litbook

Проза


Звезды в земле0

ЕФИМ ГАММЕР

ЗВЕЗДЫ В ЗЕМЛЕ

Повесть в рассказах

1. Аудею, 10 (год 1952)
                                                 
Звезды витают в небе. Но поди отыщи их в земле!
Мы находили свои звезды в земле – на развалке: второй этаж разрушенного войной ювелирного магазина, в пятидесяти шагах от моего дома на улице Аудею, 10. Хитрости здесь никакой. Терпение, острый глаз да выработанная сноровка – вот и всё! Прихвати нос пальцами, дыши через раз, чтобы не давиться кошачьими запахами, и – валяй, присев на корточки. Как «валять»? А очень просто! Обзаведись заточенной щепкой и распахивай лежалую, покрытую цементной пылью землицу, выковыривай – ну чисто археолог! – потаенные ее сокровища. Сапфиры? Может быть. Яхонты? Вполне возможно. Камешки были разные. Но мы разбирались только в янтаре и бисере. Впрочем, и такого знания достаточно для тонконогих – ребра наружу, руки в карманах – свистунов-фантазеров.
Что нам людские ценности – сапфиры, яхонты? Внешности они представительной, но формы неправильной: продолговатые либо квадратные. Меткости от такой формы в них, как от козла молока. Никакой! В рогатку вложишь – обязательно промахнешься. А что для рогатки лучше всего, так это облизанный до матового сияния кругляк янтаря – самая классная на свете бусина! Спросите, при чем же тут бисер? Отвечу. Бисер – да, не дорос по размеру еще до рогатки. Стрельнешь, а ветер слизнет этот «птичий глазок». Так что, имейте в виду, бисером мы не стреляли, хотя и выгребали его на развалке. Он был нужен моей тете Фане. Не просто тете. И не просто Фане. А знаменитой на весь мир артистке цирка Фаине Гаммер. На афишах ее порой называли и Фаина Гомер, чтобы все думали, будто она произошла не от моего дедушки Фроима Гаммера, и не у самого синего моря – в Одессе, а от великого поэта древней Греции, автора «Илиады» и «Одиссеи», где-то на заграничном острове Итака. Бисер нужен был моей тете Фане для «создания» артистического платья. Согласитесь, выступать на арене цирка без артистического платья неприлично. В особенности если у вас музыкальный номер, с лилипутами в придачу. А где его возьмешь, артистическое? В магазинах оно не продается. На базаре тоже. А вот если накопать на развалке пуд бисера да нашпиговать им длиннополое одеяние свое, то тогда все, даже на галерке, догадаются: платье у вас и впрямь артистическое – сверкает и переливается всеми цветами, как радуга.
Тетя Фаня «создавала» платье из радуги, мы поставляли ей мелкую бусину и твердо знали: за труды свои отоваримся контрамаркой в цирк. При этом прибыль от развалки не ограничивалась этим знанием. В скрытых под землей хранилищах мы обнаруживали невзначай и вещицы, превосходящие

ГАММЕР Ефим Аронович – прозаик, поэт, художник. Автор многочисленных книг и публикаций в периодике разных стран. Лауреат многих литературных премий, в том числе Бунинской. В «Ковчеге» печатается впервые. Живет в Иерусалиме.
© Гаммер Е. А., 2013 

в нашем понимании бисер, жемчуг, янтарь. Что? Керамические изделия, различные побрякушки, изредка даже бронзовые подсвечники.
В наших руках ничего не пропадало. Бисер шел на платье. Янтари – на рогатки. Подсвечники и всякий разный «лом цветного металла» – в утиль.
Что такое «утиль»? Это лавка с надписью печатными буквами на дверях «СКУПКА УТИЛЬСЫРЬЯ». На улице Малая Калею, в Старой Риге, шестьсот девяносто пять шагов от моего дома и шестьсот сорок семь шагов от развалки. Утильщик, человек лет пятидесяти, грузный, с вислым носом и под стать ему животом, утиль, само собой, не собирал. А что же он делал? Он его взвешивал на весах, смастеренных под платформу, потом покупал. За это получал зарплату, а мы – наши копейки, что рубль берегут, если сразу же не потратить их на мороженое, а сберечь на билет в кино.
К утильщику мы наведывались не только с развалки. И не обязательно с подсвечниками. Мы собирали всё: ржавые болты, гайки, куски кровельного железа, трубы. Однажды доволокли даже до лавки батарею центрального отопления. Удивительно, в том 1952 году еще ни у кого в Старой Риге не было в наличии центрального отопления, а батарея – раз! – и почему-то нашлась в одном из подвалов. Удивительно, но факт жизни! Такой же, как и то, что по неведомой нам странности утильщик в основном «жаждал» получить от нас «лом цветного металла»: разбитые рамы от зеркал, бра, фигурные безделушки и всякое такое. Этого он «жаждал» намного больше, чем чего-нибудь другого. И мы «жаждали». Он – латунь и бронзу. Мы – мороженое и билет в кинотеатр «Айна». За рубль пятьдесят. В первый ряд, где никакая башка не заслоняет экран, и смотри себе, восхищайся: фильм мировой, из трофейных, – «Дилижанс». Дядя утильщик говорил нам о своей жажде. Мы ему – о своей. И чтобы напрасно «не жаждать», искали и находили.
Это добро: латунь, медь и бронза – валялось повсюду. Нет, конечно, не на открытых местах. Не обязательно на улице или в сквере. Подчас и в укромных уголках: на чердаке, в кладовке, в схроне каком. Поищи и найдешь!
Мы умели искать. Глаза, как рентген. Руки, как щупальца осьминога. Мы находили «лом цветного металла» везде, чтобы за день – за два поднакопить гривенников на рубль с полтиной и – «айда в кинчик!». Мы смотрели все подряд фильмы, и трофейные со стрельбой, и наши про «мичуринские яблоки». И все это благодаря цветному металлу! Однако хоть и много было его по весне, к концу летнего киносезона он стал исчезать с наших горизонтов. Мы подскребывали его, подскребывали да и выскребли чуть ли не подчистую. А его снова не «выбросят». Как, скажите, прорваться тогда на сеанс? Ведь в анонсах обещают классную картину – «Индийская гробница». Тащить утильщику снова батарею центрального отопления? Но она из металла дешевого – чугуна. Да и где ее второй раз отыщешь? Кроме того, и «зряплата» – копеечная. Приволочь утильщику неразорвавшийся снаряд? Наругается – выгонит и вообще фига заплатит за нервное потрясение. А в кино хочется! Без кино – невозможно. Невмоготу! И тут еще на носу, со следующей недели, фильм – сдвинуться можно! «Остров страданий». Про пиратов Карибского моря. По роману «Одиссея капитана Блада». А в кармане – воздух, хоть зубы на полку. Вот тебе и «жизнь копейка – медный грош, дальше гроба не уйдешь». Хоть разбейся, но надо «дальше». В кинчик, где морские разбойники – один глаз в повязке, второй в бертолетовых искрах ненависти – рвут абордажными крючьями корабельное дерево, прутся на корабельную палубу, машут саблями и лезут в трюмы, где вповалку кучи монет и всякого рода безделушек. Этакая груда бесхозного цветного металла! При сдаче утильщику, пожалуй, хватило бы им на билеты для всей бандитской команды.
Нам такое пиратское счастье чихало в лицо: «апчхи на вас, карапеты!». А ведь и мы готовы повязать один глаз черной ленточкой из косички моей старшей сестры Сильвы и рубиться до потери пульса на саблях, лишь бы поглазеть на себя в кино. Поглазеть и, толкая локтем соседа, сказать ему по секрету: «Разуй глаза, пацан. Гляди, это мы там, на экране, балуем. Я, Ленька Гросман, Жорка Потапов. А самый старший по виду – это Эдик Сумасшедший, мой адъютант и заодно наша дальнобойная артиллерия. Круче всех камни бросает в «рыжих». Но как и кому сказать, когда на халяву в кино не пускают? А в карманах, догадаться нетрудно, гуляет сквозняк, потому что в Старой Риге обнаружилась полная нехватка «лома цветного металла». Как же быть? Как обогатиться билетом, если истощилась наша кладовая?
Казалось бы, если нет «лома цветного металла», значит, и решения нет. Однако одно «нет», входя в конфликт со вторым, дает в результате «да», как «дважды два – четыре». Именно – четыре! Именно – четыре, а не пять, было у нас перстеньков из цветного металла, желтого, подобно яичному желтку цвета. И каждый увенчан продолговатым зеленым или красным камешком, негодным для меткой стрельбы из рогатки. Перстеньки были как новенькие, хоть и выгребли мы их на развалке еще весной. Вот это нас и смущало. «Как новенькие…» А новенький цветной металл утильщик не принимает. Ему нужен старенький, на его языке – «лом». И мы решили превратить перстеньки в «лом цветного металла». Стоит выковырять из них камешки, и пожалуйста, дело сделано: уважаемый утильщик, мы вам загоняем «лом», а вы нам гоните монету. 
Утильщик укладывал наши перстеньки, разумеется, уже не на весы, а на свой верстачок, жестью покрытый. И глазом в нашлепке с увеличительным стеклом клевал их – зырк-зырк! – подобно игрушечному ювелиру с витрины магазина «Детский мир». Поклюет глазом в нашлепке, на нас посмотрит вторым, без нашлепки.
Поклюет глазом в нашлепке, опять зырится на нас. Хочет что-то сказать, да не смеет. Наконец рот открыл, стальной зуб показал.
– Хороший металл. Правда, не совсем «лом»…
– «Лом-лом!!!» – восклицали мы, боясь прогадать при оплате.
– Пусть будет «лом», – вздохнул утильщик. – Может, еще есть?
– Найдется, дядя, если не обманешь.
– Вас разве обманешь? Рубль за штуку. Приносите еще. Такие штуки в нашем утиле принимаются без ограничения.
– Даже если не совсем «лом»?
– Даже! Даже! Более того…
Но что «более того», он так и не проговорился, боясь, видать, прогадать. Небось потребуем от него за «более того» уже не по рублю, а по трешке.
Но по трешке мы от него не требовали. Мы вообще от него ничего не требовали. Что давал, то и получали. На кино да мороженое хватало, и ладно! Так и жили. И все было хорошо, пока не выяснилось, что при «хорошо» где-то поблизости присутствует «плохо». Как же выглядит это «плохо»? И где его искать? Искать недалеко. Оно в моей же квартире, в соседней комнате – на артистическом платье тети Фани. На груди. И выглядит вроде черной проплешины-островка в переливающемся всеми цветами море сплошного бисера. Произошла эта неприятная история из-за того, что развалка-кормилица истощилась на залежи искрометных стеклянных драгоценностей. Как ты ее землицу, присыпанную цементной пылью, ни взрыхляй, она ни в какую не цветет фиолетовой искрой. Янтари – будьте добры! Колечки – нате вам! А бисера, извините, нема! Но как нам без бисера, когда без бисера нам никак нельзя? Будет у нас бисер – появятся  контрамарочки. И вперед, в ложу! Чтобы потом во дворе не играть лишний раз в разбойников и пиратов. А попробовать себя на роли фокусника, жонглера и, главное, клоуна.
Кто не желает быть клоуном? Выйди наружу, дай на себя посмотреть.
Ну да! Тупой как пробка! А клоуном быть – это… Это почти то же самое, что схватить за хвост Жар-Птицу и выдернуть зараз дюжину перьев, должно быть, из цветного металла.          
О, Жар-Птица! Жар-Птица! Кто бы знал, но на развалке водились и Жар-Птицы. Но не живые. С приколкой, чтобы носить на одежде. Были они подобны картинке из сказочной книги Бажова – позолоченные лепестки на хохолке, серебряный клюв, грудка из наборного камня и малахитовые перья – сантиметров по десять.
Чем такая птица – не заменитель для бисера? Посадишь ее на грудь – и красуйся на арене: никто не разглядит проплешины-островки на артистическом платье.
– Никто не разглядит! – уговаривал я тетю Фаню, вручая ей Жар-Птицу с развалки.
Уговаривал и уговорил: тетя Фаня приколола Жар-Птицу на платье, и…
И мы кричали – «бис!», кричали – «браво!» Тете моей, знаменитой артистке цирка Фаине Гаммер. И кричали «браво» ее великолепному платью, «созданному» из нашего бисера и увенчанному нашей Жар-Птицей.
А сидели мы не на какой-то галерке-верхотуре, там сидели, где наши крики особенно громко слышны – в ложе для приглашенных гостей цирка. В ложе, где кресла панбархатные и мягко пружинят, как будто они на рессорах. Нам было радостно и до ужаса приятно. Что приятно? То, что мы – умы, а другие, кто не с развалки, – «увы». Мы умы, они «увы», а цирк у нашей тети Фани – классный, настоящий первый сорт!
Вот так! На этом и следует поставить точку. Ничего человеку больше не надо, если сидит он в цирке, не где-нибудь, а в ложе, и на арену вытанцовывает клоун, самый смешной на свете. И когда он слышит, что голос клоуна вызванивает цветным металлом и в звоне этом различается: «Внимание! Внимание! Провозглашаю заранее! Слушает Германия и Советский Союз! Выступление на грани всего Мироздания с включеньем Развалки и Служителей Муз!»
Звезды витают в небе.
Мы свои звезды отыскивали в земле. На развалке.
Были умными – жили…

2. «Любимец Феба» (год 1958)

В тринадцать лет я «достал» в библиотеке запредельно дефицитную книгу о мушкетерах классного писателя Александра Дюма. Очередь на нее занял у меня Гриша – старший брат Лени Гросмана. Чтобы успеть с передачей, роман я читал не отрываясь, всю ночь напролет, при свете фонарика. Попутно, дабы моему младшему брату Боре было не скучно спать со мной в одной комнате, я пересказывал ему тишком содержимое пухлого тома. Наутро, когда Гриша, не опоздав, явился следом за восходящим солнышком, у меня поднялась температура. У Бори тоже.
Мама поставила диагноз: переутомление. Но потом, видя, что термометр зашкаливает, решила все же обратиться за помощью к практикующим врачам. Было воскресенье. Никто не работал, кроме скорой помощи. Значит? Все правильно: мама смастерила нам компресс, а Гришу послала в телефонную будку звонить по известному номеру. Гриша и позвонил. И вызвал скорую, сделав особо умный ход, чтобы помощь не валандалась.
Что же он такого сделал умного? А вот что! Он сказал, что у нас внезапно поднялась высокая температура. Произошло это, предполагает Гриша, вследствие общения с гостями из Одессы, которые намекали, что надо кипятком ошпаривать фрукты, привезенные ими, чтобы к ним не пристала холера. «Да-да! – подтвердил по телефону. – Не пантера, а холера».
Свои предположения Гриша высыпал на ту еще почву! В литературе она называется благодатной. Не прошло и рекордного для стайерской пробежки по нормам 1958 года времени, как сирена разнеслась над Домской площадью, у древнего собора, и, заглушив органную музыку, по крутым лестницам нашего дома – улица Шкюню, 17 – застучали подкованные ботинки.
Квартиру забрызгали какой-то вонючкой, то ли жидкостью, то ли газом, и на плохом русском, превозмогая родной латышский, потребовали от родителей предоставить им для осмотра и изучения под микроскопом заразу.
– Какую заразу, скажите на милость? – спросила мама.
– От ваших детей.
– Это мои единоутробные дети! Какая от них зараза?
Оказывается, так подкованные ботинки, имеющие под белыми халатами еще и высшее медицинское образование, называли обыкновенные какашки, обладающие свойством безвозвратно ускользать в унитаз. Я специально употребил слово – «безвозвратно». Суть в том, что эти аттестованные дипломами люди попросили у мамы на анализ наши с Борей – как они это дело назвали, не желая лишний раз упоминать про заразу? – «выделения организма» и для понятливости добавили: «фекальные массы». Из-за их акцента мне показалось, что вызванных по телефону гостей интересуют «фискальные массы». Этого добра ни я, ни Боря никогда не выделяли из своего организма. И мне стало совсем худо. Боре тоже. Нам после прочтения «Трех мушкетеров» представилось: мы попали под колпак герцога Ришелье, и теперь несдобровать, покуда не выделим из организма «фискальные массы», которых в наличии быть не может, потому что их нет в наличии.
Меня с Борей завернули, не цацкаясь, в белые простыни и потащили в столь неприличном виде на улицу. А доставив в больницу, поместили в отдельную палату, будто мы особо важные для нашей медицины персоны. К двери приставили санитара с мохнатыми кулаками, чтобы и в мыслях не держали насчет слинять от недремлющего сторожевого ока с подкованными ботинками. И что дальше? А дальше образованный в стенах института народ стал ждать наших какашек. Но тут возникла этическая проблема. Какашки – хоть убей их! – не хотели покидать наш организм, где были в сохранности, как за семью печатями. Наверное, боялись, что их примут за «фискальные массы» и потянут в милицию, дабы там они настучали на кого-нибудь из ближних, как Павлик Морозов. На кого они могли настучать? Ясно на кого. На моего папу Арона. Чуть ли не каждый вечер он слушал запрещенное радио. Я, понятно и без криминалистических изысков, подслушивал, затаившись в соседней комнате. В то убийственно интересное время запрещенное радио передавало так, что заслушаешься. Все из сказанного в эфир запоминалось с первой подачи. Причем настолько, что многое осталось в памяти до сих пор. Да и как забыть, если говорили о том, что Пастернак получил Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», а советские люди, не имеющие представления об этом романе, напропалую критикует его литературные достоинства, называя их недостатками. Особенно ухищрялись те, кто имел отношение к писательскому цеху и полагал, что таким образом продемонстрирует партийному руководству свою литературную грамотность и гражданственную сознательность и, гляди, если не Нобелевскую – она зарезервирована для Шолохова! – то какую-нибудь отечественную премию получит.
Помнится, «вражьи голоса» цитировали какой-то секретный документ № 20 из архивов МГК КПСС. Вот он: «Огромное возмущение вызвал предательский поступок Бориса Пастернака в коллективе студентов и преподавателей Литературного института им. Горького. Свое требование немедленно изгнать Пастернака из среды советских писателей, сурово осудить его предательство в отношении Родины, своего народа они изложили в коллективном письме к Правлению Союза советских писателей».
В 13 лет я в Литературный институт еще не собирался, хотя уже написал одно стихотворение. Но прочитал такое количество книг, что вполне мог написать стихов чуть побольше, с пару десятков. Вот и решил, чтобы зря не тратить койкочасы, сочинить на досуге, когда и температура по каким-то неведомым причинам испуганно соскочила с меня, что-нибудь для души. И сочинил:

Вы фискальных масс
не найдете в нас.
Скажем им: «Атас!»
И покажем класс,
пролежав за так
месяц весь без как.

«Так» и «как» – рифма, конечно, убогая. Но тогда, осенью 1958 года, я подобных литературоведческих тонкостей не знал. И очень гордился своим бунтарским сочинением. Читал его младшему брату Боре. И он тоже гордился и тоже хотел проявить характер. Но… Врачи подсунули нам какую-то штуку в виде таблетки, и наше бунтарство закончилось на горшке. Надо заметить, вполне благополучно. Никаких лишних микробов в наших испражнениях, изучаемых под микроскопом, обнаружено не было. И санитарка сказала нам по секрету: «Кал у вас чистый». Мы с Борей помозговали, что она имела в виду, говоря «кал», и догадались – «говно». Затем нам стало смешно. Нет, не оттого, что мы признаны здоровыми. А оттого, что обычные какашки имеют столько умных названий в русском языке.
Казалось бы, теперь, когда у нас даже «кал чистый» и температура 36 и 6, пора подумать о выписке. Но нет: инкубационный период! Лежи, плюй в потолок и думай. Или пиши стихи, раз прорезался талант, а то у него, у таланта, как поговаривали взрослые, свойство закапываться в землю. «Cвой талант в землю не закопаю!» – решил я на больничной койке и бросился сочинять изо всех поэтических сил. Но тут у меня развился кризис. Правда, не имеющий отношения к холере – ее ведь и не было в наличии! – а напрямую связанный с творчеством. Да-да, с творчеством! Сил, чтобы творить, у меня появилось с избытком, как и лекарств на тумбочке. А вот о чем писать – никак не придумывалось. О лютиках-цветочках обрыдло и тысячи раз было. О космических спутниках не обрыдло, но уже написано: «Летит в поднебесье наш спутник родной, он сделан умелой рабочей рукой». Папа Арон это стихотворение здорово раскритиковал. «Даже в двенадцать лет надо понимать, что спутник не летает в поднебесье. Чему вас только в школе учат? Если хочешь писать, то пиши о том, о чем хорошо осведомлен!» А о чем я был хорошо осведомлен осенью 1958 года, когда почти никакого прибытка знаний за последний год, на переходе из 12 мальчишеских лет в 13 не наблюдалось? По-еврейски тринадцатилетие – это «бар-мицва» – возраст, достойный для вступления во «взрослую» жизнь. Вот и получается: вымахал в мужики, а мозгов не нарастил – не кулаки. И сочинять не о чем. Впрочем… Папа Арон говорил: «чтобы сочинять по делу, нужно быть осведомленным в нем». Тут и возникла шальная мысль: а почему бы не написать о том, что я слышал по радио? Ситуация знакомая, «радийных» высказываний в запасе достаточно. Каких? Обычных, что на всех мегагерцах: «доктор Живаго», «не читал», «клеймо позора».
Только я в уме повторил весь набор словоизлияний народа, как пошло-поехало. И, главное, получилось.

Я тоже не читал о докторе Живаго.
Но знаю очень много о врачах.
Они копаются в холерных наших каках,
чтобы росточек жизни не зачах.
Поэтому не вешайте врачу клеймо позора.
Иначе он отдаст вам микроскоп.
И будете с надменным вашим взором
смотреть в свое говно, чтобы найти микроб.

Больше всего мне в этом стихотворении понравилось, что я приспособил к нему лермонтовское слово «надменный», которое в обыденной – не поэтической речи – не употребляется, и, следовательно, могу себя отныне величать, как и он, «любимцем Феба».

3. Сто восемь гагаринских минут (год 1961)

День 12 апреля 1961 года не задался с самого утра. Никто и не предполагал, что он превратится в праздник. Думали, что начинается новая война: холодная перерастает в горячую. Почему? Из-за поразительной тупости нашего партийного руководства, собирающегося построить коммунизм в двадцать лет.
Заводская радиоточка, молчавшая чуть ли не месяц, где-то после десяти заладила голосом московского диктора: включены все радиостанции Советского Союза! Слушайте важное правительственное сообщение.
Когда огласят это сообщение, никто точно не знал. Но знали: война! И знали: сообщение о том озвучат в полдень.
– Так было в сорок первом, – вспоминали старые работяги, пережившие то лихолетье.
– Ровно двадцать лет назад, вот ведь, мать твою, совпадение!
– По радиоточке беспрерывный бубняж…
– Как сейчас...
– Да-да, слушайте важное правительственное сообщение. А потом – бац, и Молотов – да-да, ровно в полдень. «Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление. Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбардировке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие…»
Во втором цехе рижского  завода № 85 ГВФ затихал перестук молотков. Разговоры вертелись вокруг призывных повесток, эвакуационных передряг, ранений и фронтовых ста грамм из так называемой «наркомовской нормы». Герои минувшей войны и ветераны оборонной промышленности мало-помалу определялись в какие-то заговорщические группки, о чем-то перешептывались, доставая мятые рублевки из кармана.
«Не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?»
Мой заводской приятель и спарринг-партнер на ринге Саня по кличке Сачок, из-за которого я написал стихотворение «Клички», уже дважды пролезал через дырку в заборе и бегал в ближайший продмаг за бутылочкой. В глазах его светилась какая-то странная радость. «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов», – напевал он, представляя себя не «бегунком», а сыном полка. Пока что он был «сыном» третьей слесарной бригады. Распивать алкогольные напитки ему не позволялось, но мечтать не возбранялось.
Вот он и мечтал. По его фантазиям, наш завод гражданской авиации прямо сейчас опять переведут на военные рельсы и мы начнем выпускать МиГи. В одном из них Сачок и спрячется во время перегона на фронт. Так он попадет в летную часть, которая с его боевой помощью даст прикурить янкам-дудл. «Подымайся народ, собирайся в поход, барабаны, сильней барабаньте!»
Для заводских ветеранов, пришедших на завод в 1941 году, когда он еще назывался 245-й авиационный и дислоцировался на Урале, барабанная дробь Санькиных песен отзывалась хлюпаньем сердца. Кое-кто сосал валидол, кое-кто присасывался к бутылочке, «делая компанию» третьей слесарной бригаде.
В нашей компании жестянщиков все, кроме меня, прошли войну по-настоящему, без всякого романтического флера. Дядя Ваня Гребенщиков, мой папа Арон Гаммер, Костя Голиков. У Кости я некогда допытывался – не родственник ли он писателю Гайдару? У того настоящая фамилия тоже Голиков, и он в четырнадцать лет командовал уже полком крестьянской бедноты.
Костю достижения его однофамильца не очень волновали. Он предпочитал работать на заводе, получать вовремя зарплату и никакими полками не командовать. А сейчас, когда включены все радиостанции Советского Союза и завертелась такая несусветная нервотрепка, ему хотелось как-то оповестить жену, что все у него в порядке.
Казалось бы, что за дичь? Вся страна в напряжении от непонимания происходящего, а передовой труженик рижского завода № 85 ГВФ товарищ Голиков пребывает в примитивных мыслях о том, как сообщить жене, что с ним всё в порядке. Кто не жил в Союзе, этого не поймет. А тому, кто жил, и объяснять ничего не надо. Но заметить, что такие же мысли обуревали и моего папу Арона Гаммера, и дядю Ваню Гребенщикова, и – всех-всех-всех! – это просто-напросто необходимо.
Разумеется, директору завода Сухорукову хорошо. У него под рукой телефон.
Понятно, и начальнику второго цеха Валееву неплохо. Тоже небось обеспечен связью с женой. 
А каково рабочему классу, воспетому в песнях, но брошенному на произвол судьбы? И это в столь переломный момент истории, когда американцы, наверное, надумали выручить Пауэрса – своего воздушного аса и по совместительству шпиона.
А что? Долго ли их рейнджерам высадиться десантом на крышу той тюрьмы, где питомец их Генштаба ныне кормит клопов? Ведь совсем недавно, несколько месяцев назад, 19 августа 1960 года, его приговорили к десятилетнему сроку отсидки. За какие прегрешения? Напоминаю. Первого мая на разведывательном самолете U-2 в 5:36 по московскому времени Пауэрс вошел в воздушное пространство СССР. Произошло это в двадцати километрах юго-восточнее города Кировабада. Полет U-2 проходил на высоте 20 000 метров по маршруту Аральское море – Свердловск – Киров – Архангельск – Мурманск и должен был завершиться на военной авиабазе в Буде, Норвегия.
По самолету Пауэрса было выпущено восемь ракет. Первая оторвала крыло, повредила двигатель, хвостовое оперение. Вдогонку за первой пошла вторая, за ней третья, четвертая и так далее – для надежности. В результате был сбит советский истребитель МиГ-19, который летел ниже. Командир этого корабля старший лейтенант Сергей Сафронов посмертно награжден орденом Красного Знамени. Погиб еще один советский летчик, вылетевший на перехват шпиона. Игорь Ментюков. А Пауэрса все-таки сбили и впоследствии, 11 февраля 1962 года, обменяли на Вильяма Фишера – Рудольфа Абеля, не шпиона, разумеется, а советского разведчика.
Такова история. Но и реальность такова, что отголоски этой истории мигом облетели весь завод, пока диктор вещал раз за разом: включены все радиостанции Советского Союза.
Напряжение нарастало. Люди посматривали на репродуктор: когда он, наконец, разрядит грозовую атмосферу на огороженном забором заводском пространстве либо призовет всех под ружье?
Папа волновался за маму: «Вторую эвакуацию она не выдержит».
Я волновался за Борю, моего младшего брата, находящегося сейчас в школе. Его класс проходил повесть Гоголя «Тарас Бульба», и над его головой – без всякого намека на предстоящую войну – осколочно носилось: «Жид! Янкель, жидовская морда!». Что же будет, случись война?
А вся наша бригада жестянщиков, это я да папа плюс дядя Ваня Гребенщиков и Костя Голиков, беспокоились за Сильву, мою старшую сестру. Она была на важном месяце беременности, а ее муж Майрум проходил переподготовку в воинской части, где ему, резервисту, должны были присвоить первое офицерское звание. Так что в случае войны он мог и не вернуться домой, а прямым ходом отправиться на передовую.
Чего там скрывать? Столь мощная обкатка нервов поставленным дикторским голосом могла привести Сильву к довольно печальным последствиям. Поэтому, согласуясь с боевой обстановкой, меня двинули на разведку ее состояния здоровья. В проводники выделили Саню-Сачка, дали две копейки на телефонный разговор. И напутствовали:
– Ты там аккуратнее с ней. Не болтай чего, не подумав. Успокой и дай понять, если война, то – малой кровью на чужой территории.
– Дядя Ваня, так ведь Сталин говорил.
– Сталин говорил, а мы воевали.
Сачок вывел меня потайным ходом к неприметному лазу в заборе, отодвинул доску и протиснулся наружу. Я выволокся следом за ним и рванул к ближайшему телефону-автомату, горделиво торчащему в центре улицы Анри Барбюса, рядом с продмагом.
Сачок махнул в магазин, я – к застекленной будке бело-голубой расцветки и давай наверчивать диск.
– Сильва! Сильва!
– Что  случилось?
– Ты радио слушала?
– Нет! А что?
– Да ничего, – замялся я, – тогда и не слушай.
– А что? Что произошло?
– Ничего, всё в порядке.
– Нет, ты скажи! На какой волне слушать?
– Включены все радиостанции Советского Союза! – бухнул я и внезапно осознал: свободные от заводской зоны люди, вполне вероятно, и не догадываются о тарараме, поднятом сегодня по радио.
– Сейчас включу, – сказала Сильва.
– Но там ничего серьезного. Папа говорит, это просто проверка на бдительность.
– Да? – послышалось встревоженное. И вдруг, перекрывая Сильвин голос, донесся бой курантов и накачанный голос Левитана, столь же узнаваемый, как в кинотеатре на просмотре фильмов о Второй мировой, провозгласил: «Двенадцатого апреля одна тысяча девятьсот шестьдесят первого года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту. Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик летчик майор Гагарин Юрий Алексеевич».
Тихо, чтобы не спугнуть эхо от голоса Левитана, я повесил трубку и оглянулся на выбежавшего из магазина Саню-Сачка.
– Наши в космосе! – кричал он, держа на отмашке оружие пролетариата – бутылку «Столичной».
    
4. Коренная одесситка (год 1969)

По фантазиям моего папы, порожденным пьянящим воздухом Молдаванки, мне в жены годилась лишь пенная Афродита, молодецких, разумеется, кровей, склонности к деторождению и крепкой нервной системы. Та самая дева, с детства купающая свое сильное, с развитой женской грудью тело в волнах Черного моря, в запредельной от меня, «котика» Рижского залива, стороне. По его прогнозам, именно в районе обитания памятника Ришелье на стремительных крыльях случайной встречи должен был у меня развернуться первый акт внезапной любви с «коренной одесситкой». «Коренная!» – такое «лошадиное» слово в соседстве с «одесситкой» тешило его представления о супружеском счастье, когда он, близоруко щурясь, просматривал на горизонте из глубины шестидесятых мое семейное гнездышко.
«При виде твоего появления на Ланжероне, в Лузановке и в Аркадии этот богатый плод твоего воображения достойно выйдет на пляжный песочек навстречу твоим насущным потребностям и распростертым под их влиянием объятиям».  
На самом деле «богатый плод моего воображения» явился мне впервые еще до наступления купального сезона. Во второй половине мая шестьдесят девятого. Не на пляже и не в бикини. А гораздо романтичнее и неожиданней, хотя и в полном комплекте одежды. На трамвайной скамеечке, в дребезжащем вагоне пятого номера, когда я возвращался из Оперного театра в Аркадию, на турбазу, где расселили нашу группу прибалтов, совершающих вояж по Украине и Молдавии.
«Богатый плод моего воображения» и не догадывался, что на осмотр и ознакомление с городом трех поколений предков мне отводилось всего пару дней. Попробуй за этот спринтерский срок найди невесту, столкуйся с ней, убеди в чистоте помыслов. За это время я мог – что мог, то мог! – отыскать всего лишь ЗАГС, ибо знал: он расположен на старом месте, все там же подле театра, где в 1937-м расписывались мои родители. Что я еще мог успеть за это время? Ну, наверное, закомпостировать сердечко и ушки «коренной» одесситки песенкой-выручалочкой из папиного репертуара. Песенкой с намеком на серьезность моих намерений. Пригодной, правда, для исполнения не до, а после свадьбы, желательно «серебряной» либо «золотой».  
                            
В понедельник я влюбился.
Вторник я страдал.
В среду с нею объяснился.
А в четверг ответа ждал.
В пятницу пришло решенье,
А в субботу разрешенье.
В воскресенье свадьбу я сыграл.

Всем хороша была песенка. Только одно было плохо. У меня, в отличие от папы Арона, старшей сестры Сильвы и младшего брата Бори, с рождения наблюдалась напряженка по части музыкального слуха. Признаюсь, не Леонид Утесов, не Робертино Лоретти. Но и не беглый призрак желтого дома, подколесная жертва трамвайных путей сообщения. И все же я скорее способен был напугать свою потенциальную невесту, чем увлечь ее в ЗАГС.
Не Афродита...  
Что ей Аполлон?..
Оставалось... Да, оставалось, плюнув на песенный жанр и неуместные заигрывания, обратиться к трамвайной публике за помощью.
Поначалу, признаюсь честь-по-чести, я предложил все же полюбившейся мне девушке, сидящей подо мной на скамеечке, выйти без долгих размышлений замуж, за меня, понятное дело, молодого, умытого, с образованием и деньгами в кармане. Завтра, пояснил я, завершается мой променад по матушке Одессе, где имели место родиться мои папы-мамы, дедушки-бабушки. Здесь и для меня имелось место родиться, улица Средняя, 35. Но Гитлер со своими безумными действиями насчет мирового господства покусился на Одессу и помешал мне вдохнуть капельку живительного воздуха у  Самого Синего моря. Впрочем, назло ему, я таки вздохнул и родился, но с опозданием... из-за военных трудностей... на четыре года... ровно к его похоронам... и вдали от намеченной по семейной разнарядке родины – на Урале. Но в истинную пору весеннего куража для всего живого, когда фонтан черемухой покрылся, бульвар Французский, по которому мы сейчас проезжаем на маленькой скорости, был в цвету. И вот именно сейчас, когда Французский бульвар обратно весь в цвету, я предлагаю под воздействием момента ей, Прекрасной Елене родины моих предков, руку и сердце первой свежести. Завтра утром, по моим далеко идущим планам, мы встречаемся с ней у Оперного театра и вместе идем не за контрамаркой, а в ЗАГС – он в двух шагах от театра, как я осведомлен по ориентировке родителей. Делаем запись в регистрационной книге и в качестве жениха и невесты садимся на лайнер ТУ-104, чтобы воздушным путем сообщения и на крыльях любви приступить к свадебному путешествию до Риги, на представление к папе и маме и получение приличных по стоимости подарков от многочисленных членов моей плодовитой «мишпухи». Время не терпит, торопил я нареченную, завтра вечером возвратный для всей группы прибалтов самолет, билеты куплены и распределены по загашникам. Но в отношении ее, мисс Понт Эвксинский – древнегреческое название Черного моря – никаких проблем. Билет для нее загодя заготовлен, на случай лотерейного счастья. Ну, а нет, так, к сожалению, нет. «На выход без вещей», и я утекаю один, как сирота Моисей от заегипетского Сфинкса, привлекательного наружностью только до первых залпов наполеоновской артиллерии. Туда-туда утекаю, где за тучей белеет гора. В Ригу. К моим дедушкам-бабушкам, погребенным по исторической несправедливости, исключая вечно живую бабушку Иду с улицы Средней, на Рижском еврейском кладбище, а не на Старом еврейском в Одессе, возле родителей. Все они, направляя меня на променад в альма матер, дабы рвать подметки на Дерибасовской, завещали мне заодно там уже один раз жениться. И что? Что я им доложу по возвращении на кладбище? Два дня на раздумья и поиски, доложу, – это для «жемчужины у моря» с миллионным поголовьем населения малый по отпущенным возможностям срок. А они мне, они мне скажут: не там искал, байстрюк... мы и на том свете не поверим, что Одесса уже обнищала духом на первых красавиц Земли украинской... русской... и в первую очередь еврейской... Ведь пока еще, если глаза наши не врут, на дворе шестьдесят девятый год и до повального бегства в Бруклин, на Брайтон-Бич, с деревянной мостовой у самого синего океана, им ждать три с лишним года... 
Благосклонно выкушав мое брачное предложение, девушка с достойным ее чести любопытством подняла на меня космической наполненности очи, хоть хватай ее сразу и веди без промедления под венец. Однако сбоку стоящая женщина, в мясе и кости, с налетом золотых зубов в нержавеющем рту, по-видимому телохранительница, если не мама ее и теща в перспективе, среагировала на меня с недоверием. Вспомнив о моих достопримечательностях, духовных и материальных, она с подначкой спросила:
– А где деньги, что мы имеем сегодня на расход в кармане?
И вызвала оживленный всплеск вопросов у трамвайной публики, которой и впрямь было интересно: где на самом деле хранятся бабки у приезжих на вотчину Соньки Золотой ручки лохов с янтарных берегов. В кармане? Хорошо... Тогда в каком? Правом? Левом? Брючном? Пиджачном?
Я продемонстрировал деньги, несмотря на то, что личное местоимение множественного лица «мы» показалось мне некорректным для употребления вслух.
– На такие гроши, – высокомерно заявила тетка-попутчица, с акцентом  на золотые, а не железные  зубы во рту, – и щуплый биндюжник с Привоза не запряжет свадебную карету. 
На дворе действительно стоял шестьдесят девятый год. А на четвертной – сиреневой двадцатипятке, представленной мной к обозрению, все еще красовался не американский президент, а кремлевский, согласно Уэллсу, мечтатель.
Этот мечтатель и помог мне, против собственной воли, конечно, сформулировать убийственный для атакующей меня дамочки в маникюре ответ:
– Вот поэтому, зная ваши малопатриотические восклицания, гражданочка, о тягловых способностях неких ответственных лиц... – сформулировал я ответ и произнес его со значением: – Вознесенский и воззвал к партийной и прочей общественности: «Уберите Ленина с денег!»
Дамочка, может, и не слыхивала об Андрее Вознесенском, авторе крамольных «Антимиров», но о Вознесенском – крупном партийном боссе из Ленинграда периода культа – слыхивала. И боялась всяческих намеков – по извечной одесской привычке: а вдруг придут описывать имущество?
Трамвайная публика намеков не боялась: не ее имущество в случае чего придут описывать. И с настойчивостью разом оживших маразмов стала донимать мою визави вниманием и советами.
Всесторонняя оценка моих жениховских отличий могла ей польстить. По единодушному мнению обитателей пятого номера, она соответствовала запросам Староконного рынка.
– Этому жеребцу в рот палец не клади. А что касаемо кобылицы...
– Кобылица не касаема! – рявкнул кто-то у меня под ухом.
– А вы кем ей приходитесь, гражданин? – просквозил трамвайное помещение ехидный голос. – Вы ейный отец... по паспорту?
Словом, публика выслушала и постановила: завтра, в девять ноль-ноль, к открытию Зоопарка... тьфу!.. ЗАГСа, жениху и невесте быть в парадной форме обмундирования у входных дверей в зал бракосочетаний. Жениху иметь при себе червонцы для уплаты таможенной пошлины за право вывоза золотого запаса Одессы в Ригу. А золотому запасу Одессы, с пробой высшего качества на памятном месте, – все необходимые доказательства неутраченной женской чести, включая девственность, если она была в наличии.
Излишне говорить, на завтра, в указанный срок, я никаких доказательств не дождался. Ни с девственностью, ни без оной.
У Оперного театра шел сильный дождь, смывая с мостовой мои слезы. Я ждал и ждал. Не пятнадцать минут, как принято у нас в Риге, а битый час. Но свидание не состоялось. Прогноз погоды, очевидно, не выпустил мою невесту из дому в свадебное путешествие. ЗАГС закрылся на завтрак, потом, через малый промежуток времени, на обед, вывесив на обозрение голодных до любви прохожих и подобных мне женихов с авоськой (для шампанского) песенное объявление:
                              
Ах, Одесса, не город, а невеста!
Ах, Одесса, нет в мире лучше места!
Ах, Одесса, любимый южный край,
Цвети, моя Одесса,
Цвети и расцветай!

На такое песенное объявление я наложил, естественно, столь же песенную резолюцию папы моего Арона производства. В конце тридцатых он дефилировал с ней и баяном по аллеям парка Шевченко, отрабатывая концертный номер Госэстрады. Сегодня это раритет. Итак… в том же поэтическом русле, что «цвети и расцветай». Послушайте и не хватайтесь за сердце – «Сделано в Одессе»!
                               
Братья по классу и крови.
Будьте живы и здоровы.
Мы Польшу панскую разбили,
Вам свободу подарили.
Пользуйтесь ею вовеки.
Жизнь ваша раньше не имела вида:
Горечь, нужда и обида...

Продолжение? Продолжение папа напел мне уже в Риге, когда я, разочаровав его, признался в полном фиаско. И выглядело оно так, чтобы мечту об одесской наперснице «с развитой женской грудью, купающей свое сильное тело в волнах Черного моря», я ни в коем случае не положил в долгий ящик.
Впрочем, на то оно и продолжение…
Его можно оставить «на потом»…

5. Здесь – Москва, а там – Европа (год 1972)

Мы с Гришей вышли на станции Калининская и пешочком, как скороходы, топ-топ по Калининскому к Арбатской. Не доходя, свернули направо, кинули настороженный взгляд в сторону Калашного переулка, где таилось притягательное для евреев Советского Союза голландское посольство, и – вдоль металлического забора с распростертой на фанерном щите «Правдой» – шасть-шасть во двор Дома журналистов, к ожидающим нас девушкам.
– Привет! Вот и мы.
– Гриша, а нас пропустят? – спросила Катенька.
– С нами – всегда!
Я предъявил «вышибале-швейцару» членский билет Союза журналистов СССР № 61595, выданный в Риге меньше недели назад.
Он кивнул, выражая «узнавание».
Пройдя через фойе и кафе-буфет, мы вошли в ресторан. Оценили обстановку: тесно, но до отказа не забито. С прибалтийской сноровкой завсегдатаев фирменных питейных заведений выловили у окна свободный столик. Поспешили к нему. В кильватере за нами пристроился круглолицый конкурент, явно приезжий: журналистский значок на лацкане пиджака, не обмятого, еще с магазинной вешалки, сегодня, по всей вероятности, и купленного где-нибудь в Мосторге, нейлоновая рубашка, галстук в крапочку.
– Я вас не стесню?
С внешним беспокойством, но по сути бесцеремонно он потянул к себе стул, пятый, сбоку от нас, и угнездился на нем, недовольно бормоча что-то под нос. Скорее всего, его мысли были заняты тем, что настоящим работником умственного труда является он, пришедший в Дом журналистов с опознавательным прямоугольником на груди, а не эти голоногие стрекозули.
Грудь наших спутниц и впрямь не высвечивала золотым пером с серпом и молотом. Но она интересовала нас в совершенно ином смысле.
Бормотание провинциала, вошедшего занозой в тесное содружество людей, желающих выпить и поболтать без «третьего уха», раззадорило Гришу.
– Девушки, значит так... – пришпорил он свою скороговорку. – На первое обмываем нашу книжку. И пусть издательские сроки рассчитаны на бессмертие авторов, однако... 
– Пьем сегодня, – подсказала Ниночка, подруга Гришиной Катеньки.
– Точно! – согласился Гриша. – Но это на первое.
– А на второе?
– И на второе имеется что обмыть. Известинские корочки.
– Удостоили?
Гриша распахнул на ладони, обложкой с золотыми буковками наружу, синенькую книжку Латвийского корпункта «Известий». Внутри, на развороте, надпись: «Пропуск № 137. Тов. «Известия» имеет право посещать концерты, спортивные соревнования, различные мероприятия». Ни фамилии, ни фотки, ни надписи «внештатный корреспондент». Документ-вездеход.
Произведенным впечатлением Гриша был доволен. Он незаметно подмигнул мне: мол, знай наших! 
Я знал его превосходно. С детства. Как ни крути, двоюродный брат! Родился он в Одессе, под бомбами, 25 июня 1941 года. Младенческие годы провел в эвакуации – на Урале, в Чкалове-Оренбурге, где весной сорок пятого появился на свет я. В шестилетнем возрасте осиротел. Его мама, родная сестра моей, умерла в 1947-м, в Риге, не дожив до 24-х. И оставила его с новорожденным Ленечкой на попечение мужа, сестер, родителей. Выводить же его в люди вызвалась бабушка – Ида Вербовская. Она и отправила Гришеньку в первый класс – за пятерками, разумеется. Потом – в пионеры. Дальше – больше. Завод. Вечерняя школа. Аттестат зрелости. Армия – 1-я гвардейская танковая дивизия, в которой впоследствии служил и я. Рижский политехнический институт. Рижская филармония, где он – нет, не подумайте лишнего! – не пел, не танцевал, не декламировал, а работал инженером-электриком. Это позволяло внештатному корреспонденту беспрепятственно встречаться на репетициях с маститыми гастролерами, от столичных до иностранных, типа Дина Рида и Карела Готта, и поставлять оперативную информацию газетам, иногда и московским. Отсюда – известинские корочки. 
Гришу я знал превосходно. Но знал и провинциальных журналистов. Многие из них, входя в московский Дом журналистов, лелеют думку заветную: познакомиться со знаменитостями, дабы козырнуть «дружбаном» в глухом углу и, при везухе, тиснуть столбец-другой в центральном издании, на зависть друзьям и коллегам.
Выискивая место в ресторане или под лестницей, в пивбаре, районно-областной газетчик превращает себя в этакого физиономиста – интуитивно определяет по штампованным рожам комсомольско-партийных разбойников пера самую мордастую, самую полновластную. Зачастую он ошибается в исканиях и попадает в лучшем случае на какого-нибудь затрапезного сотрудника музея революции или завхоза типографии, которые – в словоохотливости им не откажешь! – будут пересказывать свежие сплетни, подвешивая к ним либо Аджубея, либо Лапина, для солидности.
Наш сосед по столику, судя по облику и настырности, был именно из таких, из желающих засветиться на столичном небосклоне.  Он ерзал на стуле, вылавливая момент, когда следует вклиниться в разговор.
Выловил и вклинился:
– А что пить будем, мужики?
– Модно – «Наполеон», но «Столичная» полезнее. Проверено – мин нет! – отозвался Гриша.
– Мне – что полезнее, земеля.
– Сам и закажешь… – Гриша подозвал официантку: – Примите заказ…
– Слушаю...
– Поджарочку, значит, вашу – фирменную. А пока сготовите... Закусочку для аппетита. К ней бутылочку беленькой. Что еще? – обратился к нашим подругам. – Кофе? Конечно, кофе. Кофейничек. И… ну да... с тортиком.
– А мне, – поспешил сосед, чтобы официантка не упорхнула. – Мне рюмашку, будьте добры. Сто грамм, – конфузливо показал согнутыми пальцами сколько наливать. – Пиво... Есть у вас жигулевское? Ах, есть и чешское! Тогда... Нет, лучше жигулевское... свое – карман не тянет. Сосисочек порцию. И что еще? Еще... рюмашку. Теперь уже «Наполеона». На пробу. Кутузов трахнул его под Москвой. А я... я – под кофе. Или... Нет, лучше... под чай. У меня всё... 
– Заказ принят.
Через несколько минут мы уже чокались с нашим соседом и фамильярно называли его «дядей Гиляем», под дореволюционного корифея репортерского цеха Гиляровского, чтобы потрафить его самолюбию.
– Вы... московские... оторваны... от глубинки... – «дядя Гиляй», настроенный «пробиться», прощупывал почву. – Мы вам можем подкинуть такой материал!.. Тематика – пальчики оближешь!.. Героические почины!..
– Стахановы вышли из моды, – пресекла Катенька его поползновения.
– Сейчас на экраны просятся... – замялась Ниночка.
– Те, кто идет на грозу, дядя Гиляй, – подсказал я, вступая в игру полупридурков.
– Вот-вот! – оживился сосед. – А что делается у нас на ниве пытливой мысли? Вы и не представляете.
– Не по мозгам нам, – согласился Гриша.
– Представьте себе, перед вами стоит...
– Нет-нет! Увольте! – заволновались наши спутницы.
Но «дядя Гиляй» увлекся, весь «ушел» к Грише с «известинскими корочками». По моей прикидке, он уже просто-напросто был не способен всерьез воспринимать девочек, которым еще предстоит усвоить, что не все, что стоит, – член.
– Представьте себе, перед вами стоит столб высоковольтной линии передачи. А под ним. Что под ним, спрашивается?
Гриша рискнул с догадкой:
– Такая же кутерьма, как под кустами, дядя Гиляй. Шумел камыш, деревья гнулись. Всю ночь гуляли до утра.
– А вот и неправда ваша! Под столбом корзина. Для чего? Для гуано.
– Чего-чего? – Катенька округлила глаза, сейчас грохнется в обморок.
– Девушки, закройте уши! – попросил сосед.                                                           
Наши подружки, сморщив как по команде носики, заткнули пальчиками уши и капризно надули губки – актрисы!..
– Гуано по-испански – научное слово! Созвучное с русским, правда, не очень научным. Но говно есть говно – из песни слова не выкинешь. Даже культурный фельдмаршал Кутузов в фильме «Война и мир» – помните? – не удержался и сказал о французах: «Хотели Москву, а получили говно!» – продолжал представитель сельских рационализаторов. – Итак, возвращаемся к нашим баранам. Что мы имеем? А имеем мы фекалии, или удобрения. А если говорить попроще... Птички, соображаете, какают там наверху. Их недержание желудка, выясняется, на вес золота. Это за границей их гуано на вес золота, говорю для уточнения. А у нас? Догадываетесь? У нас хоть кучу навали этого гуано по-испански, примут за говно по-русски, плюнут сверху и разотрут. Получается, птички фекалят, извиняюсь, какают, без всякой пользы для народного хозяйства. Не лучше ли собрать их говно в корзину и продать под видом гуано за кордон, в ту же Америку, Англию, Францию, а?    
Гриша задумчиво посмотрел на «дядю Гиляя». И с той же задумчивостью произнес:
– Хотел бы и я так фекалить – на вес золота.
– Цены бы тебе не было, Гришуля! – расхохоталась, чуть под стол не сползла, Катенька.
– Да уж... – смущенно махнул рукой Гриша и ну разливать, разливать, лишь бы не давиться от смеха.
Раздосадованный «дядя Гиляй» намекнул брату моему, очкарику: не найдется ли в известинской братии кто другой, потолковей, кому «по мозгам» окажется предложение. Гриша намек уловил. И стал по доброте человеческой отыскивать взглядом «кого другого», потолковее. Разглядел в дальнем углу узнаваемого по габаритам и количеству блюд Бовина, хотел было переадресовать к нему настырного мужичка. Но тот уже отвлекся от великих мыслей по переплавке птичьих фекалий в заморское золото. Его заинтересовала длинная очередь за окном, на противоположной стороне Калашного переулка. Не постигал мужик: там, за широким окном, голландское посольство. А люди на тротуаре – евреи, его соотечественники, мечтающие ими не быть.
– Что дают? – спросил он.
Измученному наставлениями жены, тещи, дочки, ему везде мерещились дефицитные товары, которыми, по наводке командировочных, полнилась Москва.
– Визы дают, дядя, – сказал Гриша.
– Какие визы?
– На выезд в Израиль.
– По туристической?
– На постоянку.
– Как так?
– А вот так!
– Что же им тут не хватает?
– Здесь – Москва, а там – Европа.
– При чем здесь Европа? Глядите, одеты как баре. И в джинсах. За сто двадцать рубчиков.
– Там джинсы – рабочая одежда!
– Ну да?
– Да, дядя Гиляй.
– Устроились. Всюду им родина. Евреи...
– По паспорту.
– Бывают и другие?
– Бывают и по вере.
– А-а... вон тот, – сосед показал пальцем в окно, на бухарца в расписном халате с белым платком на пояснице. – Тот, в тюбетейке... По паспорту? 
– В паспорт ему не заглядывал, дядя Хиляй, – Гриша специально, для девушек наших, для меня, что ли, переименовал надоедливого соседа на джазовый манер: «Хиляй» – «сматывайся отсюда!» 
– А эта? В русской шали? Мордашка – Марья-кудесница. Тоже – по паспорту?
– Эта?.. Эта скорее по вере. Есть такая деревня в России. Ильинка называется. Так там еще с петровских времен все они, русские по паспорту, исповедуют иудаизм. Следовательно, по вере все они – евреи...
– Как так? Нация – и по вере?
– А вот так, когда не заглядывают в их паспорт.
– Выходит, по паспорту одно, а по нации другое?
– Не по мозгам, но выходит.
– Я бы этих... русских... стрелял в первую очередь. Мы пол-Европы своими костями устелили, чтобы наших на чужбину не угоняли, а они...  Они сами волокутся на чужбину, будто мать им не мать, а мачеха.
– По их вере – не на чужбину. По их вере – на Святую Землю. А Святая Земля, по их вере...
– Постой! Не знаю лишнего о вере. И знать не хочу! Но что знаю, то и доложу... тайн от народа не держим! Получается... Мы тут из окна, получается, наблюдаем за движением... нет, не очереди, а пятой колонны. Так ведь? – «дядя Гиляй» облизнул покрывшиеся коростой губы.
– Какая колонна?
– Э-э, не скажи, земеля! Едут к ним. А секреты вывозят – чьи? Библейские? Наши!                                      
– О переплавке птичьих фекалий в золото?
– Есть и другие. Даяну все сгодится, лишь бы от нас урвать кусок пожирнее. Помните? – «а сало русское едят!»
Эту басню заставляли нас учить в школе. Наизусть. До полного изнеможения детских извилин.
Мы ее учили и балдели от невежества сочинителя. Хоть кричи во всю мощь легких: «Евреи сало не едят! Ни русское! Ни американское! Ни китайское! Ни-ка-ко-е! И ни-ко-гда! Иначе они не евреи!» Но кому кричать? И когда? Кругом – «вредители в белых халатах» и «космополиты – критики российской словесности».
В Доме журналистов тоже кричать неохота. И я втихую поспешил к Грише на выручку:
– У меня тост!
– Публика замерла в ожидании, – подхватила Катенька.
– Меняем пластинку! Пьем за Сильву! У нее уже – приземление, – я отвернул рукав пиджака. – Верняк! Приземление!
– Пьем!
– А кто она, Сильва ваша? – настороженно, боясь подвоха, спросил «дядя Гиляй». – И что за приземление?
Гриша брякнул, не подумав:
– Сильва? Пора знать, друг ситный! Газеты читаешь или только пишешь в них?
– А что?
– Она из отряда Терешковой.
– Женщин-космонавтов? Отчего же! Помню. Была такая заметка. Прошла по белому ТАССу, не для печати. «Отряд Вали Терешковой».
– В точку! 
– Погоди. Но там без имен.
– Кому без имен, а кому и с именами. – Гриша щелкнул по костяшкам ударного кулака известинской книжицей. – Читай в завтрашнем номере. Под рубрикой: «Возвращение с победой на земли обетованные».
– Приземление?
– Для вас заодно и взлет, дядя Хиляй. А для нас... для нас – повод.
– От винта! – выдал я и поднял рюмку.
И мы выпили все вместе за Сильву, мою старшую сестру Сильву Аронес, никакую не космонавтку, а обыкновенную репатриантку, только что прилетевшую с мужем Майрумом и детьми Ариком и Симоной в Израиль...     
После этого выпили еще и еще.
Ближе к ночи мы с трудом подняли себя из-за стола и, пошатываясь, вышли из Дома журналистов на отрезвляющий воздух. Неоновая Москва, торопливо семенящая с портфелями и сумками к семейному очагу, встретила нас искусственным светом фальшивых по своей сути реклам. «Летайте самолетами Аэрофлота» – как будто в Советском Союзе можно летать на «боингах». Либо: «Храните деньги в сберегательной кассе» – а где прикажете еще их хранить? На счетах иностранных банков?
Фальшь, вероятно, заразительна. С ярких реклам передалась она по пьянке Грише. И без того лишенный абсолютного музыкального слуха, он фальшиво затянул: «А я иду – шагаю по Москве...»     
– Не трави душу, – вздохнула Ниночка. – Экая невидаль, Москва. Пройтись бы по Парижу!..
На меня нашло.      
– Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли – Москва, а в ней ОВИРа, – засмеялся я, перефразировав Маяковского.
– Эх, вы, ребята! У вас такие возможности! – мечтательно сказала Катенька. – Нам бы ваш паспорт-вездеход, и – в ОВИР! А вы? Побойтесь Маяковского! Что вы вытаскиваете из штанин – «дубликатом бесценного груза»? Визу? Или серпастый-молоткастый?
Гриша тут же отмочил:
– Наш – обрезанный. Мы живем, Катенька, без дубликатов. А с чем живем, то и вытаскиваем.
– Попридержи это пока при себе.
– До какой поры?
– Пока не решим, куда поедем.
– Ко мне, - предложила Ниночка.
Москва заговорщически подмигнула нам зеленым огоньком такси. Девушка подняла руку, тормозя «Волгу».
– Свободно, шеф?
– Куда едем?
– Ко мне, – сказала Ниночка и назвала адрес...

6. Ринг не знает ничьих (год 1978)

Что кормит надежду?
Если надежда беззуба, ее кормит душевная усталость. С ложечки. Кровью.
Если надежда зубаста, ее кормит болезненное честолюбие. С ножа огрызками сердца.
Моя надежда – зубасто-беззубая, с разбитой челюстью. Кормлена кровью моей и сердцем. От пуза. Досыта.
Мне было тридцать три года. Весил я семьдесят килограммов. При росте один метр шестьдесят три сантиметра.
Мои легкие были занавешены табачным дымом.
Сердце заворожено неосуществленными фантазиями – благодатными удобрениями для микроинфаркта.
Череп расколот вдоль лобовой кости. И по сей день ощутим под кожей рубец заживленной трещины.
Позвоночник проколот хирургической иглой. Во имя пункции.
Все эти прелести висели на мне, как жернова на шее утопленника.
Я вышел на ринг, чтобы не утонуть в житейском море.
Глупые донкихоты двадцатого века. Сами себе мельницы. Сами себе рыцари Печального образа.
– Что вам нужно для отчаянной решимости?
– Ничего, кроме безумия, – отвечают донкихоты.
– Что вам нужно, евреи, для донкихотского безумия?
– Ничего, кроме отчаянной решимости, – отвечают евреи.
Пока у еврея есть хоть малейшая лазейка в какое-то проблематичное «завтра» – пусть уже не для себя, а только для детей – он будет далек от безумия. Весь свой ум он направит на то, чтобы подвести крепкий фундамент под воздушные замки «завтрашнего дня». Всю свою энергию он направит на то, чтобы возвести прочные воздушные стены. Воздух – самый благодатный строительный материал для еврея. Никогда за тысячелетия рассеяния он не был дефицитным. Бери его пригоршнями – созидай на века!
Отбери у еврея его древнейшую историю…
Он создаст новейшую, интернациональную.
Отбери у еврея его исторически сложившуюся культуру...
Он вольется в чужую.
Отбери у еврея полноценное счастье…
Он сумеет из неполноценного построить милый сердцу мирок.
Но не смей отбирать у него воздух.
Польститесь на этот строительный материал, и он впадет в безумие. Превратится в Дон-Кихота и начнет творить поступки с отчаянной решимостью.
У меня отняли всё – вплоть до воздуха. Мне оставили только сальный жернов на шее, ибо еще не пришло время конфисковать и его – личное мое приобретение. И я с отчаянной решимостью впал в безумие.
– Бокс!
Что я мог противопоставить противнику – этому сальному жернову?
Сотню побед в прошлом? Но они ничем не отличны теперь от поражений.
Спортивные регалии? Звания чемпиона Латвии, Прибалтики? Но они занесены донным песком реки, впадающей в Лету?
Что? Ничего, кроме жажды жизни.
Месяц назад я проводил папу и маму: Арона и Риву Гаммер – в Израиль.
Три недели назад меня вызвали в отдел кадров и настоятельно порекомендовали отразить свое негативное отношение к поступку родителей. В печати.
Две недели назад я подал заявление с просьбой об увольнении «по собственному желанию».
Неделю назад был выброшен из редакции.
Сегодня получил вызов из Израиля. От папы и мамы: Арона и Ривы Гаммер.
И вышел на ринг.
Раунд первый…
Болетворные раны мне апперкот в солнечное сплетение.
Я валидол за щеку.
Отравленные легкие – по мне одышкой.
Я в отместку – спурт.
Раунд второй…
Вздох жены, дожидающейся меня с тренировки в обнимку с аптечкой.
Мое – «обойдется!»
Обеспокоенные взгляды друзей: «Ты на себя непохож. Сдохнешь!»
«Выживу!»
Ехидные замечания поэтической братии: «Безумству храбрых поем мы славу!»
«Парнас российский дрязгами засеян!»
Раунд третий…
Но где мой противник? Нет его, растворился на брезентовом полу ринга. Бесследно.
Бесследно ли? Разве жировое пятно на тенте – не его след?
След. Однако…
Ладно, поживем – увидим. Не увидим, так услышим.
Слышу:
– Занялся боксом? Опять? Ну-ну! Значит, допекли, дальше некуда.
– В соревнованиях участвовал? В каком весе? Во втором полусреднем? Ого-го – шестьдесят семь кг. И мозги не высыпали? Жив остался? Что? Выиграл? Что выиграл? Олимпиаду? Ври-ври, да не зави… Ах, заводскую… Тогда конечно…
– Машешь все кулаками? Маши-маши, дуракам закон не писан! Выбьют тебе мозги – станешь как все. Нормальным станешь, без претензий и выкрутасов.
А время идет. Время жизни, время смерти и воскресения.
Два месяца назад я проводил родителей в Израиль.
Директор завода, на котором работал мой папа Арон Гаммер, рвал на себе волосы. Его завод – завод директора и моего папы, жестянщика Арона Гаммера, знаменитый на весь Союз опытный завод авиационной промышленной № 85 ГВФ, сорвал поставку продукции на Кубу.
Той самой продукции, которую от начала до конца изготовил мой отец собственными руками, полагая, что она еще требует доводки и усовершенствования и поэтому будет в виде опытного образца представлена только на ВДНХ, без запуска в серию и последующей перепродажи за рубеж.
Той самой продукции, которую не воспроизвести по записям технологов, надзирающих над изобретателем, создающим «из головы» – без чертежей –  это чудо техники. Помимо записей нужны еще руки моего папы Арона Гаммера. А он теперь – иностранный специалист. Ему теперь доллары надо платить за работу, а не «зряплату» в рублях.
Месяц и три недели назад меня вызвали в отдел кадров.
– Как же так? Почему вы – журналист! – не разъяснили родителям? Не перевоспитали, не уберегли их от отъезда? Получается, сквозь пальцы, так сказать, смотрели на их моральное разложение…
– С ними всё в порядке! Живы они, живы! И будут жить до ста двадцати!
– На чьи подачки? Сионистского лобби? Разве это не коварные происки? Разоблачите! Пригвоздите их к позорному столбу! Вот вам перо в руки. Гвоздите! Приравняйте перо к штыку, как просил Маяковский!
– Увольте меня от таких просьб...
И уволили. Насовсем. Из редакции. Из жизни. Из своего времени.
А время идет. Его не уволишь.
Время идет. По мне. Как рашпиль.
Сдирает с меня шкуру вместе с мясом. Под певучий аккомпанемент гонга.
Было семьдесят. Стало гораздо меньше.
Были руки пухлыми. Стали гибкими, как змеи. И в каждом кулаке по нокауту.
Было более сотни боев в прошлом. И все ныне ничем не отличимы от поражений. Стало всего пять боев. Но каждый весом в золотую медаль.
Первенство Рижского судоремонтного завода ММФ.
Спарринги, спарринги, спарринги.
Февраль – май. Минус десять килограммов лишнего веса.
Тренер Саукумс:
– Через неделю республиканские соревнования, первенство Центрального Совета спортобщества «Даугава». Выступишь?
– Да.
– Что ж, будем готовиться.
Парилка. Скакалка. Груша. Спарринг.
Тренер гонял меня на лапах, как надежду на лотерейное счастье. Бывший тяжеловес-нокаутер вынимал хрипучую душу из бывшего мухача-технаря. Бригадир такелажников Рижского судоремонтного завода ММФ, организатор боксерской секции, добряк с могучими бицепсами – Саукумс. Влюбился однажды и навсегда в бокс. И подобно всем остальным влюбленным мог говорить только на одну тему – о боксе.
Меня он приветил поначалу разве лишь потому, что я был корреспондентом газеты «Латвийский моряк» и нам было о чем потолковать, кроме интервью, вспомнить о былых встречах на ринге, именитых соперниках, громких победах и обидных поражениях. Вспомнить о том времени, когда мы жили в боксе, а не ушли из него, казалось бы, навсегда. Я попросился в секцию. Перспектив никаких, но все же… Надежда юношей питает, даже если они великовозрастные «бородачи-возвращенцы».
Саукумс не питал на мой счет никаких иллюзий. Но видя, как с меня от тренировки к тренировке сползают жировые одежды, уверовал в невозможное.
С чего начинается вера? С чуда.
Чудо первое…
Я лежал на сером тенте ринга, зная: мне уже не подняться. А если и  подняться, то ради того, чтобы на носилках – в травмпункт.
«Всё! Конец! Ребро сломано!»
Такой боли я не испытывал сроду. Казалось, стоит лишь пошевельнуться – и смерть.
– Боже! – докатилось до меня из глухонемого мира.
И боль ушла, чтобы вернуться после финального гонга. С победой.
А затем рентген – и: «Прекратить тренировки. Трещина в ребре».
Я перетянул грудную клетку эластичным бинтом – туго, как, вероятно, упаковывают мумию.
– Бокс!
Чудо второе…
В рижском Стрелковом парке, под люминесцентным светом звезд, я вел бой с тенью, легко передвигаясь по аллейке, чтобы не повредить потревоженное ребро.
– Ишь ты, боксер! Посмотри на него, Вася. Борода, как у Троцкого, а кулаками машет, будто мало его били.
– Мало тебя били? – деланно поинтересовался у меня Вася, пыхтя в лицо винным перегаром.
– Отойди. Мешаешь, – вздохнул я, понимая, что драки не миновать. Ох, как мне не хотелось драться в канун соревнований!
– Вася, «борода» нас обижает.
– А ну-кась.
И Вася своей рачьей клешней вознамерился заграбастать… Но до бородки не достал. Интуитивно я ушел в сторону и четко положил боковой слева на его бугристую скулу. И Вася тихо сполз под ноги дружбана, который в растерянности уже поблескивал стальным лезвием. Финка стрельнула в меня стремительным огнем и, оцарапав кожу, упала вместе с владельцем.
Я остался жив.
Мне нельзя было погибать. До срока. До чемпионата.
Афиши: «Первенство республиканского ЦС Даугава. Участвуют сильнейшие боксеры Латвии» – выманивали болельщиков в Дом спорта, расположенный у знаменитого городского канала на улице Вингротаю, 1.
Началось…
Вес полулегкий, 57 кг.
Сотня прошлых боев – не в счет. Нынешних боев – 5. Побед – 5.
Жеребьевка.
– На ринг вызываются…
Мой противник мастер спорта Кириллов, призер первенства профсоюзов СССР. Возраст – 25 лет, 87 боев, 79 побед.
В коридоре, идя к рингу, я мысленно представляю себе противника. Какой он? Высокий или коренастый? Как ведет бой?
– Вот он, – шепнул мне Саукумс.
Кириллов сидел, расслабившись в кресле, благосклонно взирал на снующего массажиста. Широкая грудь, покатые плечи, приглаженные вазелином брови. Он был в двух шагах от меня, но я был для него как бы за горизонтом. Надо ли маститому присматриваться к новичку с пятью боями, да еще если этот новичок в пенсионном для спорта возрасте? Кириллов, даже не глядя на меня, знал своим, выпестованным в турнирах знанием, что такое напускное равнодушие к предстоящей схватке должно парализовать меня, лишить воли к победе, выдуть из мышц моих силу.
Это он знал твердо.
Это знал и я.
Но этого не знали мои мышцы, заново «рожденные» в 1978 году, после  десятилетней отключки от бокса. Эти мышцы знали другое. Они знали, каково непроизвольно сжиматься в приемной отдела кадров, когда после очередного – «нет вакансий» – не разрядишься ударом по такому же напускному равнодушию. Мышцы знали, какой болью отдается в каждой клеточке тела нерастраченная сила, как тяжело тащить ее на погост несбывшихся надежд. Неподвластные разуму, они жили в ожидании гонга своей, особой жизнью, питая себя радостью предстоящей разрядки.
– Боксеры на центр ринга!
Вышли. Пожимаем друг другу руки. Ловим на себе взгляды болельщиков. Вернее, Кириллов ловит, я вылавливаю. Кто будет болеть за «старика-бородача», явившегося неведомо откуда, чтобы вернуться в родную обитель с парочкой нокдаунов в зубах? Нет таких? Есть! Мой брат Боря Гаммер. Он будет болеть за меня, несмотря ни на что. Но болеть за меня – это оставаться в одиночестве среди переполненного зала. Это слышать – «бей бороду!» – и кричать до надрыва, прорезаясь сквозь гвалт: «Фима! Фима-а-а!» Это быть против всех и верить до конца в то, во что по логике вещей верить немыслимо. Но Боря помнил меня в лучшие мои годы. А память такого рода – прочный фундамент для веры.
– Секунданты за ринг!
Боря медленно приподнимается на скамейке, напряженно вслушивается в тишину.
Гонг!
Теперь…
Мы – я и Кириллов – сближаемся, настороженно, вкрадчиво. По диагонали ринга. И весь-то путь – восемь шагов. Мне четыре. И ему четыре.
Раз, два, три… Четвертый шаг – в сторону и, перекрываясь левой, бью, резко, четко, правой в голову.
Старый мой прием, отлаженный. Если без промаха, то…
Не промахнулся! Угодил в самую точку.
И «поплыл» Кириллов, не понимая, по какому случаю сыплются на него удары «наглой бороды».
А «наглой бороде» надо вести бой расчетливо, чтобы не израсходоваться до срока.
Левой – по лбу и в корпус. Правой – по скуле.
Всё! Нокдаун!
Упал Кириллов. Упал мне под ноги, в своем, красном углу.
Сейчас откроют счет. И передышка. Мне.
Но нет! Слишком немыслимо, чтобы Кириллов – этот нокаутер с крепким, литым из мускулов телом – упал на брезент от кулака никому ныне не ведомого «старика».
И судья Зига Ясинский поднимает Кириллова, обтирает его перчатки о чемпионскую майку, дает знать болельщикам, что парень не в грогги, а…  просто-напросто – что? – ах, поскользнулся, видите ли, он на «ледовом» покрытии ринга. Оттого и упал. Но мы не в хоккей играем. Упал? Поскользнулся? Мне все понятно. И брату моему Боре понятно. Он вскакивает, машет руками, кричит:
– Нокдаун!
– Стоп! – сдергивают его назад на скамейку болельщики моего противника. – Уймись!
– Нокдаун!
– Будет тебе нокдаун! – злится его сосед, скорей всего, болельщик моего противника. – Сейчас будет нокдаун. Твоему бородачу. Костей не соберет. Кириллов, он знаешь какой, разозли его только…
Разозлить? Его? Куда уж больше?
Ринг не знает ничьих.
Кириллов практически не знает поражений.
Что остается мне?
Судья Зига Ясинский свел нас вновь в центре ринга.
– Бокс!
Кириллов был зол, как смерть на человека.
Четыре года назад я разозлил смерть. Диагноз: сотрясение мозга, черепно-мозговая травма.
Четыре года назад, пробыв в неподвижном состоянии почти месяц на больничной койке, я учился ходить заново, как младенец. Было это в августе 1974-го. И вот сегодня, в мае 1978-го, мне доказывать самому себе, что долго рядиться в «младенцы» я не имею права, если мне выпало жить.
Три месяца назад, в феврале, я надел боевые перчатки, чтобы, если мне выпало жить, вновь победить смерть, но теперь уже в виде физической немощи и духовной слабости. Мне надо было подготовить себя к отъезду в Израиль – в страну, которую в случае войны мне предстояло защищать с оружием в руках. Так что я победил смерть не для того, чтобы проигрывать Кириллову, будь он даже зол, как все черти, не заполучившие мою душу.
Злость Кириллова мечется в его глазах. И атака нижется на атаку. Перчатки мелькают, как увесистые гантели.
– Кириллов! Кириллов!
– Фима!
Хрип в легких, скользкий до свиста. Сухо в горле.
И вдруг замечаю, не достает вражья злость до меня, выжигает протуберанцами не грудь мою, не лицо – воздух. Как же так? Молодость за него. Сила за него. И реакция на удар… она всегда лучше у молодых. Мне тридцать три. Я стар для бокса. Я… я… Последняя буква в алфавите. Что за меня? Память, закодированная в мышцах? Наверное, память…
Пять месяцев назад у моего отца Арона Гаммера спросили в Бресте. На таможне:
– Есть ли у вас с собой золото?
– Да, – ответил мой папа, старый одессит с юморной начинкой, углядевший подначку в обыденном вопросе советского служащего, задолбанного инструкциями и приказами. И показал обомлевшим таможенникам свои натруженные руки.
Выкормыши газетного петита, пожиратели штампованных фраз и мыслей пропустили его в Израиль с каким-то суеверным ужасом, вдруг с внезапной ясностью осознав, что неприкосновенный запас СССР, самый оберегаемый и воспеваемый в песнях, открыто, без всяческих ухищрений, вывозится из страны. И его, как ни упорствуй, не конфискуешь. Поздно!
Папин «золотой запас» уже в Израиле. Мой – еще в Риге. И я, не жалея, делюсь им со своим соперником на сером квадрате ринга.
Правой в солнечное сплетение, левой апперкотом в подбородок.
Всё! На этот раз всё! Больше сил нет! Я же не отбойный молоток, хотя и ношу фамилию Гаммер.
Где Кириллов? На коленях. Да-да, на коленях, у канатов. Качает его. И все же он с трудом поднимается.
Поднимается? Что же это, право?
– Счет! Счет! – кричит мой брат.
Но счет судья и в этот раз не открывает.
И в третий раз Зига Ясинский не откроет счет…
Много раньше, лет за 17 до этого, когда судья был еще ребенком, я боксировал с его старшим братом Бруно Ясинским. Но разве должен он помнить соперников старшего брата? Разве должен он помнить тех, у кого учился мастерству? А если и помнит, что это меняет?
Я пришел сюда, на поле боксерских ристалищ, из другого, полузабытого мира, где уже навечно распределены все регалии. О том мире позволительно ныне слагать легенды, приукрашивая былое, изымая из него неблагозвучные имена. Это мир мумий, своеобразный музей мадам Тиссо. Мумии могут лежать под музейно-стойким стеклом, могут стоять на постаментах, но ни при каких обстоятельствах не должны оживать.
Мой судья ничем не лучше других. И не хуже. В прошлом отличный боксер. Как и его старший брат. Просто он жил в боксе в то время, когда я якобы уже умер для этого вида спорта. Поэтому и память его атрофирована на предшественников.
– Бокс!
И гонг.
Кончен раунд.
Секундант Саукумс усадил меня на стул. Сунул под майку мокрую губку. И зашептал, стряхивая с полотенца в лицо мое брызги. Он шептал порывисто, заглатывая слова, стремясь скорей – всего минута! – впихнуть в меня все известные ему секреты бокса.
Но какие секреты? Мне не до секретов. Мне и без них ясно: время жизни, смерти и воскресения, умри или победи.
– Бокс!
И зал затих, еще не веря в меня, уже не веря в Кириллова.
Только один человек в зале знал, что победа будет за мной. Мой брат Боря.
После третьего раунда я не дошел до своего – синего – угла. Обессиленный повис на канатах, слыша вибрирующее, как затухающий гонг:
– Я же говорил! У него в каждом кулаке по нокауту!
«Это о ком? – подумал я. И понял: – Обо мне».
Мой секундант Саукумс вымахнул на ринг. Подхватил меня. Поднял под беспощадный свет многоламповой люстры.
– Чемпион!
Бывший тяжеловес поднял бывшего мухача, ныне полулегковеса. И долго стоял так, выпрямив над собой руки, будто победил он сам.
Через месяц, в июне 1978 года, было первенство Латвии.
Кириллов не вышел на ринг. Он бросил бокс.
Я вышел. И победил.
Первый раз я взошел на пьедестал почета чемпионата Латвии в 1962 году, последний раз – в 1978-м.
Свой боксерский марафон в Риге я начал при весе в семьдесят килограммов. Согнал девятнадцать, выигрывая поэтапно соревнования различного ранга. Сначала во втором полусреднем – 67 кг. Потом в полулегком – 57 кг. Последний бой в Рижском дворце спорта я провел на первенстве Латвии в «мухе» – 51 кг. Все мои противники той поры сегодня «на пенсии», а я остался в боксе и участвую в соревнованиях по сей день, хотя мне уже 65 лет.
Что кормит надежду?
Если надежда беззуба, ее кормит душевная усталость.
С ложечки. Кровью.
Если надежда зубаста, ее кормит болезненное честолюбие.
С ножа. Огрызками сердца.
Моя надежда – зубасто-беззубая, с разбитой челюстью.
Я не умею проигрывать.

О чем писала латвийская пресса спустя 32 года

БЫВШИЙ РИЖАНИН В 65 ЛЕТ СТАЛ ЧЕМПИОНОМ ИЕРУСАЛИМА
(Опубликовано 7 мая 2010 года на портале «Delfi», Рига)

Известный в Израиле русскоязычный писатель, журналист и художник, в прошлом рижанин, Ефим Гаммер стал в 25-й раз подряд чемпионом Иерусалима по боксу. Больше удивляет не это событие, а то, что ему удалось добиться успеха на ринге в возрасте 65 лет.
Если быть совсем точным, то выиграл Ефим Гаммер открытый чемпионат столицы Израиля за день до своего 65-летия. Произошло это событие в Иерусалимском боксерском клубе братьев Люксембург «Маккаби». Турнир был посвящен памяти Сиднея Джаксона – американского еврея, ставшего после революции в России родоначальником бокса в Ташкенте и воспитавшим сотни именитых спортсменов. В соревнованиях приняли участие около ста мастеров кожаной перчатки из разных городов Израиля – Иерусалима, Ашдода, Лода, Эйлата, Натании.
Ефим Гаммер родился в 1945 году в Оренбурге, потом долгое время жил в Риге, где окончил Латвийский госуниверситет (отделение журналистики). Занимался боксом и становился победителем первенств Латвии и Прибалтики. С 1978 года проживает в Израиле. В возрасте 53 лет вернулся на ринг и по сей день является бессменным чемпионом Иерусалима.   

7. По обе стороны от пули (год 1992)

1
Крутится, крутится, крутится голубая акварель…
Жизнь остановилась за пять минут до двенадцати…
На разбитых коленках судьбы – гнойники…
На закостенелом лице – пулевые пробоины глаз…
Хочется жить, хотя жить уже невозможно. Будущее размыто, прошлое похоронено. Настоящее – пять минут до двенадцати, пулевые пробоины глаз, круговерть голубой акварели.
Миша! Мишаня! Если бы ты знал, как тяжко жить в настоящем, когда будущее размыто, прошлое похоронено и нет ничего в порочной связи времен, что могло бы окропить память живой водой.
Передо мной чашка кофе, а в ней, в ее глазированном болоте, отражение мертвых моих чувств.
Крутится, крутится, крутится голубая акварель. Твоя акварель, Миша. Твой автопортрет с пулевой пробоиной глаз, списанный с зеркала – этого зеркала, перед которым сейчас сижу я.
Твои голубые тона – холодны. Есть в них небо, но нет в них жизни. Мерзко тебе, Мишаня, там, на фоне замшелых сопок. Мерзнет в руке автомат, зябнет на заиндевелом пальце перстень. Помнишь, ты мне говорил: на перстне миниатюра твоей жены. Но нет у меня увеличительного стекла. Наверное, ты изобразил свою Таню в самых радостных красках. Но что может дать ей сейчас свечение твоей радости? Даже глаза, и те, должно быть, выцвели у нее, как услышала от меня по телефону, что ты погиб.
Зачем ты погиб, Миша? Не проще ли было упредить выстрелом смерть? Почему я должен был стрелять за тебя? Чтобы спасать уже свою жизнь?

2
Хорошее дело – патруль! Ночь. Звездная сыпь. И предощущение обязательного рассвета.
Но где-то у горизонта крадется скорпионом полночь.
Человек знает всё. Только не знает своей пули. Только не знает, кем и когда взведен затвор.
Вот поднимается ствол винтовки. Мушка перебегает с одного сердца на другое. И ей все равно. Как патрону, послушному пружине магазина. Как пальцу на спусковом крючке.
Две живые мишени. Из них на прицеле та, что повыше ростом – легче попасть. А мишени, живые мишени, перебрасываются живыми словами, непонятными еще мертвой пуле, еще мертвому затвору, еще мертвому бойку.
Впрочем, что там непонятного?
Ты говорил:
– Да-да, в Доме художников, в Иерусалиме! Там и откроется выставка моих миниатюр. Обещали через две недели. Сейчас отпечатаем пригласительные билеты и…
Мишаня, я стрелял, прикрываясь твоим телом. А может быть, даже Таней – именем, которое кровавыми пузырьками вскипало на твоем рту и, обратясь в пар, облачком, защитным облачком стлалось над моим автоматом.
Не знаю, кто спас меня – ты ли своим беспомощным телом, впитывающим предназначенную мне смерть, или эта туманная обволочь, рожденная именем любимой тобой женщины.
Я вроде бы жив…
Жив еще…
Потом поеду в Иерусалим. Хоронить тебя там, где должна была состояться твоя первая персональная выставка. И вновь мне быть мертвым. Что я скажу твоей Тане?
«Мишаня прикрыл меня своей грудью»?
«Ты спасла меня своим именем»?
Что я скажу?
Разве что – «он просил передать…»
И отдам ей твою последнюю акварель.
Отдам перстень.
«На нем твой портрет, Таня. Махонький, как слеза…»

3
Въедливый, омывающий сердце туман пасется над Самарией. Роняет в дрожи росу на траву, гасит звуки. Он вечен, как и эти мохнатые сопки, как щербатые, солнцем побитые камни, как одинокий верблюд, стискивающий меж горбов древнего бедуина.
Старцу за тысячу лет, как и снулой мухе на его носу. Они тихо дремлют, не беспокоя друг друга и вечность, которая сонно ложится под ноги двугорбого покорителя пустыни.
Мне бы тоже так слепо дремать. Но я за колючей проволокой. За мной военная база, напичканная какими-то, под охваты высшей тайны секретами. И мне рвать предрассветную тишь:
– Эй, стой! Пароль?!
Но какой пароль у вечности?
Жизнь? Смерть?
И способна ли человеческая, пусть даже крытая изнутри нержавеющим железом глотка перекричать зыбучий туман Самарии?
Кочевник времен – верблюд – отфыркивается в глубине сопок. Мне чудится: он губасто выкатывает слюну и – харк! – с презрением на окрик, на досадный звуковой барьер, перекрывающий незыблемые его горизонты. И мерно, не меняя размеренной поступи, откатывается в свою вечность – мимо и мимо меня, мимо и мимо охраняемых мною ворот, спиралей проволоки с взращенными за нею секретами, нужными ему, как мне его излюбленные колючки от местного саксаула.
Мы поделили колючку. Ему – его. Мне – моя.
Мои псы нервно переругиваются. Оскорбленные верблюжьей невозмутимостью, гавкают, гавкают. Гребут вдоль цепи, чтобы уже не голосом, чтобы уже скрежетом ржавого металла дойти до бедуина, разорвать прилипчивую его дремоту, смахнуть с его носа муху, такую вроде бы пугливую у нас на базе.

4
Пес – рыжий, с вислыми ушами дворняжки – кладет мне на плечо свои лапы. Дрожь его лап отзывается дрожью на моем автомате американского производства М-16.
Туман. Поганая сырость. Знобит. И солнце огромным глазом слезится на закраине неба. И ветер, промозглый живчик, колючей проволокой прорезается к нему сквозь белесую стынь.
Подана машина.
Облезлый джип с водителем – восточным человеком Рами, полным каких-то въедливых соков, как тронутый матовой пыльцой виноград.
Вчера на стрельбище, когда ради баловства били по консервным банкам, он чуть было не угробил нашего лейтенанта Ури. У парня отказал автомат, и он повернул самострельный ствол «узи» к командиру базы:
– Дура! Не стреляет!
Ури инстинктивно, рывком отвел от груди погибельное оружие, и распоротое выстрелами небо обронило на землю двух голубей.
Поди догадайся теперь, не откажет ли в убойный момент у водителя и старенький, маразматически кряхтящий джип?

5
О чем говорят резервисты-попутчики, не связанные ни «политикой», ни «биржевым крахом», ни премьерой театра «Хан»? Они говорят о «бабах», неких двуногих существах, смазливых, похотливых, жадных до мужской ласки, как клоп до человечьей крови.
Мужчины – эти бывшие мальчики, постигшие таинство первого поцелуя в темном подъезде с разбитой лампочкой, будут говорить о «бабах» даже у Бога за пазухой. А уж если они не у Бога за пазухой, да к тому же в солдатской форме, то им – о «бабах» – сам Бог велел.
У каждого мужчины (в израильской армии) должно быть – про запас, на случай дальней дороги – «донжуанское прошлое». Рами был человек восточный, он не слышал о Дон-Жуане даже после рождения второго ребенка. Но о «бабах» он все распрекрасно знал. Правда, видел в них не «баб», а соседских девчонок, которых до пятнадцати лет надо было манить «арктиком» – мороженое на палочке, а после пальчиком, обмотанным для приличия шекелевой ассигнацией. 
И это его «видение» представляло мне какой-то плоский мир, где ожидание уступало мановению пальца, а от эмоционального взрыва не оставалось в закоулках памяти ничего – даже мелких чувств.
И сейчас, сколько Рами ни пылил мне мозги своими блуждающими сновидениями, не  мог – да и откуда? – выхватить ни одного, равного моему.
Где он найдет эту просветленность глаз с преждевременной, ухватившей все слезой?
Эту закостенелость руки с дымящейся чашкой кофе?
Этот скульптурно-мертвый поворот головы?
Эту скользкую тишину, по которой катишься, катишься в непоправимость?

6
– Слушай, друг-маэстро, – сказал мне Рами, когда мы въехали в иерусалимский район Катамон, следом за которым начиналось мое Гило, где в незапамятные времена будущий царь Давид, а тогда вифлеемский пастушок, пас своих коз. – Сделай одолжение, дай мне сотенку шекелей. Верну – не забуду.
Я посмотрел на него: в глазах кобелиная «чумливость», на лице блудливая улыбка.
Рами надавил на клаксон и, не сомневаясь в моей кредитоспособности, протянул руку за платежеспособной бумаженцией.
– Вон там ждут, – поспешно добавил, видя, как из примеченного мною окошка выглянула рожица с барашковыми завитками волос и приветливо кивнула ему. – Я мигом. Должок верну и назад.
Ждал я шофера недолго.
– Ну, друг-маэстро?
– Что?
– Ты готов?
А в глазах у него уже никакой кобелиной «чумливости», тоска собачья в его глазах.
– Я готов.
– Курс на Гило, – выдохнул Рами и затих, ожидая от меня каких-то знаковых слов.
Но каких слов? Что ему сказать? Мишани больше нет. И говорить мне об этом не с ним, а с Таней.
– Поехали! – сказал я.
Солнце огромным глазом светится на закраине неба. В той точке, где оно касается земли, ждет меня Таня. Я расскажу, как погиб ее муж, передам акварель и перстень с миниатюрой. И мне станет легче…
Легче ли мне станет? Не знаю…
Страшный неживой голос Тани с резким телефонно-русским акцентом, все еще давит меня.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Комментарии (1)
Ирина Мороз [автор] 03.07.2013 14:09

Очень понравилось, Ефим!

0 +

Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1003 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru