litbook

Проза


Баллада о памятнике0

Кулон

Оттого, видно, что встретились в застолье впервые, и гости, и хозяева держались несколько стесненно. Стол был приготовлен богатый. Хозяйка, Нафиса-ханум, по профессии врач-терапевт, можно сказать, и не присаживалась: ставила на стол то одно, то другое угощение, старалась угодить гостям издалека. С ее лица не сходила приветливая улыбка.

Ее супруг Динислам, дородный мужчина лет за пятьдесят, с проседью в волосах, работающий бухгалтером в солидном коммерческом учреждении, в отличие от жены, пока помалкивал. По должности и характер, что ли, а может, не дошел еще до состояния, когда развязывается язык. Однако, судя по выражению лица, по уважительным взглядам, которые он бросал на гостей, по тому, как старательно разливал спиртное по тонконогим рюмкам, он был доволен происходящим событием.

Коль уж употреблено слово «событие», надо сказать, что встречу эту устроили неспроста. Поводом послужили отношения между двумя молодыми людьми, сидящими во главе стола. Гульфия и Иршат учатся в одной группе на последнем курсе медицинской академии. Дружба переросла у них во взаимную любовь; пришло время познакомить меж собой родителей.

Нафиса-ханум по рассказам дочери как раз таким и представляла ее избранника. Рослый, стройный, в меру худощавый, безупречное лицо, проницательный взгляд, нос хребтинкой – короче, внешность киноактера. Если бы дочь-кровиночка выбрала и не столь красивого парня, матери, конечно, понравился бы и он. По Иршату, наверно, многие девушки сохнут, тем он и опасен, но Гульфия – красавица под стать ему, привяжет его к себе крепко-накрепко. Фигура у нее – глаз не отвести. «Дочка твоя, пожалуй, актрисой станет, тьфу-тьфу, не сглазить бы ее!» – говорили

 

Перевод с башкирского Марселя Гафурова.

Нафисе подруги. Но нет, сценическая жизнь не привлекала Гульфию. С малых лет слыша разговоры о благородной миссии врачей, позже увлекшись медицинской литературой, она отдала предпочтение профессии матери, решила пойти по ее пути и настояла на своем.

В этом ей поспособствовала и бабушка Сабира, до восьмидесяти лет проработавшая в больнице рентгенологом. Может быть, бабушка повлияла на Гульфию даже в большей мере, чем мать. После смерти мужа Сабира Шакировна сосредоточила все свое внимание и любовь на внучке. Как во многих семьях, где родители вечно заняты работой, девочка росла под бабушкиным крылом. Игрушки у нее – куклы-пациентки, стетоскоп, шприцы, бинты… По присловью, сын, глядя на отца, выстругивает стрелы, дочь, глядя на мать, выкраивает шубу. Бабушка на каждом шагу говорила: «Что переймешь у мамы и у меня – уже пол-института. Учись!»

Бабушка живет отдельно, в соседнем подъезде. Пустое кресло на другом конце стола, напротив Гульфии с Иршатом, предназначено ей. Но ее все нет и нет. Только Гульфия знала, почему бабушка задержалась: пригласила к себе домой парикмахера. Раз пунктуальная во всем Сабира Шакировна запаздывает, надо думать, виновата в этом не она, а парикмахер, – не пришел в назначенное время. Бабушка, как большинство врачей, смолоду привыкшая выглядеть тщательно ухоженной, видимо, сочла неудобным на торжественный обед по случаю помолвки единственной любимой внучки прийти без прически, сделанной мастером.

Приезд гостей издалека можно было бы назвать по-старинному – сватовством, но родители Иршата лет на пять-шесть моложе родителей Гульфии, о былых предсвадебных ритуалах имеют представление лишь по театральным постановкам, должно быть, поэтому объяснили свой визит желанием познакомиться с семьей избранницы сына. Сватовство как бы само собой разумелось: собственно, все уже решили жених с невестой, родителям оставалось только присоединиться к их решению.

Иршат – вылитый отец, так что нет необходимости описывать внешность отца, мужчины по имени Заман. Оказалось, что и он, и его приземистая жена, улыбчивая Василя-ханум, – тоже врачи.

– От двух врачей врач и рождается, – заметила Василя, глянув на мужа. – Двое нас было, а теперь, даст Бог, будем врачевать вчетвером.

– Да-да, дай Бог, – поддержала будущую сваху Нафиса-ханум. – Народятся внуки и, если пойдут по нашему пути, будут потомственные врачи.

– Уже есть потомственный, – вступил в разговор Динислам. – Гульфию можно уже считать врачом в третьем поколении.

Тут, будто только и дожидалась этих слов, в зал, где сидели гости, легонько опираясь о трость, держась подчеркнуто прямо, вошла бабушка. Она была одета со вкусом, и ладная прическа гармонировала с сухощавым интеллигентным лицом.

– Здравствуйте! – поздоровалась она, сразу направившись к приготовленному для нее креслу. – Как, уважаемые гости, доехали? Не устали в пути?

– Да нет, – отозвался Заман.– Для машины сотня километров не расстояние, живо домчала.

– Рада встрече с вами… – Сабира Шакировна устроилась в кресле. – Прошу прощения за опоздание.

– За опоздание полагается штраф! – Динислам, улыбнувшись, пододвинул к матери бокал, налил шампанское.

 

– Ладно уж, сынок, мать опоздала разок, так… Ты, случалось, засидевшись за отчетом, заставлял гостей ждать себя и дольше. Я подумала, поговорите пока и без меня, объяснитесь, узнаете друг друга поближе.… Очень ведь важно знать, в какую семью попадет твое дитя…

– Не бойтесь! – Василя-ханум притронулась к плечу сидевшей рядом с ней гостьи. – Вот Назифа, двадцать пять лет уже, как она стала моей золовкой. Ты боишься меня, Назифа? Я злая енгэ*?

– Я и думать не думаю, что ты енгэ, всегда жили дружно, как родные сестры. Газиз может подтвердить, – Назифа кивнула в сторону своего мужа.

Газиз, занявшийся было едой, поднял голову.

– А Васька слушает да ест, – пошутил он. – Рыба очень вкусная. По пути мы проехали мимо большого озера. Оттуда, что ли?

– Оттуда, оттуда… – оживился Динислам, польщенный тем, что приготовленное по его предложению блюдо понравилось гостю. – Озеро это Рыбным и называется.

Тактичное, без излишнего напора потчевание побудило компанию выпить еще по рюмочке. Все попробовали салат, вяленую гусятину, дошла очередь и до аппетитных кусочков казы**; они, эти кусочки, будто таяли на тарелках, не только во рту.

К моменту подачи на стол главного блюда – бишбармака – и гости, и хозяева раскрепостились, стесненность мало-помалу прошла. Мужчины перед бишбармаком вышли покурить, женщины принялись обсуждать интересующие только их проблемы и секреты. Сабира Шакировна тоже расслабилась. Всю жизнь она любила общаться с хорошо воспитанными, образованными людьми, и гости ей, видно, понравились. Нафиса поняла это, увидев, что бокал, стоявший перед свекровью, опорожнен. Если компания ей не по душе, старуха спиртное и не пригубит. И к семейному окружению, и к коллегам она всегда была очень требовательна. Нафиса,

 

*Енгэ – жена старшего брата. Так у башкир принято называть и жену любого старшего по возрасту человека. (Здесь и далее примечания переводчика.)

**Казы – национальное кушанье, род колбасы, набитой кониной и нежным салом, предпочтительно с конской холки.

выйдя замуж, и побаивалась ее, и уважала. Со временем полюбила эту чистосердечную, готовую отдать душу за семейное благополучие и за внучку старую женщину.

После того как, отработав шестьдесят лет, два года назад свекровь вышла на заслуженный отдых, у Нафисы возникло по отношению к ней чувство, похожее на нежность, испытываемую к ребенку. Если Динислам в досаде обижал мать резким словом, это ранило и сердце Нафисы. «Опомнись, Динислам, мать еще понадобится тебе, – говорила она мужу. – Таких, как она, женщин называют солью земли». – «Ну, ты лучше меня знаешь, каков вкус этой соли, больше общаешься с ней», – отвечал муж. Нафиса хорошо понимала, на что он намекает. В молодые их годы свекровь, склонная в случае недовольства выражать свои чувства напрямик, случалось, доводила Нафису до слез. Но что было, быльем поросло, считает Нафиса. Жизни без соли, без перчика, без горечи не бывает, – что без этого от нее осталось бы? В общем-то, отношения между невесткой и свекровью сложились вполне нормальные, теплые. Это отразилось и на воспитании Гульфии.

Как ни любила бабушка внучку, однако порой была и сурова к ней, а поползновения нарушить установленные бабушкой правила поведения решительно пресекались. Может быть, поэтому Гульфия не потянулась, в отличие от ее куривших для форсу подружек, к табаку, не ходила, выставив голый пупок, в приспущенных на бедра джинсах, да и вообще брюк не носила. Однажды решила попенять бабушке: «Надо мной смеются, говорят, что я – анахронизм, музейный экспонат». – «Только козы, чтобы привлечь внимание козла, задирают хвост. Ты – будущий врач, должна знать это!» – таков был ответ.

Почти век уже прожила Сабира Шакировна. Какие только события за это время не произошли, что только не утратилось, а она остается такой, какой была. Для многих она сама – уже музейный экспонат.

 

* * *

– Прошу всех вернуться за стол, а то бишбармак остынет, – позвала Нафиса. И гости, и хозяева расселись по своим местам. В комнате стоял дразнящий запах свежей баранины, исходивший от сочного кушанья.

Динислам теперь разговорился, тоже старался угодить гостям, подсказывал:

– Вот перец, корот*…

– Динислам, ты о рюмках не забывай, – напомнила Нафиса и, взяв бокал с вином, обратилась к свекрови: – Давай-ка, кайным, поднимем еще по бокалу. Может, и споешь. У тебя «Уил» очень хорошо получается.

– «Уил» я пою, когда мне грустно, – отозвалась Сабира Шакировна, – а сейчас, глядя на молодых, радуюсь. Когда радуюсь, мне хочется сплясать, да годы у

 

*Корот – кислая творожная масса, вываренная из заквашенного молока. Употребляется как приправа к жирной пище для повышения аппетита.

меня уже не те…

– О, бабуленька, на свадьбе мы все же заставим тебя сплясать! – предупредила, улыбнувшись, Гульфия.

– На свадьбе… – задумчиво повторила бабушка. – На свадьбе…

Выпив, все накинулись на бишбармак, и никто не обращал внимания на то, что Сабира Шакировна, задумавшись, не взялась за ложку, что еда в ее тарелке остается нетронутой. Взгляд старухи был устремлен на предмет, висевший на груди Васили-ханум. Прежде он не был виден, но будущей свахе, должно быть, стало жарко, она сняла кофту, и в вырезе ее платья открылся красивый кулон, подвешенный на золотой цепочке. Ах, если бы этот кулон можно было спутать с каким-нибудь другим!

На Сабиру Шакировну нахлынули воспоминания.

 

…1943 год. Сабира – сестра милосердия в военном госпитале в Ташкенте. Ее направили на работу в госпиталь с третьего курса мединститута с условием, что завершит учебу потом, скорей всего после войны. Там она и познакомилась с отцом Динислама Гимадисламом. Парень был тяжело ранен.

Узнав, что он из Башкирии, Сабира быстро сблизилась с земляком, особо заботилась о нем.

Квартировала она у одинокого старика-узбека по имени Мухаметсадик, жившего неподалеку от госпиталя. Старик страдал бронхиальной астмой, поэтому охотно предоставил место в своем доме медсестре. Сабира делала ему уколы, старалась уберечь от обострений болезни. Мухаметсадик – мастер-ювелир. До войны недостатка в заказчиках он не испытывал: женские украшения – перстни, браслеты, серьги – шли нарасхват. Во время войны спрос на них упал, хорошо если удавалось заработать на еду.

Старику хотелось отблагодарить Сабиру за ее заботу. Он принялся выковывать что-то из остатков серебра, были у него и кое-какие камешки. «Эх, еще бы и немного золота!» – вздохнул он однажды. Сабира недолго думая сняла с пальца колечко.

– Если это золото, возьмите. Вы же у меня за квартиру ни копейки не берете.

– Я, дочка, делаю одну вещицу для тебя, – сказал старик. – Много драгоценностей прошло через мои руки, разошлось по белому свету. Теперь у меня почти ничего не осталось. Это моя последняя работа. Ты добросердечная девушка. Пусть вещица, в которую я вложу свой последний вздох, украсит твою грудь.

– Ай, дедушка, я не вправе принять такой дорогой подарок, – возразила Сабира.

– Вправе. Ты своим сердцем освещаешь мои последние дни. Приведи друга, о котором ты рассказывала, покажи его мне. Я дам вам свое благословение.

Когда Гимадислама выписали из госпиталя, Сабира привела его к старику. Тогда старый узбек и преподнес подарок, надел на ее шею серебряную цепочку с кулоном, который висел теперь на груди Васили-ханум.

– Алмаз – обыкновенный камешек, – сказал тогда старик. – В руках мастера он превращается в бриллиант. Так и девушка: выйдет замуж за хорошего человека – станет прекрасной хозяйкой, угодит к дурному – превратится в несчастную горемыку. Я желаю вам счастья. Сабира – чистый алмаз, пусть в твоих руках, молодой человек, она засветится, как бриллиант.

– Спасибо, дедушка, принимаю твой завет, – сказал Гимадислам, покраснев до мочек ушей.

Было это весной, в пору буйного цветения садов. На Сабире – платье с короткими рукавами, по белому ситцу рассыпаны розовые цветочки. Толстая коса у нее свисает ниже пояса. На груди в вырезе платья – подарок седовласого узбека. Ослепительно поблескивают то красная, как капля гранатового сока, рубиновая вставка, то вобравший в себя цвет молодой зелени кусочек хризопраза, то отражающий своими светящимися гранями все цвета неба и земли небольшой бриллиант.

– Красивый кулон, правда? – спросила Сабира, глянув на подарок.

– Ты сама на него похожа, – ответил Гимадислам.

Они идут, взявшись за руки, вдоль арыка под клубящимися, как облако, кронами цветущих абрикосовых деревьев. Гимадислам выздоровел, у Сабиры – выходной день. Если бы в кармане парня не лежал билет на поезд, наверно, шли бы они так и шли…

– У тебя глаза похожи на хризопраз, губы – на рубин, щеки – на этот бриллиант…

– Глупый! – счастливо смеется Сабира.

– Ты – мой кулон, самый красивый на свете!..

А время бежало быстрей, чем обычно, наступил час расставанья. Поезд увез Гимадислама на северо-запад, снова на фронт.

После войны они поженились. Жили дружно, в любви и согласии. Родились дети – первенец Фахрислам, следом – Зубайла, Динислам. Но жизнь складывается не из одних лишь счастливых дней. Едва Фахрислам достиг совершеннолетия – началась афганская война (теперь называют ее кампанией). Погиб их первенец там. Зубайла выбрала профессию педагога, работала в школе-интернате в зауральском городе – назовем его по литературной традиции Энском. Неподалеку от города расположено большое, известное многим туристам озеро. Воспитанников интерната вывезли на летний отдых к этому озеру. Один из учеников во время купанья заплыл слишком далеко, начал тонуть. Зубайла, несмотря на то, что плавала неуверенно, кинулась спасать мальчика. Утонули и он, и она. Когда Сабира  с мужем, получив страшное известие, примчались в Энск, тела мальчика и Зубайлы были уже найдены, лежали в морге…

Сабира в день восемнадцатилетия дочери подарила ей свой полученный от старого узбека кулон. «Почему, мама, сама не носишь его?» – спросила тогда Зубайла. «Прошла, детка, пора, когда я сияла, как эти драгоценные камешки, теперь носи ты, – ответила Сабира. – Пришла твоя пора». А Гимадислам сказал: «Ты, Сабира, и сейчас кажешься мне девушкой – будто машешь рукой вслед поезду, в котором я уехал из Ташкента. – И, притронувшись к ее волосам, добавил: – И от твоих волос, мне кажется, до сих пор пахнет цветами абрикосовых деревьев».

Идя на опознание тела дочери в морг, Сабира Шакировна подумала: «Если ее лицо сильно изменилось, распухло в воде, узнаю по кулону. Другого такого в мире нет». Но узнала дочку по волосам. На шее осталась только цепочка, кулона не было…

 

Воспоминания прервал голос невестки:

– Ах-ах, кайным, ты даже не притронулась к бишбармаку!

– Обо мне не беспокойтесь. – Сабира Шакировна натужно улыбнулась, попробовала отшутиться: – Что предназначено съесть, я уже съела…

Она качнула головой, как бы отгоняя нахлынувшие воспоминания. Погрузившись в свои мысли, она не вслушивалась в разговор за столом, теперь попыталась сосредоточиться на нем. Кажется, договорились о дне, когда устроят свадьбу. Но сосредоточиться на этом мешало висевшее на груди Васили-ханум украшение – оно уводило мысли в прошлое. Каких только случайных совпадений и встреч в жизни не бывает! Может, волны выбросили кулон на берег озера, кто-то его нашел, и вот он оказался на груди гостьи?..

А разговор за столом продолжался. Динислам спросил у будущего свата:

– Значит, вы попали в Энск по распределению после окончания института?

– Да. Василя – терапевт, ее направили туда, ну и я напросился туда же.

– А вы кто по специальности? – Сабира Шакировна вперила в гостя пронизывающий взгляд. Такой взгляд будто просвечивает человека насквозь и без рентгеновского аппарата. Не зря Сабиру Шакировну в больнице прозвали Старухой-рентгеном. Замана ее взгляд, кажется, смутил.

– Я-то? Я патологоанатом, работаю в морге…

– Так… А кто эту должность занимал двадцать лет назад?

– Я же. Двадцать три… нет, уже двадцать четыре года в этой должности… – Заман взглянул на жену, словно призывал ее в свидетели.

– Замана Вахитовича очень уважают, – подхватила она. – Он сильный диагност. Вот сын, надеемся, под его руководством наберется опыта, пойдет по его стопам…

– Мать, что это ты заговорила в таком тоне, будто ведешь допрос? – вмешался в разговор Динислам. – Смотри не испугай гостей. Сама ведь слышала, через месяц – свадьба, и у нас, и у них как раз отпуск…

– Так… – Сабира Шакировна оперлась одной рукой о трость, другой – о край стола, намереваясь подняться, но снова опустилась в кресло. – Я однажды побывала в вашем морге с отцом моих детей…

– Ну зачем, мама, говорить сейчас об этом?.. Нашла время!.. – Динислам обратил к матери расстроенное лицо.

– Ладно, ладно, – примирительно сказал Заман, обращаясь к Динисламу. – Мы ведь врачи. Остаемся ими и дома, и в застолье, и даже когда спим.

– Дети… – Сабира Шакировна глубоко, словно ей не хватало воздуха, вздохнула. – Время, сынок Динислам, не гасит горе матери, потерявшей своих детей...

За столом все умолкли, как бы ожидая разъяснения ее слов.

– Моя сестра… утонула… в озере, – выдавил из себя Динислам. – Рядом с вашим городом. Кинулась спасать ученика и утонула…

– А-а… Учительница и ученик! – Василя-ханум обернулась к мужу. – Помнишь, Заман? Их долго не могли найти. Тогда по совету одного старого рыбака вывезли в лодке двенадцать караваев хлеба, разбросали по озеру. Вода в нем кажется неподвижной, но на дне, оказывается, бьют ключи, образуют водоворот. Караваи снесло в центр водоворота, там и нашли тела…

– Я об этом не слышала… – Сабира Шакировна, глянув на кулон, перевела взгляд на Гульфию с женихом, потом посмотрела на Замана. Он машинально перемешивал и перемешивал еду в своей тарелке. На лбу у него горошинками выступил пот. Так бывает, когда человек чем-нибудь испуган, испытывает сильный стресс. Так же бывает в смертный час.

– Ты что молчишь? Не помнишь, что ли? – удивленно спросила у мужа Василя. – Весь город тогда гудел… И впрямь мир тесен, вот ведь как…

– Мир не только тесен, – прервала ее Сабира Шакировна. – Как утверждает башкирская пословица, мир – колесо, крутнется да неожиданно и придавит тебя… Свадьбы… пожалуй… не будет…

Динислам вскочил с места:

– Да ты что?!

И Гульфия метнулась к бабушке, обхватила ладонями ее лицо, чтобы заглянуть в глаза.

– Это шутка, да? Ты пошутила, бабуль?

За столом все задвигались. Только Нафиса, давно заметившая, что свекровь сама не своя, замерла. По совместной жизни и совместной работе в больнице она хорошо знала старуху. Никогда Сабира Шакировна не позволяла себе необдуманного слова, никогда никого беспричинно не обидела.

– Я… ничего не понимаю, – растерянно сказала Василя-ханум. – Может, ты, Иршат… что-нибудь натворил?.. – Настороженно, ожидая ответа, посмотрела на сына.

– Я тоже ничего не понимаю. – Жених встал. – Гульфия для меня … дороже жизни.

Заман Вахитович молчал. Крупные капли пота уже текли по его лицу, капали на ворот белоснежной рубашки. Жена не выдержала, тоже встала.

– Заман, что с тобой? Ты оглох?

Поднялась с места и Сабира Шакировна:

– Пойду-ка домой. Только… осталось получить ответ на один вопрос. – Старуха нацелила трость на Замана. – Почему ты, сняв с Зубайлы кулон, оставил цепочку? Счел дешевой?

Василя схватилась за висевшее на ее груди украшение.

– Кулон?! Ты же, Заман, сказал, что купил его у восточного торговца! Я… – Женщина, будто ища помощи, глянула по сторонам. – Как это понимать?

– Отец!.. – вскрикнул Иршат и, ничего не добавив, кинулся прочь из комнаты.

Царившее в застолье всего несколько минут назад радостное настроение

угасло. Будто на солнечное небо вдруг наплыла грозовая туча, и ее тень легла на стол черным покрывалом…

 

 

Баллада о памятнике

 

Моему спутнику по жизни, скульптору

Хайдару Гарипову, посвящаю этот рассказ

 

Едва замерли колеса поезда – на площадь перед небольшим желтым зданием вокзала высыпал из вагонов народ. Началась обычная в таких случаях суета, послышались голоса:

– Кто еще едет в нашу сторону?

– Енгэ, займи мне место в автобусе рядом с собой!

Не успел я оглядеться, как два автобуса, легковые машины и мотоциклы с колясками, стоявшие у вокзала, разобрав пассажиров, скрылись из глаз. Я растерялся. Вот тебе и на: если автобусы не рейсовые, не вернутся, придется мне «загорать» тут одному неизвестно сколько времени.

Глянул по сторонам. В тенечке возле угла вокзала вроде что-то шевельнулось. Подошел ближе, вижу: на каменном фундаменте здания сидит, пригорюнившись, старушка. Несмотря на знойный летний день, на ней – стеганка, подпоясанная обрывком пеньковой веревки, поношенная теплая шаль с кистями, на босых ногах – запыленные глубокие калоши.

Когда остаешься один-одинешенек, тебе, как говорится, и случайно встреченная собака мила. Увидев рядом живую душу, я обрадовался.

– Здравствуй, бабуля! Куда держишь путь?

На меня уставились глаза, показавшиеся на иссохшем, испещренном морщинами лице огромными. Бескровные губы беззвучно шевельнулись. Взгляд у старухи был такой пронзительный, что я невольно поежился. Этот взгляд будто пригвоздил меня к месту.

– Ты… никуда не едешь, что ли? – пробормотал я. – Может, тебе помощь нужна?

В ответ старуха мгновенно схватила лежавший рядом с ней узелок и спрятала за пазухой, под стеганкой. Узелок этот и узелком-то можно было назвать лишь условно. Что завернуто в грязную, выцветшую на солнце тряпицу – вряд ли угадал бы и самый проницательный человек. Как бы обезопасив эту вещицу, старуха опять молча воззрилась на меня.

Не знаю, сколько времени смотрели бы мы друг на дружку, упершись, по выражению Тукая**, взглядами, – к счастью, к вокзалу подкатил «уазик». Выскочивший из него водитель окликнул меня:

– Агай, вы не художник из Уфы? Не вы ли едете в колхоз «Яик»?

– Да, я. Я скульптор.

– Садитесь, пожалуйста, в машину, меня прислали за вами.

Устроившись на мягком сиденье, я кивнул в сторону вокзала:

– Там сидит какая-то странная старушка. Куда она, интересно, собралась?

– Странная, говорите? Не бабка ли это Мастура?

Водитель снова выскочил из машины, вскоре вернулся с ковыляющей следом старушкой, распахнул заднюю дверцу:

– Айда, садись! Там Фархана-апай волнуется, потеряла тебя…

Услышав имя «Фархана», старушка опять шевельнула запавшими губами, но из беззубого рта не послышалось ни звука. И в пути она ни слова не произнесла.

Высадив старушку на въезде в аул, водитель довез меня до кирпичного здания, стоящего на горном склоне.

– Тут наш сельсовет, велели привезти вас сюда, – сказал он.

– Спасибо, браток, быстро домчал.

– За нами дело не станет, служба такая. Будьте здоровы!..

Машина, взметнув облачко пыли, уехала. Взглянув с крыльца на аул, я зашел внутрь здания. Там навстречу мне поднялся из-за стола круглолицый среднего возраста мужчина.

– Скульптор? Здравствуйте! Ждали вас, рады видеть. Я – председатель сельсовета, звать меня Амиром Аминевичем…

 

**Имеется в виду Габдулла Тукай – великий татарский поэт.

Пожилой мужчина, щелкавший за другим столом костяшками счетов, стало быть, бухгалтер, лишь глянул на меня поверх очков и кивнул в знак приветствия.

– Присаживайтесь… – Председатель указал на стул перед своим столом. – Я почему-то представлял вас человеком постарше…

– Не так уж я и молод.

– Да, годы идут… Только вот они, – Амир Аминевич опустил взгляд на список под стеклом на столе, – не старятся…

В этом списке, исполненном аккуратным, похожим на ученический почерком, значились воины, не вернувшиеся домой с полей Великой Отечественной войны. Их образы я и должен увековечить, изваяв обобщенную фигуру солдата. Какими они были? Как должен выглядеть этот солдат? Каждому в ауле, конечно, захочется увидеть в нем черты родного ему человека, канувшего в огненную круговерть войны.

Председатель посидел, задумавшись, глядя через окно на аул, видный отсюда как на ладони.

– Я, кустым*, прожил уже столько, сколько прожили в общей сложности два моих старших брата, – проговорил он. – Как будто вчера лишь проводили их на войну, а посчитать, так уж сорок с лишним лет с тех пор прошло…

Установившуюся опять тишину нарушил бухгалтер:

– Вы не привезли какой-нибудь набросок памятника?

– Нет. Решил, что надо сначала осмотреться у вас, увидеть место, где встанет памятник, от этого зависят и его характер, и размеры.

– Правильно решил, кустым. – Амир Аминевич оживился, встал, подошел к окну. – И народ так думает. Насчет оплаты было сказано в нашем письме в Художественный фонд…

Бухгалтер снова защелкал на счетах.

– Щитай, из аула ушли на фронт сто шестьдесят человек. Щитай, сто двадцать три из них не вернулись. – Русское слово «считай» бухгалтер произносил с сильным акцентом. – На сегодняшний день в ауле сто двадцать дворов. Ежли разделить не вернувшихся на число дворов, щитай, получается одна целая…

– Бросьте-ка, Ислам Шайхисламович, эти подсчеты! – сердито прервал его председатель. – И как только язык у вас поворачивается?..

– Что случилось, Амир Аминевич? – удивился бухгалтер. – Я же… Работа у нас такая: деньги точный счет любят. Попробуйте-ка без расчетов!..

Председатель в досаде махнул рукой:

– Ладно, посчитаете в другое время. Кстати, сейчас по режиму у вас обед…

– Обед так обед. Нарушать режим никому не приличествует, не только мне…

 

 

*Кустым – братишка (мой), обращение к младшему по возрасту.

 

* * *

Когда мы с предедателем вышли на крыльцо сельсовета, у калитки спорили две женщины.

– Ты, Фархана, сперва вот о чем подумай: если приведешь в свой дом стороннего человека, понравится ли это твоему старику? – сказала одна.

– Интересная ты, Асмабика, женщина! Разве ж такие дела делаются без совета с мужем? Да и сама подумай: каково будет жить человеку в пустом колхозном постоялом дворе?

– Это же не постоялый двор, Фархана, а гостевой дом. Кто только в нем не останавливался! И землемер, и ревизор… И никто его не хаял.

– Так не ревизор ведь на этот раз приехал, а художник. Из дальней дали, из самой Уфы! Чтобы памятник нашим поставить!

– И откуда только у тебя слова берутся?! Не зря тебя языкастой Фарханой прозвали!..

Председатель, видно, почувствовав, что запахло ссорой, кашлянул:

– Кхм… О чем совет держим, тетушки?

– Да не то чтобы совет… – Женщина, названная Фарханой, сохранившая, несмотря на пожилой возраст, приятную свежесть лица, смущенно огладила подол платья. – Я, Амир-кайныш*, говорю: не пригласить ли приезжего художника к себе на постой? Дом у нас просторный, а живем только бабай мой да я…

– А что? Желание у тебя хорошее, доброе. Я об этом и сам подумал. Хозяйка ты заботливая, и кухарить мастерица. Только вот что товарищ скажет? – Председатель полуобернулся ко мне.

– Я не против… Но я ведь не на пару дней приехал. Не оказался бы в тягость вам…

– Какая может быть тягость? – Лицо Фарханы-апай посветлело. – Не прежние ведь времена, когда гостя нечем было встретить – хоть палец свой отрежь да свари… Уж не поленюсь, обихожу всем, чем богаты!

 

* * *

С квартирой мне повезло. Дом в самом деле оказался просторным. Благодаря пышным рябинам за окнами в нем и в самые знойные часы дня стояла прохлада. Фархана-апай поначалу разговаривала сдержанно, похоже, стеснялась меня, человека городского. Но не беда, попривыкнет, разговорится, решил я. Судя по ее разговору у сельсовета, за словом в карман не лезет. Что касается ее старика… Трудно с первого взгляда определить его возраст. Глянешь первый раз – подросток, не успевший нарастить мясо на костях. Посмотришь внимательней – иссохший, как старое дерево, девяностолетний дед. Одна нога у него покалечена, и он, когда

 

*Кайныш – шурин, младший брат жены. Так можно обратиться и к любому младшему по возрасту лицу мужского пола, выразив теплое к нему отношение.

ковыляет рядом с женой, едва достает макушкой до ее плеча. Фатхелислам-бабай неразговорчив. С утра до позднего вечера молча возится под навесом во дворе с лозой: то ли корзины плетет, то ли гнезда для домашней птицы. Наши «дипломатические отношения» свелись к тому, что я мимоходом спрашивал: «Плетем?» «Плетем», – отвечал он.

Струящий свои воды в двух сотнях метров от дома Яик (местный народ сохраняет за рекой Урал ее старинное название) сразу очаровал меня крутыми, покрытыми зеленью берегами. Чего стоят одни лишь старые ветлы на аульной стороне реки! Полюбуешься на восходе солнца мириадами вспышек в каплях росы на их кронах – остается неизгладимое впечатление на всю жизнь.

Однако я ведь приехал в аул не для того, чтобы любоваться природой. Впрочем, нет нужды специально выделять время для этого. Природа, очаровав тебя, становится частью твоего мироощущения, живет в тебе. Поэтому по утрам, направляясь по извилистым переулкам к домам, помеченным в память об их не вернувшихся с войны хозяевах пятиконечной звездой, я чувствую необыкновенный душевный подъем, и в мыслях, и в руках ощущаю неуемную творческую энергию. Ах, если бы и все, что я создал прежде, было порождено таким воодушевлением!

Услышав, что я собрался ваять памятник для аула, некоторые мои городские друзья пытались отговорить меня от этой затеи.

– Брось, – говорили они, – и в городе уйма заказов к сорокалетию Победы. В ауле поставить памятник может любой шабашник.

Я с этим взглядом – «в ауле все сойдет» – и прежде не соглашался. А теперь, когда дело коснулось меня самого, – тем более. Может быть, в городе, среди загораживающих небо зданий, бетона и пересохшего асфальта сляпанная кое-как, «топорная» работа скульптора и согласуется с унылым окружением. А здесь – нет. На мой взгляд, созданное человеческим духом и умом произведение искусства здесь должно вписаться в гармоничную красоту живой природы, стать ее органической частью. А шабашник – будь он хоть селянин, хоть горожанин, – никогда этого не поймет.

 

* * *

Идею побывать в «звездных» домах, познакомиться с их нынешними обитателями подал мне Амир Аминевич.

– Походите, поговорите с людьми, вникните в их настроение, выслушайте пожелания, – посоветовал он. – А то в соседнем колхозе случилась неприятная история. Председатель колхоза сам попозировал скульптору. И лицо солдата в изваянии получилось похожим на председательское лицо. Когда фигуру поставили на постамент, народ возмутился, поднял шум: по какому праву человек, не нюхавший пороха, поставил себе памятник?! Готовый памятник с места не сорвешь, не выбросишь. Надо все заранее продумать.

Прав Амир Аминевич, надо все заранее хорошенько продумать, предусмотреть. Каков он, идеал, способный, встав на одном из обыкновенных возвышенных мест, превратить это место в святое для жителей аула? Идеал, вобравший в себя и горе, и слезы, и преждевременную седину в волосах, и тоску, и несбывшиеся надежды, и благодарность людям, пожертвовавшим собой ради тебя…

Амир Аминевич позаботился о том, чтобы завезли нужную мне специальную глину для ваяния; нашлось и помещение, где могу устроить мастерскую. Мое внимание пока сосредоточено на домах, где висят по стенам, как иконы у православных, фотокарточки не вернувшихся с войны солдат, а на дне сундуков хранятся их треугольные письма.

Вот вошел еще в одну калитку. Ворота покрашены зеленой краской, на этом фоне пламенеет красная звезда. Дом внутренним своим убранством напоминал старинную девичью горницу. Горки подушек на двух кроватях с никелированными спинками. Наволочки подушек украшены вышивками, поверх них накинуты кисейные покрывала. Стол накрыт кружевной накидкой ручной вязки. На зеркале и застекленных рамках с фотокарточками на стене висят расшитые полотенца. Все тут будто говорило о девичьей чистоте и опрятности.

Но встретили меня две пожилые тетушки. Их, похожих друг на дружку как две капли воды, я уже замечал на улице. От туфель на ногах до головных платков они были одеты одинаково. Поэтому я не удивился, увидев их вместе и в доме.

Едва присев на предложенный мне стул, я тут же поднялся – заинтересовался висевшей в простенке между окнами фотокарточкой в рамке. На ней были запечатлены две неотличимые друг от дружки девушки с бантиками на перекинутых на грудь косах. За ними стоял широкоплечий молодой человек. Приветливое лицо. Под раскинутыми, как крылья беркута, бровями – умные глаза. Во взгляде чувствовались внутренняя собранность и сила воли. Видя, что я не отрываю глаз от фотокарточки, одна из тетушек приблизилась ко мне.

– Это наш старший брат. В сороковом году повез нас в райцентр на прием в комсомол, тогда мы и сфотографировались, – пояснила она.

– Саит-агай был учителем, – вступила в разговор вторая тетушка.

– Вы… близняшки?

– Да. – Стоявшая рядом со мной тетушка посмотрела на сестру. – Я – Салима, она – Алима. Мы уже в возрасте, когда к имени добавляют слово «апай», а брат называл нас голубками.

– Когда мы были еще маленькими, он часто носил нас обеих на плечах, – добавила Алима-апай.– А снится всегда таким, какой на этой карточке.

Салима-апай провела ладонью по стеклу рамки, проверила, не запылилось ли.

– Но когда он снится, мы себя видим малышками, – уточнила она. – И я, и Алима. Иногда просыпаемся, увидев одинаковые сны.

Наступившее молчание могло бы затянуться, если б не привлекла мое внимание гармонь на тумбочке, покрытой расшитой салфеткой.

– А на гармони…

Услышав слово «гармонь», обе хозяйки оживились.

– Это гармонь брата. В ауле теперь никто на тальянке не играет. Может, вы умеете?

– В юности пробовал играть.

Говорят, приобретенный однажды навык не забывается. Хотя давно не брал гармонь в руки, пальцы сразу же нашли нужные планки, вывели мелодию, и вспомнились слова популярной в народе песни:

Сулпан* восходит на рассвете,

И начинает даль светлеть.

Как странно, что в минуты эти

И плакать хочется, и петь…

– Не вернулся… – Алима-апай, взяв гармонь у меня, погладила ее планки, будто лаская. – Вот и живем одиноко вдвоем.

– А письма от него сохранились?

– Да. Салима, достань-ка последнее письмо, оно в сумке сверху лежит.

Много уже солдатских писем прочитал я, приехав в аул. И каждый раз охватывало меня волнение, сердце начинало биться учащенней, словно прикоснулся не к пожелтевшему листку бумаги, а к очередной короткой, как вспышка падающей звезды, светлой жизни.

Читаю:

«Голубки мои! Пишу вам, стараясь представить себе ваше будущее. Должен сразу сказать: когда вы получите это письмо, меня, наверно, уже не будет. Очень прошу вас: не плачьте, не терзайте стенаниями маму.

Конечно, свою судьбу точно предугадать невозможно. Немало было случаев, когда мы стояли насмерть и оставались в живых. Но на этот раз и я, и мои товарищи, с которыми пойду выполнять задание, – все мы считаем гадание неуместным, знаем, на что идем. Умереть за Родину не страшно. Вы, оставшиеся, живите за нас, живите так, чтобы никакой враг не посмел топтать нашу священную землю. И верьте, голубки мои, что непоколебимый дух советского воина преградит путь фашистской чуме, не позволит ей расползтись далее.

С горячим приветом, ваш брат Саит. 16 декабря 1943 года».

Письмо это сейчас может показаться кому-нибудь чересчур патетическим. На нем, как на всех тогдашних воинских письмах, стоит штамп военной цензуры. Не этим ли объясняются высокие слова, будто позаимствованные из газетных передовиц того времени? Нет, не этим. Я уверен: люди, готовые к самопожертвованию ради спасения Родины, не лукавили, не кривили душой. Чего бояться человеку,

*Сулпан – башкирское название планеты Венеры.

 

если уж и смерть не страшна? Слово «Родина» означало для него все, что бесконечно ему дорого, дороже жизни, высокие слова исходили из его убежденности в своей правоте, он писал их от чистого сердца.

Когда письмо вернулось в сумку в красном углу, примолкшие хозяйки принялись готовить стол к чаепитию. А я под впечатлением от письма так долго смотрел на фотокарточку на стене, что она, казалось, то приближалась ко мне, увеличиваясь, то затуманивалась, удаляясь. И во взгляде Саита со снимка читалось: «Смерть мне не страшна!»

А ниже снимка висели приколотые к мягкой красной ткани правительственные награды. Заметив, что я перевел взгляд на них, Салима-апай снова подошла ко мне:

– Это наши, мои и Алимы, медали за труд во время войны. А ордена получили в сорок седьмом году. Оказалось, что мы на своей ферме в том суховейном году заняли по надоям молока первое место среди доярок района…

За чаем завязалась неторопливая беседа. У тетушек прошла стесненность, вызванная приходом стороннего человека, я тоже раскрепостился.

– Значит, так и живете всю жизнь вместе? – спросил я.

– Так уж сложилось. Отец у нас умер рано, мы его не помним. Брат не вернулся с войны. Когда похоронили и маму, решили не расставаться.

– И свои семьи… не завели?

– Не получилось. – Салима-апай посмотрела на сестру. – В сорок седьмом году один парень посватался к Алиме...

– Хи, к Алиме, говорит. Он же сказал, что мы сами должны решить, кто за него пойдет!

– В общем, не вышли мы замуж. Женихов-то тогда совсем мало осталось. Для меня найдется, так для Алимы нету, к Алиме посватаются, так я остаюсь обездоленной. Да и путали нас друг с дружкой. То ли ты кому приглянулась, то ли сестра. А раз так сложилось, как через сестрино счастье переступишь?

– Зато уж поработали… – Алима-апай взглянула на фотоснимок на стене. – Ни перед кем краснеть не пришлось. Ни перед народом, ни перед памятью о брате…

Когда я, выйдя из дома сестер-близнецов, шагал по улице, вспомнились мне слова бухгалтера сельсовета: «Ежли разделить не вернувшихся на число дворов, получается, щитай, по одной целой…» А в каких числах, каких дробях показал бы ты, товарищ бухгалтер, чувства, вложенные в письма-заветы фронтовиков? В письма из пламени войны, продиктованные единой для всех воинов заботой о будущем, то есть обо мне, о тебе, о не родившихся еще к тому времени детях?..

 

* * *

Теперь мне знаком, можно сказать, каждый переулок, каждый двор этого аула. В домах, крытых где железом, где шифером, где тесом, живут земледельцы, доярки, пастухи, школьники… Так было до войны, так и сейчас. На поверхностный взгляд, все обстоит прекрасно, от ран, нанесенных войной, не осталось видимых следов.

Однако, когда я ходил по улицам аула, вынашивая в душе образ моего солдата на пьедестале, стали бросаться в глаза кое-какие странности. Например, на улице Механизаторов стоит большой – не уступит размерами аульному клубу – дом за резными воротами. Его окна постоянно закрыты ставнями. Подъезд к воротам зарос полынью, бурьяном, да и тропинка к калитке еле заметна. Садик перед домом, должно быть, выглядел раньше прилично, даже несколько яблонь в нем растут, но и кусты, и деревья опутаны побегами хмеля и сорного вьюнка. Можно бы подумать, что никто в этом доме не живет, если б одно окошко, обращенное во двор, не светилось по вечерам.

Однажды за утренним чаем я спросил у Фарханы-апай:

– Выше по течению реки стоит большущий дом. Кто в нем живет?

– О доме с резными воротами говоришь?

– О нем, о нем. Я даже пощупал ворота. Такая резьба теперь редко встречается. Старинная работа.

– Да и хозяин их уже не молод. Ты не зашел, что ли, к старику Хажиахмету? Не помешало бы, если б заглянул к нему. Два сына у него не вернулись с фронта. И сам в трудармии служил. У сыновей было по пять детей. На беду, их матери тоже прожили недолго. Со старшей снохой случилось несчастье на пути к элеватору, так ведь?

Файхелислам-бабай, не отрываясь от чашки с чаем, подтвердил слова жены:

– Так. Послали ее на элеватор с зерном для государства. Запрягла жеребую кобылу, поехала. На полпути кобыла собралась ожеребиться. Что делать? Подводу с хлебом на дороге не бросишь. Решила, что подъедет еще кто-нибудь, если сам не поможет, так сообщит в колхоз. Пока ждала, наступила ночь, пошел дождь со снегом. Словом, сильно она простудилась…

– Недолго потом пролежала, бедняжка. – Фархана-апай промокнула глаза уголком платка. – Похаркала кровью и померла. Жена Хажиахмета забрала детей к себе. Малы еще они были, старшему мальчику лет десять-двенадцать. Кое-как зиму перезимовали. А весной и младшая сноха померла…

– Как?

– Ну, война же шла, голодно стало жить. Весной многие кинулись в поле собирать прошлогодние колоски. Знаете, наверно, что после уборки, как ни старайся, на земле остается немного колосков. Оказывается, весной зерно из них есть нельзя. Потом уж люди из района приехали, развесили плакаты об этом. А она успела сколько-то съесть, что ли…

– Хорошо, хоть дети остались живы, – сказал Фатхелислам-бабай, должно быть, желая успокоить прослезившуюся опять жену. – Хажиахмет, вернувшись домой из трудармии по болезни, и его старуха и этих внуков не оставили в сиротстве, забрали к себе.

 Опечаленное лицо Фарханы-апай немного прояснилось.

– Да-да… Потом колхоз построил им просторный дом. Десять детей все-таки. На миру, говорят, и воробей прокормится. Вырастили они детей, поставили на ноги. Ну и разъехались они кто куда. Некоторые институты окончили, большими людьми стали. Раньше детей родни на произвол судьбы не бросали. Это только теперь, хоть и прокормить, и одеть-обуть ребенка легче, спешат отправить сироту в детдом.

– Выходит, старик сейчас один в доме живет?

– Один. Старуха у него лет десять назад скончалась. Внуки, правда, изредка навещают, по праздникам поздравления присылают, гостинцы. Но все равно тоскливо старику. Да что поделаешь, у каждого теперь своя семья, своя работа и забота. Кто-нибудь из внуков взял бы его жить к себе, да не хочет он расстаться с аулом и своим домом.

– Значит, оба его сына не вернулись с войны. А на доме или на воротах звезд я не видел.

– И не увидишь. Ни у него, ни у бабки Мастуры. Старик считает, что не надо звезд, раз сыновья не из этого дома ушли на войну, а прежние их дома разрушились. А бабка Мастура до сих пор не верит, что сын погиб, не вернется. На этом умом тронулась. – Голос Фарханы-апай чуть дрогнул, и она принялась старательно дуть на блюдце с давно остывшим чаем.

Наша беседа вдруг разладилась. Хозяин дома насупил мохнатые брови и замкнулся. Мне хотелось поговорить о моей странной спутнице, с которой приехал в аул с железнодорожной станции. Но почувствовал, что между хозяином и хозяйкой возникло какое-то несогласие, и прекратил расспросы.

После чая пошагал к дому старика Хажиахмета.

 

* * *

– Здравствуйте!

Ответа не последовало. Только кошка, дремавшая на кушетке в прихожей, приоткрыла один глаз, но, видимо, решив, что ничего, не открыв второй, не потеряет, сунула морду глубже в теплое гнездышко меж лапами.

Заглядывая в полутемные комнаты, я двинулся в глубь дома. Все двери были открыты. В комнатах у стен стояли разноразмерные, аккуратно заправленные кровати. Лишь дверь самой дальней комнаты оказалась закрытой. За ней послышался шумок. Я приостановился. Дверь, скрипнув, открылась. Появился старик, белоголовый, белобородый, в белой, до колен рубахе.

– Слышу, вроде калитка стукнула… – проговорил он и, разглядев меня, удивленно заморгал выцветшими, без ресниц глазами. – Ты кто? Я подумал, кто-то из моих уланов* приехал…

– Я, бабай, художник, – представился я. В ауле слово «художник» воспринималось как более понятное, нежели «скульптор». – Из Уфы.

– А-а… Ворота разглядывал? В прошлом году один улан уже срисовал их, да.

– Я, бабай, не рисую, приехал, чтобы создать памятник погибшим на войне. Мне сказали, что у вас два сына с нее не вернулись.

Услышав это, старик повернулся и поковылял обратно в комнату, из которой вышел. Указал дрожащим пальцем на фотоснимок в рамке, висевший на стене:

– Вот они. Бикмухамет и Хакмухамет.

Это был групповой снимок, сделанный, судя по завершенному стогу на заднем плане и прислоненным к нему граблям и вилам, на уборке сена. Глянули на меня со снимка безгрешные, лучистые, как сама природа, глаза. Сыновья старика, Бикмухамет и Хакмухамет, лежали впереди на земле голова к голове.

– Усатого мужчину видишь? Это я. Бригадиром тогда был. Как раз посередке за головами сынов сижу.

Мое внимание привлек юноша, стоявший рядом с бригадиром. Рубашка на груди разудало распахнута, рукава закатаны. От всей его фигуры веяло энергией молодости. В задорном взгляде застыла полуулыбка… Тут же еще несколько крепких парней. Вот они – полные сил и задора мужчины и парни, оторванные в сорок первом году от родных полей и лугов. «Расцветет земля колхозная!» – пели они, взявшись с энтузиазмом строить фундамент нового уклада жизни, названного социализмом. Думали, что ждут их новые, выношенные в мечтах высоты и новые зори великого мирного созидания. Но…

– Всех их поглотила война, – сказал старик. – Один я с этой картинки еще живой. – В его погасших глазах на миг зажглись злые искорки, бескровные пальцы сжались в кулак.

– А где сейчас ваши внуки? – спросил я.

– Разве ж птица с окрепшими крыльями усидит в гнезде? Разлетелись друг за дружкой. И бабка моя рановато покинула этот мир. Пора бы и мне к ней. Давно пора. Да некому оставить этот фундамент... Перед душами сынов совестно оставлять его без призора. Вечерами стыжусь сидеть без света. Подумают, что забыли их, никто не ждет…

Старик повел худыми плечами, глубоко вздохнул. Должно быть, длинная речь вызвала у него одышку, воздуха стало не хватать. Помолчав, добавил:

– Только сны коротки, а дни и ночи долги, от дум спасения нет…

 

 

*Улан – мальчик, сынок.

 

– Кажется, утомил я вас, бабай.

– Да ничего. Держусь еще на ногах. Вчера, услышав, что собрались поставить памятник воинам, сходил в сельсовет, отнес свои сбережения. Может, думаю, поставят, так сыны мои вроде как вернутся…

У меня от этих слов по спине побежали мурашки. Люди ждут памятника, их любовь к потерянным близким превратилась в почти религиозное чувство. Сумею ли я выполнить свое намерение так, чтобы оправдались их надежды? Если их ожидание окажется напрасным, не проклянут ли они меня? Впервые со времени приезда в аул я засомневался в своих способностях.

Старик вышел проводить меня до ворот. Постоял, опираясь обеими руками о клюку, спросил:

– А у тебя есть сыновья?

– Есть, бабай, двое.

– Это хорошо. Только не дай тебе Аллах, чтобы пришлось горевать из-за них!

 

* * *

Приоткрыв калитку своих хозяев, я остановился в нерешительности. Насторожил меня донесшийся со двора горестный голос Фарханы-апай:

– Господи, совсем одичала! Где ты опять пропадала? Хоть бы в стеганке этой драной не ходила!..

В фигуре, ссутулившейся перед моей хозяйкой, я признал бабку Мастуру и решил во двор пока не входить, присел на лавочку у палисадника. И отсюда был хорошо слышен голос Фарханы-апай:

– Ну снимай, снимай и шаль, и стеганку. Трудно тебе, что ли, по-человечески умываться по утрам? Постой, я волосы твои распущу. Кто ж в таком виде ходит? Не вздумай завтра опять умотаться куда-нибудь. О Аллах мой, вразуми ее, что может свалиться где-нибудь в чужой стороне и умереть! Ну как мне быть? Запереть тебя и под замком держать, что ли?..

Некоторое время я сидел, опасаясь испугать старуху своим появлением. Правильно, выходит, мы поступили тогда, не оставив ее на вокзале. И вот снова наши пути пересеклись.

Между тем со двора опять донесся голос моей хозяйки:

– Айда, чаю попей. Что ж с того, что сторонний человек у нас живет? Не съест же он тебя. Да и нет его сейчас дома. Ну куда ты, куда спешишь, как будто ждет не дождется тебя кто-то в твоем курятнике?!

Увидев вышедшую со двора старуху, я как-то непроизвольно вскочил на ноги. И опять вонзился в меня ее пронзительный взгляд. Удивительные у нее глаза. Ни носа, ни рта на этом лице как бы и нет, словно передали они всю свою силу и выразительность глазам, отодвинулись глубже, в тень, да и забыли, зачем были нужны. Бабка, глядя на меня, беззвучно шевельнула губами, стянула концы шали к груди и потелепала к избенке в соседнем дворе. Следом за ней вышла на улицу Фархана-апай.

– Она ваша родственница? – спросил я.

– Кто, бабка Мастура? – Фархана-апай поставила пустые ведра на землю и присела на лавочку. – Да нет… Нет у нее в ауле родни. Со стороны была сосватана. Смолоду осталась без мужа. Был у нее один-единственный сын…

Хозяйка моя хотела добавить еще что-то, но, увидев появившегося из переулка мужа, сменила тему:

– А вон и хозяин идет. Собрался сегодня на ночную пастьбу пойти. Все заботу себе ищет. Взялся корзины плести, так мало ему этого… Еду надо ему приготовить, а у меня вот вода родниковая кончилась…

Помня, что утром упоминание о бабке Мастуре старику почему-то не понравилось, возобновлять разговор о ней я не стал. Ушел под предлогом, что должен заглянуть в сельсовет.

 

* * *

Приняли решение установить памятник на склоне горы, на возвышении. Это, конечно, требовало увеличения расходов: надо выровнять площадку, заасфальтировать, устроить ступени для подъема на нее. Но бесспорно одно: оттуда весь аул виден как на ладони, и памятник всему аулу будет виден. Учли и то обстоятельство, что по обычаю, бытующему исстари, аульный народ, и стар и млад, в праздничные дни устремляется на какую-нибудь излюбленную гору. Хотя подъем и спуск не всем даются легко, в сознании народа в течение веков сложилось представление, что праздник, торжество, коллективное мероприятие надлежит устраивать на возвышенном месте. Отсюда – чуть ли не в каждом ауле своя Гора собраний, Гора состязаний, Девичья горка… Площадка, где встанет памятник, превратится в святое для аула место. А в пути к святому месту, по присловью, ноги не устают. Были времена, когда даже в далекую Мекку наши деды-прадеды ходили пешком.

Председатель сельсовета Амир Аминевич оказался человеком решительным, что называется, мужчиной с львиным сердцем. В течение недели он и насчет экскаватора договорился, и архитектора нашел. И уже закипела на склоне горы работа. Пришел и мой час. Едва смерклось, я лег спать с тем, чтобы рано утром приступить к ваянию фигуры солдата.

 

* * *

– Художник! Ильдар Айдарович!

Слышу голос, но сладок утренний сон, не хочется просыпаться.

– Извините, дорогой, прервала ваш сон. Давно собиралась сказать, еще до вашего приезда думала об этом…

Фархана-апай? Что это ей понадобилось чуть свет?

– Встаю… Войдите.

Хозяйка вошла в мою комнату, прислонилась к дверному косяку.

– Что случилось, Фархана-апай?

– Уж и не знаю, с чего начать… поймете ли…

– Постараюсь понять, не волнуйтесь.

Фархана-апай, будто слепая, нашарила спинку стула, села.

– Вчера вы насчет бабки Мастуры спросили…

– Я… мы… с вокзала вместе ехали, можно сказать, старые знакомые.

– После этого она опять где-то пропадала.

– И часто она так? В ее-то годы…

– Она счет годам потеряла. Разум у нее помутился. Вообще-то она тихая, безвредная. Только уследить за ней трудно. Сорок лет уже так – то пропадет, то объявится. Сорок лет не дает зажить ране в моем сердце…

Глянув в окно на полосу зари, Фархана-апай глубоко вздохнула. В комнате установилась неловкая тишина. Хозяйка вроде порывается сказать еще что-то, но не решается. Я же боюсь неуместным вопросом погасить ее желание поделиться какой-то сердечной тайной.

– Ильдар Айдарович! – Она неожиданно поднялась со стула. – Нельзя ли сделать так, чтобы памятник хоть чуточку был похож на ее сына? Вы не сомневайтесь, он совершил подвиг, принял геройскую смерть. Отвлек немцев, вызвал огонь на себя, дал возможность нашим незаметно пройти в их тыл. Об этом его товарищи написали в сельсовет. Я письмо своими глазами видела, вот в этих руках держала…

– Успокойтесь, Фархана-апай! Мне в сельсовете говорили об этом письме. Его имя – Сюендык?

– Да-да, Сюендык Аманов.

– Это он до войны был комсоргом колхоза?

– Он.

В окно брызнули лучи восходящего солнца, лицо Фарханы-апай в этих лучах разалелось, будто вдруг помолодело.

– Господи, сколько огня было в его глазах! Казалось, никогда этот огонь не погаснет. Кстати… – Фархана-апай принялась торопливо расплетать свою косу и извлекла из нее небольшую вещицу, зашитую в тряпочку. Я знал, что некоторые пожилые женщины носят в косах амулеты или талисманы, будто бы приносящие счастье, удачу, но в последние годы видеть эти дорогие им вещицы мне не доводилось.

Между тем Фархана-апай перекусила нитку, которой была зашита тряпочка, достала из нее бумажку и осторожно развернула ее. В бумажку, оказалось, была завернута маленькая овальная фотокарточка.

– Вот он…

– Ба! Так мне же это лицо знакомо!

– Наверно, у старика Хажиахмета видели. Есть у него карточка, снятая на сенокосе. Я из такой же лицо Сюендыка вырезала.

Да, это был юноша, запечатленный на той карточке рядом с бригадиром. Один из тех, кто грудью заслонил страну от врага, чьими не совсем еще окрепшими костями была замощена дорога к Великой Победе. «Ты мне в сыновья годишься, Сюендык Аманов, но не ты мне, а я тебе обязан тем, что живу, – мелькнуло у меня в мыслях.– Восемнадцатилетним ушел на фронт, в двадцать пал смертью храбрых…»

– Мы были ровесники, учились в школе вместе. Он и я…

– Успокойтесь, Фархана-апай!

– Я думала, никогда ни за кого не выйду замуж, раз его не стало. Но когда Фатхелислам овдовел, осталось у него семеро детей, мал мала меньше. Сам инвалид с рождения. Кому он такой, с кучей ребятишек, нужен? Пожалела я их. Сама пошла жить к ним. Тридцать пять лет мне тогда было. Решилась на этот шаг, и до сих пор просыпаюсь с болью в сердце, не знаю, правильно ли поступила…

– На этот вопрос, Фархана-апай, могут ответить выращенные тобой дети.

– Они меня признали мамой, и я их полюбила. Сейчас по праздникам первые поздравительные телеграммы приносят с почты в наш дом. И те дети, которые остались жить в ауле, не упускают случая пригласить нас за свой стол…

– Раз так…

– Ах, родненький, не все в жизни одной мерой измеряется, на одной чаше весов взвешивается. Вон бабка Мастура… Кто только во время войны не получил черную весть? Как говорит сельсоветский бухгалтер, щитай, в каждый дом она пришла. Одни смирились с ней. Что поделаешь? Невозможно же всю жизнь головой о камень биться. А бабка Мастура не смирилась, оттого и сошла с ума. И теперь вот бродит по белому свету, сына ищет. И будет искать, пока в могилу не ляжет. Я о ней в память о Сюендыке забочусь, а старик меня к этой памяти ревнует… Ну да ладно, я это перетерплю, больней видеть, как страшно бабка мучается.

– Я все понял, Фархана-апай. Если хватит у меня уменья…

– Хватит, хватит! Еще до твоего приезда, – хозяйка с вежливого «вы» перешла на доверительное «ты», – мне Амир-сельсовет сказал, что приедет очень хороший скульптор, большой мастер. Я ведь не прошу, чтобы солдат был точь-в-точь похож на Сюендыка. Живого человека памятник все равно не заменит. Но если в памятнике будет угадываться он, может быть, и бабка Мастура успокоится, да и мне утешение. Я уж не устану рассказывать, каким он был при жизни. У него ведь даже могилы нет. В письме было сказано, что немцы закидали его минами, и все там сгорело…

По правде сказать, еще в доме старика Хажиахмета лицо этого парня пленило меня. Теперь в моем сознании многие лица, увиденные на фотоснимках, слились в единый образ, в котором главенствовали черты Сюендыка Аманова. И этот образ наконец-то меня вполне устраивал. Меня охватило нетерпение. За работу! Надо скорей приняться за работу!

 

* * *

Под мастерскую мне предоставили строение, в котором прежде располагалась кузница. Для чего изначально было предназначено это высокое под железной кровлей без потолка помещение со стенами, сложенными из толстых лиственничных бревен, – трудно сказать. Теперь ежедневно с восходом солнца я спешу туда, пересекая росистый луг.

По установленному Художественным фондом порядку скульптор должен предварительно представить небольшой макет будущего памятника для рассмотрения и утверждения его советом фонда. Я на этот раз решил не мелочиться, не тратить силы на макет, а сразу воплотить родившийся в душе образ в глиняной фигуре, соответствующей моему замыслу величины. Сельсовет прикрепил ко мне двух помощников. Несмотря на молодость, они оказались дельными, очень старательными ребятами. Один месил глину, другой под моим приглядом участвовал в лепке. Время от времени к нам заглядывал Амир Аминевич, чтобы справиться, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь, Фархана-апай приносила айран*. Больше никто не отвлекал наше внимание от работы, не мешал мне сосредоточиться на ней и думать.

Проходил день за днем, комки сырой глины превращались в части человеческой фигуры, но не для того, чтобы говорить об их обыденных жизненных функциях, а прежде всего для того, чтобы выразить чувства воина, его любовь и ненависть, идею подвига, обессмертившего его. Если первое – просто лепка фигуры – доступно каждому, кто чувствует материал и форму, то вторая задача гораздо сложней. Вот это и бросало меня то в жар, то в холод. Тут недостаточно одних лишь физических усилий, нужны работа мысли, виденье цели и напряжение всех душевных сил, хотя нужно и попотеть в прямом смысле этого слова. Между прочим, в Древней Греции скульптуры не относили к виду искусства из-за того, что создавались они в тяжком труде и от них как бы разило потом…

В доме моих хозяев жизнь текла спокойно. На рябинах у дома наливались тяжестью плодовые кисти, весенняя подвижность ветвей сменилась терпеливой степенностью, и деревья напоминали молодых невестушек, вынашивающих малышей.

Фархана-апай зачастила в мою мастерскую. Посидит молча в уголке, глядя на приобретавшую все более отчетливые черты фигуру солдата, и уйдет, закрыв дверь тихонечко, как мать, оберегающая сон своего ребенка. Фатхелислам-бабай, взявшись пасти скот, уже не отрывался от этого дела. Лишь раз в неделю приезжал домой в своей легкой арбе, чтобы помыться в бане. Должно быть, старик на пастбище чувствовал себя лучше, чем у себя во дворе: и походка у него стала легче, и язык

*Айран – разбавленное водой кислое молоко (катык), хорошо утоляющее жажду.

развязался.

Однажды вечером, когда мы с ним сели пить чай после бани, старик спросил у меня с усмешечкой:

– Ильдар Айдарович, ты не боишься оставаться на своем хуторе до глубокой ночи?

– А чего бояться? Черти, что ли, там водятся? – отшутился я.

– Видеть чертей никто не видел, однако бабка Мастура близко туда не подходит. То ли боится, то ли еще что…

– В самом деле?

– Ну! В поисках сына ни одну пещерку, ни один дырявый шалаш не минует, не заглянув, а Хутора шахитов* сторонится.

– Хутора шахитов? Разве не кузница прежде там была?

– Это уж не так давно. Во время Гражданской войны там держали пленников. А еще раньше допрашивали под пыткой и казнили мятежников. С тех пор название и живет. Никто не решался разобрать это строение. Стояло оно без пользы, ветшало, пока колхоз не оборудовал там кузницу. Потом отпала нужда и в ней. Словом, худая у этого места слава.

Тут вошла Фархана-апай, присоединилась к нашему разговору. Она подоила корову, процеживала в сенях молоко и слышала, о чем мы говорили.

– Когда туда подвезли глину, – сказала она, глянув на меня, – не по себе мне стало, но я промолчала, подумала, что тяжело у тебя на душе будет, как на кладбище. Людей ведь там мучили и закапывали там же.

– Ну, если на то пошло, Фархана-апай, так весь земной шар – сплошной могильник. Просто не надо все время думать об этом.

– Так-то оно так, но хутор-то этот у нас на глазах. К тому же неподалеку от него был холм, там летом женщины ягоды собирали. Приехали однажды ученые люди, раскопали холм, нашли в нем невесть сколько человеческих костей, горшки, посуду всякую, дубинки, сабли и увезли с собой.

– После них старуха Мастура там еще копалась, – добавил Фатхелислам-бабай.

Слова мужа не понравились хозяйке.

– Ну что ты взъелся на нее? Мастура да Мастура!.. – рассердилась она.

– К слову это пришлось, Фархана, не расстраивайся, – миролюбиво сказал старик.– К слову же сказать, в последнее время замечаю – она около Хутора шахитов крутится. Подойти близко не подходит, но все туда смотрит. Если там дверь остается незапертой, как бы, думаю, не зашла туда, не подпортила работу Ильдара Айдаровича.

 

*Шахит (араб.) – человек, отдавший жизнь в борьбе за свою веру; теперь в народе это слово приобрело значение «павший на войне».

– Постой… – Не дослушав старика, Фархана-апай направилась к выходу. – Пойду-ка посмотрю, дома она или нет…

Когда за хозяйкой захлопнулась калитка, в доме воцарилась тишина. Лишь ветки рябин при порывах ветра касались оконных стекол, еле слышно барабанили по ним.

 

* * *

День этот выдался особенно знойным. Сколько воды в такие дни ни пей – все быстро исходит потом, пот заливает глаза.

– Сегодня только лежать бы, разомлев, у Яика, – вздыхал то один, то другой мой помощник.

Я бы и сам не отказался полежать в тенечке под старой ветлой у реки, да было жаль размятой глины – засохнет. Видя, что настроение помощников мешает работе, решил отпустить их:

– Ладно, ребята, идите, завтра придете пораньше.

– И ты, агай, не задерживайся тут. А то под дождь угодишь.

– С чего это?

– Душно, похоже, гроза будет. Вон над вершиной Иремели марево сгустилось, будто там индюк хвост распустил. Всегда перед грозой так…

– Ну, посмотрим, оправдается ли ваш прогноз.

Вскоре после ухода ребят у меня возникло ощущение, будто кто-то пристально смотрит мне в спину. Оглянулся – нет никого. Вокруг тихо, только издалека доносился гул сеноуборочной техники. Если не принимать во внимание стеснявшую дыхание духоту, ничто не мешало мне забыться в работе.

Спустя еще какое-то время в открытую дверь повеял ветер, дышать стало легче. И работа шла к завершению. Вложу в руки моего солдата оружие, и, можно считать, дело в основном сделано. Устроился в уголке, доделываю автомат, посматривая на солдата. У него из-под каски выбились пряди слипшихся волос, взгляд как бы лучистый и в то же время суровый. Верхние пуговицы гимнастерки расстегнуты, молодая мускулистая грудь приоткрыта… Все в его фигуре вроде ладно, все на своем месте. Руки мои исполнили все так, как я задумал. Но…

Я этого «но» пока ни от кого не слышал – ни от Амира Аминевича, ни от членов комиссии из райсовета. И все же точит душу мысль: а что нового, от себя, я добавил к образу воина, увековеченному во множестве памятников такого рода? Конечно, площадка с памятником не театр, чтобы трактовать этот образ каждый раз по-новому. Миллионы советских воинов прошагали по Европе в одинаковых сапогах и касках, прижав к груди одинаковые автоматы. В искусстве сложился стереотипный образ нашего солдата. Кто из художников откажется от изображения оружия в его руках? И все же, все же… Вот пройдет некоторое время, из тонких металлических пластин, облегающих глиняную фигуру, будет изготовлена форма, и уже отлитый из бетона солдат встанет на склоне горы над Яиком. Должен он чем-то отличаться от других?..

Налетевший неожиданно вихрь захлопнул открытую дверь, в помещении потемнело, и тут же осветила его вспышка молнии. Громыхнул гром. Порывы ветра усиливались, превращаясь в настоящий ураган. Но я не сожалел о том, что не ушел с ребятами, разбушевавшаяся погода не пугала меня, хотя одиноко стоящее на возвышенности строение, судя по громовым раскатам над головой, притягивало к себе учащавшиеся разряды атмосферного электричества. Сижу в уголке, глядя на своего солдата, и кажется мне, что он сейчас каким-то чудом оживет, протянет руки к автомату… Эх, скульптор, какие только фантазии не приходят тебе в голову!

Очередной яростный порыв ветра вдруг с грохотом сорвал часть железной кровли, и в мою лишенную прикрытия мастерскую хлынул ливень. В сумрачном небе то и дело, как мощные прожекторы, вспыхивали молнии, в их ярком свете залитое дождевыми струями лицо солдата будто оживало. И теперь мне казалось, что он готов встрепенуться, сорваться с места и броситься в неравную схватку с врагом. Вот когда наступило время вложить в его руки автомат! Эта гроза, эта разбушевавшаяся стихия оживила моего солдата, и я, стараясь запомнить его таким, ожившим, закрыл глаза.

Ветер хлопнул дверью с такой силой, словно пытался вырвать ее вместе с косяками. А у меня воображение разыгралось еще сильней: представилось, будто дверь хлопнула оттого, что в мастерскую вбежала бабка Мастура. Чудится ее скрипучий – так скрипят заржавевшие дверные петли – голос: «Сынок! Мой Сюендык!» Пронзительный взгляд старухи натыкается на меня. Она гневно кричит: «Ты зачем запер его тут? Собрался казнить?!» – «Бабушка Мастура!» – « Какая я тебе бабушка? Я его мать! Сколько я его искала! А ты…»

Устремив безумный взгляд на солдата, она обессиленно падает, пытается подползти к его ногам. Одной рукой натужно отталкивается от размокшей, скользкой глины, в другой – знакомый мне узелок. По словам Фарханы-апай, старуха носит в узелке надкушенный сыном кусочек давно засохшего хлеба. Сюендык не доел его, заторопился, опасаясь отстать от уходивших на войну товарищей. В народе бытует поверье, будто недоеденный кусок хлеба возвращает человека домой. И мнится мне, что старуха протягивает сыну этот кусочек: «Вот, сберегла…Твоя пища тебе и была суждена. Что ж ты, сынок, хлеб не берешь? Слава Аллаху, хлеба сейчас много, ясные закаты сулят хорошую погоду, к урожаю…»

Неожиданно вскрикнув, старуха оборачивается, бросает на меня ненавидящий взгляд: «Оружие?! Зачем ему оружие? Куда ты решил отправить моего сына? С кем воевать? Не отпущу! Не отпущу моего сыночка! Гитлер ведь давно сдох!..»

Повторяю, все это – плод моего возбужденного разгулявшейся стихией воображения, привиделось, пока сидел закрыв глаза. Однако возникшая в воображении сцена оказала мне немаловажную услугу, круто изменила ход моих мыслей. Кусочек хлеба, хлеб… По ассоциации с этими словами представились мне в ладони моего солдата пшеничные зерна. Представилось, как дают они ростки, как эти ростки, выбившись из орошенной потом и кровью земли, тянутся к солнцу… И пришло новое решение стоявшей передо мной задачи, перед мысленным взором предстал видоизмененный образ солдата. Подпорченную ливнем глиняную фигуру так и так придется отделывать заново. Я не подниму моего солдата на пьедестал. Он, преклонив колено, встанет просто на землю. И в руках у него будет не автомат, а пучок пшеничных колосьев.

Мне это решение подсказала мать, сорок лет в поисках сына носившая в узелке кусочек не доеденного им хлеба…

 

* * *

Поезд, в котором я ехал в аул, где должен был поставить памятник, давно уж, легонько укачивая, вернул меня обратно в столичный город. Но созданный в творческих муках образ солдата все еще перед моими глазами. Я старался отразить в нем все то, что не уйдет, не должно уйти из памяти народа, что поныне волнует каждого из нас. И надвинувшуюся на страну с запада черную беду. И неразрывную связь павших в боях за Родину воинов с их наследниками. И опаленные пламенем войны судьбы. И завет ушедших в вечность будущим поколениям: ставить превыше всего родную землю, солнце, хлеб… Не мне судить, насколько это удалось.

Ко мне теперь изредка заглядывают приехавшие в город по своим делам жители аула, ставшего очень близким для меня. Рассказывают о своем житье-бытье. И я знаю, что мой солдат на склоне Бугас-тау, горы, названной так нашими дедами-прадедами в память о предводителе грандиозного народного восстания Емельяне Пугачеве, не скучает в одиночестве.

Приходят к нему молодые пары, решившие создать семью, оставляют около него букеты цветов. Приходят ребята перед уходом на службу в армию и те, что вернулись, уже отслужив. В любую погоду – хоть дождь идет проливной, хоть бушует белый буран – стоят в минутном молчании перед Солдатом, их ровесником, сняв головные уборы. Приходят в День Победы седовласые вдовы, принарядившись, сбросив с плеч прожитые десятилетия, и сам Солдат будто склоняет голову перед ними.

Приходит к нему старик Хажиахмет, поддерживаемый с двух сторон тетушками Салимой и Алимой. Приходит и, встав справа от памятника, качает головой:

– Точь-в-точь мой Хакмухамет, и улыбка такая же… Бывало, улыбнется – сердце прямо-таки тает.

Затем переходит на левую сторону и говорит, поглаживая белую бороду:

– Бикмухамет, вылитый Бикмухамет. Мальцом он диковатый был, в деда…

Тетушки, пользуясь тем, что старик глуховат, раззадориваются, высказывают свое мнение:

– Ну да уж, скажет тоже: точь-в-точь…Он на Саит-агая похож. Не зря же художник его два часа на карточке разглядывал.

 

Теплые ветры, веющие со стороны Яика, шепнули мне по секрету вот еще что. Вечерами, когда в ауле стихают шаги, приходит к памятнику женшина, сохранившая, несмотря на свои шесть десятков лет, свежесть миловидного лица. И каждый раз после ее посещения на клумбе возле памятника будто бы добавляется кустик герани. А наутро с восходом солнца вспыхивает на нем еще один цветок…

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1129 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru