никогда и не видел ни одного его портрета, ни одного фильма о его благородной роли «сцепщика времён», не читал ни одного очерка о нём – за исключением упомянутого фельетона «Срам эмиграции».
Однажды, будучи замученным творческой импотенцией и кризисом среднего возраста, пошёл и я в поисках сюжета к Чику.
Леонид Александрович, узнав, что я собираюсь написать о нём рассказ, тотчас же, не дав мне толком раздеться, принялся знакомить меня со своей фарфоровой коллекцией. Затем веером раскинул передо мной пожелтевшие журнальные листы «Пентхауза» (времён разгула сексуальной революции) и ознакомил с портретами идейных вождей андеграунда. Он засыпал меня фактами и аргументами. Замучил числами, цитатами, авторами и концептуальными альбомами.
Я внимательно слушал, умно морщил лоб и многозначительно кивал головой – хотя ничегошеньки во всём этом не смыслил.
– Вы, я замечаю, человек, тонко ощущающий суть дела, – изрёк Чик в конце лекции, – вследствие этого я покажу вам святая святых моей коллекции. Редко какой глаз удостаивается такой роскоши. Смотрите!
И Леонид Александрович распахнул створки громоздкого шкафа. Солнечный луч прилёг на аккуратно сложенные на полках воняющие нафталином вещи. На фоне общего бардака, царившего в квартире (болтающиеся грязные шторы, поломанные гарбичные стулья, перегоревшие электрические лампочки), вещи в шкафу выглядели оазисом чистоты и порядка. Можно было решить, что здесь поработала опытная женская рука, но, насколько я знал, у Чика ни матери, ни жены, ни даже любовницы не было, ибо повсюду он слыл клептоманом и шизиком. Кому такой, скажите на милость, сын, брат и муж нужен?
– Вот эти ботинки, куртка, шарф, кепка, перчатки, шапка, джинсы. Всё, что видите здесь, это не просто вещи. О! Нет, голубь вы мой, это всё реликвии. Можно сказать, история! Роман в вещах, если хотите! Желаете прослушать?
– Ну, я собственно за этим и пришёл, – согласился я.
– Вещей, как видите, много, но я вкратце. Я вас не утомлю! – пообещал Чик. – Вам известно, что свою трудовую деятельность я начинал в качестве художника сцены в одном крупном концертном зале?
Я кивнул головой, хотя слышал от авторитетных людей, что Леонид Александрович служил в этом заведении сантехником.
– Кроме того, – продолжал Шик, – как все, баловался гитарой. Играл слабоватенько, но прослышал я где-то, что вся музыкальная сила гитариста спрятана в его медиаторе… такая пластмассовая косточка, которой он трогает струны. Ну, вы же знаете, что я вам буду объяснять! Так вот, если заполучить медиатор хорошего гитариста, то с ним к тебе переходит часть его исполнительской силы. Однако ж как-то так получилось, что ни одного медиатора я не добыл. Зато обзавёлся вот этими вещами! – Чик затейливым жестом обвёл содержимое шкафа.
Я недоумённо развёл руками и поинтересовался:
– Каким таким образом? Не понимаю!? Вы что же, их раздевали?
– Некоторым манером… – Леонид Александрович слегка покраснел. – Но вы не подумайте. Вот обо мне говорят – вор! Срам эмиграции! А я не вор и не срам – я хранитель времени, если хотите! Я ведь, в отличие от подавляющего большинства нашего брата эмигранта, не золотишко да камешки вывозил. Я вывез с собой историю! Да-да…
– Кх-хе-хе, – кашлянул я, пытаясь таким образом вернуть Чика к его экспонатам.
– Пардон, – извинился Леонид Александрович, – я несколько отвлёкся. Короче, приобретал я эти вещицы как бы само собой, даже как если бы и с налётом некоего мистицизма. Взять, к примеру, вот эти туфли. С них, собственно, и началась эта экспозиция. – Чик извлёк первый экспонат своей секретной коллекции – коричневые плетёные летние сандалии. – Абсолютно потрясающая история! Приехал как-то к нам на гастроли супер-пупер коллектив. Гитарист там у них был не Джимми Хендрикс, конечно, но и не пальцем струганный! Короче, как только грянул заключительный аккорд, достал я из кармана с десяток копеечных медиаторов и прямиком к нему в гримёрную. Я вам скажу, что возле неё обычно поклонников, что ваших мух на этом деле, а тут – никого. И как-то не по-театральному пустынно вокруг: ни тебе работников сцены, ни статистов… просто как корова языком слизала. Стучу я, значится… ну и не так чтобы тихо, но и не так чтобы дверь ломаю. Что вы себе думаете? В ответ, что называется, ни зги! Я дверь толкнул. Пусто. Я туда, я сюда заглянул. Шкаф открыл. Пошурудил в комодных ящиках! Васис дас? Нихт ферштейн! Я даже под кресло, на котором его инициалы были нанесены, заглянул. Никого, естесно, я там не обнаружил, зато нашёл вот эти туфли с его фамилией на подошве. Вот смотрите: – Чик ткнул мне под нос стёртую подошву. – Видите? Теперь скажите мне, – не дождавшись моего ответа на первый вопрос, задал он другой: – Мог ли я их не взять? Имел ли такое морально-историческое право?!
– Видите ли…
– Правильно! – оборвал меня Чик. – Не мог, ибо трезво рассудил: если в медиаторе пятьдесят процентов силы гитариста, то в его туфлях, пожалуй, и все шестьдесят процентов. Кроме того, ну поносил бы гитарист эти туфли лето. Ну, от силы два, а потом что? Известное дело, в гарбичную кучу, а у меня они сто лет пролежат и потомкам о нас напомнят! Как жили? В чём ходили? Кто кумиры? Одним словом, завернул я туфли в газетку, свои под стул задвинул… надо же человеку в чем-то ходить! – и был таков. Шум в связи с туфельным воровством поднялся страшный. Они, оказывается, на спецфабрике четвёртого управления шились, а это вам не хухры-мухры! Менты даже собаку привозили. В комиссионках стоял такой шмон, что Боже ж ты мой! Только ищи-свищи! Я же не барыга какой-то. Я же не для продажи. Я ж для души, из творчески-эстетических, так сказать, соображений! Для истории, если хотите! Как жили! Что носили и тому подобное…
Леонид Александрович вернул сандалии на прежнее место и вытащил на скудный свет, льющийся из давно не мытого окна, женскую соломенную шляпку.
– Никогда не видел женщину-гитариста!? – удивился я.
– Для вокала! У хозяйки этой шляпки было удивительно высокое и одновременно нежно-мягкое сопрано, – разъяснил Чик. – Я же ведь не только играть, я и петь хотел таким же образом научиться!
За шляпкой были извлечены нейлоновые носки – милая история. Цветная рубаха – симпатичная. Шёлковый балахон – потрясающая.
Все эти истории не отличались замысловатостью сюжета. Стучал. Ни зги в ответ. Вошёл. Обменял. Сохранил для истории.
Единственным исключением стала бейсболка с эмблемой черепа и надписью под ним: «Dream Baby Dream».
– Самый ценный экспонат моей коллекции, – объявил Чик. – Несколько лет тому назад в наш город приезжала всемирно известная группа. По радио и ТВ промелькнуло сообщение «требуются беневоли» то есть подвижники – по-нашему. Ну, там, аппаратурку передвинуть, типа, микрофончики расставить… По заключении концерта их гитарист подарил мне эту каскетку. Улавливаете? Никакой мистики. Подарил, и точка. Тут даже его инициалы имеются. Смотрите! – Чик вывернул бейсболку наизнанку.
Я посмотрел. Там и впрямь виднелись выведенные хлоркой, как некогда в пионерском лагере, чьи-то инициалы.
Спустя час от всех этих мило-потрясающих историй голова моя трещала, словно по ней весь день колотили массивной дубиной. В ушах гудело и стреляло, точно я не с человеком беседовал, а участвовал в крупномасштабном воинском сражении, в котором вёл изнурительный оборонительный бой. В конце концов я решил перехватить инициативу и перевёл разговор в иную плоскость:
– И что, все эти вещи мёртвым грузом лежат в вашем шкафу?
– Ну отчего же мёртвым! И почему лежат!? – Чик даже несколько обиделся. – Я их каждую неделю перебираю, обрабатываю специальным раствором. От всяких там паразитов. Это же, как-никак, история! Она не должна быть подпорчена жучками, мышами и молью. Ведь с дырками и плямами – это уже не история, а ветошь какая-то получается. Потом, у меня есть своя традиция. Я эти вещи надеваю в день рождения их прежних хозяев. У меня для этого дела даже календарик специальный имеется, типа как церковных святых. К счастью, они пока ещё все живы, а если, не дай Бог, того, то буду надевать и на день их смерти!
– Оригинально! – воскликнул я, – но согласитесь: нелепо появляться летом на улице в зимних крагах, а зимой выхаживать в летних сандалиях… или, скажем, мужчина, и вдруг в женской шляпке!?
Чик задумчиво покусал бороду, поскрёб усы и ответил:
– Ну, что делать… таковы мои принципы… традиция – превыше всего! Отступишься в мелочах – потеряешь главное… Хорошо бы, конечно, открыть музей, устроить нужный микроклимат… вещи-то слёживаются, но где найти спонсора? Хотя нет. В этом деле должен быть единоличный хозяин. Вот я стану на ноги, подсобираю деньжат и открою. Непременно!
Леонид Александрович взялся живописать мне будущий музей: его архитектуру, залы, экспозиции… когда он дошёл до лестниц и туалетов, я понял, что если немедленно не сбегу, то вскоре и сам стану одним из его экспонатов.
– На минуточку, – я указал Чику на туалетную дверь.
– Конечно-конечно. Только вы там осторожней: у меня, видите ли, со смывным бачком вечные проблемы.
Я вошёл в туалет. Щёлкнул выключателем. Вместо света на потолке занялось ультрафиолетовое мерцание. Я открыл кран, но вместо воды из него донёсся свирепый рык. С бачком я связываться побоялся.
«Лучше бы кран починил, лампочки вкрутил, с бачком разобрался, чем заниматься черт его знает чем!» – ругал я хозяина, придумывая, как мне выскользнуть из этой злополучной квартиры. Наконец меня осенило. Из клозета я вышел, разговаривая сам с собой по мобильному телефону.
– Да, прямо сейчас!? Жена, – заслонив ладонью микрофон, пояснил я Шику. Он понимающе кивнул головой. – Хм! Можно чуточку попозже? – продолжил я воображаемый разговор с супругой. – У меня важная встреча. Немедленно? Понял! Буду…
Я попрощался. Чик схватил мою руку, долго тряс её и говорил о том, как ему было приятно беседовать с тонко чувствующим человеком. Уже в дверях он вручил мне бейсболку «Dream Baby Dream»:
– А это вам, – сказал он, – на память.
– Да вы что! – стал отбиваться я от подарка, – это же самый ценный ваш экспонат! Нет, нет и нет. Я не возьму…
– Согласен – самый ценный, но и вы ведь не просто так себе. Может, вы и впрямь обо мне рассказ напишете?! Так что считайте это вашим гонораром. Берите-берите…
Я вышел из квартиры. В ушах стреляло, в голове шумело, точно я проснулся после капитальнейшей попойки. На улице я немедленно принялся искать мусорный бак или гарбичную кучу (на предмет выбросить в него «ценный экспонат») но не найдя ничего подходящего, сунул каскетку в карман и отправился домой…

Прошло, наверное, месяцев шесть после моей встречи с Чиком, когда по не терпящим отлагательства семейным делам я вынужден был уехать из страны. Больше месяца отсутствовал в городе. Вернулся. Заказал такси и доехал до дома. Таксист вытащил чемоданы и услужливо распахнул входную дверь, которую тотчас же перехватил мой сосед по дому (шумный, неугомонный собиратель новостей) Сергей Сергеевич Гомонов. «Наше Би-би-си» – называют его эмигранты.
– Бог шельму метит! Не всё скоту масленица! – не здороваясь заговорил Сергей Сергеевич. – В народе правду говорят: сколько веревочке ни виться, а конец будет. И этому тоже конец пришёл! И поделом!
– Кому конец? Какая ниточка? О ком вы говорите?
– О ком?! О Чике, разумеется. Об этом ворюге! Об этом…
– А в чём дело? Что случилось?
– Случилось!? Случилось вот что. Аккурат после вашего отъезда пошёл наш Чик в дрековый магазин… ну в этот… как его, «вилидж», и поменял там свои зимние ботинки на летние туфли. Ну, обменял и обменял, оно и понятно, будь на улице лето, но ведь сейчас-то зима?! Выскользнул он, значится, из магазина в этих пляжных сандалиях, а в тот день на дворе было что-то около тридцати в минусе! Как вам?! Кроме того, заладилась, брат ты мой, натуральнейшая метель! До дому же ему было идти ого-го! Оно и в хорошую погоду с час пеходралом, а уж в бурю так и более будет.
– Ну и? – поторопил я Сергея Сергеевича.
– Ну и двустороннее воспаление лёгких! – выпалило «Наше Би-би-си». – Теперь вот лежит…
– Где лежит? – перебил я Гомонова, – в госпитале? В каком?
– Лежал в госпитале. Теперь лежит… (Сергей Сергеевич назвал городское кладбище.)
– Уме-е-ер? Ка-а-ак! Не мо-о-же-е-ет быть! – безбожно заикаясь, заговорил я.
Сергей Сергеевич взбросил голову и указал пальцем в потолок:
– Почему не может? Еще как может! Сказано же в Писании: не воруй!
– Да при чём тут Писание!? Человек умер, а вы про Писание! – укорил я Сергея Сергеевича. – Вам, может быть, потому и не везёт в жизни, что вы такой злой!
– Я не злой. Я справедливый, а Писание как раз-то и при чём! Не своровал бы, так и не помер бы!
Я аргументированно возразил:
– Зачем ему, скажите на милость, воровать зимой летние туфли, да и еще выхаживать в них!? Клептоманией он, возможно, и страдал, но идиотизмом – нет! Тут что-то не так! Что-то не то… А какие на нем были туфли? – поинтересовался я. – Плетёные сандалии? Коричневого цвета?
– А вы откуда знаете? – удивился Сергей Сергеевич, – вы же говорите, что только с дороги?!
– Знаю, – уклончиво сообщил я, – я ж вам говорю, что в этом деле не всё так просто… Леонид Александрович был человеком принципов!
Я подхватил свои баулы и направился к лифту.
– А я вам говорю, – кричал мне вслед Гомонов, – что всё как в Писании…

Дома, сбросив пальто, я включил компьютер и набрал в поисковой программе фамилию гитариста, с которым Чик некогда «обменялся» обувью. День рождения его приходился на летний месяц, а вот первая годовщина смерти выходила как раз на тот злополучный день, в который заболел Чик!
«Бедный, бедный Леонид Александрович! Ведь он и впрямь был человеком принципов, – принялся рассуждать я. – Как он тогда сказал… Традиция – превыше всего! Отступишься в мелочах – потеряешь главное. Ах ты, Боже мой. Подвижник! Сцепщик времён! Что же будет с его экспозицией!? Ах ты, Боже…»
Я достал из холодильника бутылку «Столичной», налил рюмку и прочёл самопальную поминальную молитву…
Вскоре я узнал, что за неимением ни родных, ни близких, ни даже друзей – вещи Леонида Александровича свезли на городскую свалку. Из всех экспонатов его несостоявшегося музея осталась только бейсболка с черепом и надписью под ним «Dream Baby Dream», которую я неизменно надеваю на день рождения и день смерти Чика.

Душитель

Из давно необитаемой квартиры, что находилась в старинном, с высокими потолками, толстыми стенами, мраморной лестницей и чугунными балконами доме, доносились звуки рояля…

Будь вы специалистом и доведись вам оказаться у двери этой странной квартиры, вам сразу стало бы ясно, что вы имеете дело с выдающимся явлением, мастером с резко очерченной индивидуальностью, которая выражалась и в репертуаре, и в технических приёмах, и в трактовке произведений: звучали Бах и Бетховен, Шуман и Рахманинов, а также сочинения виртуозного и салонного характера.
Особенно изумительно звучал в исполнении невидимого пианиста ноктюрн соль минор (соч. 15 № 3) Фридерика Шопена.
Прежде в этой квартире жила преподаватель музыки и аккомпаниатор Елена Александровна Львова. Но она уж лет пять как умерла или, лучше сказать, переместилась в мир звуков, созвучий, гармоний и т. д. и т. п., которые она страх как обожала и о которых любила побеседовать со знакомыми и малознакомыми людьми.
– Музыка, – говорила она, хватая собеседника за пуговицу, и говорила так горячо и проникновенно, что к концу разговора маленький предмет гардероба оставался в её цепких музыкальных пальцах, – это, может быть, самое верное доказательство существования Бога… Рай это не что иное, как музыкальный салон. Ад же представляет собой какофонию антипатичных звучаний…
Всё это Елена Александровна говорила, когда уже вышла на пенсию и в основном сидела дома или, если случалась хорошая погода, на лавочке в скверике, а до этого, как и все, была атеисткой и, как все, боролась с формализмом в искусстве.
Не подумайте, что я осуждаю Елену Александровну. Упаси Бог! У меня, право, не откроется рот, чтобы произнести в адрес этой изумительной дамы не только осуждение, но даже и недоумение, а пальцы мои, вне зависимости от моих убеждений, откажутся выбить на клавиатуре слово анафема.
Без сомнения, разумно поступала Елена Александровна. Кому охота лишаться квартиры, да какой квартиры (час, не менее, понадобился бы вам, чтобы её всю обойти, а уж на уборку так и дня не хватило бы, оттого квартиру убирали аж две домработницы) в центре города и сытного места в консерватории. Да и муж Елены Александровны Иван Алексеевич Львов, крупный осанистый человек и важный чин в городском департаменте, да в таком, что даже страшно написать в каком – пресек бы подобные высказывания на корню.
    После смерти Елены Александровны (Иван Алексеевич, муж её, которого она называла на «вы», к тому времени тоже уже умер, лучше сказать: оба сгорели на работе) квартира перешла в собственность их сына, какой-то большой (весь в отца!) шишки из городского ведомства, но из какого точно – неизвестно.
«Ведомственная шишка» в родительской квартире практически не появлялась, по крайней мере, последних несколько лет никто из жителей его в доме не встречал…

– Я так думаю, – сказал как-то таинственным голосом житель дома доктор наук, лауреат и прочая Анатолий Иванович Билько, – что это призрак Елены Александровны играет на рояле!
– Вы мракобес! – возмутилась кандидат медицинских наук Любовь Васильевна Запольская. – Не понимаю, за что вам присвоено так много званий и оказано столько почестей!?
– Почести и звания мне присваиваются согласно штатному расписанию, а призраки, уважаемая Любовь Васильевна, – научно доказанный факт. У нас в институте этим вопросом занимается специальный отдел и, нужно вам заметить, не без успеха.
– Да ерунда всё это, – отмахнулась от соседа (как от мухи) Любовь Васильевна, – по крайней мере, у нас в доме играет не призрак.
– Почему вы так думаете?
– А вы посудите сами! Музыка из квартиры доносится в одни и те же часы по одним и тем же дням. Значит, играет живой, связанный определённым расписанием человек.
– Да, в ваших умозаключениях есть рациональное зерно, – почёсывая затылок, соглашался Билько. – Но вопрос в том, как он туда проникает? Я имею в виду квартиру.
– Я думаю, что если поставить цель, пожелать, так сказать, вычислить пианиста, то это не составило бы особого труда.
Любовь Васильевна была стопроцентно права! Ведь у нас спокон веку вычисляли кого угодно и где угодно, а уж выщелкнуть какого-то пианистишку из пустой квартиры было бы таким пустяшным делом, что об этом даже смешно и говорить.
Помнится, в этом же самом городе вычислили одну преступную группировку. Я бы даже сказал, не группировку, а банду, да что там банду – бандищу! Злодеяния, совершённые членами этой группировки, были описаны следователем в десяти томах и спецкурьером отправлены в столичное министерство.
Пухлые эти, отдающие пылью и мышами тома, говорят, навели в кабинетах и коридорах министерства такого страху! Такой страхотищи! Что одна важная министерская шишка, но это строго между нами, даже бросилась писать явку с повинной.
И написала бы, уверяю вас, чем, несомненно, подвела бы под статью не одного, а многих своих товарищей по службе, но миловал Бог.
Нашлась в министерстве умная голова, которая предложила: прежде чем писать на себя доносы – съездить да и разобраться на месте, что там к чему и откуда, как говорится, у собаки ноги растут.
– Но послать нужно не черт знает кого, а кого-то толкового, – предложила голова.
А так как в министерстве умная голова была решительно в единственном числе, то её решили и направить.
– Уж вы поезжайте, – сказали умной голове товарищи по министерству, – и уж вы там разберитесь, а мы тут за вас (для удачи) по дереву-то постучим. Побарабаним!
Умная голова села в чёрное министерское авто и выехала из златоглавой в город.
Голова была хоть и умной, но не бесстрашной.
Городские жители утверждали, что когда она (голова) стала подниматься по ступеням следственной тюрьмы, то вся задрожала, а её лысая макушка покрылась здоровенными каплями пота. Однако те же жители уверяют, что, осмотрев подследственных и поговорив со свидетелями, голова вытерла кружевным платком влажную макушку и немедленно вызвала к себе начальника следственного отдела.
– Вы что тут совсем ох…ли! – Сказав это непечатное словцо, голова так ударила по столу кулаком, что у антикварной, изготовленной из мореного дуба вещи надломились ножки.
Закончив дело, голова, опираясь об руку водителя, спустилась с лестницы, села в свое чёрное авто и укатила назад в столицу.
Уже сидя в машине, потягивая из серебряной фляжки коньяк и затягиваясь дымом импортной сигареты, голова, усмехаясь, говорила себе под нос:
– Вот уж правду говорят: заставь дурака молиться – он и лоб расшибёт.
      
Город, о котором мы упомянули, был небольшим, таким небольшим, что даже и названия, кажется, не имел, а если и имел, то такое неказистое, что и приводить его в этом рассказе – только рассказ испортить.
В столичных городах, не мне вам рассказывать, любят у нас устроить множество всяких карательных департаментов.
Департамент уголовных дел, Департамент хозяйственных махинаций, Департамент антигосударственных деяний.
В нашем же маленьком городе без названия все они (карательные органы), напротив, были объединены в один и располагались в… Мрачном, низком, вызывающим ужас здании – так, очевидно, подумал читатель? Я угадал? Точно угадал! Потому что надзорные департаменты у нас непременно устраиваются в зданиях, взглянув на которые человека охватывает такой страх, такой ужас и жуть, что некоторые, уж вы простите за натурализм, делают, что называется, в штаны.
Хочу разочаровать, а может быть, наоборот, порадовать читателя, хотя скорей всего делаю это оттого, что автор, а иначе зачем он нужен, должен ломать стереотипы, одним словом, здание надзорного департамента располагалось в симпатичном времен Очакова и покорения Крыма особняке.
Уж вы мне поверьте, читатель, здание это наводило не на страх и ужас, а на покойный лад.
Ну, какой ужас могут вызвать атланты, поддерживающие козырёк подъезда, из мраморных причинных мест которых бьют небольшие фонтанчики? Да ничего кроме умиления!
Чувство мира и покоя усиливал (особенно замечательный весной) небольшой фруктовый садик, расположившийся во дворе. Ничего, кроме чувства эстетического удовольствия, не вызывали причудливых форм, усаженные диковинными цветами клумбы. Всё, положительно всё дышало здесь миром и покоем. Обычно так бывает перед бурей. И этой бурей, очевидно, должны будут стать работники ведомства, так подумал, съесть мне эту рукопись если ошибся, читатель. Подумал, читатель? Подумал-подумал – и ошибся!
Работники ведомства (может быть, виноват мирный дизайн здания) были людьми если и не радушными и приветливыми, то не злодеями-костоломами – точно.
Возможно, на них повлиял разнос, учинённый в своё время умной головой, о которой всё ещё напоминает стол с поломанными ножками, стоящий теперь в дежурной части?
Никто из них на подследственных руку не поднимал и с целью выбивания информации не мочился. Иголки под ногти не загонял. Пытки не практиковал.
Может быть, и практиковали бы, заведи они у себя для этих целей специально оборудованный каземат, но в здании ведомства отродясь никаких казематов не существовало. Имелся, правда, небольшой подвальчик, но работники давным-давно устроили там что-то вроде продовольственно-вещевого (из продуктов и вещей, конфискованных вначале у цеховиков, а потом у народившихся капиталистов) склада. Кроме того, между нами говоря, городские подследственные – люди тихие, незлобивые, если и попадали по какому-то делу в здание ведомства, то без всяких пыток и насилий охотно давали нужные следователю показания. Иногда даже, что правду скрывать, и наговаривали на себя лишку. А как не наговорить да не помочь, так сказать, наговором родному (следователю) человечку. Ведь почти все в этом городе без названия были друг другу родственниками или свояками. По этой же причине городской суд, как правило, выносил мягкие, а то и вовсе оправдательные приговоры.
Однако бросим мы, уж ты прости, читатель, ложку дёгтя на пасторальную картину работы карательного департамента города без названия.
Ибо в особо деликатных случаях, когда подследственный не желал, что называется, колоться и брать на себя лишку, его передавали следователю по кличке «Душитель».

Душитель был человеком приятной, но не впечатляющей подследственных наружности. Можно даже сказать, интеллигентского вида человек, а разве интеллигентского вида человек, «Иван Иванович», как называют интеллигентов воры, может навести ужас на матёрого преступника? Да ни в жисть! Для того чтобы его не то что напугать, а просто спугнуть, нужно иметь, как минимум, габариты Терминатора и внешность Франкенштейна.
Не имея таких данных, он, тем не менее, наводил не то что страх, а настоящий ужас на лиц, опалённых адским огнём уличного беспредела, омытых водами следственного произвола и крещённых медными трубами криминальных войн.
Ужас, внушаемый Душителем, жил не во внешности, а в цепких пальцах.
О его пальцах (длинных, тонких, изящных) можно и должно написать поэму! Но мы (автор) за неумением внятно рифмовать не станем этого делать, а лучше заглянем в кабинет Душителя в тот самый момент, когда туда вводят несговорчивого подследственного.

– Гражданин следователь, подследственный Молчанов В. К. по вашему приказанию доставлен.
– Спасибо, дорогой, – благодарит следователь надзирателя и указывает на стул подследственному: – Прошу вас, любезный.
«Любезный!? Ха-ха-ха. Да этакого лоха, – радуется подследственный, – развести, как два пальца...»
Душитель берёт изумительными пальцами левой руки лист чистой бумаги, а изящными пальцами правой ручку и, обращаясь к подследственному на «вы», спрашивает:
– Где и при каких обстоятельствах вы вступили в преступный сговор с гражданином таким-то?
– Не понимаю, о чём базар, начальник, – отвечает, нагло при этом щуря глаз, несговорчивый подследственный.
– Я повторяю вопрос. Где и при каких обстоятельствах вступили вы в преступный сговор с гражданином таким-то?
– А тебе повторяю, начальник, что я… – Но договорить фразу подследственный уже не может, потому что Душитель, не поднимаясь из-за стола, хватает его своими крепкими цепкими сильными пальцами за горло, да так, что тот не то что говорить, а и дышать уже не может.
Подследственный бледнеет, коченеет, и кажется, что он вот-вот отдаст Богу душу. Но следователь, однако, знает меру, чувствует, когда нужно отпустить свою мёртвую хватку.
Знает и отпускает. Минут пять подследственный надрывно кашляет, тяжело дышит и моргает обезумевшими глазами.
Видя, что тот окончательно очухался, Душитель разминает, как будто готовясь к новому броску, свои изящные пальцы и повторяет вопрос:
– Где и при каких обстоятельствах вступили вы в преступный сговор с гражданином таким-то?

Душитель проработал в департаменте много лет, и, уверяю вас, ни разу не было такого случая, чтобы подследственный не ответил на поставленный вопрос. Мало того что отвечал, он ещё при этом брал на себя все не раскрытые департаментом дела.
Некоторые читатели, очевидно, думают, что следователь был, тем не менее (по законам жанра), обделён вниманием начальства и влачил жалкое существование.
Ошибаетесь, читатель! Душителя уважали, почитали, награждали и даже выделили ему лучшую квартиру в ведомственном доме. Однако отслужив десять лет и получив очередную звезду подполковника, Душитель из ведомства уволился и пропал, то есть натурально растворился. Как ни искали его лучшие следователи, но так и не нашли. Конечно, если бы они сжали кое-кому горло, то этот кое-кто непременно рассказал бы, куда подевался следователь, но таких пальцев в ведомстве было раз-два и обчёлся – только у исчезнувшего следователя.
* * *
«Для новой театральной постановки на роль тапёра требуется актёр, актриса – пианист».
Вот такое объявление дал я в эмигрантскую газету и стал ждать.
Первой позвонила дама.
– Сколько я буду иметь в час? – спросила она и, чуть помявшись, поинтересовалась: – А интересные мужчины в вашей труппе есть?
– Нет, – ответил я, в основном дамы преклонного возраста.
Дама, не дождавшись ответа на вопрос о почасовой оплате, бросила трубку.
Вторым позвонил мужчина. Манера его речи навела меня на мысль предложить ему роль бандитского авторитета, но поскольку таковой в пьесе не было, я прервал разговор.
Время шло. Тапёр не находился. Я уж было решил заменить его фонограммой и закадровым голосом, но в этот момент, по законам литературного жанра, у меня в квартире зазвонил телефон.
– Меня зовут Алекс, я хотел бы поговорить о вашем объявлении.
У невидимого Алекса был такой приятный располагающий к себе голос, что я тут же сказал ему:
– Дорогой Алекс, вы не можете принять, а вы уже принимаете участие в проекте.
– Но вы даже меня не видели и не слышали моей игры.
– Мне не нужно вас видеть. Первое: у вас изумительный голос, второе: у вас даже одно с героем пьесы имя – Алекс и третье, я уверен, что и ваша фортепьянная игра меня вполне удовлетворит. Не может, ну убей меня гром, не может человек с таким голосом плохо играть на фортепьяно!
– Благодарю вас за добрые слова. Когда мы сможем увидеться?
– Да когда вам будет угодно. Хоть и сию минуту!
Через час на театральной сцене я лицезрел приятного во всех смыслах человека.
Прекрасным в нём было всё: и лицо и одежда, но самым удивительным у него были красивые длинные тонкие аристократические пальцы. Прямо не пальцы, а музейный экспонат!
А уж когда он тронул ими клавиши, то мне тут же стало ясно, что я имею дело с выдающимся явлением, мастером с резко очерченной индивидуальностью. От его меццо форте старенькое пианино подпрыгивало и пританцовывало, точно это и не пианино, а молодой пижон на танцевальном вечере. От его прочувствованного пьяниссимо замирали даже театральные мухи…
Не буду описывать вам репетиционный процесс. Поверьте, в нём нет ничего интересного. Шум, сквернословие и, что греха таить, – рукоприкладство. И потом важен не процесс, а цель.
Цель в общем и целом была достигнута. Спектакль прошел неплохо, его несомненным украшением, я бы даже сказал звездой, стал тапёр Алекс.
После спектакля мы сидели с Алексом у меня на кухне. Я строил планы.
– Вообще меня зовут не Алекс, а Алексей Петрович, и потом, увы и ах, – сказал по окончании моей программной речи тапёр, – принять участие в ваших проектах я не смогу. Переезжаю в другой город.
Я выпил рюмку и закусил её тяжким вздохом и репликой:
– Жаль! Очень жаль!
Сейчас читатель подумает, что я притягиваю за уши следующую реплику. Я бы тоже так подумал, но уверяю вас, я и раньше это спрашивал у Алекса, но не в лоб, а вскользь, так сказать. Вот мой вопрос:
– Скажите, Алекс, то есть, простите, Алексей Петрович, я всё хотел у вас спросить: где вы учились музыке? Заканчивали какую-то консерваторию? Ведь вы, не побоюсь этого слова, блестящий пианист.
– Нет, я ничего не заканчивал, – тяжко вздохнув, ответил Алексей Петрович, – но ужасно хотел! Мало того – меня даже брали в школу одарённых детей при столичной консерватории, но это было невозможно, поскольку моей отец считал это несерьёзным занятием. Вы знаете, я боготворил бабушку, чудную пианистку, которая и была моей учительницей музыки, любил маму, тепло относился к дедушке и страшно боялся отца. Представляете, отца уже давно нет на этом свете, но если он мне снится, то я целый день хожу сам не свой и весь дрожу от страха. Хотя ничего особенного во внешности и манере поведения отца не было. Интеллигентный, воспитанный человек, но у него был такой голос. Такой голос, что мне даже страшно о нём вспоминать, а уж представьте, каково было его слушать!? А ведь в детстве у моего отца был голос Робертино Лоррети и ему пророчили мировую славу, но в переходном возрасте голос, увы, пропал и стал низким и сиплым. Может быть, я не утверждаю, что это так, только предполагаю, может быть, от обиды, что он не стал знаменитым певцом, из ревности – отец не хотел, чтобы я стал известным пианистом? – Алексей Петрович закурил и задумался, как будто пытаясь ответить на поставленный самим собой вопрос. Наконец, он потушил сигарету и продолжил: – Но вернёмся к его голосу. Даже в обычном разговоре он пугал собеседника, а уж если злился, то того сковывал просто-таки животный страх!
«Я хочу поехать в эту школу, папа», – сказал я отцу.
«Нет», – ответил он, и если у меня даже было какое-то желание поспорить с отцом, то после этого холодного, как могила, «НЕТ» оно исчезло.
Музыкантом я не стал, а по настоянию отца и рекомендации ведомства, в котором служил мой дедушка, отправился в академию департамента внутренних дел. После окончания работал следователем, а в свободное от работы время тайком, используя чёрный ход, поднимался в квартиру к бабушке (отцу я сказал, что использую её как конспиративную для встречи со своими стукачами) и играл там на рояле.
– Почему тайком?
– Но согласитесь: ведь это смешно – следователь, да ещё с таким прозвищем, как у меня, – Душитель – и вдруг играет на рояле?! Дойди эти разговоры и смешки до моего отца. О, это было бы нечто!!! Больше десяти лет я проработал следователем. Боже, как я ненавидел эту профессию. О! Как я её ненавидел! Тут нужен Шекспир, чтобы описать мою страстную, жаркую, лютую ненависть к этому жуткому ремеслу! И вот эту самую ненависть я вкладывал в пальцы, которыми сжимал горло несговорчивым подследственным! – Алексей Петрович выпил рюмку. Закурил и стал молча пропускать тонкую струйку сквозь дымные кольца. Делал он это так же блестяще, как играл на рояле. – Уйти из ведомства? – вопросом, раздавив сигарету в пепельнице, продолжил он свой рассказ. – Бросить всё к свиньям собачьим!? Но что бы я стал делать? Играть в ресторане? И потом – голос отца! О, этот голос не давал мне не то что уйти, но даже подумать об этом! Но жизнь не вечна, к счастью – несчастью? В моём случае, я полагаю, к счастью! Отец мой, упокой Господи душу его, ушёл в мир иной, и ко мне явилась мысль уйти из ненавистного мне ведомства. Перейти из мрачного мира «дел» в сферу «гармоний». Мысль об уходе стала расти во мне как?.. Как эпидемия гриппа! Через год после смерти отца она, наконец, сформировалось в окончательное решение и, бросив всё, я оказался здесь. Теперь даю концерты, участвую в вечерах и спектаклях, а заработанные не Бог весть какие деньги перевожу в фонды для детей, пострадавших от родительского насилия, и лицам, потерпевшим от следственного произвола.
Алексей Петрович закурил новую сигарету. Наступила долгая пауза.
– Все это безумно интересно, Алекс, – нарушил я паузу, меняя, таким образом, мизансцену, – пардон, Алексей Петрович, но сжать пальцами горло так, чтобы человек раскололся, – в это мне как-то не верится…
Дурацкий, надуманный вопрос, решит читатель, и автор согласится с ним, но с той оговоркой, что сочинители люди экстремального склада характера и им не просто расскажи, но и продемонстрируй, а ещё лучше – дай самому попробовать. Вкусить, так сказать, живых эмоций. Поэтому они (сочинители) способны и на насилие, и на разврат, и даже, упаси Господи, на убийство.
Алексей Петрович ничего не ответил, а сделал резко движение рукой, и пальцы, изумительные, достойные поэмы пальцы его сомкнулись на моём горле. Всё поплыло перед глазами, и я вступил в чёрную (с яркой светящейся точкой в её конце) трубу.
Интенсивно пульсирующая точка стремительно приближалась. В тот самый момент, когда я вот-вот должен был шагнуть из тёмной трубы в ослепительный свет, Алексей Петрович отпустил свою хватку. Минут пять я кашлял. Тяжело дышал и безумно вращал зрачками.
Когда же окончательно пришёл в себя, то никакого Алексея Петровича в квартире уже не было. Кроме того, исчезла его рюмка, тарелка, папка с нотами и пепельница с его окурками.

Только за стенкой, в давно уже необитаемой квартире, невидимый пианист играл ноктюрн соль минор (соч. 15 № 3) Фридерика Шопена.
    
Моцарта, 29

Борису Струнову на шестнадцатилетие родители подарили гитару.
День и ночь, ночь и день просиживал Боря с родительским презентом. Через месяц-другой он уже довольно недурственно перебирал аккорды любимых композиций, а спустя полгода написал собственную песню.
Почти все, кто слышал Борину композицию, охарактеризовали её ёмким определением «класс», но нашлись и такие, кто обозвал «лажей».
Тогда Борис решил написать совершенную песню, в которой идеальная поэтическая строфа ложилась бы на безупречную музыкальную гармонию. Но, как ни пытался юный сочинитель одолеть эту проблему, в итоге всегда выходили стандартные тон, полутон, тоника, субдоминанта, доминанта, а в стихотворной форме – ямб, хорей и допотопный амфибрахий.
Испробовав все привычные формы сочинительства, Боря бросился к нетрадиционным, то есть решил прибегнуть к галлюциногенным препаратам. И тут ему приснился сон.
Лето. Утро. Солнце. Каникулы. Из кухни аппетитно пахнет клубничным вареньем.
– Боря, будь добр, сходи за почтой, – просит его бабушка. – Уже два дня никто в ящик не заглядывал.
Борис хотел было отказаться, но это грозило потерей его любимой клубничной пенки. Начинающий композитор спустился вниз. Открыл ящик. Вытащил газету «Социалистическая индустрия», журнал «Здоровье», почтовое уведомление и обклеенный красивыми иностранными марками жёлтый конверт. На нем замысловатым шрифтом было выведено «Boris Strunov».
Острым ногтем, отращенным специально для гитарных переборов, Боря вспорол жёлтый бок и достал из конвертных внутренностей белоснежный лист.

Дорогой Борис…
Общество покровителей музыки…
путем тайного голосования…
…среди многочисленных претендентов выбрало вас и желает вручить вам тайну совершенной гармонии.
По этому поводу вам надлежит явиться сегодня в 19.00 по адресу ул. Моцарта, дом 29. Аудитория 777. Просьба не опаздывать.

Весь день Боря провёл с гитарой.
«Вдруг, – размышлял он, – меня попросят спеть что-нибудь из моего сочинительства? Выбрать-то выбрали, а послушают и переменят решение».
В 18.00 Борис вышел из дому. В 18.05 пришёл на остановку. Неожиданно быстро появился нужный ему трамвай. Борис вошёл в полупустой вагон и занял место у окна.
– Следующая остановка Воровского, – объявил водитель.
«Уф-фу-уф-фу-фу!» – тяжело простонали, закрываясь, дверные створки. Трамвай дёрнулся и потащил, весело грохоча на стыках, юного сочинителя к нужному адресу…
– Депо, – объявил хриплый мужской голос. – У выхода предъявим билетики водителю.
– Как депо? – возмутился Боря. – Мне на улице Моцарта надо было выходить. Почему вы не объявили, что трамвай идёт по другому маршруту?
– Не надо спать, пацан, – заявил водитель. – Я объявлял! Попрошу предъявить!
– Вот, пожалуйста, – Борис протянул билет.
– Непрокомпостированный, – констатировал водитель. – Штраф три рубля!
– Но у меня нет с собой таких денег, а не прокомпостировал, потому что проспал. Ведь вы же сами сказали, что я спал. Вот билет...
– Непрокомпостированный! Платим штраф или следуем в диспетчерскую!?
Пока составляли протокол, пока Борис ждал нужный трамвай…
Одним словом, вбежал он в дом номер 29 по улице Моцарта, когда вестибюльные часы пробили ровно семь. Вихрем взлетел на седьмой этаж. Тайфуном пролетел по гулкому коридору и сильно рванул дверную ручку аудитории 777. В ней, кроме пустых столов, аудиторных стульев, поднятых на попа и равнодушно глядящих своими тонкими ножками на лепной потолок, да грузной уборщицы, никого не было.
– А где все? – Боря протянул тётке жёлтый конверт.
– Насрали и разошлись! – сердито выкрикнула уборщица. – А ты махай теперь! Иди-иди! Неча тут…
Борис устало вздохнул. Закрыл дверь и побрёл по тёмному коридору к светящемуся жидким голубоватым светом выходу…
– Боря, вставай, – трясла его за плечо мама.
– Что?.. А как же все? Где…
– Не знаю, как все, а ты точно в школу опоздаешь. Вставай! Вставай…
Мать ушла на кухню готовить завтрак…
В тот же день после школьных занятий Борис Струнов пошёл не домой, а отправился на улицу Моцарта 29. Однако в здании № 29 располагалось не музыкальное общество, а городская психиатрическая клиника! Боря вошёл во двор и обратился к первому попавшемуся ему на пути человеку в белом халате:
– Скажите, а где я могу найти аудиторию семьсот семьдесят семь?
– Вон в том здании, – медработник указал Боре на приземистое зарешеченное толстыми прутьями строение. – Это отделение психической патологии детского и подросткового возраста.
– Спасибо, – поблагодарил его Боря и отправился домой…

Сон этот частенько снился Боре Струнову даже тогда, когда он был уже не Боря, а Борис Аркадьевич – признанный мастер бардовской песни.
В какие бы города и селения ни заносила Бориса Аркадьевича его гастрольная жизнь, он непременно искал улицу Моцарта, дом 29. Но повсюду в доме номер 29 по улице Моцарта, будь то многомиллионный город или ПГТ всегда располагалась (прямо с какой-то мистической настойчивостью) психиатрическая клиника, а аудитория 777 оказывалась то отделением клинико-патологических исследований нарушений психического развития, то лабораторией патологии мозга.

В юбилейный год (20-й год Бориной концертной деятельности) одна предприимчивая музфирма организовала Струнову концерты в ряде крупных заокеанских мегаполисов…
Концерты прошли, что называется, на одном дыхании. Особенно удачным был последний из них.
– Бис! Браво! Браво! Бис!.. – Зрители долго не отпускали Бориса Аркадьевича со сцены…
– Ну, Борис, вы просто гений, – антрепренёр долго тряс струновскую руку. – Такой концерт! Так держать зал… Я вам… даже сверх договорной суммы отстегну. Премиальные, так сказать, за зрительскую симпатию. Вот, держите, – и он протянул барду пухлую стопку заморской зелени.
Борис Аркадьевич обвёл грустным прощальным взглядом зал, сцену. Она почему-то напомнила ему свежую могилу только что похороненного кумира – так густо была она засыпана читательскими записками, цветами, свечными огарками, плюшевыми игрушками и фотографиями Бориса Аркадьевича…
Наутро Струнов не отправился, как планировал, домой, а решил потратить денек другой на осмотр «столицы Мира».
Он спустился в бар, выпил рюмку водки и вышел на улицу. Сильный порыв ветра подхватил его и понёс, что называется, куда глаза глядят.
Ближе к сумеркам Борис Аркадьевич среди ультрасовременных небоскрёбов увидел приземистую старую церковь.
– Симпатичная церквушка, – восхитился композитор. – Интересно, чьей конфессии?
Композитор подошел поближе. На церковных дверях он увидел иконку неизвестного, напоминающего самого Бориса Аркадьевича в шестнадцатилетнем возрасте великомученика, а рядом с ней давно вышедший из обихода адрес: готическая латиница, такая же, как на конверте во сне, сообщала «Av. Mozart 29».
Борис Аркадьевич невольно взглянул на циферблат пульсировавших на небоскрёбе электронных часов. Они показывали 18.55.
– Не может быть! – изумился композитор-песенник. – Ведь я же не сплю! Конечно, нет!
Струнов ущипнул себя за руку. Щипок отозвался болезненным покраснением. Композитор хотел было для верности чувств ткнуть церковную стену кулаком, но таким опрометчивым образом можно было надолго вывести себя из концертной деятельности. Борис Аркадьевич воровато осмотрелся по сторонам, осенил себя крестным знамением, осторожно толкнул дверь и вошёл в сумрачный, пахнущий свечами, елеем и ещё чем-то грустно-печальным зал. В это время старинные церковные часы принялись хрипло отбивать семь часов.
Как только затих их последний удар, Борис Аркадьевич тотчас же услышал металлический скрежет и недовольное бормотание. Он обернулся и увидел человека в домино – свободном чёрном плаще с капюшоном.
– Садовая голова. Вновь не тот ключ взял, – бормотал домино, пытаясь открыть дверь, над которой золотом сияли цифры 777.
– Насколько я понимаю, вы не можете справиться с замком, – дрожащим от волнения голосом поинтересовался Струнов. – Позвольте, я вам помогу?
Человек вздрогнул, обернулся, быстрым рентгеновским взглядом скользнул по Борису Аркадьевичу и удивлённо спросил:
– А как же вы откроете без ключа?
– Но если вы позволите вашу булавку, – Струнов указал на галстучную заколку с перламутровой головкой в виде изображения Мефистофеля, – то я попытаюсь.
– Пожалуйста, – домино вытащил булавку. – Только вряд ли у вас что- то получится. Старинная швейцарская система. Теперь только что динамитом взрывать.
– Попытаемся обойтись без разрушений, – улыбнулся Борис Аркадьевич и всунул булавку в замочные внутренности. – Так-так-так… швейцарская, говорите, а вот мы её сейчас… мы отечественным способом…
В замке что-то щёлкнуло. Дверь отворилась.
– О Боже! – восхитился домино. Вы, милейший, как я погляжу, не только на дуде игрец, но и повелитель замочных сердец!
– Тут всё просто. Я ведь происхожу из семьи потомственных слесарей-инструментальщиков, – объяснил умение справляться со сложными замочными системами Борис Аркадьевич.
– Понятно, – дружески улыбнулся домино.
– Только мне непонятно. Откуда вы, собственно, знаете, что я, как вы выразились, дудец? Ведь вы же меня первый раз видите!
– Да помилуйте, кто ж вас не знает. Все иммигрантские магазины и культурные центры вашими афишами обклеены. Даже у нас в коридоре висит. Разве не видели, когда входили? И к тому же я истинный поклонник вашего творчества. Вот эта ваша песня «Мне снится сон» особенно мне нравится, – незнакомец пропел мотив песни.
– Простите, не имею чести…
– Можете называть Амадеем Вольфгановичем, – протягивая руку для знакомства, представился домино.
«Странное имя, – мелькнуло в голове у Бориса Аркадьевича, – какое-то даже надуманное».
– Признаться, Амадей Вольфганович, это песня мне тоже нравится. И не только своей музыкально-поэтической формой, но и историей. Дело в том, что всю жизнь…
Струнов принялся рассказывать свой сон.
Незнакомец, по-птичьи склонив голову, внимательно слушал Бориса Аркадьевича.
– Не менее интересно и то обстоятельство, что ваша церковь расположена как раз на улице Моцарта в доме двадцать девять. Хотя во всех городах, где я бывал прежде, по этому адресу всегда находились психиатрические клиники.
– Да, в этом здании не психиатрическая клиника, точно, – улыбнулся Амадей Вольфганович. – Но и не церковь. Здесь в некотором роде, как бы это яснее выразиться? В общем, что-то вроде транзитного зала.
– Не понимаю, – пожал плечами Борис Аркадьевич. – На крыше крест. Опять же иконка на входе… никаких железнодорожных путей, билетных касс – и вдруг транзитный зал!?
– А я вам сейчас всё объясню, если вы, конечно, желаете?
– Ну, я, собственно, за этим и пришёл! Точнее даже сказать, что сама судьба меня сюда привела!
– Насчёт судьбы вы абсолютно правы! – восхитился Амадей Вольфганович. – Весьма точно подмечено. Весьма! Ну, так следуйте за мной, избранник судьбы. Тем более что вы и двери сами отворили! Прошу! – Домино лёгким движением распахнул перед Борисом Аркадьевичем дверь, и они вошли в огромный, освещённый лучами заходящего солнца зал. Какое-то время стояла абсолютная, какая-то даже доисторическая тишина. Вскоре в ней послышались звуки, точно кто-то стучал дирижёрской палочкой по пюпитру. Как только постукивание стихло, весь зал наполнился, расширяясь до немыслимых размеров, невыразимо прекрасной музыкой.
Тренированное, чуткое ухо Бориса Аркадьевича поразила даже не музыка, а отсутствие в ней привычной тоники, доминанты, субдоминанты – эта музыка жила по каким-то своим, по-видимому, совершенным законам гармонии. Вскоре в музыку влился и царственный многоголосый хор. Как ни вслушивался в стихи Струнов, но так и встретил в них ни ямба, ни хорея, ни амфибрахия.
Борис Аркадьевич побледнел, окаменел и стал походить на статую, коих изображают уличные мимы.
– Нравится? – вернул его в чувство домино.
В ответ с окаменевшей гортани, бетонного языка и бледных губ Бориса Аркадьевича слетали невнятные звуки: «Фан… Пре… Ая… Му…»
– Уверяю вас, что это мелочь! Предтеча, так сказать! – заверил его Амадей Вольфганович. – Давайте-ка пройдём с вами в следующий зал… вот там, уверяю вас, там вы услышите и увидите истинное совершенство. Вперёд! – Домино легонько подтолкнул Бориса Аркадьевича к светящемуся фосфорическим голубоватым светом туннелю…

В кабинет заведующего отделением психической патологии городской психиатрической клиники К. Р. Икунова негромко, но требовательно постучали.
– Да-да, входите, – отозвался на стук заведующий.
– Кирилл Романович, у нас в седьмой палате летальник, – дрожащим голосом сообщил заведующему дежурный врач Юрий Михайлович Павловский. Доктор Павловский работал в клинике только вторую неделю, и это был первый летальный исход в его врачебной биографии.
– И кто? – деловым тоном поинтересовался Икунов.
– Под-о-о-льский… Сергее-е-е-й… Ива-а-а-нович…
– А что это вы, голубчик, так дрожите? Доктору не пристало так волноваться.
– Но… у меня… это первый случай в моей…
– Вот оно что… ну тогда другое дело… тогда нужно, – Кирилл Романович достал из стола две рюмки и медицинскую мензурку с играющей в лучах заходящего солнца всеми цветами радуги жидкостью.
– Нет-нет-нет, – заартачился Юрий Михайлович.
– Никаких нет! – погрозил ему пальцем завотделением. – И вам легче станет, и помянем душу раба Божьего. Как его?
– Подольский.
– Ага, Серёга Музыка, стало быть, – делая ударение на «а» в слове «музыка», тяжко вздохнул завотделением. – Значит, нашёл-таки свою гармонию.
– Почему Музыка? – недоумённо поинтересовался Павловский.
– Ну, Музыкой – это мы его так в шутку называли. По паспорту он, как сказали, – Сергей Иванович Подольский. Из потомственной семьи слесарей-инструментальщиков. В своих видениях для себя он был Борис Аркадьевич Струнов: композитор, поэт, искатель совершенной гармонии. Одним словом, параноидальная шизофрения на почве маниакально-депрессивного психоза с ярко выраженным раздвоением личности. Все эти процессы стали развиваться после перенесённой в шестнадцатилетнем возрасте черепно-мозговой травмы, которая произошла вследствие удара тяжёлым предметом по пьяной лавочке, а предмет тот был акустическая гитара. Вот такая история. Так что оформляйте, Юрий Михайлович, свидетельство о смерти, а тело, если родственников не отыщется, свезёте в городской крематорий. Знаете, где он находится?
– Нет, – покачал головой начинающий доктор.
– Ну да, вы же у нас новенький. Вот. – Завотделением бросил на стол визитку.
На ней чётким каллиграфическим шрифтом сообщалось: «Городской крематорий. Моцарта, 29».
    
9 декабря

Телефонный звонок взорвал тишину. Ох уж эти телефонные звонки, 50% современных рассказов начинаются с них (интересно, с чего они будут начинаться лет этак через сто?). Его пронзительная трель отзывалась жуткой болью в шумевшей после вчерашнего голове. С трудом я открыл глаза и посмотрел на часы. Светящиеся стрелки зависли где-то в середине циферблата. Судя по молочной мути за окном и возне на кухне, часы должны были показывать около восьми утра.
– Тебя к телефону, – крикнула из прихожей бабка, у которой я квартировал. Пошарив рукой по тумбочке, я дотянулся до трубки и приладил её к уху.
– Алё, – голосом, напоминавшим треск неисправного мопеда, сказал я. Звонил студент филолог Копытов, с которым мы накануне здорово погуляли. Отголоски этой гульбы стреляли сейчас в висках и свербели в пересушенных гландах.
– Ну как бестолкова, трещит, – не то спросил, не то констатировал Саша Копытов. И, не дав мне ответить, выпалил: – Есть дурные новости, чувак.
Похмельный симбиоз стыда и страха овладел мной. Состояние, я думаю, знакомое всякому, кто, просыпаясь утром, тщетно силится собрать в целое цветные осколки вчерашнего дня.
– Трещит, а что за новости? – я до крайности напряг шумевшую голову.
– Вчера в Нью-Йорке Джона Леннона грохнули, – сказал Копыт.
– Кто, мы?
– Ну, ты чувак, ваще. С нарезки, что ли, слетел? – присвистнул Копыт. – Я же говорю – в Нью-Йорке, а мы с тобой вечер в «Бухенвальде» заканчивали, там ещё такая рыженькая была. Помнишь рыженькую-то? – поинтересовался Копытов.
– Какую рыженькую, при чём тут рыженькая? – пытаясь уйти от неприятных воспоминай, закипятился я. – Ты же про Леннона что-то говорил.
– Ну да, Леннон, точно, а что Леннон? – спросил у меня Копытов.
– Это я у тебя должен спросить, что?
– Ах, Леннон, – спохватился звонивший, – так грохнули Леннона вчера в городе «желтого дьявола», в этой, как её, «цитадели мракобесия». Нет больше у нас дедушки Леннона, – и Копытов театрально вздохнул.
– Какое мракобесие? Какой дьявол? Что ты плетёшь, – завозмущался я.
– Ну не в мракобесии, если ты метафор не приемлешь, в Нью-Йорке его грохнули.
– Откуда же ты в такую рань имеешь эти новости? – полюбопытствовал я
– Вопрос интересный, но несколько прямолинейный, – усмехнулся Саша Копыт.
– Надо бы помять, – сказал я.
– Здоровая мысль, – согласился звонивший, – а ты говоришь, бестолковку заклинило. – Он выдержал паузу и добавил: – Я, кстати, уже начал.
– Я могу рассчитывать? – с надеждой на приглашение спросил я.
– No problems, как сказал бы покойный, – и Копыт повесил трубку.
Минут через пятнадцать, кутаясь в крашенный под канадскую дублёнку тулуп, я уже летел к дому Александра Копытова.

Копытов был отпрыском советских аристократов, жил в элитном доме с видом на задумчивый сад и, как всякий аристократ, был полон революционных грёз. Всклокоченная шапка густых волос и бегущая волной борода делали его похожим на Карла Маркса в молодые годы.
– Я думаю, мы должны подбить народ на гражданскую панихиду, – сообщил он мне за первым стаканом. Трудно было не согласиться, ведь я сидел у него на кухне, смотрел, как ломают шейк под битловские «йе-йе-йе» снежинки за его окном и пил купленное на его деньги «Румынское креплёное». – Согласись, Джон Леннон – это величина, – кипятился Копыт. – Джон Леннон – это глашатай поколения. – Было видно, что на мне он репетирует прощальную речь. С каждым новым афоризмом в Копыте загорался бунтарский дух. – Мы должны! Нет, мы просто обязаны, – вальяжно развалясь на кухонном стуле, декламировал он, – не пройти мимо, я не убоюсь этого слова, политического события мирового порядка. – Вскоре Саша уже вертел телефонный диск и обзванивал знакомых и малознакомых ему людей. – Вы знаете? – торжественно начинал Копыт, – вчера в «цитадели», то есть в Нью-Йорке, убили Джона Леннона. – Затем следовала пауза и пафосная тирада: – На мой взгляд, восьмого декабря в городе желтого дьявола застрелили не просто Леннона, там расстреляли эпоху! – Это было серьёзно и могло закончиться грандиозной пьянкой с приключениями.
Вечером 9 декабря на бывшей Большой Дворянской, где расположились рекламно-художественные мастерские, было шумно. Мольберты, макеты и столы были сдвинуты... У входных дверей в духе времени алел плакат: «Леннон и теперь живее всех живых!». В дальнем углу голосом Джона пела «Яуза». У окна Леннон пел из магнитофона «Маяк».
Слово взял студент-философ Михаил Изаксон. Жизнеописание Джона Леннона от Миши Изаксона изобиловало весьма сомнительными событиями и фактами, рождавшимися, видимо, в Мишиной голове по ходу его цветастой речи. Много лет спустя я присутствовал на одной экскурсионной прогулке, которую вёл бывший студент-философ. География и история места, о котором говорил Миша, были насыщены такими же проблематичными фактами и именами, как и изложенная им в тот вечер биография Джона Леннона. Изаксона перебил Копытов:
– Мишель, – сказал он, – мне кажется, дело не в биографии, а в том, что вчера в Нью-Йорке расстреляли эпоху.
– Мы уже слышали это по телефону. Не перебивай, – завозмущались собравшиеся. Но Копытова было уже не унять. Возвысив голос до патетической надрывности, он говорил об эпохе, о потерянном поколении и о пепелище великой культуры, проводя между делом параллели между бунтарём Джоном Ленноном и «босяками» русской поэзии С. Есениным и В. Высоцким. Публика оживилась, и вскоре разделилась на два лагеря. У «Яузы» собрались поклонники Леннона – Есенина, у «Маяка» – Леннона – Высоцкого.
«Яуза» пила сухое ркацители с жигулёвским и слушала «Imagine». «Маяк» усугублялся «Румынским креплёным», баловался травкой и внимал «Revolution-9». Между магнитофонами ходил полный кавалер орденов Славы хмельной сторож Кузьмич.
– Все хлапцы хорошие, – говорил Кузьмич и, выпивая очередной стакан, отправлял отяжелевших от вина и травы поклонников Леннона – Есенина и Леннона – Высоцкого в подвал, где одуревшие «хлапцы» мылись под душем. – Слышишь, хлапцы, не забудьте затушить бойлер... – увещевал моющихся засыпающий Кузьмич.
Заполночь, когда уже иссяк винный фонтан и дружный храп сменил обессилевшие магнитофоны, мастерскую сотряс мощный взрыв. Вздыбились бетонные перекрытия, и в образовавшемся проёме обозначились развороченные контуры жарко клубящегося бойлера. Над ним, траурно склонясь, висел транспарант с сохранившейся надписью «...живее всех живых». Пахло общественной парилкой и дымом вспыхнувших электропроводов. Среди всего этого бедлама бегал протрезвевший сторож Кузьмич.
– Суки! Ну, суки, я же просил: затушите бойлер! – причитал над разверзшейся бездной сторож.
Просыпающийся народ глазел на развороченный бетон и недоумённо спрашивал у сторожа:
– А чё это, Кузьмич?
– Чё-чё, болт через плечо. Во чё! – возмущался сторож.
– А конкретней? – спрашивали пробудившиеся.
– Конкретней – срок это! Как пить дать, живой срок, – сказал сторож и, обречённо махнув рукой, пошёл к телефону.
При всей экспрессивности своей речи старик был прав в одном. Это был действительно готовый срок с формулировкой «порча социалистической собственности». «Как минимум пятачок», – подумал я и, натыкаясь на торчащие из пола швеллера и каркасы, пробрался к входной двери. После комнатной вони и пыли стало легче дышать. Мороз отрезвил и придал силы. Сейчас они были нужны как никогда. У ближайшего поворота уже заходился визгом ментовский воронок…

Невоплощённая мечта

1
Лет х-надцати отроду водоворотом судьбы и цепью случайных связей и обстоятельств был я втянут в лихорадку модной в ту пору рок-струи. Что такое рок-струя? В бытность моей молодости кое-кто называл это вялотекущей шизофренией. Другие же – формой социального протеста. Хотя я думаю, что обе стороны правы, ибо границы между этими понятиями размыты настолько, что трудно разобрать, где кончается одно и начинается другое. Я приведу читателю несколько примеров из тогдашней своей жизни, и пусть уж он сам сделает соответствующие выводы из нижесказанного.
1. Когда подавляющая масса населения моего города грезила польскими пиджаками и элегантными австрийскими сапогами, я мечтал о холщовой косоворотке и старорежимных штиблетах с гамашами.
2. Вместо того чтобы выражаться нормальными в ту пору выражениями типа «экономика должна быть экономной» и «сиськи-масиськи», я изъяснялся словами: «кочумай», «лабай», «бухай» и пугал фразой «чувак, вы конченый лох и не сечёте в кладке» (парень, ты не знаешь аккордов) учительницу русского языка.
3. В период усиления борьбы с алкоголизмом я предпочёл борьбе креплёные вина «Агдам», «Лучистое» и, как следствие, стал попадать в милицейский отдел, страшно мешая этим родительской карьере.
4. В эпоху всесоюзного шлягера «Увезу тебя я в тундру» я пел выразительную рок-композицию «Дом восходящего солнца», аккомпанируя себе на электрогитаре. Хотя, правды для, надо отметить, что в те далёкие уже дни на гитарах играли практически все, даже те, кто смутно отличал гитару от барабана.
– А чё, в натуре, гитара тоже ударный инструмент! – говорили они, неся её с собой на очередную межрайоновскую разборку.

2
Разбив вдрызг подушечки своих юношеских пальцев и одолев незамысловатую тройку аккордов: тоника, доминанта, субдоминанта – плюс рок-квадрат, я оказался в составе рок-группы с довольно оригинальным названием – «Лажовики». Не берусь категорично утверждать, с моим ли приходом это было связано или с правильно выбранным названием, но только группа та стала необычайно прогрессировать и набирать обороты. Школьные вечера сменялись свадьбами, свадьбы – днями рождения «прогрессивных» райкомовских работников. Вскоре этого становится мало! И «лажисты» решают выпустить собственную сольную пластинку.
Но как? Ведь для большинства участников группы запись диска представлялась приблизительно таким же чудом, как и полёт на Луну. Правда, в воздухе витают слухи о подпольных самиздатовских студиях, но связь с ними угрожает отстранением от райкомовских вечеринок и, хуже того, может обернуться полным запретом на творчество.
Несколько вечеров в дворовой беседке кипят яростные споры.
– Чуваки, не порите лажи, – горячится басист группы Костя Смычков, – мы имеем в кармане неплохой парнус. Зачем рисковать? И потом, это же непатриотично (Костя – патриот, мечтающий придать року русское лицо).
– Атец, не гони туфты, – перебивает его флейтист Гриша Золотов, – пластинка верняк не к парнусу, а к Парнасу. Надо рискнуть. Хватит дрожать перед этими толстожопыми коммуняками (Гриша – яростный борец с режимом).
Молчим: я, лидер-гитара плюс вокал и клавишник, и аранжировщик Саша Коган. Я – из шкурных интересов жить в столице (ибо отцу светит столичное повышение), Коган – опасаясь, что в случае провала всех идеологических собак повесят на его пятую графу.
Наконец в разговор вступает барабанщик группы и её негласный руководитель плечистый Гена Чумаков:
– Даёшь музыкальный Эверест, – по-комсомольски бодро восклицает он (кто в юности не мечтал о вершинах, тот попросту и не жил) и предлагает в качестве альтернативы студии звукозаписи магнитофонный вариант.
– С этим я согласен, – неожиданно включается в обсуждение Саша Коган, – запись можно будет переправить на Запад.
Я окончательно теряю дар речи.

3
Стоит погожее зимнее утро. На белом, ещё не тронутом копотью машин и людских испражнений ковре выпавшего ночью снега лежат тени деревьев, силуэты домов и плюшевых душегреек участников группы «Лажовики». Гружённые гитарными грифами, микрофонными стойками, медными тарелками, бутылочным сургучом и учебником занимательной физики, они осторожно пробиваются к заветной двери домашней музстудии.
В пустой коробке двора тихо и хорошо слышно, как скрипят подошвы их ботинок «загубленная молодость».
– Костя, зачем вы надели эти лакированные «гады»? – спрашивает патриотично настроенного басиста Коган, – вы же сдадите нас их шумом раньше, чем мы примемся за запись.
– Из патриотических соображений я всегда предпочитаю отечественную обувь зарубежной, – отвечает Костя. Я молча смотрю на свои войлочные бурки.
Наконец вся странно экипированная для столь раннего часа ватага ныряет в чумаковский подъезд.
Три семерки – тайный стук в дверь... Толкотня в маленьком и тёмном коридоре. Возня с ботинками и бурками. Наконец рок-бригада усаживается у литовского магнитофона «Дайна» для записи своего первого сольного альбома «Lagoviki № 1».
В роли усилителя служит радиола «Аккорд», у которой уже крутится звукорежиссёр по кличке Диод.
Диод – местная знаменитость. Этот самородок умудрился, проводя опыт по статическому электричеству, обесточить школу, а настраивая придуманный им коротковолновый транзисторный приемник – лишить радиосвязи областное управление милиции.
В качестве солирующих инструментов: ленинградские электрогитары, губная, реквизированная чумаковским дедушкой немецкая гармошка, старое пианино «Беларусь», флейта-пикколо, русская трёхрядка и загадочный инструмент «слухгеорг». В ритм-секцию входят: жестяные кастрюли, хрустальные бокалы, а также расчёски, гребни, шпильки, сливной туалетный бачок и радиатор центрального отопления. Распределение инструментов вызывает не меньший спор, чем пересылка диска на Запад. После короткой дружеской потасовки мне выпадает: гитара, бэк-вокал и сливной бачок. Я пробую протестовать и выпросить хотя бы радиатор, но возле него уже громоздится чумаковский трескун с подвешенной к швабре эмалированной крышкой. Да и Генины габариты, около сотни живого веса, как-то отбивают охоту к протесту.
Инструменты розданы. Теперь горячий и живой спор клубится вокруг репертуара. Он обширен и многообразен, как и принесённая выпивка. Напитки представлены лёгкой хлебной брагой «Брызги надежды» и азербайджанским портвейном «Агдам». Репертуарный список – всевозможными стилями и ритмами, от свинга с одноимённым названием «Вечер у художника-абстракциониста» до хард-роковской композиции «Отчего башли не ведутся».
Запись длится около пяти часов. Иногда следуют лёгкие перекуры с пригублением спиртного... Шумят творческие споры. Слышны воздыхания: «Чуваки, это высший класс», и гневные восклицания: «Шчарти все на хер!».
– Атцы, клоки уже у опасной черты, – говорит Чумаков, указывая на стенные ходики, – пора паковать штекера и покидать флэт, а мы ещё не слабали моей забойной «Отчего башли не ведутся».
– Это произвол, на очереди моя рок-серенада «Лапоть в Иерусалиме»! – обиженно восклицает Саша Коган.
– Упоминание Иерусалима в данной политической обстановке, на мой взгляд, вредно, – обрывает когановские причитания Гена Чума.
– Правильно! Мы русская группа, и у нас должно быть русское лицо, – поддерживает Чуму националист Костя Смычков, косясь при этом на Сашин профиль.
– Но ведь «лапоть» – исконно русское слово, – перебивает Смычкова Коган. Костя озадаченно чешет затылок и вопросительно смотрит на Золотова.
– Коган прав, – вступает в разговор Золотов, – это произвол и творческая проституция. Мы должны быть честными в своём созидательстве. Поэтому следующей лабаем мою песню протеста «Бровастая морда», – и он решительно поворачивает микрофон в свою сторону.
– Так, кончай базлать, чуваки! Я прекрасно понимаю ваши устремления, но как руководитель коллектива не могу да и не позволю рисковать финансовым успехом будущей пластинки, – рычит Чума, поигрывая мышцами. – Моя рок-сюита «Отчего башли не ведутся» нейтральней и быстрей, на мой взгляд, выведет нас к реальным рублям, чем ваши «Лапти» и «Морды». И потом – это моя квартира, – авторитетно заявляет он в конце своей речи.
– Не в башлях счастье! – восклицает Коган.
– Свободу творчеству! – поддерживает его Толя Золотов.
– Вы абсолютно правы, чувачки, конечно, не в башлях счастье. Оно, а заодно и ваша свобода творчества, кроется в решении вопроса: «Отчего они не ведутся?». Так что, я думаю, споры здесь неуместны.
– Нет, уместны. Мы заявляем решительный протест и покидаем запись, – говорят, подымаясь, Золотов и Коган. Я молчу, деловито кружась у сливного бачка.
– Ну, хорошо, – останавливает их Чума, – я согласен ввести в текст моей композиции «Отчего башли не ведутся» слова «Иерусалим» и «Бровастая морда», но не больше. Поверьте, атцы, в лучшие времена мы обязательно слабаем ваши вещи, но не сейчас.
Звучит привычное one-two-three.
– Ие-ие-ее, – поёт барабанщик Чума.
– Ты скажи, отчего башли не ведутся, – подхватывает бэк-вокал.
– Ты скажи, бровастая морда, скажи, – поёт флейтист Золотов. «Шу-у-у», – поддерживает его шумовой эффект сливающегося бачка.
– Ие-ие-е-е… – воет подпевка.
– Мы поедем в Иерусалим, – тянет Саша Коган. «Тр-р-р», – изображает движение палка, скользящая по радиатору центрального отопления. Звучит финальная какофония немыслимых звуков, слов, падающей воды и бьющейся посуды. Запись первого диска группы «Лажовики» закончена!
Пока звукорежиссёр Диод колдует над монтажом и доводкой системы прослушивания, следует перекур и лёгкий перекус под «Брызги надежды».
– Я думаю, что мы должны выходить непосредственно на ведущие отечественные фирмы звукозаписи, – заявляет Чума.
– Согласен: это патриотично и придаст року русское лицо, – поддерживает его Смычков, косясь на когановский профиль.
– Нет, я предлагаю переправить запись на Запад. Только там это смогут оценить и понять, – настаивает Коган.
– Правильно, – соглашается с Коганом флейтист Золотов, – один поц, эти бровастые морды ни хрена не понимают в честном искусстве.
Я молчу, занятый «Брызгами» и «Бычками в томате», и отчаянно придумываю, где и как достать справку о причинах моего сегодняшнего пропуска школьных занятий.
Наконец Диод заканчивает монтаж, плёнка готова к прослушиванию. Все сосредоточенно ждут начала. Тишина. Пошла запись. Странно, но первой почему-то звучит рок-сюита «Отчего деньги не ведутся». Она длится около десяти минут. Однако ко второй минуте у меня начинается неприятное жжение в паху, к пятой приходит ясное осознание того, что с такой записью денег у нас не будет никогда. Музыка похожа на плохо работающую сантехническую систему, голоса – на пришельцев из параллельного мира. Запись уничтожается, а вскоре «умирает» и сама группа.

4
Спустя десяток лет постаревшие участники рок-бригады «Лажовики» (с целью скосить «капусты» для отъезда) вновь собираются вместе и бросаются окучивать плодородные нивы свадебных халтур. Вопрос о записи пластинки больше не поднимается. Но неожиданно группа знакомится с известным городским радиомехаником по кличке Чалый. Хмельной Чалый посвящает былых участников «Лажовиков» в свое детище – микшерский пульт.
Оказывается, через этот довольно массивный ящик с множеством кнопок и штекеров можно записывать музыку. «Лажовики» с интересом рассматривают ящик и многозначительно переглядываются. Учуяв интерес к своему агрегату, Чалый начинает с хитростью охотника гнать дичь к капкану.
– Чуваки, пару пузырей на ваш выбор, и я вам гарантирую мировой успех, – горячо убеждает звукорежиссёр колеблющихся «Лажовиков». – Я, знаешь, кого писал! Со мной, знаешь, кто работал? – и, заламывая обожженные кислотой и канифолью пальцы, Чалый перечисляет имена и названия групп и исполнителей, от которых у участников группы начинаются зрительные и слуховые галлюцинации.
Закупив обширную партию кубинского рома «Habana club» и несколько банок морской капусты, рок-бригада «Лажовики» бросается на новый штурм музыкального Эвереста. Кто в такие годы бросается на подобные штурмы, тот обречён навечно остаться молодым. В этот раз записываются не исполненные в прошлый раз рок-серенада «Путешествие лаптя в Иерусалим» и политическая баллада «Бровастая морда». Рок-сюита же «Отчего башли не ведутся» в коммерческих целях переименовывается в «Why money pass me by» и поётся по-английски.
– Ye-ye-ye-e-e-e... – поет барабанщик Чума.
– Why money pass me by, – поддерживает его бэк-вокал.
– Вай-вай-вай, – тянет Гена.
– Money-money. Баксов поц... – подхватывают участники музбригады.
Перемотка. Перекур. «Habana club». В этот раз значительно лучше, но всё же музыка скорей напоминает звук ветра в водосточной трубе, а бэк-вокал – свору воющих собак, чем голоса группы, претендующей на коммерческий успех. Запись уничтожается, а участники «Лажовиков» растворяются на мировых просторах.
Гена Чума процветает на нью-йоркских таксистских трассах. Я… хм!?. Скажем так – в сфере обслуживания. Пластинка не вышла. Денег как не было, так уже и не будет. Хотя они иногда мне снятся, как, впрочем, и несуществующая пластинка: на глянцевой обложке фотографии участников «Лажовиков» с хитом всех времён и народов: «Отчего башли не ведутся?»

Барабанщик Усикум

Класса до восьмого всё, что я знал о Толе Усикуме, укладывалось в несколько прилагательных и одно существительное: высокий пунцовощёкий антисемит.
Мне приходилось слышать теорию: «антисемитизм проистекает от евреев-полукровок». В качестве примеров фигурировали фамилии: Бонапарт, Ульянов, Джугашвили, Шикльгрубер...
Но Толик не был полукровкой, в его родословной доминировали Ивановичи, Петровичи и Фёдоровичи. И угадать в его широкоскулом лице потомков племени Давидова было невозможно.
Как бы там ни было, но от Толиной нелюбви к семитам натерпелись многие, в том числе не имевшие никакого отношения к евреям: Бори, Лёвы, Аркадии и я, обладавший подозрительным для Усикума фамильным окончанием -ич.
Помню, как, напуганный его подозрениями, я выкрал из учительской школьный журнал. Долго с тревожным волнением в руках рылся в серых плотных листах. Наконец нашёл. Возле моей фамилии стояла «правильная», исключающая Толины претензии национальность!
Я выкрал, рискуя грандиозной взбучкой, школьный журнал и ткнул Усикуму пальцем в графу «национальность».
– Замётано, – сказал Усиком и протянул мне руку.
Антисемитизм у Толи доминировал во всём: в поступках, привычках, высказываниях. Главной своей способностью он считал умение распознавать «жидовскую морду». А других способностей у него, казалось, и не существовало. Он и правда не рисовал, не лепил, не вырезал лобзиком, не занимался художественным выжиганием. Учился плохо, но свою неуспеваемость Усикум списывал на «жидовские» козни.
Но случилось так, что на заре Толиной юности в его большие оттопыренные уши влетели поразившие его мелодии ливерпульской четвёрки «The Beatles» с особенно задевшим душу Усикума барабанным соло битловского ударника Ринго Стара. Толя, употребив несколько кастрюль и тарелок, попробовал скопировать запавшую в душу барабанную импровизацию. И к своему и общему удивлению, у Толика обнаружились музыкальные способности. Это можно было бы списать на наследственность. Однако Толины родители музыкальными способностями были обделены напрочь. И, сколько я помню, в застольных спевках всегда фальшивили и путали тексты песен.
Жизнь, как и музыка, состоит из беспрерывных вариаций! Не прошло и нескольких месяцев, и Толя уже играл на трёхрядке и басовой балалайке! В его комнате появилась небольшая фотография «золотой четвёрки» и отдельно большой портрет барабанщика Ринго Стара.
Следуя за Ринго Старом, волосы на Толиной голове стали катастрофически удлиняться. На техасах местной швейной фабрики появилась подозрительная бахрома. Пальцы обеих Толикиных рук украсились плетёнными из телефонного провода кольцами.
– Как у Ринго! – комментировал обилие колец Толя Усикум.
Вскоре Толина комната напоминала скорей каморку папы Карло, чем жилую квартиру. В ней пахло стружками, опилками, пластмассами и кожей. Усикум творил барабанную установку. Когда не хватало болтов, фанеры, пластмассы, кожи, а украсть их было негде, Толя заявлял: «Кучерявые дела!» – подозревая в отсутствии материалов еврейские происки...
В итоге Толя смастерил не совсем эстетически выдержанную, но довольно звонкую ударную установку.
«Тр-ра-а-а!..» – с утра до ночи выдавал трескун. «Ту-ту!..» – вторил ему большой барабан. Микрорайон стал напоминать не то военный плац, не то идущую в атаку армию. Нельзя сказать, что Толины импровизы отличались слаженностью и имели композиционный рисунок, но зато силой звука они могли поспорить с самыми громкими рок-барабанщиками.
– Толян, куда ты лезешь, все ж музыканты моромои! – пытались сбить Толика с выбранного пути непутёвые товарищи.
– Они больше на скрипках и кларнетах шарят. А в роке их нет. Аппарат тяжело таскать! – парировал Толя. – И потом: битлы – пацаны, как и я, с рабочих окраин! А кучерявые на окраинах не живут!
Освоив несколько незамысловатых ритмов и отправив при этом парочку слабых здоровьем соседей в госпиталь, Толя с головой ушёл в организацию школьной рок-команды. Дирекция, понимая, злободневность вопроса, назначила завуча по воспитательной работе Макара Антоновича посредником между Толей и дирекцией школы.
– Толян, слухай сюды, – сказал завуч. – Немедленно сбрей пейсы, бахрому, сыми эти пидарские кольца, и ты получишь гупера (динамики).
– Замётано, – Толя пошёл на компромисс. Через несколько дней, подровняв кое-что на голове и техасах, Толя поехал с Макаром Антоновичем на подшефный завод за аппаратурой. В целом и в частностях она оказалась старьём, мусором и обломками.
Убогие колонки «Аккорд-10» издавали кашляющие и хриплые звуки. В предположительно солирующей гитаре фирмы «Иолана» не хватало одного звукоснимателя и пары колков. На бас-гитаре «Орфей» отсутствовали струны. Орган «Вельтмайстер» походил на фисгармонию. Комплект тесловских микрофонов носил на своих металлических сетках отпечатки чьих-то зубов. Во всём этом лампово-транзисторном хламе привлекательней всего смотрелась барабанная установка рижского производства…
Раздобыв золотой краски, Толик вывел на большом барабане сурово-романтичное название «The Руссичи» и принялся формировать состав.
Барабанщиком и руководителям Толя назначил себя. Гитаристом утвердил меня (человека, поведавшего этот рассказ). Басистом объявил узкоглазого и коротконогого Тимура Багирова.
– Но он же не умеет играть, – возразил я Толе.
– Зато на Леннона похож, – оборвал руководитель.
Горячий спор разгорелся вокруг клавишника.
Толя предлагал слабенького аккордеониста славянина Лёшу Дьякова. Я – сильного классического пианиста еврея Лёню Кантора. Нельзя передать словами шум, поднятый руководителем группы. Отборный мат дрожал на стёклах и ухал в углах маленькой репетиционной комнатки. Самым приличным предложением длинной петляющей Толиной речи было: «Я лучше раскромсаю аппарат, чем сяду играть с кучерявым!»
Не подействовало и то, что Лёня согласен тягать аппаратуру, что он классно разбирается в электронике и что, наконец, он парень с окраин.
– Нет, – Толя категорически отвергал аргументы в пользу Кантора.
Я уже было хотел сдаться, как в мои руки попал журнал «Кобета и Жиче», из которого мы в основном черпали сведения о современной рок-музыке. В статье о «Битлз» я обнаружил слово «жиде»: за ним стояли фамилии битловского менеджера Брайна Эпстайна и барабанщика Ринго Стара. Я ткнул Толе пальцем в слово «жиде» и указал на фамилию битловского ударника.
– Ты хочешь сказать, что Ринго кучерявый? – недоумённо спросил меня Усикум.
– Я ничего не хочу сказать. Я только констатирую!
– Как ты можешь констатировать, когда ты не знаешь польского? – ухмыльнулся ударник Толя.
– Хорошо, – ответил я. – Пойдём к Стасу Ковальскому...
Стас Ковальский, перешагнувший полувековой рубеж жизни, но так и оставшийся без возраста человек, являл собой, как тогда говорили, нерушимую связь поколений и социальных слоёв советского народа. Стас водил дружбу с замом винного отдела и репрессированным троцкистом. Распивал спиртные напитки с несовершеннолетними и с людьми, давно позабывшими свой возраст. Ковальский встретил нас своим любимым вопросом: «Цо машь» и с любопытством глянул на наши карманы.
– Переведи, что тут написано... – Толян ткнул в статью о битлах.
– То ест работа. А за всякую работу повинно наливать, – перебил его Ковальский.
– Налью, – Усиком отвернул полу пиджака.
– Гдзе? – Стас заглянул в журнал.
– Тут, – указал Толик.
– Жиде, – прочёл Ковальский.
– Кто? – взволнованно осведомился Усиком.
– Все, – объявил переводчик.
– И этот? – барабанщик ткнул пальцем в фотографию Ринго Стара. – Не может быть!
– И той. Вшысцы вокуль, сына, жиды! Вшистко едно жидовско паньство!
Толя вмиг стал чернее грозовой летней тучи, даже пить отказался.
– Ну, так берём Кантора на орган? – поинтересовался я у руководителя, выходя из Стасова подъезда. Толя промолчал.
А вечером из Толиной комнаты исчезла фотография «The Beatles» и портрет Ринго Стара. На следующий день Толя явился в школу без колец, а после занятий подстригся и объявил:
– Иду записываться в бокс.
Руководство группой легло на мои плечи...
В составе замелькали еврейские фамилии: Кантор, Сандлер, Дольник, Абрамович...
– А что же Толик? Как же он? – спросит читатель. Скажу только то, что знаю.
В секции бокса Толе не повезло. И рост у него был что надо. И левая ударная. И «крюк» получался дай Бог каждому. Но на Толино горе тренером оказался крючконосый Вениамин Залманович Альтшулер!! Пришлось бросить и податься в подпольную школу карате, но и там руководителем числился Алик Фридман!!!
И в Советской армии Усикуму не покатило: ротным старшиной у него оказался прапорщик с окаянной фамилией Рабинович!!!
– Всю службу сбил, – жаловался мне Толян после демобилизации...
Прошло несколько лет, Толя окончательно пропал из моей жизни, и что с ним сегодня, мне неведомо. В мире теперешних реалий скорей всего он возглавляет какое-нибудь националистическое движение.
Кстати, недавно мне в руки попалась патриотическая статья, подписанная инициалами А. У.
    
Allegro moderato

Дирижёр симфонического оркестра, внешне напоминающий актёра из сериала о Карле Марксе в молодые годы, сидел за инструментом и разбирал партитуру.
В дверь кто-то требовательно постучал. Дирижёр взглянул на часы.
– Кого это чёрт пригнал в такой час? Работать не дают… – раздражённо заворчал он, щёлкая входным замком.
На пороге стоял респектабельный человек лет пятидесяти. Широкополая фетровая шляпа. Дорогой кожаный плащ. Представительный чёрный кейс. Классический тип хозяина жизни.
– Лев Ефимович? – осведомился гость. – Капельман? Добрый вечер. Я к вам по делу.
И без излишних китайских церемоний незваный гость прошёл в комнату. Игнорируя приглашение присесть, занял лучшее кресло. Любопытным взглядом осмотрел квартиру.
– Да. Неказисто живут у вас дирижёры, – печально покачал он головой. – Непрезентабельно. Квартирка тёмненькая, меблишка никудышненькая! Ну что ж, будем улучшать, укрупнять, причёсывать, одевать…
– Укрупнять! – Лев Ефимович затряс головой, точно мокрый пёс. – Я не понимаю, милейший…
– Сейчас поймёте. – Гость хлопнул себя по колену. – В нашем городе (визитёр озвучил название населённого пункта, из которого он прибыл) недавно скончался дирижёр симфонического оркестра. Слышали?
– Да, конечно-конечно. Редкого таланта был человек.
– На все сто! – согласился гость. – Однако же мёртвым упокоение, а живым прибавление, так сказать, хлеба насущного.
– Это вы о чём?
– О том, уважаемый Лев Ефимович, что музыкальная общественность нашего города хотела бы видеть за дирижёрским пультом оркестра вас! Вы молоды, талантливы, опять же из музыкальной, так сказать, династии. Ваш дед! О-го-го! Вот это место из Allegro moderato, – гость пропел музыкальную фразу. – Ведь в его исполнении это же просто фантастика! Нечто запредельное! Я бы даже сказал – криминальное!
– Дедушка мой истинно музыкальная вершина, – согласился Капельман. – А я так, музыкальный прыщик! Потому-то мне бы не хотелось выезжать на его имени. Достаточно того, что все вокруг только и говорят, что внешне я вылитый дедушка.
– Согласитесь, лучше походить на деда, чем на соседа, – весело скаламбурил гость. – Потом, никто и не собирается вас вывозить. Вы же не стог сена какой-то! Ну как, согласны? По глазам вижу, что да! Тогда по рукам!?
– По рукам! – согласился Капельман.
– Тогда извольте черкнуть вот здесь ваши инициалы, – незнакомец вытащил мелованный лист с казенной печатью, щёлкнул авторучкой. – И в путь-дорогу!
Лев Ефимович подмахнул контракт. Бросил в чемодан нехитрые пожитки. Купил билет. Дирижёр был человеком замкнутым и необщительным, поэтому серебристый лайнер улетел без провожатых…

– Наш-то новый! Ничего себе! Не смотри, что молодой, а нотку чувствует и ритмик держит, – похвалила после первой репетиции нового дирижёра скупая на слово первая скрипка оркестра.
Не прошло и месяца, как Льва Ефимовича уже превозносила не только первая скрипка, но и вся музыкальная общественность города. На костистом теле Льва Ефимовича завязался жирок. В портмоне завелись денежки, в записной книжке – любовные адреса, телефоны приятелей… Но музыка! Музыка в его жизни стояла на первом месте.
Как-то в полдень Лев Ефимович шёл по городу и прокручивал в голове новую музыкальную вещицу. Ноги (в отсутствие занятой бемолями-диезами головы) затащили его к чёрту на рога. В грязный, тёмный, глухой район города.
Капельман осмотрелся. Неподалеку пыхала неоновая вывеска «Resto Bar». Дирижёр толкнул дверь заведения. В середине зала стоял напоминавший гроб бильярдный стол. В тёмном углу Элвисом Пресли хрипел музыкальный аппарат. Ноздри щекотал неприятный запах прогорклого пива и застоявшегося табачного смрада.
– Извините, любезный, могу ли я заказать такси? – поинтересовался у бармена Капельман.
– Без проблем. – Бармен придвинул посетителю аппарат. Лев Ефимович выбил нужные цифры.
– Ждите – машина скоро будет, – пообещал милый женский голос. Дирижёр, чтобы как-то убить время, заказал пива и сел за столик у окна. Не успел он пригубить бокал, как дверь заведения скрипнула. В зал вошёл малорослый, грузный молодой человек с мутным взглядом и текущей слюной. Он заказал бокал пива. Осмотрелся и валкой медвежьей походкой направился к приграничному с дирижёрским столику. Сдул пену. Отхлебнул. В нём проснулся оратор:
– …Это я сейчас му-му-ду-ду на дудочке играю. А раньше я, знаешь, кем был? Дирижёром тайного симфонического оркестра... У меня там клонированные Моцарт с Рахманиновым играли! Такое, брат ты мой, выдавали! Ого-го-го!
Вскоре язык его стал заплетаться. Послышались какие-то бессвязные междометия: мы-гы-тры… Финал монолога ознаменовался страшным грохотом. Лев Ефимович обернулся. Человек лежал на полу, широко раскинув руки. Капельман устремился ему на помощь.
– Бросьте, бросьте, – остановил его бармен. – Не беспокойтесь, мы всё сделаем.
Вскоре подошел охранник бара и «оратора» переместили на улицу. Работники вернулись в зал. Туловище, несвязно бормоча, осталось лежать под тенью развесистого дерева.
– А это кто? – поинтересовался Лев Ефимович.
– Да песнярик! Безобидный шиз! Сидит тут неподалёку у культового заведения. Милостыню просит. Бьёт себя бубном по голове. На дудочке играет. Поёт: «ту-ту-у-у-у». Точно паровоз гудит. Народ ему кое-какую мелочь бросает. Он попоёт час-другой и заснёт. Тут его конкуренты и потрошат. Иногда оставят ему немного серебра. В такие дни он идёт сюда. Выпьет и начинает баянить, ну, в смысле, гармонить свой бред.
– Вот так интермеццо! – скривился Лев Ефимович. – Вот так форте с пьяно! В консерватории, говорите, учился, а живёт на улице!
– Ну, что вы, – успокоил Капельмана официант. – Квартирка у него тут неподалёку имеется. Он сейчас очухается малость и пойдёт к себе.
И правда, не прошло и получаса, как «шиз», кряхтя, встал на ноги и побрёл по пустынной улице.
Лев Ефимович расплатился, вышел из бара и двинулся за ним…

С этого дня жизнь Льва Ефимовича, как по взмаху чьей-то невидимой дирижёрской палочки, сделала крутую модуляцию. Метаморфозу, приведшую в натуральный шок музыкальную общественность города. Всё своё свободное (да и служебное) время Лев Ефимович стал посвящать уличному попрошайке. Снял ему прекрасную квартиру. Приличный дирижёрский оклад и многочисленные гонорары пустил на костюмы от Гуччи, обувь от Версаче… новейшие лекарства. При этом сам стал одеваться в одежды, вышедшие из моды как минимум лет пятьдесят тому назад. Вечерами с неподдельным вниманием слушал его воспалённый бред о тайном оркестре и клонированном Бетховене.
– Зачем вы это делаете? – недоумённо спрашивали немногочисленные знакомые. – Ведь этот гардероб нужен вашему дурачку, как медведю лыжи! Неужели вы не понимаете, что от дебилизма не существует лекарств!?
– Не называйте его так. Вы его совсем не знаете. Он не дурачок, а гений… И то, что я для него делаю, сущий вздор. Я перед ним в неоплатном долгу!
В ответ знакомые недоумённо разводили руками.
– Лёвушка! Ну куда ты пропал? – томно вздыхая, спрашивала Льва Ефимовича давнишняя знакомая. – Я так соскучилась! Когда же ты обнимешь свою киску! Может быть, сегодня?
– Я занят, – отказывался Лев Ефимович. – У меня встреча.
– Опять с этим придурком? Послушай, Леёвочка, – дамочка фривольно хихикала. – Может, ты сменил сексориентацию?
– Нет, так дальше жить нельзя! Так можно поставить под удар график международных гастролей! – заявила как-то после сорвавшейся по вине дирижёра репетиции духовая часть оркестра и продудела Льву Ефимовичу вульгарное доремидоредо. Духовиков поддержали струнники. В прессе замелькали подмётные письма, наконец, Льва Ефимовича вызвал директор тетра.
– Лев Ефимович, дорогой вы мой, что с вами происходит? – ласково обняв дирижёра за плечи, спросил он. – Вокруг вас ходят странные разговоры. Вы что, и впрямь дружите с шизом?
– Не смейте его так называть! – топнул ногой дирижёр. – Он не шиз. Он гений!
– Очень может быть, но продажа билетов катастрофически низкая. Лев Ефимович, милый вы мой! Возьмите себя в руки! Вспомните чеховскую палату номер шесть! Ведь если так будет продолжаться и дальше, то я попросту буду вынужден отстранить вас от руководства коллективом. Все ваши предшественники, Лев Ефимович, покидали дирижёрский пульт только, как говорится, вперёд ногами! Не нарушайте традицию, Лев Ефимович. Не нарушайте! – Директор дружески хлопнул Льва Ефимовича по плечу и добавил: – С завтрашнего дня жду от вас улучшений.
Однако дирижёр не только не улучшил обстановку в оркестре, но и, вовсе бросив работу, уехал с «песняриком» в зарубежную архисовременную клинику.
Дня через три пришло сообщение о смерти песнярика, а за ним уведомление о самоубийстве дирижёра. Лев Ефимович бросился с балкона своего гостиничного номера.
Капельмана быстренько схоронили. Повздыхали, покрутили у виска… Назначили нового дирижёра, и если бы не питавшая симпатии к Льву Ефимовичу первая скрипка, то о нём и думать бы позабыли.

– Ну что вы в самом деле ходите, – болезненно скривился следователь, когда в очередной раз увидел силуэт первой скрипки оркестра. – Я же вам уже сто раз говорил и ещё раз повторю. Это обычное самоубийство. И предсмертное письмо – тому свидетельство. Сколько раз мы его уже с вами читали? Пятьдесят пять? Девяносто девять?
Первая скрипка молча кивнула головой.
– Ну, Бог с ним, прочтём в сотый – юбилейный! – Следователь стал декламировать подчёркнутый жёлтым фломастером текст письма: – «…Человек, которого многие называют песняриком, был моим сокурсником по консерватории. Из зависти к его таланту и неистребимого желания быть всегда первым, я убил этого человека. Он каким-то таинственным образом выжил, а может, воскрес? (Следователь поморщился, точно разгрыз горошину чёрного перца.) Я встретил его в этом городе в образе уличного попрошайки. Я пытался исправить ошибку молодости… В моей смерти прошу никого не винить». – Следователь снял очки, устало спросил: – Ну и какого рожна вам нужно?
– Мне нужно знать истину! Я навёл справки. Дело в том, что Лев Ефимович ни с каким песняриком в консерватории не учился. Жизненные дороги Льва Ефимовича и этого несчастного никак и никогда не пересекались. Здесь что-то не так! В этом деле, выражаясь музыкальным термином, нет коды!
– Возможно, – согласился следователь. – Но есть и другой вариант. Сбрендил ваш дирижёр. Слетел с резьбы. Навыдумывал чёрт его знает что! Вы ведь, творческие люди, большие мастаки по этой части.
– Очень может быть, – согласилась первая скрипка. – Но почему он это выдумал? Вот вопрос! Тут явно какая-то тайна.
– О! Это уже не ко мне, – замахал руками следователь. – Это к окультисту, магу, Гарри Поттеру, но лучше всего оставьте вы это дело. Все эти тайны, фантазии, легенды и прочая, и прочая, поверьте моему опыту, доведут вас либо до цугундера, либо и вовсе, не дай, конечно, Бог, до погоста…

Вскоре после этого разговора оркестр, которым некогда руководил Лев Ефимович, приехал на гастроли в заокеанский город.
После концерта известный когда-то музыкант (скрипач-виртуоз) пригласил к себе в гости первую скрипку оркестра. Старый виртуоз ввёл гостя в гостиную. Уютно потрескивали свечи. Огонь от камина плясал на фужерах баккарского хрусталя. Овальный стол был сервирован бело-голубым мейсенским фарфором. Зажурчало разливаемое в бокалы вино. Застучали вилки и ножи. Зазвучали музыкальные термины: модерато, тон, гармоника…
– Вы сегодня несколько вульгарничали в allegro moderato, – дурашливо погрозил первой скрипке старый виртуоз. – В некотором смысле даже издевались: вот, мол, я какой! Хотя, положа руку на сердце, я и сам в молодости любил ввернуть вздорные, порою идущие против принципов отечественной скрипичной школы и противоречащие звуковым намерениям автора новшества… не раз, знаете ли, били меня критики, но, по счастью, выжил. Чего не скажешь о вашем прежнем дирижёре – Капельмане. – Старый виртуоз горестно покачал головой. – Печальная, печальная история. Такой молодой человек и… Я ведь хорошо знал его семью. Вместе с его дедом учился в консерватории. Редкостного таланта был музыкант, не к ночи будет помянут, дьявольски мощного таланта! Да и ваш дирижёр не без искры Божьей! Мощное, сбалансированное звучание оркестра. Тонкое понимание текста. Ещё пару лет, и это была бы мировая величина. Царство ему небесное. Земля пухом. – Старый виртуоз поднял свой бокал, пригубил вино, коснулся батистовой салфеткой губ, спросил: – Я слышал много версий его смерти, но что же произошло на самом деле?
– Не знаю, – ответила первая скрипка. – Вроде самоубийство, но какое-то необычное, странное… Видите ли, в последнее время Лев Ефимович вёл себя, как бы это выразиться… Неадекватно. Пожалуй, так. Мне почему-то казалось, что он живёт какой-то чужой, не своей жизнью. Это трудно объяснить, но после его встречи с этим несчастным в нём поселился другой человек. У него даже голос изменился! Проскальзывали слова, жесты, манеры, которые вышли из обихода лет пятьдесят тому назад. Творческий почерк Льва Ефимовича стал совсем иным. Как бы это выразиться… м-м-м… сволочным, пугающим и при этом безумно интересным. Знаете, когда стоишь на балконе высотного здания и долго смотришь вниз, то возникает желание сигануть.
– Это прямо как у Ницше, – улыбнулся хозяин особняка. – Если долго смотреть в бездну, то бездна начинает смотреть на тебя!
– Истинно! Тянет, зовёт, да так, что ты даже видишь своё исковерканное тело: вывернутые руки, размозжённую голову. Вы знаете, а может быть, мне только казалось, но от Льва Ефимовича, особенно в последние дни его жизни, тянуло холодом бездны. Я даже хотел было предложить ему показаться моему знакомому психологу. Ведь за исключением этого несчастного «песнярика» он был по-настоящему близок только со мной. Хотел, но в итоге посчитал это неэтичным. Потом, ей-ей, вряд ли бы ему кто-то помог. Я имею в виду физическое здоровье. В творческом же такое вмешательство могло бы, пожалуй, и навредить. Но это всё лирика, а началось всё с того…
И первая скрипка стала рассказывать историю Капельмана.
– Что вы говорите! – изумился старый виртуоз, как только прозвучал финал истории. – Этого не может быть! Просто чертовщина какая-то! Мне кажется, вы правы, говоря о том, что он трансформировался в другого человека! Ведь то, что навешал на себя ваш дирижёр. Ну, в том смысле, что он кого-то столкнул с высотного здания, – это же всё имело место много лет назад с его дедом и… впрочем, лучше я вам покажу фото героев той давней истории. – Хозяин встал, открыл створку массивного буфета, достал фотографический альбом, вытащил пожелтевшую от времени фотографию. Гость взглянул на неё, и в ту же минуту лицо его сделалось белее столовой скатерти, руки задрожали, губы стали жадно хватать воздух. – Что с вами!? – изумился старый виртуоз. – Вам плохо!?
– Нет-нет-нет. Всё хорошо! Не беспокойтесь, – сделав глоток вина, заверил хозяина гость. – Дело в том, что на этой фотографии запечатлён наш дирижёр Лев Ефимович Капельман с тем самым попрошайкой-шизофреником!
– Да нет, что вы! – засмеялся хозяин. – Этой фотографии, поди, уж лет…
– Конечно-конечно! Я понимаю, что это фото сделано не вчера и даже не год назад, но лица просто потрясающе идентичны.
– Вполне допускаю, – согласился хозяин особняка. – Более того, я даже думаю, что трагическая история, приключившаяся с вашим дирижёром, как ни выглядит это фантастически, и есть финал той давней истории. Всё, что произошло в те далёкие уже дни, рассказал мне как-то бывший партийный руководитель нашей консерватории. Он эмигрировал лет тридцать тому назад. Жил тут неподалёку. Мы иногда за рюмочкой обсуждали нашу тамошнюю жизнь. Так вот что он поведал мне перед своей, помяни Господи его душу, кончиной…
В нашей консерватории трагически погиб студент. Молодой человек дарования, я вам скажу, необыкновенного. Божественного, право слово. Упал с крыши высотного здания. Следов насилия на теле погибшего обнаружено не было, что дало основания квалифицировать дело как самоубийство. Ну, самоубийство – не убийство. Карать некого! Так вот наутро, рассказывал мне секретарь, приходит к нему дедушка вашего, упокой Господи его душу, – старый виртуоз перекрестился, – Капельмана. И давай каяться. Тогда ведь у нас партийные секретари вроде церковных батюшек были. Так, мол, и так, товарищ секретарь, никакой это не суицид, а самое что ни на есть настоящее убийство. И совершил его я.
«Как ты!? Ведь вы же были друзья, что называется, не разлей вода! – изумился секретарь. – С чего тебе его было убивать!?»
«Из зависти и желания быть первым!» – ответил дедушка вашего дирижёра.
Секретарь изумлённо вопросил:
«И как же ты это сделал? Ведь он упал с крыши высотного здания. Ты что его туда, силком, что ли, затащил?»
«Нет, не силком. Я всё рассчитал. Придумал какой-то праздник. Ну, как водится, за праздник нужно выпить. Я предложил, мол, давай поднимемся на строящуюся высотку. Выпьем и пейзажем полюбуемся. Оттуда такой вид – закачаешься! Поднялись. Выпили. Я его легонько так и подтолкнул в пропасть, а сам как ни в чём не бывало вернулся в общежитие. Думал, что легко переживу это преступление, однако всю ночь чёртики кровавые перед глазами скакали. Нет, не смогу я с такой ношей жить».
«Я, – говорил мне секретарь, – где-то слышал, что мессию должен родить мужчина. Так вот в те минуты я думал, что я именно тот мужчина и есть. Такие у меня в животе случились колики. Это же не просто убийство! Это же ЧП».
«Слушай, – сказал ему секретарь, немного очухавшись. – Ты того, посиди пока здесь, а я скоро вернусь». И побежал секретарь в НКВД, к тамошнему деятелю – давнишнему своему приятелю.
«Вышак пареньку твоему ломится, – выслушав рассказ, авторитетно заявил НКВДист. – Ну, и тебя, соответственно, по головке не погладят и орденом, как сам понимаешь, не наградят. Ты давай посиди пока здесь, а я схожу к руководству – посовещаюсь. Может, мы чего и решим в его, твою и нашу всеобщую пользу. Ты же ведь говоришь что он талант, гений, а нам ими швыряться, как ты понимаешь, не годится. Гениальный исполнитель – это, брат, валюта! Кроме того, и дельце у нас одно интересное намечается».
Я думаю, – внёс своё дополнение старый виртуоз, – что он с лихвой затем отработал свое прощение. Концертировал во всех крупнейших театрах мира. Оставил после себя гигантское количество записей. Впрочем, revenons a nos moutons, то есть секретарям. Минут через пятнадцать секретарь НКВдистов вернулся и говорит: «Айда! Показывай мне своего Раскольникова, я с ним побеседую».
Консерваторский секретарь запер их в своём кабинете. Часа два они там толковали. О чём они беседовали, того я сказать не могу, но думаю, что уговорил он новоявленного Сальери молчать…
Через какое- то время его перевели в столичную консерваторию. Он пришёл НКВДисту попрощаться. Стал у окна. Долго молчал, потом говорит:
«Лучше бы я к вам не приходил, а сразу наложил на себя руки».
– Ну, ну, – принялся успокаивать его секретарь. – Что произошло, то произошло. Нужно продолжать учиться, жить…»
«А кто же за всё за это ответит?» – требовательно спросил Раскольников-Сальери.
«Ты талантливый человек, – ответил ему секретарь. – Можно сказать, музыкальный гений. Тебя, я уверен, из-за этого и простили! А ответят? Кому надо, тот и ответит!»
«Внуки мои ответят», – мрачно предрёк гений и вышел из кабинета.
Секретарь усмехнулся и бросил ему вдогонку:
«Ты вначале детей заведи, а уж потом о внуках думай».
На следующий день в молодёжной газете были опубликованы материалы дела о злостном убийстве талантливого юного дарования. «Троцкистско-зиновьевские собаки покусились не просто на личность, – писал журналист-молодёжник. – Они подняли руку на молодое советское искусство!». Вот такая невесёлая история, – старый виртуоз красивым жестом тронул свои седины. – Впрочем, не будем о грустном. Давайте-ка я вам лучше свою оранжерею покажу! Я, знаете ли, увлёкся цветами на старости лет. Они безгрешны, как ангелы и дети. Пойдёмте…
Они вышли из залы. Проворный слуга принялся убирать стол. Вскоре на нём осталась лежать только фотография, c пожелтевшего глянца которой на опустевшую комнату смотрели красивые, счастливые, улыбающиеся молодые люди…

«Пора-, пора-, порадуемся…»

Рождественские праздники смены веков в североамериканском городе Маниуполисе выдались на редкость теплыми. «Апокалипсис!» – кричали предсказатели. «Last days!» – поддерживали их вещатели. Обыватель клевал на эту лапшу, как карп на кукурузу, и косяком валил в многочисленные апокалиптические секты. Партийные интеллектуалы, напуганные перспективой потери значительной части электората, жарко дискутировали и вырабатывали новую национальную идею, а пройдошливые олигархи втихаря рыли хитроумные антиапокалиптические бункера.
Аранжировщик Филипп Киряев ничего не рыл и ни с кем не спорил, он лежал на кровати и думал: «Нет, убей меня гром, но вчерашние контрабандные виски были далеко не виски. От виски так в висках наутро не свербит и в суставах не крутит. Натуральный сахарный первач – хуже всякого апокалипсиса! Ни жить, ни работать не хочется!»
А работать было надо, ибо на пюпитре и так уже лишних два дня лежал заказ от русских лабухов городской подземки. Киряев тяжело вздохнул. Встал. Ополоснул небритую поверхность лица и присел к инструменту. Однако ко второму такту дело застопорилось, а к четвёртому и вовсе бекарнулось. «Лечиться!» – воскликнул аранжировщик и выдернул шнур из розетки.
Умная машина с радостью откликнулась на это предложение (с таким колотуном в суставах пользователь мог запросто нанести ей непоправимый вред) и, затрещав контактами, быстро погасла…
По дороге в пивбар Киряева застал снег. Крупные снежинки, медленно кружась, падали на ещё тёплую землю и умирали, превращаясь в грязное месиво. «Первый снег нового века, как поэтично. Надо бы окучить эту тему», – подумал Филипп, садясь за столик.
В пабе «Аквариум» всё было как обычно. Кадушки с широколиственными искусственными растениями. Жирный, лоснящийся, как морской котик, бармен. Полыхающий огоньками музыкальный автомат. Вялые, безынициативные посетители и мигающая рождественской звездой синтетическая ёлка.
Киряев с сердечной тоской смотрел на эту картину и размышлял: «Родина джаза. Цитадель рока, и такая убогая фантазия. Ну и народ! Никакой импровизации! Мёртвое царство! Ни звука, ни пука! Автомат разбить, что ли, или бармену пятак начистить? Нет, не поймут. Не оценят. Полный голяк. И зачем я только сюда рвался, бодая башкой железобетонные стены и чугунные портьеры. Непонятн-о-о».
Прошла минута, пиво не несли. Киряев принялся выстукивать по столу грозную дробь. Бармен, зачуяв недовольство, обнадёживающе улыбнулся.
– Ты лыбу мне не дави. Ты пиво неси, ихтиандр недоделанный! – зло пробурчал Киряев.
Вскоре появилось пиво. Надо признать, здешнее пиво так себе: вкус не тот, плотность слабоватая. Спасает только одно: шумит и пенится оно как настоящее. Киряев сделал убедительный глоток и продолжил размышления: «И раки тут есть, и кальмары. Барменши ничего, но чего-то всё-таки тут определённо не хватает. У нас, бывало, в ЦП ни раков, ни ивасей. Разливщицы что тигровые акулы: сунь палец, оттяпают руку, и при этом простой, приветливый народ: Валера Леший, Ваня Домовой. Рыла свиные, воняет, как от китобойного судна, а заговорят – Плевако отдыхает. Что ни мысль, то глыба. Кантовская глубина! А кругозор? Большая Советская Энциклопедия! "Roland" бы отдал за встречу. – Киряев тяжело вздохнул и с тоской глянул на входную дверь: – Брось чудить, в этом болоте не то, что чуда, чука (драки) приличного не дождешься!»
Он уже отводил взгляд от стеклянного квадрата входной двери, как дверь неожиданно отворилась и на пороге возник весьма странный субъект. Одет он был в старомодную, эпохи кооперативов и индивидуальной трудовой деятельности, «Аляску». На голове имел мохнатую шапку, что называется, из «ондатровой собаки», прозываемую в здешних краях «Федорой». За спиной по-североамерикански крупный брезентовый рюкзак, а на ногах подбитые серебристой фольгой спортивные борцовки. Адаптировавшись к мутному «аквариумному» освещению, человек заказал пива и двойную порцию итальянских сосисок с зелёным горошком. Киряев с нескрываемым любопытством смотрел на посетителя, в котором легко угадывался эмигрант, скорей всего соотечественник.
Вскоре принесли пиво и сосиски с зелёным горошком. Человек поднял бокал, внимательно изучил пенную усадку и, оставшись доволен розливом, приступил к сосискам. Поиграв ножом, решая, очевидно, какой из двух быть первой пущенной под лезвие, он остановился на колбаске, лежащей по его правую руку. Выглядела ли она более аппетитно, или это была рука провидения, неизвестно. Выбор был сделан, и итальянская свиная колбаска, ещё, может быть, несколько дней тому назад бывшая мило похрюкивающим существом с розовым пятачком и кручёным хвостиком, жалобно пискнув, под лезвием мельхиорового лезвия развалилась на две истекающие жиром половинки. Вид льющегося тука раздразнил человека до неистовства. Зрачки расширились, руки задрожали. Даже щетина на его «Федоре», как показалось Киряеву, встала дыбом, а брезентовый рюкзак рельефно округлил бока. Едок отбросил нож и принялся длинными музыкальными пальцами сдирать с колбаски её непрочные доспехи и проворно отправлять аппетитно курящиеся куски под свои мощные крепкие белоснежные клыки и резцы.
Вскоре от сосиски остался лишь жалкий целлофановый хвостик, на который с ужасом взирала дожидающаяся своего часа оставшаяся на тарелке соседка. Она как будто даже напряглась, как бы готовясь дать отпор жадному едоку, но что она могла противопоставить, эта небольшая начинённая мясным фаршем крепость: ну, соскользнуть раз-другой с вилки, ну, обжечь едока горячим жиром. Разве это могло что-то изменить в её судьбе? Правильно, ничего. Поэтому от неё не осталось даже и хвостика! Человек слегка отстранился от стола, сытно икнул и осоловевшим взглядом нажравшегося кота осмотрел картину учинённого им сосисочного погрома. Затем победитель свиных колбасок поднял пивной бокал и стремительно перелил его содержимое к себе в желудок.
Ох уж эта человеческая память! Засушенный цветок ли, пожелтевшее ли письмецо, жест ли, улыбочка… будоражат наши воспоминания и возвращают к жизни давно минувшие дни. Такой глоток мог сделать только один человек на свете, и человека этого звали Вениамин Лосик…

Железнодорожная станция областного города Незнамска была типичным образчиком коммунистического вокзалостроения. Жёлто-грязное здание с облупившимися колоннами, а в нём билетная касса, киоск «Союзпечать», длинный ряд изъезженных задами деревянных скамеек и ресторан, прозванный незнамцами «Свиное рыло».
Всё это, в сочетании с резким запахом хлора из общественного туалета, паровозными гудками, диспетчерскими объявлениями, создавало настроение дороги, атмосферу встреч и расставаний, иллюзию насыщенной и живописной жизни где-то там, за поворотом, за серой линией железнодорожных пакгаузов. Поскольку как в самом городе Незнамске, так и в его привокзальном ресторане жизнь была скучной и унылой, как железнодорожные шпалы.
Казалось, так будет всегда. Но! Но все преобразилось в ресторанном зале, когда здесь обосновался музколлектив «Голубой экспресс», когда минорную тишину общепитовской точки разбудил хриплый баритон певца Вениамина Лосика. Это был ещё молодой, но уже довольно потасканный полными блондинками и фруктовыми суррогатами человек. Мастер вокальных импровизаций и сомнительного свойства финансово-деловых комбинаций. В тонких чертах лица и осанке Лосика вы могли найти что-то от римского патриция времён упадка империи, а в манерах и лексиконе легко угадать путевого обходчика эпохи развитого социализма.
Но не этот симбиоз бича и шляхтича принёс Вене симпатии ресторанной публики. Успех таился в вокальном, а главное, фотографическом сходстве Вени с певцом Михаилом Боярским. Впрочем, все эти детали не так уж важны. Важно другое, а именно то, что с появлением Вени обречённый на безвестность ресторан неожиданно стал самым посещаемым местом в городе. Кроме того, в смехотворно короткие сроки было обновлено вокзальное здание, и на облицованные мозаикой колонны с опаской писали даже привокзальные псы! Между жившими некогда в мире и согласии городскими швейцарами начались нездоровые трения за получение хлебного места в гардеробной популярного ныне ресторана. Официантки давали трёхзначные взятки, а на сытную директорскую должность претендовали даже райкомовские работники!
«Пора-, пора-… – неслось по стонущему в экстазе залу. – Пора-, пора-, порадуемся…» – летал Венин голос вдогонку строительным поездам, уходящим на восток, и вослед эмигрантским составам, убегающим на запад. И это незамысловатое «Пора-, пора-, порадуемся…» звучало как оправдание выбранной цели, как залог будущего счастья: где-то там, за поворотом, за серой линией железнодорожных пакгаузов.
Обгоняя поезда, бежали годы. Мели метели, звенели капели. Летом на вокзальной клумбе зацветали «городские цветы», и «листья жгли» (популярнейшие песни М. Боярского) сырыми осенними вечерами на близких к станции огородах. Неизменным было одно – ежевечерне поющий Вениамин Лосик. Казалось, так будет всегда, но ничто не вечно под луной, а тем более под ресторанной крышей. «Что это, зоопарк? – изумился Лосик, получая как-то на парнус банкноты с изображением зайцев, медведей и кабанов. – Вениамин Лосик художник, а не зоотехник!» – кричал солист «Голубого экспресса» и щедро тратил поднятых «лосей» на отходную. «Пора-, пора-, порадуемся!» – спел Веня с подножки спального вагона и исчез за поворотом, за серой линией железнодорожных пакгаузов…

– Веня! – радостно воскликнул Филипп.
Человек в «Федоре» оглянулся:
– Филя? Кирик? Ну, я кочумаю! – с рок-н-рольной хрипотцой воскликнул солист Лосик и живописно завис на груди бывшего клавишника «Голубого экспресса». – Ну, как ты, чувак? – оторвавшись от приятельской груди, продолжил Веня. – Покажись. Ну что сказать – хорош, колоритен. Лабаешь?
– Да есть немного, – ответил Киряев.
Дальнейший разговор, как водится среди людей, давно не видавших друг друга, состоял из вздохов, ахов и профессиональных слов: лабня, жмур, кочум и парнус. Вскоре запас воспоминаний иссяк, их ведь у лабухов по сути дела не так уж и много (количество выпитого, сыгранного, перепробованного), и разговор потихоньку скатился в рутину повседневности.
– Ну, по кровавой Мэри! – воскликнул аранжировщик. – Или шампанского!
Веня на мгновение задумался.
– Да не тушуйся ты, – подбодрил его Киряев, – я башляю.
– Нет, лучше пиво. Я местное шампанское не того, верзовое оно какое-то.
– Да тут всё верзовое! – воскликнул Киряев. – А пиво? Разве ж это пиво! Урина это, а не пиво! Да, что говорить, тут даже и полынь не растёт!
– Не шахни, сосиски тут ничего!
Киряев неопределённо качнул головой. Друзья сдвинули бокалы.
– Ну, как ты? Давно здесь? – отдышавшись, поинтересовался аранжировщик.
– Да около года, – протянул Веня.
– Как года! Ты же ещё в начале девяностых тронул. Где ж ты отирался всё это время?! – изумился Киряев.
– Лучше сказать, где меня не было, – бывший солист «Свиного рыла» тяжело вздохнул. – Жил в Польше. Торговал электрическими лампочками. Пел в Кракове под аккордеон шлягер «На Варшаву падает дождь». Творческий и пенёнзовый крах, и как следствие нелегальный переход польско-германской границы. Не поверишь, Филя, но в меня стреляли! Отделался лёгким ранением в область головы. Вот сюда, – Веня снял «Федору». – Весь в колючках, грязи и пороховой копоти предстал пред жандармским управляющим. Филя, если бы ты видел его цуру! Если б ты видел тот фейс! Поверь, я даже пожалел, что меня не грохнули при переходе тамошние карацупы. Жил в Берлине, Мюнихе. Приторговывал автомобильным хламом и пел под шармань «День Победы», за что был жестоко бит местными пацифистами в кованых ботинках. Потом Париж! Ну что тебе сказать за Париж. Противоречивый город. В нем есть всё плюс двести пятьдесят шесть сортов сыра. Теперь скажи, на кой такому городу ещё и такой поц, как Веня Лосик! Год сижу здесь. Как добрался, лучше не спрашивай. Как живу, – Веня горестно вдохнул. – В полной тохес, чувак. Полной! Поначалу подался в беженцы. Но КГБ давно уже не канает. Религиозные притеснения интересны разве что адвентистам седьмого дня, да и то до первого собрания. Можно было бы проканать по еврейской линии, но из идиша я знаю только поц и тохес, а из иврита не знаю даже и этого. Ну и что ты прикажешь делать с такими данными творческой личности в мире чистогана с вывернутыми карманами? – Веня вопросительно взглянул на Киряева. Филипп незвучно зашамкал губами. – Правильно, – остановил его Лосик. – Есть два варианта. Первый малопривлекательный, но перспективный, а именно: податься в секс-меньшинства. Но это пока в стадии разработки. Ты, кстати, женат?
– Нет, – ответил Киряев.
– Ситезуешь?
Филипп сделал обиженное лицо.
– Ну, в смысле гражданство имеешь?
– Да вроде как…
– Отлично! – воскликнул Лосик.
«Надо будет менять флэт и блокировать телефон», – подумал Киряев, прекрасно понимая, куда клонит этот мастер жизненных импровизаций.
– Ну и второй, – продолжил Лосик, – более привлекательный, но менее перспективный. То бишь поджениться. Пока выбрал второе.
– Дамочка из наших? – полюбопытствовал обрадованный аранжировщик.
– Ну, ты даёшь, чувак! Наша – верный голяк! Разденет без всяких перспектив.
– На тутошней!? – изумился Филипп.
Веня утвердительно качнул мохнатыми ресницами.
– Ничего?
– Как тебе сказать, вроде ничего. Только левая немного.
– Коммунистка!? – воскликнул подзабывший былые определения Филипп.
– Хуже, брат! – буркнул Лосик. – Куда как хуже!
– Сексуальные аномалии? – Киряев хитро подмигнул.
– Не совсем так.
– А что ж?
– Стремительно развивающийся отъезд на почве маниакального преследования здорового образа жизни.
– А чё это?
– Да хрен его знает. Что-то вроде вегетарианства. Конкретней – фортиссимо хвощей и полный бекар на бацилу (мясо). Вполне стал соответствовать своей фамилии, еще немного, и откину копыта. Пустой желудок разжижает кровь и нарушает творческую деятельность!
– What problems! – удивился Филипп.
– А куда денешься, бумаги позарез нужны. Без ксивы, старый, только открытый космос. Вот и кушает Веня – туфю.
– Это ещё что за феня такая!? – удивился аранжировщик.
– Туфя, Филя, – Веня поморщился, – как тебе объяснить. На вид не описать, на вкус – не за столом будь сказано. Короче, хуже лабни без парнуса! – И бывший солист ансамбля «Голубой экспресс» сделал кислую мину.
– А это что, бунт плоти? – и Филипп указал на целлофановые ошмётки.
– Отличный вопрос! Меткое сравнение! Незнамская школа! – восклицал Веня. – Отпросился пописать, пока моя «гну» стоит в очереди за экологически чистым сеном!
Несколько минут он молча глядел за окно, где выглянувшее из-за облаков солнце с аппетитом пожирало снежные хлопья нового столетия.
– Ops! А вот и моя антилопа чешет. Сейчас буду отшинкован по самую кочерыжку! – испуганно вскричал Веня Лосик, увидев за стеклом сухопарую даму в мужских байковых шароварах.
– Let me introduce you to my friend Phil, hundred years, hundred winters, так сказать, не виделись.
Дама была представлена аранжировщику. Это была средних лет женщина с тяжёлым выступающим подбородком, печальным коровьим взглядом в бесцветных глазах и полиэтиленовым, забитым пучками травы пакетом в руках. Она и впрямь походила на африканскую саблерогую антилопу.
– Pleased to meet you here, – дама протянула свободную руку.
– Me too, – Киряев пожал костистую, как птичья лапка, женскую ладонь.
Филипп хотел, как водится, сказать о погоде, скидках на рождественскую распродажу…
– What is this!.. – оборвала его дама и указала на вкусно пахнущие сосисочные останки. Шансы на иммиграционные бумаги стали стремительно падать. Веня неожиданно приосанился, лицо его окрасилось лёгким румянцем, голос окреп, глаза засверкали. Киряеву вдруг показалось, что сейчас Лосик взгреет эту вздорную антилопу и за туфю, и за салат из ботвы, и за отсутствие ивасей, и за искоренение полыни из местной флоры… Но Киряев глубоко просчитался.
– Да я только горошек, душа моя, колбасу вот он кушал! – воскликнул Веня, указывая антилопе на опешившего товарища. Я ему говорю: «it's not good, it's not good», а он мне: «delicious, delicious», ещё и меня упрашивал съесть. Насилу отбился!
Филипп хотел возмутиться, потом подумал: «Да будет с него. Какой с контуженого спрос!» Веня говорил ещё довольно долго, но уже больше терминами и определениями, которым мог бы позавидовать лектор-диетолог из общества медицинских знаний. Вненациональные слова: «туфю» и «килокс» использовались Лосиком только с английскими прилагательными в превосходной форме: more then и Best of, а русские борщ и сало с отрицательными частицами no, never. Блистательный спич был закончен «глубокомысленным» афоризмом: «Скабрёзное берло, чувак, мешает тонкости восприятия мира!» Дама была удовлетворена. Шансы на иммиграционные бумаги спасены.
Киряев согласно закивал головой и подумал: «Эко тебя, братан, зацепило!» В этом соглашательском кивке Венина сожительница, очевидно, узрела акт глубокого покаяния и предложила Киряеву тотчас же откушать у четы рождественской туфи.
– Поехали, май фрэнд, поверь, не пожалеешь. Лорен (Веня указал на саблерогую антилопу) из этой самой туфи такие кренделя выписывает, поца с два ты где съешь такое. А салат с ботвы! Блеск, я тебе отвечаю. Морса выпьем – ячменный колос с лимоном. Обычно мы пьём его на ночь, но по такому случаю бухнём в обед. Я тебе еще и скидочный купон на килокс подарю.
Киряев представил себе весь этот арсенал блюд и напитков и категорично отказался.
Друзья стали прощаться. Дама пошла к выходу.
– Правильно сделал, что бекарнул, – негромко сказал Лосик. – Три дня, как минимум, блевал бы, а то и больше. Ну, я побежал. Я тебе на днях позвоню, – и, напевая мотив песни «Пора-, пора-, порадуемся на своём веку…», исчез за поворотом, за серой линией кирпичных домов.
«Сегодня же надо начинать искать новый флэт и тотчас же блокировать телефон», – решил Киряев.
Спустя несколько минут стол был пуст, протёрт антибактериальной салфеткой и о неожиданной встрече уже ничего напоминало. Лишь в шершавых, как вохровский тулуп, саксофонных нотах, доносящихся из музавтомата, угадывалась мелодия старомодного шлягера: «Пора-, пора-, порадуемся…»
   
Аббатская дорога

Пролог

Когда Валентин был ребёнком, он, кажется, любил осень. Впрочем, он вполне нормально относился и к зиме, и к лету. Младенческая жизнь очаровательна тем, что в ней нет пристрастий. Маленькому человеку решительно всё равно, падает ли за окном снег, или тёплый летний ливень барабанит по дряблой коже асфальтных луж. Но детство заканчивается, и в жизнь входят расчёт и пристрастия. Она начинает делиться на белое и чёрное. На Пушкина и Ницше. На «Столичную» и «Московскую».
Первые слабости закопошились, в Валькиной душе лет в семь. К восьми он уже стойко не любил сентябрь.
– Опять в тюрьму, – ворчал он всякий раз, собирая к первому сентября свой дерматиновый ранец. – Ненавижу сентябрь!
– Гляди, Валик. Кали будешь брахаться, ён табе заделаеть, – ворчал на это Валин дедушка.
– Чаво заделаеть? – передразнивал деда внук.
– Козью морду, во чаво, – спокойно отвечал дед, сворачивая козью ножку и начиняя её душистым самосадом.
– Кто? – непонимающе спрашивал Валентин.
– Вересень, – спокойно отвечал дедушка.
– Ты что, дед, с печки, что ли, упал, – усмехался Валентин. – Ты хоть Фрейда-то читал?
– А на хрена мне твой Хрейд здауся. Я и без Хрейдов тваих ведаю, шо нельга лаяться на Божье.
– А ты почитай, почитай, на ночь хорошо помогает, – увещевал Валик деда, застёгивая портфельный замок.
Дед грустно вздыхал. Долго гасил самокрутку и уходил в свою комнату. Потом он и вовсе ушёл из жизни. Черты его доброго лица, а с ними и его тихие неторопливые речи стали стираться из внуковой памяти.
Но не читавший Фрейда дед оказался прав. И теперь всякий раз, когда приходит этот коварный, разноцветный месяц, Вили не говорит «ненавижу», он просто открывает стеклянную полку книжного шкафа и извлекает виновницу своих воспоминаний. Виниловая пластинка в старом потрёпанном и пожелтевшем конверте. Четвёрка людей на полосатой зебре перехода лондонской улицы Abbey Road...

1
Запутавшись в тюлевой занавеске, луч проник в узкую, как школьный пенал, комнату. Он привычно заскользил по облезлой стенной штукатурке и разбудил Валентина. К моменту описываемых событий это уже был рослый и уверенный в себе молодой человек, чья неаполитанская внешность плюс видоизменённое на западный манер имя Вили служили объектом домогательств молоденьких студенток и немолодых, но состоятельных гомосексуалистов.
Вили нехотя открыл глаза и посмотрел в окно. Там не спеша разворачивалось тёплое сентябрьское утро. Проснувшаяся с хозяином комната наполнилась трамвайными звонками, шарканьем дворницкой метлы и голосами многочисленных жильцов блочно-панельного дома.
– Катька, слухай сюды, – высунувшись из окна, обращался к сожительнице рецидивист Мотора, – ты того, больше красный портвяк не бери.
– А чем тебе красный не в масть? – удивилась сожительница.
– Да рожа после него, аж зеркало кривится, – хмуро объяснил рецидивист.
– А на кой тебе на неё глядеть? Ты что, цуры своей уголовной никогда не видал? – крикнул ему из палисадника подполковник Спиридонов.
– Слышь, ты базары-то фильтруй, а то не посмотрю, что ты старый. Выйду и шнуфт твой ментовский…
– Сиди ужо, злыдень, – оборвал его Спиридонов, – а то я тебе выйду. Я таких, как ты, видал-перевидал. Я таких урок на восемь множил, а потом делил… – полковник на секунду задумался и, зашамкав пересохшими губами, произнес: – На пять.
– Опять, б…, рубашку не погладила. Хер я в грибы поеду, – перебил Спиридонова отставной майор Вася.
– А на кой ты там кому упал. Ты что в рубашке, что без – сморчок сморчком. Одно слово – бледный спирохет, – негромко крикнула Васина жена. И от этого вскрика балконное стекло зашлось мелкой противной дрожью.
Противный звон оконного стекла окончательно разбудил Валентина.
– Так, пора пробуждаться, – сказал он и легко, сразу на две ноги, спрыгнул с кровати.
Сегодня Вили был дома один. Это было счастье.
– Счастье не в том, чтобы тебя понимали, а в том, чтобы утром безраздельно владеть туалетом и ванной, – сказал он, подставляя ладони под упругую водную струю. Ополоснув лицо, Вили стал неторопливо, подобно опытному мастеру кисти, ровными и сильными мазками наносить на розовые щеки приятно пахнущую заграничную пену. Сладковатый запах щекотал ноздри и будил подсмотренные в мягко-эротическом журнале «For men only» фантазии.
Вскоре в музыку падающих вод и урчание сантехнических труб вкрался вибрирующий звук телефонных трелей.
Фыркая и стирая на ходу благоухающие остатки импортного крема «Калинос», Вилли зашлёпал к недовольно рычащей на шатком трюмо телефонной трубке. Короткий соединительный щелчок, и мембрана прогундосила аденоидальным голосом невидимого собеседника:
– Ты что там, оглох? Битый час к тебе прорываюсь.
– А кто это? – спросил Вили.
– Кто-кто, чёрт с письмом. Ты что, забыл, о чём договаривались? Проснись и пой. Ты диск заказывал или нет?
– Какой диск? Ты кто? – обеспокоенно переспросил Вили.
– Ну, чувак, ты точно с коня упал. Это же я. Расслабься и шевели извилинами, – телефонная труба мерзко хохотнула.
Спрятанный где-то в проволочных телефонных лабиринтах хохоток мог принадлежать только одному человеку. Одни называли его «Ржавый» и держали за шестёрку. Другие – «Апельсин» и бросали на оперативные разработки по борьбе со спекуляцией. В кругу Вилиных знакомых звонившего звали Рыжий Мефистоклюс.
Нет, Вили ни о чём не забыл.
Дело было вот в чём. Студенческой стипендии Вили всегда катастрофически не хватало. Жить за счёт пожилых гомосексуалистов он не мог в силу иной секс-направленности, альфонсировать не позволяла неистребимая гордость. Поэтому приходилось фарцевать, то есть приторговывать. Джинсами, помадой, пластинками… Рыжий предлагал немыслимую цену 90 рублей за девственно чистый «Abbey Road». Такое выпадает не часто. Да её только на записях через две недели окупишь, а через месяц и в запиленном состоянии она легко уйдет за рубль двадцать (120 р.).
– Да, конечно, в два часа в парке у памятника Пенису Эдмундовичу (как меж собой называли пластовики Феликса Дзержинского). Цена-то остаётся прежней? – переспросил он в заключение.
– Чувак, о чём речь! Как и договаривались, девять ноль (90 р.). – Мембрана, щёлкнув, оборвала разговор.
Вили посмотрел на ходики, висевшие у телефона. Десять утра. Времени еще была прорва (у молодости всегда есть время). Часть его он потратил на придание своему пеналу черт некой эстетической завершённости. Затем звонил друзьям, приглашая их к шести на процедуру лишения невинности пластинки. Жарил скворчащую на рублёвой колбасе яичницу. Пил, сидя на балконе, пиво. Курил, глядя, как деловито копаются в детсадовской песочнице голуби и дети. И всё это время его не покидало чувство неосознанной тревоги.
«Фрейдизм какой-то», – думал Вили, стрясая с карманов мелочь и направляясь к киоску Союзпечати.
– Валик, а ты что – сегодня гранит науки не грызёшь? – удивлённо спросил у него киоскёр.
– Так я же, Фёдорыч, в стройотряде месяц гранитил, – объяснил ему Вили.
– А… – протянул продавец и, сонно поёживаясь, протянул покупателю газету «Советский спорт».
– Фёдорыч, ливерку-то в гастроном завезли? – поинтересовался Вили.
– А шут их знает. Что-то вонючее сгружали. По запаху думаю, что зельц, – ответил Фёдорыч.
Киоскёр оказался прав. В гастрономе на всю длину мясного стеллажа раскинулось украшенное рубленными свиными головами зеленоватое поле гастрономического гибрида под названием зельц.
– Полкило, – попросил Вили.
Брошенный на весы зельц дресливо задрожал и замер на отметке 750 граммов.
– Отвешивать не буду, – предупредила продавщица. Вили кивнул.

2
– Здоров, собак, – сказал Валентин, обращаясь к бродячему бездомному псу, жившему в лабиринтах дворовых сараев. Вили иногда подкармливал этого пса, а за заботу собака платила человеку живым интересом к его причудливым монологам на философско-эстетические темы. – Тревожно мне, Мальчик, – обратился Вили к собаке. От сошедшихся в собаке кровей, мастей и раскрасок никто с точностью не мог установить её пола. «Мальчик», – сказала как-то промышлявшая на бутылках старая алкоголичка Васильевна. Так с той поры и повелось. Как говорится, устами младенцев и алкоголиков глаголет истина, ибо кличка эта как нельзя лучше отражала положение вещей. Да же если и предположить, что собака была кобелём, то с такой внешностью, какой наградила его природа, шансы потерять псиную невинность у Мальчика равнялись нулю.
– Настроение – как к венерологу идти, – вздохнул Вили.
Собака понимающе кивнула головой.
– Может, дело в осени? Как думаешь, пёс? Я, брат, знаешь ли, дико не люблю сентябрь. А ты? – и он протянул псу кусок зельца.
Мальчик соглашательски замахал хвостом.
– Нет, старый, тут дело не в осени, – продолжил Вили свою мысль, – тут, друг, дело в одном неприятном человеке, на встречу с которым я собираюсь. Тёмная лошадка этот Рыжий Мефистоклюс. Ты его, часом, не знаешь? – обращаясь к псу, спросил Вили.
Собака беспокойно навострила уши.
– Не знаешь? Ну, так я тебе расскажу. Ходят о нём, пёс, всякие дурные разговоры. Будто бы все его фантастические доставания, от кальсон до унитазов, организовывают Рыжему чекисты или блатные и называется это, старина, по-чекистски – оперативная разработка, а по фене – подстава на лоха. Я бы ни в жизнь, слышь, собака, ни в жизнь не стал бы связываться с Рыжим, но цена за пласт уж очень хороша. Так, братец, хороша, ну, как для тебя ливерка.
При слове «ливерка» обвислые уши дворняги приняли очертания пика Коммунизма.
– Но кто не рискует, псина, тот не ездит в Монте-Карло. Ты был в Монте-Карло, пёс?
При слове Монте-Карло собачьи уши виновато опали и стали походить на придорожные лопухи. Видимо, название Монте-Карло псу ни о чём не говорило. Вили ещё посидел немного на торчащем из земли куске бетона, глядя, как аппетитно сжирает животное кулинарные изыски развитого социализма. Затем нехотя встал и медленно пошёл к трамвайной остановке. Собака оторвалась от своей трапезы и печально смотрела ему вслед.

3
Ровно в два часа, шурша разноцветным лиственным ковром, Вилли появился у памятника. Мефистоклюс был на месте с пакетом в руках. Вокруг не было ни души, только бронзовый памятник Пениса Эдмундовича, хмуро кося глаза к переносице, осуждающе смотрел на Вили.
«Ну, вот, всё в порядке, всё будет хорошо», – подумал Вилли, но на всякий случай отвёл свой взгляд от бронзового свидетеля.
Без лишних слов перешли к делу. Дрожащей рукой Вили вскрыл плёнку и извлёк чёрную щербатую поверхность пластинки на солнечный свет. Диск был безупречно нов и покорно лежал на Вилиных руках, играя солнечными бликами.
– Что, поймал кайф? – заметил Рыжий. – У меня товар что надо. Пластинка – муха не сидела. Одно слово, девственница, – и, как утром в трубку, мерзко хохотнул.
Достав из джинсового кармана 9 красных рублей (как меж собой называли десятирублевки), Валентин передал их в конопато-волосатые руки продавца. Помусолив бумажки, Мефистоклюс мотнул своей рыжей гривой и исчез в боковой дорожке парка. Летящей походкой удачливого человека Вили устремился к парковому выходу. Он уже видел чугунный рельеф парковых ворот, когда сзади послышался топот тяжёлых шагов. Острая всепроницающая боль, распадаясь на искры и всполохи, сковала тело. Ощущение было такое, как будто огромный гвоздь, пройдя сквозь тело, пригвоздил Валика к асфальтовой дорожке. Последним, что помнил Вили, был ускользающий из рук пластиночный пакет, чьи-то размытые тени и гулкий топот удаляющихся башмаков. Всё это вскоре потонуло в каком-то ватном тумане, в котором Валентин разглядел лицо своего умершего деда.
– Вересень, – сказал дед и растаял в наступившей темноте.

4
Вили открыл глаза. Дико болела голова, и сухая горечь жгла распухший язык. Если бы не запах касторки, эфира и чёткие контуры стенной газеты «Хирургия», Вили бы подумал, что он очнулся после хорошего бодуна. Он пошевелил пальцами рук и ног, убеждаясь в их сохранности. Затем, осторожно поднимая руку, поднёс её к ноющей голове. Рука уткнулась в плотную, как капустная кочерыжка, повязку.
– Глянь, малый очухался, – сказал кто-то рядом. А потом громко стал звать медсестру. Вскоре, цокая супортированными шпильками, шурша халатами и шаркая полиуретановыми подмётками, в палату втиснулось великое множество медработников. Среди них особо выделялся моложавый человек с кулаками и внешностью колхозного коновала. Он забавно жонглировал эбонитовым молоточком и диктовал какие-то профессиональные термины быстро пишущей медсестре.
– Ну, малый, будешь жить? – спросил он напоследок и высоко подбросил свой молоток. Сделав замысловатый пируэт, молоток скрылся в кармане халата.
На улице уже совсем стемнело. Зажглись фонари, причудливо закачав на больничной стене голые ветки. Валентин с интересом смотрел на этот фантастический танец и, убаюканный его замысловатой хореографией, задремал. Дверь, противно заскрипев несмазанными петлями, оборвала зародившийся было сон. В проёме, освещённая коридорными огнями, стояла мать. Всхлипывая, она подошла к кровати.
– Не надо, мама, – попросил её Вили.
– Хорошо, – пообещала мать и спрятала носовой платок.
– Ну, что там есть нового? – Вили взглядом указал в направлении окна.
Мать принялась сбивчиво рассказывать о событиях последних дней. Из её слов выходило, что Вилиным состоянием интересуется огромное количество людей в разных концах необъятной страны. Звонила бабушка из Мелитополя, тётя Лиля из Кривого Рога, дядя Миша из Череповца, некий таинственный Игорь Максимович из Москвы и, наконец, следователь товарищ Черепанов из районного отделения милиции. Последняя новость вызвала живой интерес на осунувшемся лице Валентина.
– Ну и чем же интересовался этот любопытный человек? – спросил он, приподнимаясь на локтях.
– Да лежи ты, – остановила его мать. – Ничего страшного, просто спрашивал, что ты делал в парке.
– И что же вы ответили? – беспокойно спросил её сын.
– Сказала, что не знаю, – и она беспомощно развела руками.
– Напрасно, надо было сказать, что я собирал гербарий.
– Хорошо, сынок, в следующий раз так и скажу, – пообещала мать. – Хотя, знаешь, следователь как-то туманно намекал, что в парке ты якобы занимался спекуляцией. Это правда, Валик? – настороженно поинтересовалась она.
– Ну, что вам на это сказать, мама. Безусловно, в каждом предположении кроется частица истины.
– Так, значит, ты всё-таки, несмотря на наши с отцом просьбы, по-прежнему торгуешь? – заволновалась мать.
– Я не торгую, мама. Я несу культуру в массы, – ответил Вили, – а это две большие разницы.
– Тоже мне, миссионер выискался, – мать чуть улыбнулась.
– Да уж, что-то наподобие новоявленного Сан-Валентина, – кисло улыбнулся Вили.
– Ну, ничего, – приободрилась мать, – главное ты, слава Богу, жив, – и свободной от авоськи рукой она сделала некое круговое движение, не то перекрестилась, не то отогнала от себя назойливую муху, – а дальше, как ты говоришь, прорвёмся. Да я вот тут тебя гостинцев принесла, – мать стала дрожащими руками вынимать из авоськи кульки и пакеты. Кульки издавали дразнящий ноздри запах куриного бульона. Пакеты дурманили ароматом ливерных пирожков. Валентин вдруг вспомнил о Мальчике.
– Мама! – вскрикнул он и прикоснулся к материнской руке. Я вас очень прошу, купите, пожалуйста, ливерки и покормите собаку.
– Какая собака, Валик? Сейчас тебе надо думать о себе, а не о какой-то собаке.
– Ну, во-первых, не о какой-то, а о Мальчике, – поправил мать Валентин, – а во-вторых, исходя из ваших же слов, обо мне волнуется чуть ли не полстраны, включая и славные органы по борьбе со спекуляцией.
– Да уж, – подтвердила мать.
– Ну, вот видите, а собакой не интересуется никто. Понимаете, мама, никто! Согласитесь, что это не есть хорошо, – и Вили несильно сжал материнскую ладонь. – Так вы купите Мальчику колбасы? – уже в дверном проёме поймал её Вилин вопрос.
– Ладно, – пообещала мать и закрыла за собой дверь.

Утром в палату влетел Вилин приятель Мотыль.
– Одноклеточный, как же ты мог так лажануться? – закричал он с порога. – Ты что, не понимал, с кем связываешься. Я же тебя предупреждал, что может быть подстава. Предупреждал?
Вили кивнул головой.
– Ты дыней-то особо не крути. Побереги, что в ней ещё осталось, – заботливо сказал Мотыль и, вздохнув, добавил: – Хотя, судя по тому, что ты отмочил, в ней ничего и не было.
– Из вас, my friend, мог получиться очень неплохой диагностик, – улыбнулся Валентин.
– Не знаю, какой бы из меня вышел диагностик, но контора меня уже по твоей милости трясёт.
– И чем же интересуются доблестные рыцари идеологических ристалищ? – настороженно спросил Валентин.
– Ну, mon cher ami, вам бы, да не знать их интересов. Они столь же обширны, как и Красноярские лагеря. Слыхали о таких?
– В следующий раз скажешь своим энциклопедистам, что я собирал гербарий, – оборвал его Валик и, трагически вздохнув, добавил: – Дороговатый, правда, гербарий получился.
– Ну ладно, ты давай не пыли, и главное – не колись, а там, глядишь, что-нибудь и сварганим. Народ тебя любит, – уже у порога крикнул Мотыль.
– Присмотри за Мальчиком, – попросил его Валентин.
– Пардон, мин херц? – Мотыль с беспокойством уставился на травмированного.
– Ну, чего ты таращишься. Мальчика, что ли, не знаешь? Пёс бездомный, что во дворе моём живёт, – пояснил Вили.
– Нет, mon colonel, вас явно положили не в то отделение, – присвистнул Мотыль. – На дворе грядут репрессии, – Мотыль указал в направлении городского отдела МВД, – а он про какого-то пса плетёт!
– Репрессии приходят и уходят, а пёс может сдохнуть с голодухи. Согласись, что это не есть very well, – и Вили отвернулся к стене.
– Резонно, – сказал Мотыль, запирая за собой дверь.

5
Вскоре однообразные больничные дни Валентина стали скрашивать два моложавых человека в серых двубортных костюмах – Пётр Александрович и Александр Петрович.
Пётр Александрович носил в петлице университетский ромбик и походил на положительного киногероя. Александр Петрович, напротив, имел лицо вечного переэкзаменовщика, а в петлице значок спортивного общества «Динамо».
Первое время люди деликатно интересовались здоровьем, а затем переходили к вопросам. Но через несколько дней сменили тактику. Вначале задавали вопросы, а в конце интересовались самочувствием.
Вопросы их не были отмечены особой оригинальностью и интеллектуализмом. Они сводились в основном к одному: «Что ты делал в парке у памятника Феликсу Эдмундовичу?»
– Колись, сука! – орал переэкзаменовщик Александр Петрович.
– Валентин, вы же комсомолец, – взывал к Вилиной совести интеллигентный Пётр Александрович.
– Дмитрия Попанакиса знаешь? – перебил его Александр Петрович.
– Попанакиса? – удивлённо спросил Валик, соображая, кто бы это мог быть. – Нет, не знаю, хотя, впрочем, первая часть слова мне что-то напоминает.
– Не знаешь, говоришь. Хорошо! А Рыжего?
– Какого рыжего, Бродского, что ли? – Вили недоумённо вскинул взгляд на Александра Петровича.
– Какого ещё Бродского? – насторожился обладатель динамовского значка. – Фамилию, адрес, телефон знаешь? – и, выхватив из бокового кармана блокнот, Александр Петрович приготовился к записи показаний.
– Не надо, – сказал ему Пётр Александрович и заслонил ладонью блокнотный листок.
– Да ты чё, Петюня? – непонимающее взметнул кустистые брови Александр Петрович.
– Я тебе потом объясню, – ответил ему Пётр Александрович.
– В шутки решили играть с нами, Валентин, в бирюльки. За дурачков нас держите? Не выйдет, милейший, – улыбнулся Пётр Александрович.
– Во-во, – перебил его Александр Петрович, – мы таких фраеров на восемь множили и на... – опер зашамкал губами, что-то вычисляя... – пять делили. Понял, мазурик?
Вили мотнул головой.
– Ну, тогда ближе к делу, – сказал Пётр Александрович.
– А какое, собственно, дело? – поинтересовался Вили.
– Дело о том, что пластиночками вы, Валентин, иностранными в парке имени товарища Дзержинского спекулировали и через это вам там головку и повредили. Не так ли, любезный? – спросил Пётр Александрович.
– Каких пластинок? – обозначая удивление, поинтересовался Вили.
– Ну, это вам лучше знать, Валентин, – заулыбался Пётр Александрович.
– И нам доложить, – встрял в разговор Александр Петрович.
– Если вы полагаете, что я занимался, как вы выразились, спекуляцией, то вы, господа, напрасно теряете со мной время, – ухмыльнулся Валик. – В парке я ... – Но ему не дал договорить интеллигентный Пётр Александрович:
– Ну не будете же вы утверждать, милый Валентин, что собирали в парке гербарий?
– Пётр Александрович, вы что, телепат? – и Вили удивлённо уставился на следователя. – Ибо именно это я желал вам сообщить.
– Ну, зачем вы смешите меня, Валентин, – перебил его Пётр Александрович, – к чему студенту пединститута гербарий. Вы же не на ботаника учитесь.
– Пётр Александрович, – улыбнулся Валентин, – вы произвели на меня впечатление интеллектуального собеседника, но своим нелепым заявлением всё смазали. Ведь вам, Пётр Александрович, как интеллектуалу, должно быть известно, что я учусь на педфаке, а следовательно, изучаю естествознание.
Обладатель институтского ромбика слегка стушевался.
– Ну, что же, ноль один в вашу пользу, – оправившись, сказал он. – Хотя у нас имеются свидетельские показания, что в парке вас не тычинки с рыльцами интересовали.
– Уж не железного ли Феликса? – ехидно спросил Вили.
– Ты чё, малый, от ранения совсем, что ли, нюх потерял? – оборвал его Александр Петрович. – Ты хоть понимаешь, на что замахиваешься? На что руку поднимаешь? Да я тебя сщас в воронок и в общак на нары. Там тебя урки в миг вылечат. Понял меня, падла?
– Понял, – миролюбиво поднимая руки, сказал Вили, – и делаю заявление. Пишите. Первое, ни о каких пластинках я ничего не знаю. Второе – в парке я собирал гербарий. Сортируя тычинки и пестики, споткнулся о корягу, упал... – и Валентин решительно отвернулся к стене.
Динамовский значкист ещё долго кричал, обещая отправить Валентина на зону, где из Валентина он очень быстро трансформируется в «Валюшу». Однако вскоре голос его стал терять убедительную мощь, и значкисты, хлопнув, дверью ушли.


6
Вили выпил таблетку элениума и задремал. Во сне к нему пришёл беспризорный пёс Мальчик. Собака смотрела на Валентина своими умными, грустными глазами и голосом Александра Петровича говорила:
– Вили, ты не колись. Если тебя посадят, пропаду я, брат, как пить дать пропаду, – собака, вздохнув, замолчала. Затем продолжила, но уже голосом Петра Александровича: – Да и Александр Петрович прав.
– Это почему же? – полюбопытствовал Валентин.
– Ну почему-почему. Да ты сам посуди. При той кормёжке, что дают на зоне, там и вправду за месяц-два можно легко трансформироваться в Валюшу, – и собака, глубоко вздохнув, притихла. Затем, подняв полные слёз глаза, незнакомым голосом попросила: – Ты держись, Валик, слышь, держись, мы же с тобой ещё к этому Моте Карло должны съездить.
– К какому Моте? – недоумённо спросил Вили.
– Ну, про которого ты мне накануне рассказывал.
Вили рассмеялся. Собака радостно замахала хвостом.
Бравый дуэт походил ещё пару дней, стращая и упрашивая травмированного сознаться в торговле пластинками. Но Валентин был неумолим.
   
Эпилог

К середине октября, когда больничный сквер уже облетел листвой, Вили переступил порог дома.
Первое, что бросилось, ему в глаза, была фотография Битлов (с приписанной надписью по-русски: «От мальчика»), пересекающих полосатую зебру перехода на глянцевой обложке альбома «Abbey Road».
   

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1129 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru