litbook

Проза


Прогулки с Соснорой0

 

(Продолжение. Начало в №№ 13 и 15)

2 января 1998 года.

Сегодня он в красной рубашке. На столе у него ёлочка. Он стал говорить о Митуриче:

– Вот простой парень. Всё правильно понимал. И написал всё абсолютно точно. Так что я лишний раз убедился, что не я один так думаю. И писать об этом бессмысленно. То есть, теоретизировать. Каждое слово уже написано  точь в точь. У Митурича каких-нибудь десять страничек, а всё сказано до конца, до предела. Звучит это у него наивно, но абсолютно правильно. Это жёсткость в максимуме. Отрицание до предела всего, что неценность в искусстве. Но тогда летит слишком многое. Все импрессионисты. Школы и красивые картинки. И Малевич летит – конструктивизм. И кубизм, и футуризм. Слишком много конструкций и литературщины. А разве может быть литература без литературщины? Остаётся совсем немного чистых, свободных, живых вещей. У каждого есть несколько. От Хлебникова тогда тоже остаётся немного. У него тоже уйма литературщины и прочего. Все его поэмы. У Митурича тоже несколько рисунков. Как правило, остаётся только то, что написано мгновенно, одним росчерком. Но это безумие – такой путь. Он добивался идеала и без конца рвал свои рисунки, как Сезанн. Но идеального не бывает, идеальное невозможно. У любого так называемого шедевра есть свои погрешности, свои ошибки. Посмотри зорким глазом на безукоризненную с виду линию и обязательно увидишь какой-нибудь хотя бы микроскопический сбой, когда рука дрогнула. И стихотворения ни одного не найдёшь, чтобы был абсолютный шедевр. Хоть какая-нибудь одна буква, а грешит, не точна. Да ну. Тогда вообще нельзя ничего ни рисовать, ни писать. Что бы ни написал, ни нарисовал будет хоть чем-нибудь, а неверно, не чисто, не абсолютно. Ну разве что точку поставить. Что идеальнее. А посмотри на нее в микроскоп – ужас, размазня, грязь. Так что же делать? Вешаться, что ли? Нет, это безумие. Так нельзя. Об этом не надо думать. Художнику, то есть, тому, кто сочиняет, работает воображением, не надо фиксировать для себя на бумаге подобные открытия. Художник импульсивен, живёт этими импульсами. Ему не надо задумываться. Тем более, фиксировать на бумаге свои мысли. Потом придётся их преодолевать в себе. А зачем это?

Выпив чая, пошли гулять. Идём, не торопясь, по лесной дороге. Морозец, чистый снег, лыжники проносятся мимо нас, как молнии, туда-сюда. Он продолжил речь о живописи:

– Сезанн? У Сезанна не было наставников. Он ни у кого не учился непосредственно. Всё сам. Никаких учителей. Сам ходил в Лувр всю жизнь, срисовывал Веласкеса. Нет, идея Митурича – безумие. Если так – все повторяют друг друга, и в искусстве не найдёшь ничего нового. Только, чем дальше в древность, тем сильнее. Скажем, сейчас нет в мире ничего сильнее живописи Вавилона. Но ведь и до Вавилона что-то было. Скажем, эта легендарная погибшая Атлантида. И до Атлантиды что-то было. Всё - повторения. Но в искусстве главное - новые акценты. Вот и всё. Все берёзы с виду одинаковы. Но это неправда. Ведь у каждой берёзы своя особая внутренняя жизнь, своя судьба, отличающая её от других. Так и люди, так и всё в мире. Вот я тебе приведу пример. Я тебе уже рассказывал о Гримжике. Он в живописи был тогда высший эксперт. Выше не было. Все несли ему на суд свои картины. Так вот, мы с ним тогда часто гуляли. И в Крыму однажды были вместе, собирали камешки с рисунками, а они попадаются очень редко. Так вот, он мне признавался, что уже не может смотреть ни на одну картину, какой бы она ни была сильной и гениальной. Потому что он дошёл до ручки в своём сверхвидении и знании. Он видит, что абсолютно все повторяют друг друга и один исходит из другого. Тошно смотреть. Вот только камешки он ещё и может собирать, оттого что не отвязаться от привычки. Тогда я его не понимал, говорил, что есть, всё-таки, разные акценты. Но потом и сам дошёл до того же. Сначала не смог уже смотреть импрессионистов и всё, что дальше. Потом и кубизм. Потом всё Возрождение. Там у них только одно открытие и было - сфумато. Рассеивание света. Не обводить линиями, а этакое рассеивание. Да, это было сильно. Открыл это Леонардо. Только это от всего Возрождения и надо оставить. Многие так: откроют что-нибудь и на этом всё. Одни честно молчат, другие спекулируют на своём открытии. Дали всю жизнь спекулировал на одном своём приёме. И Пикассо. Христос спекулировал на своём самоубийстве. Как баба. Чтобы о нём говорили после смерти. Не выдерживали своих же догм.

В этом японском трактате, да, «Предание о цветке стиля» – много полезных советов. Нет, не поэма. Поэмы-то всегда бесполезны, иначе это не поэмы. Такую книгу надо читать лет в двадцать. Тогда она на пользу. А когда уже сложился, она только навредит. Будешь думать, как ей следовать, а это-то и не нужно. В этой книге нет категорий. Там и так и так. А то, что я сегодня говорю всю дорогу и есть – категории. Митурич тоже сказал нечто окончательное, на века. Всё правильно сказал, но категорично.

Нижинский? Я жил на Карла Росси как раз там, где были его апартаменты. Гений танца. Такие полёты, пируэты. Высшая пластика тела. Выше нет. Но и ему надо приземляться. Точка фиксации. Значит, уже не идеал. Нет, это не совершенство. Это совсем другое. Совершенство – это мастерство. Больше ничего. Мастерством можно овладеть. Оно определимо. Мастерство – только самая первая и необходимая ступень. Нет мастерства, и говорить тогда не о чем. Мастеров много, мастерством все владеют. А это – гений, полёт. Я тебе уже говорил: это как водишь машину. Конечно, необходимо уметь её водить. Многие умеют водить. Но есть гонщики. Для них умение владеть машиной – смешно. У них гонка. Они не замечают ни машины, ни себя. Она – их организм. Они же – только скорость, гонка. Машина всего лишь средство. Об этом говорить бесполезно. Или есть, или нет. Теоретизируют те, у кого этого нет. А это только практика, только само дело, действие.

Рисунки на камнях? Нет, они не лучше. Те же ошибки, что и у людей. Но они урок: что тоже самое организуется само собой, все стили.

Одарённые жизненной активностью (жизненно-активные) тянутся друг к другу. Блок отмечал только двоих: Хлебникова и Маяковского.

Борьба с самим собой – тоже липа. От дури, когда свихнёшься. Вот как я в этот год писал свою философскую книгу, которую теперь надо в печку. Да, тогда мало что остаётся. Если отбирать только самое живое и свободное. Я сжёг у себя две трети. А всегда тянуло – девять десятых. Оставил, потому что – слабость. Есть что-то живое – вот и оставлял. У Пушкина многое надо бы в печку. Всю прозу, кроме Петра Первого. Там у него, и в русской литературе, впервые появился чистый, строгий, сильный язык. Но мёртвый. В «Капитанской дочке» живой, но это ужасно, Вальтер Скотт. «Дубровский» ещё ужасней. «Пиковая дама» – калька с Мериме. «Медный всадник» – в печку. Мёртвая поэма. Он и назвал: повесть. Ну и писал бы повести. «Цыганы», «Бахчисарайский фонтан» – в печку. Цветные картинки. Блестящие стекляшки для дикарей. «Борис Годунов» – в первую очередь. Оставить только сцену у фонтана. Я бы от нечего делать стал бы издавать избранное русской литературы. Уж я бы издал, на свой взгляд. Тютчева – стихотворений семь-восемь. Фета – тридцать. Всех бы понемногу. Самое высшее. Было бы правильное представление. Гоголя, да. Всего. Показать его со всеми его ошибками.

Надо запомнить одно – никакой истины нет. Истину придумали, а потом мучаются. Нет никакой истины, есть люди.

Самое чистое – писать мгновенно, импульсами. Да, но не здесь. Здесь уже всё исчерпано. Так я написал «Башню». Это было для меня открытие. Я впервые увидел предметы: стол, стул, окно, раму, и так далее – в комнате, в доме. И никто не видел это, в литературе. Открытие. Но теперь это исчерпано. Надо что-то другое. Смотреть из окна – на Мшинской. Я тебе уже говорил: важны контакты, живые с живым – с деревьями, растениями, животными, бабочками, стрекозами, жуками, осами, ежами. Не обязательно с людьми. Вот что нужно.

В шестидесятые годы воздух посвежел во всех странах, во всём мире. Появилось много талантливого, сильных книг, картин. Открылись умы. Видимо, дуновение из космоса. Что-то там. Им-то там сверху на людей наплевать. И не знают, что есть такие – люди. Но действие излучения пронизывает всё, и на землю идёт. А теперь это дуновение кончилось. Ничего нет вот уж тридцать лет. Пусто.

Не видеть в мире ничего нового - это восприятие старости. Чтобы успокоить, приготовить к смерти. Некоторые и в двадцать уже старики, и в девять. А молодость всегда ищет, она живая, для неё мир полон новизны.

Нет, Митурич, всё-таки, чудак. Его идеал непогрешимости – абсурд. А как же поиски, порывы, ошибки? У него это так, а у другого может быть иначе.

Михнов, да. Самый жёсткий, самый активный из всех них. И пошёл он дальше них.

Сфумато значительно скромнее приёмов импрессионизма. Благороднее. У тех кричаще, пестро.

Занятие переводами – мёртвое дело. Там нет никакого моего «я». Что-то вроде онанизма, без выхода на бабу. Когда уже ничего мужского не можешь по-настоящему.

 

15 января 1998 года.

Погода для прогулки не очень благоприятная. Оттепель, лужи, лёд, скользко. Он стал говорить об одном из своих учеников:

– Ему не надо было со мной в жизни встречаться. Очень большой талант, глубоко образованный, знает два языка – английский и польский. Пришёл ко мне в шестнадцать лет. Уже тогда его стихи поразили. И сильно и красиво. Свой голос. Ему подобные, так называемые оригиналы обычно ни к кому не приходят, во всяком случае, не задерживаются, отстраняются, избегают. Этот задержался надолго. После поездки на юг привёз удивительный цикл стихов. Открытие себя. До этого тоже были прекрасные стихи, но герметичны. А тут – открытые, свободные, открытие своего «я». Одно стихотворение совсем великолепно. Оно бы годилось эпиграфом любому крупному поэту, даже – любому крупному человеку. Он посвятил это стихотворение мне. Мои высокие оценки и хвалы сильно его тогда окрылили. Так и шло какое-то время. Потом у него, видно, что-то в голове звякнуло. Он как-то тихо-тихо от меня отошёл и совсем исчез. Не подавал никакой вести. Решил, наверное, что сам с усам. Самостоятельный. Правильно, конечно. Но, всё-таки, дружеские отношения можно было бы поддерживать. А он пропал – и ни слуху. После моей катастрофы, когда мне требовалась помощь, и я действительно был в жалком состоянии, так ведь и не объявился. А не мог не знать, что со мной случилось. Весь город знал об этом. Впрочем, и никто из так называемых моих друзей не объявился. Пили вместе – друзья были. А тут – никого. Ну, ладно. Их дело. Узнал, чего стоят люди. Потом уже я сам позвал его к себе на пятидесятилетие. Он, конечно, обрадовался, прилетел. Видишь, гордость его заела. Он только утром ко мне мог. Погуляли вот также в лесу. Апрель, тепло было на редкость. Гуляли в рубашках. Дома он выпил, разнежился и решил остаться на вечер, когда все гости соберутся. Тут уж я сам разозлился и вежливо так прогнал его. Мол, знаешь, мы слишком долго не виделись, и нам теперь тяжеловато будет общаться. Естественно, он опять исчез. Навсегда. Но вот что получилось. Он стал писать полностью под меня. На сто процентов. Так что не отличишь. Скажем, неискушённый человек может и принять его за меня. Что это значит? Оказался психически неустойчив. Рефлексирующий. Подавила и сломала более сильная психическая сила. Бывает. Также было у Пастернака с Маяковским. Маяковский – необычайная психическая мощь, громадный талант, подавлял всех вокруг себя. Пастернак, чтобы освободиться и быть самим собой бежал на Урал, на целый год. Там и написал свою гениальнейшую книгу. Вернулся – Маяковский первый её оценил, был в восторге, обратил на неё внимание лучших ценителей, сделал мировую славу этой книге. Блок не дожил. Но я уверен, что у него был бы тот же отклик.

Шкловский же бывший террорист, эсер. За километр почуял, что к нему идут из Чека арестовывать. Нутром чуял: вот свернули на его улицу, идут, входят в дом, поднимаются по лестнице. Успел приготовиться. Впустил и всех до одного расстрелял в несколько секунд. Загримировался и убежал за границу. ЛЕФ субсидировали страшные силы. Пастернак не хотел быть замешанным в такие дела. Пахло пулями. Да, так вот: вместо того, чтобы сохранить и развивать своё, он, лучший из моих учеников, стал бороться со мной. Общие футуристические приёмы – ерунда. Общая школа. Куда денешься. Все мы из неё. Да ну – школа. Просто читаешь книги, которые тебе нравятся, и они откладываются, перемалываются. Своё всё равно осиливает, остаётся. Прокручивает там в себе это ЭВМ и выдаёт своё из усвоенных элементов прочитанного, пережитого. У всех так. Но хотя бы к тридцати годам надо же изучить и знать свой характер. Раньше – к двадцати пяти. Кто интуитивно, кто рационально. Ты, вижу, устойчив, не рефлексируешь. Читаешь иррациональные книги, то есть, близкие к настоящему. Полностью иррационального не бывает. Только в той или иной степени. Многие пытаются всё понять умом, разложить по полочкам, рассуждать. А самое страшное - это искать всему объяснения. Вот как раз то, что ты и делаешь. То же самое делали всю свою жизнь Толстой, Тургенев, Чехов. Чехов только под конец своей жизни в пьесах вырвался. До этого был расхлябанный, расслабленный. А тут сосредоточился, рефлексия не пропала, но отстранилась. Отвлёкся. Пить ещё больше стал. Но – туберкулёз. Это был всплеск перед занавесом. А проза его – скука, вялость, мораль. Многих задавила служба, долгие годы однообразия. Неподвижность. Две трети людей лишены энергии. И что с ними делать? Ругать их? Бессмысленно. Они существуют, это факт. Оттого, что ты будешь их ругать, они не станут энергичней. Ничего не изменится. Это - как встать перед деревом и разносить его в пух и прах за то, что оно неподвижно, стоит и шагу не сделает ни туда, ни сюда.

Что может быть иррациональней чиновника? Сидит всю жизнь за столом, однообразная бюрократическая работа. О чём он думает? Это первый заметил Кафка. Гоголь? Гоголь – это высшая иррациональная система, это высокий строй.

Вагинов – древний эллинский писатель. Это система мелочей, поданных одинаково ярко – и дурное, и хорошее. Тогда мир предстаёт в устрашающем виде. Пильняк рядом с ним – нуль. Бабель – мельче, не того значения. Классический европейский писатель.

В лесу стемнело. Вернулись домой. Сидели в креслах и разговаривали.

– Вавилонская живопись сохранилась в резьбе на камне, – сказал он. – Вот книга. Видишь: как они рисовали волосы на бороде – прямые. И форма уха – таких не бывает. Условное. То же самое – на иконах. А в картинах Возрождения исчезли последние остатки условности.

У моего деда под Лугой было громадное поместье, ему там принадлежало озеро Емчан. И в Луге особняк, трёхэтажный, деревянный, комнат двадцать. Грядёт старость. Было бы мне сейчас опять пятьдесят. О, были бы дела! Ты же помнишь, какой я был до операции. Энергичный, сильный.

 

27 января 1998 года.

Он мрачен, у него дурное настроение:

– Эта зима для меня очень тяжёлая, – признался он. – Без общения я не могу. Хотя бы какое-нибудь, дерьмовое. Впрочем, любое общение дерьмовое.

Он выпил кофе, это его немного взбодрило, и мы пошли гулять. Лес качается, мокрая метель, идём одни по дороге, с головы до ног залепленные снегом. Он заговорил о Гаршине:

– Гаршин был бы очень крупный писатель, но его испортили идеи Толстого. Противовоенные, человеколюбие и так далее. Всё у него этим пронизано. А стиль чище и тоньше даже, чем у Лермонтова. Куприн беллетрист, рассказчик. Медленный, но хороший. А Гаршин – прозаик. Да, лирик.

Парадокс с Платоновым. Этот его "Котлован". Он же всерьёз писал эту книгу – панегирик коммунизму. И кулаков на плоте отправил в океан всерьёз – чтоб их не было в прекрасном коммунизме, потому что враги. А на нашем современном фоне зазвучало как самый жестокий гротеск и сатира. Вот как могут иногда крутиться книги. То же с «Дон Кихотом» Сервантеса. Он же был жутко назидательный, безумно скучный. И написал целый том назидательных новелл. И «Дон Кихот» тоже напичкан назиданиями. Дон Кихот без конца учит Санчо Пансу, как надо правильно жить. А фабула книги удачная, своеобразная. Она и поворачивает повествование разными углами. Приключения рыцаря. В девятнадцатом веке книгу эту стали видеть как пророчество. В двадцатом ещё крутнулась: уже видят в ней какую-то мистику. И ещё долго будет крутиться. Почему? Потому, думаю, что авторы таких книг неординарны. Сервантес – яркий писатель с сильным слогом. И вообще: такие авторы, у которых такая сильная концентрация всего – яркие герои, яркий язык, стиль, действие и так далее, или сам автор – яркий герой, у таких книги всегда будут злободневны. Потому что они всегда свежи. Платонов – такой примитивист с очень сильным слогом. Камю? Тупость, скука, однозначность. Бесконечные рассуждения, мудрствования, то есть, бесконечная болтовня. Вот чем занимался весь двадцатый век. И нет ни одного писателя. Кафка, может быть. Но я не могу его читать, мне он скучен. Этот его чиновничий мир. Пруст тоже скучен. Не могу. Джойс - филология. Японцы? Да, разве что японцы. Кавабата. Какое могучее перо! И через перевод чувствуется. Отточенный стиль. Да, и у Гаршина – отточенный. Борхес? Нет. Он перестал быть мне интересен. Я его раскусил. Это такая игра в знания, спекуляция на мистике, лжеинтеллект. Впрочем, любой интеллект – ложь. Надо не рассуждать, не болтать, а показывать. Я же вижу: он даёт вариант знания, как аксиому. Но мне-то ясно, что это совсем не так. Жульничество. Все они занимаются жульничеством и дурят голову. Надо признаться, удачно. Толстого, например, как ни крути, он со временем только хуже. Никаких новых граней не открывается, а только всё однозначней. Потому что нет их, граней. Плоскость. И Тургенев, и Чехов. Читает их сейчас кто-нибудь? Сомневаюсь. Я уже ничего не могу читать. Какую книгу ни открою – тошно. Переел в своё время. Всё я переел в жизни, и жить теперь мне стало крайне тяжело, почти невыносимо. И рисунки не могу смотреть, и писать, и рисовать. Людей видеть не могу. Эти морды! У! Ужас! А вонь от них какая! У! Даже, если бы, скажем, меня признали первым писателем в мире, ну и что? Велика честь! Первый на помойке! Мне бы домик где-нибудь у моря в хорошей стране с тёплым климатом, я бы ещё мог пожить, гулял бы по берегу, смотрел рисунки на песке, камни. Всё потеряло для меня значение. Пока ещё только одно не потеряло: так называемая природа. На Мшинской, например, я могу жить вполне сносно. Микромир мне интересен. Хожу в саду, смотрю: птицы, бабочки, жуки, пиявки в пруду. И писать ничего не надо, только смотреть. Можно и так жить. И от них же вони нет. Вернее, не чувствуется, потому что маленькие. Воспринимается только как цвет и движение. Скоро я совсем превращусь в японца. Но это у меня моё, органическое. Это искусственно в себе не вызовешь. Просто – схожее отношение к миру. Совпало. Меня же всегда тянуло из города в лес. А что тут в городе можно увидеть? Ужас. Не знаю, как я выдержу здесь ещё годы. Если они будут – годы эти. Сдохну – вот и всё.

Из библиотеки я оставил бы только греков. А всё остальное выбросил бы без жалости. Дюрренматт стал интересен после шестидесяти. Редкий случай. До этого он тоже писал скуку, идеи, рассуждения. А последние новеллы, за лет пять до смерти – превосходны. Живо, детально, ясно. «Грек ищет гречанку». И особенно та: как он приехал из Америки в горную швейцарскую деревушку и переёб там всех баб, а потом сдох от разрыва сердца. Это его мечты. Сильно, я тебе скажу.

 

12 февраля 1998 года.

Он болен с понедельника. Лежит в постели. Узнал меня, обрадовался. Потом у него начался бред:

– Я в войну был летчик-истребитель, летал в паре с Кожедубом, Кожедуб мой дядя. Мне тяжело это вспоминать. Понимаешь. Это были настоящие парни. Сверхгерои. Разве я герой? Рядом с ними я ничтожество. Они меня только в хвост допускали. Я только сопровождал, защищал их с хвоста. Все они до одного погибли. Никого не осталось.

– Горе, горе! – восклицает он. Голова на подушке, длинные седые волосы растрепаны, рыдающий, надрывный голос. Привстал, опять упал. – Вот, видишь, какое положение. Не выдержал. Ходил уже еле-еле, голова висела. Ничего, ничего. Древние народы несгибаемы и неистребимы. Мое убеждение. Моё? Не знаю.

11 марта 1998 года.

На голове у него повязан красный платок, волосы сильно отросли, длинные, седые, свисают сзади на шею. Показал на стол:

– Пробую рисовать, но отвык, рука нетвердая, голова туманная. Едва не погиб на этот раз. Но произошла разрядка, снято напряжение, и жить можно.

Он оделся, и мы пошли гулять. День чудесный, солнечный, снег блестит. Весной пахнет.

– Первый раз за целый месяц я выбрался на воздух, – говорит он. – Последние пять лет резкий слом, быстро прогрессирующая старость. А в пятьдесят семь у меня ещё женщины были десятками одновременно. Для поднятия тонуса жизни. Теперь отпало, нет интереса. Всю зиму снились кошмары о войне: ужасный грохот и горы трупов. К тому же сон, как обычно, удесятеряет действительность. Пытаюсь писать об этом, чтобы избавиться от кошмара. В жизни и в книге - разные вещи. Пишешь то, что требует книга, то есть - сочиняешь, фантазируешь. А в жизни, конечно, что-то было. Какие-то автобиографические зацепки, разумеется, необходимы. Как у меня в «Доме дней» новелла о лампочках. Трое идиотов жгли костёр, кидали в него лампочки, чтобы взрывались, и хохотали. Забавлялись таким образом. А у меня что из этого получилось? Так и у тебя твои милиционеры. Разве они в действительности такие звери и примитивные уроды? Нет, конечно, не верю. Но этого потребовала книга. И Катя моя из «Дня Зверя». Я тогда жил на Зодчего Росси. Как я её расфантазировал в книге!

Подумываю о Мшинской. Летом там прекрасно работается наверху, много света, окно на восход. А в Эстонии на хуторе. Как хорошо мне там работалось!

Жорж Санд. Это она уморила Шопена. О чём писала: о рабочих, в потоках сентиментальных слёз. Из неё весь Достоевский.

Музыку я не мог слушать, нервов не хватало. Я всегда был чрезвычайно подвижен, а тут надо сидеть и слушать. Только песни слушал. И сам любил петь. У всех народов песни печальные. Может быть, сейчас бы и мог слушать музыку с записи, но - глухота.

 

27 марта 1996 года.

Мы гуляем в лесу, талый снег.

– Ты что-нибудь понимаешь в Айги? – спрашивает он. – А я вот не понимаю. Ну так и что же ты о нём думаешь? Отношения между словами, символизм? Вот именно. Согласен. То есть: филология и абстракции. Да, он примитив по сравнению со мной. Все символисты были далеки от жизни. Один Блок из них окунулся в жизнь. Стихам нужна конкретика, звукопись, ритм. Без этого нет стиха. Нужна жизнь, живые, конкретные ритмы и звукопись. Ничего этого у Айги нет. Абстракции. Так могут писать стихи все, кто угодно. Ребёнок, старуха, солдат. Так можно сочинять стихи на компьютере. Это всё с Запада. Там теперь все так пишут. Вначале, в шестидесятые годы это у Айги звучало ново. Единственный такой безумец в стране. Но писать и писать в одном и том же духе, скука. А его теперь раздувают в великого поэта. Блок тоже примитивен. Что у него за рифмы? Ушла, пришла, подошла, отошла. Или ещё он любил рифмовать: кровь, любовь, вновь. Да, у Достоевского стиль журналистский. То есть – нулевой. Стиля нет. Он не прозаик, он беллетрист. Его даже называли: жёлтая пресса. Он – гениальный импровизатор. Да, как видишь, в литературе бывает всякое. Вот и так бывает. Что толку, что Флобер гений стиля. А Достоевский в литературе оказался впереди него и впереди многих и многих. Потому что, как ты называешь – колоссальный нерв. Да, можно это и так назвать. Что у Флобера в итоге? Только «Мадам Бовари». Ты вот помнишь, что прочитал. А я уже не могу вспомнить. Старость налицо. Я всю жизнь держал собак. В Эстонии на хуторе ко мне приходили ёжики. Семья: папаша, мамаша и сынок. Мы подружились, я их подкармливал. Молоко из блюдечка хлебали за милую душу. Потом все трое в ряд, вся семейка, мал мала меньше, сидели на холме и созерцали закат. Мистики! В лесу ведь столько перемен каждый день. Можно было бы написать целую удивительную книгу. А в городе – какие перемены? Скука, однообразие, тут писать не о чем. Перечитываю Кобе Абэ «Женщина в песках». Пустяки. Реализм по-японски. Подумаешь, ямы в песке рыть. Я был на торфяных заготовках во время солдатской службы. Вот где ужас! Жизнь фантастичней любой выдумки. Мне больше нравится его «Стена». Там отношения с женщиной. Интересно. У неё кости расширяются и исчезают. Тело превращается в этакую протоплазму. Это его, Кобо Абэ, потеря интереса к жизни. У таких, как он, начинается с потери интереса к женщине. Он же был бабник и много пил. Отказался от всего, отдал всё состояние жене и дочери, ушёл в самый нищий квартал Токио, квартал красных фонарей, то есть, самых нищих проституток, и там сгорел за два года.

 

17 апреля 1988 года.

Принёс ему мою недавно изданную новую книгу «Дни с Л.». Ему не понравилось оформление книги:

– Митьков не люблю. Это не художники. Самореклама. Для денег.

На стене у него я увидел прикреплённый лист с удивительной акварелью. Яркая, фантастическая импровизация.

– Вот, попробовал так рисовать, – сказал он. – Назвал: «Бычок в огне». Мне подарили краски, вот я и решил испытать себя в этом методе. Акварелью ещё труднее, чем тушью и гуашью. Сохнет мгновенно и работать надо мгновенно. Напряжение жуткое. Ну к чёрту. Такой работы больше двух недель не выдержать. Сдохнуть можно. И бессмысленно. Может получиться что-то, может и нет. В цвете у меня нет открытия и я тут не вижу для себя пути. Цветовые сочетания исчерпаемы, у цвета свои ограничения и жёсткие правила, иначе – хаос, мазня. А в чёрно-белом у меня, действительно, открытия. Я живу в этом. Так никто не сможет нарисовать. В такой манере. Это метод таких импровизаций. Были импровизации – одна, несколько картин. Но не на целую стену, как у меня.

Он оделся и мы пошли гулять. В лесу он продолжил разговор:

– В рисовании у меня призвания нет. Я не горю этим. Писательство – другое дело. Да, там тоже импровизации. Но там ещё и самый жёсткий коллаж этих импровизаций. Ведь вначале это только перемешанный хаотический набор каких-то кусочков. Нужно найти такое сочетание, чтобы казалось как сделанное естественно, словно органично вылилось, одним духом. Работа жуткая, но всегда было интересно. Это и есть психологический коллаж: чтобы казалось написанным одним махом. Коллаж теоретически обосновал Шкловский. Он открыватель этого явления. Оно из кино. Я не могу писать ничего занимательного. Я – концентрат. Скоро брошу и писанину. Не о чем писать. Нет новых интересных декораций, обстановки, предметного мира. Без этого ничего не напишешь. Это не сочинишь, не выдумаешь. Нужна конкретика. Нет, не наблюдение, а живой контакт с предметами. Наблюдать можно сколько угодно, а будет мёртво, ничего не возникнет. Мало у кого. Даже у великих. Стихи Лермонтова – одна риторика, высокопарная трескотня, никакого живого контакта с предметным миром. Ну, в юности один прорыв – «Парус». И в конце – «Выхожу один я на дорогу». Стихи – это же импульс, реакция на что-то конкретное, из жизни.

Да, ты самостоятелен. Но ты скован. Не знаю, может быть, в тебе что-то есть, но как этому развернуться, чтобы написалось свободно. Может быть, оттого, что нет чрезмерности. Свободы без чрезмерности не получается. Это энергия, переливающаяся через край. Видишь, у тебя много минусов: ты не пьёшь, не блядуешь. Пушкин написал все свои высшие стихи в деревне, зимой. Там у него были высшие порывы. «Буря мглою небо кроет...» Сколько тонкости, изящества, музыки, красок. И там же написаны «Бесы» – высшее у него. Чрезмерность во всём? Да нет. Только несколько вещей. «Бесы» – вот его единственная чрезмерность. Тут в одном стихотворении он высказал абсолютно всё – и о себе, и о мире. В остальном же он был очень замкнут, всегда держался в рамках, и в жизни тоже. Ну, в юности чуть-чуть побушевал – пьянки, дуэли, бабы.

Весь девятнадцатый век – потоки болтливых описаний, скучных, ненужных подробностей. Это и есть – реализм. Фотографирование. Забыли, как писали древние. Как написана Библия? Там описаний нет. Только действие. Лаконизм. «Он сел на осла и поехал». Всё. Достаточно. Осёл и так виден, зачем описывать, как он выглядел. Или – разве указан возраст Христа? Нет, ни в одном месте. А понятно – какой это был возраст. Ничего там не описывается, а всё понятно. Почитай евангелие, но только от Матфея и от Иоанна. Другие два не надо – написано бесталанно. Даже ювелирные описания Флобера, в большом количестве – смертельная скука.

Ты читал этого современного гения, эту новую звезду в русской литературе, о котором шумят теперь все газеты и журналы? Этого на М. Не могу вспомнить. Да, Мелехов. Ну, думаю, посмотрим. Может быть, не зря шумят. Открываю одну книгу, листаю – ничего скучнее не брал в руки. Открываю другую: та же история. Называется: «Жизнь с простатитом». Там герой только и делает, что ссыт по десять раз на каждой странице. Вот такой толстенный томище – целый поток мочи. Не понимаю я этих писателей и этих читателей. Мало ли у кого простатит или ещё что. Подумаешь, какое несчастье – с бабами не может. Ну, несчастье, если не старик. Но зачем об этом писать? Разве это тема для литературы?

Кто жил в порядке, кто в беспорядке. Это на свободу не влияет. Я, например, в жизни люблю самый строгий порядок, и всегда его соблюдал. Вот тебе пример: Гойя. Придворный художник, денди, очень собой гордился и своими картинами. Лощёный, и живопись такая же. А потом вдруг свихнулся. То есть, как оглох, так и свихнулся. Запил, ходил в рванье, картины начал писать самые свободные, какие только могут быть. Ювелирная отделка, живопись самая виртуозная, тончайшая, изощрённейшая. Вот когда проявился его дендизм в картинах, а не в лощёный период, как, казалось бы, должно было быть. И при этом самая лютая ненависть к людям. Что тоже - приятно.

Мунк беспорядочный, а Матисс любил во всём порядок. А кто крупнее? Таких художников, как Мунк - тысячи. Нет, тут нет правил. И так и так.

Да, у Кавабаты подробности. Но подробности эти чрезвычайно зримые, яркие. Диалоги, согласен, тривиальны. Но, может быть, виноват перевод. Зато у Диккенса диалоги самые блестящие. Видишь, что ни писатель, то - свои достоинства, особое дарование. Правил нет.

Диккенс, собственно, проститутка. Как и Достоевский, как и очень многие. Откровенно продавался, писал для читателей и только для них. Такова была дань времени. Но если отбросить его слюни, писатель-то получается блестящий, поразительный. Я никогда не пишу для читателя. Мне до него нет никакого дела. Пишу даже не для себя, а для книги. Ей, книге, нужно, чтобы было написано это, и написано именно так, а не как-нибудь иначе. Опубликовать – долг перед книгой. А потом не моё дело.

Да, сейчас не те академики. Вот прежние были! Найди книгу Наливкина «Бури, вихри и землетрясения». И фамилия приятная. Это всё весёлые ребята, фантазёры. Да, и Чижевский, и Вернадский. Не то, что нынешние. Лихачёв этот. Учёный! В чём он учёный? В том, что стоял на страже у «Слова о полку Игореве» и никого к нему не подпускал, чтобы, не дай Бог, не сказали то, что не положено. Сахар брал щипчиками. Учёный! Значит, о себе такого высокого мнения. Сколько ему сейчас? Девяносто семь? Он и ещё столько же проживёт.

Мы вернулись домой в восьмом часу вечера. Он пригласил меня поужинать. На первое: щи с большим куском мяса, на второе: лапша. Его жена вкусно готовит. После ужина он повёл меня к себе в комнату, показал на толстую папку у него на столе:

– Видишь: листов семьсот. Полтора года работы. Работал для печки. Печкотрубная получилась книга. Хочешь, подарю авторство? Вот Толстой, скажем, этот ничего не сжигал. Дорожил каждой своей буквой. Для потомства, для величия. К чему он ни прикасался – всё делалось великим. Одних дневников – горы. До сих пор прочитать не могут. Он даже написал в дневнике: все люди умирают. Но почему же и не может случиться исключения, чтобы какой-нибудь один человек оказался бессмертен? О себе. Смерти боялся. Так он себя любил. Футуристы на этот счёт молодцы. У них было правило: не оставлять после себя черновиков. Никаких автобиографий, кроме как в книгах. Дневников никто из них не писал. Вот - книга, она говорит сама за себя. Что ещё надо?

Самое лучшее, если ничего «там» нет. Отключился и всё. На этом всё кончилось. А вдруг окажется, что будешь тысячу лет чувствовать, как тебя черви грызут? Или ещё какие-нибудь не менее восхитительные ощущения? Никто ж оттуда не возвращался. И куда возвращаться? Наследники сразу укокошат и отправят обратно – если богатый. А нищий – тоже, кому нужен лишний рот. Так что всё правильно устроено. Рано думать о смерти, а вот что-то стал задумываться иногда.

В жизни животных есть какой-то большой смысл. Я три года наблюдаю свою кошку. У ее морды сотни выражений, постоянно меняющихся. И во всех наших делах она считает своим долгом принимать участие. Играем в карты, она тут же, смотрит, смотрит, наблюдает за игрой, потом вдруг – раз лапой, все карты – на пол. Или – разложу на диване рисунки для просушки, она взберётся на стол и очень внимательно сверху их разглядывает. А когда кончу печатать на машинке и ляжем спать, она считает своей обязанностью выдрать из машинки ленту.

Я же тебе говорил: ничего я уже не могу читать и писать. Надоело. И письма писать – тоже, только по обязанности. И о литературе я меньше всего думаю. Литература вне поля моего сознания. И с тобой я о ней говорю в полутошнотворном состоянии. Это ты меня вынуждаешь, каждый раз пристаёшь с ножом к горлу. Вот когда ты перестанешь думать о литературе, тогда и начнёшь освобождаться. Так что не вздумай мне ко дню рождения книгу дарить. Уже купил? Какую? Гиппократа? Ну, это совсем другое дело. А Авиценны не видел? Как увидишь, тоже купи.

 

27 апреля 1998 года.

Принёс ему Гиппократа. Он доволен. Голова обрита наголо. Стол усеян листами с рисунками. Говорит мне, пренебрежительно махнув рукой:

– Ничего не получается, ерунда. Надо попробовать писать грязными красками. Но и это не открытие. Писали уже. Самое противное то, что всё уже было, за что ни возьмись. Почему грязными? Потому что надоели яркие цвета. Мне вообще всё быстро надоедает. Я и баб не мог вытерпеть больше недели. Менял постоянно. Такой уж уродился. Постоянство мне противно. И писанина надоела. Я ведь и писал только тогда, когда являлось что-то другое, новое – тогда загорался. Нет, рисовать ещё не надоело. Но зима меня сильно ослабила. Голова мутная, не сосредоточиться, нет накала. Расслабленное состояние. А тут нужна чрезвычайная сосредоточенность и сила, горение. Ведь что в тебе есть, то и будет на бумаге. А что во мне есть после такой зимы? У меня написано, если брать только актив, семьсот страниц в стихах и семьсот в прозе. А не актив нечего и брать. Скажем, мои исторические повести. Надо оставлять только то, что написано в высшем накале. Ты знаешь, что нашли след, женский, древность – сто сорок пять тысяч лет? Нормальный след, судя по нему, женщина была ростом около ста шестидесяти сантиметров. Значит, и всё остальное было, как у современных, как сейчас. Никто не знает, сколько было цивилизаций и в какой древности. Сколько погибло. Сменится осевое вращение, или даже сдвинется ось и – конец. До нас же почти ничего не доходит. Кости гниют быстро, всё превращается в прах. Разговоры о вечности – чепуха. Нет никакой вечности. Вот – то, что интересно в настоящий момент, чем живёшь, эти рисунки, скажем – это только и есть. Больше ничего. Всё рано или поздно уничтожается полностью.

Пошли гулять. Дорога сырая. Ручей бежит, буро-чёрный.

– Ты прочитал Плотина? – спросил он. – Я не смог. Скучища. Неоплатоники – последние противники христианства. Они о нём ни разу не упомянули даже, как будто оно и не существовало. Ужас этой религии в том, что она всех поставила на колени, всех сделала рабами. На коленях – перед кем? Перед этими мордатыми священниками, конечно. Не перед Тем, Тому – никакого дела до каких-то мошек. Он и не видит их. Да, догма. То есть, кол в мозг, кол воображению, уничтожить его. А у человека самое интересное – это воображение. Способность сочинять. Жизнь ведь у всех однообразная, в конечном счёте, серая. Ни одна религия не создавала такой абсолютной, жесточайшей, порабощающей догмы. То есть: только так и никак иначе. Вон, посмотри у греков – какие весёлые, человечные боги. Их сочиняли и крутили их, как хотели. Самые человечные в мире боги – у греков. Да, футуристы у нас разогнули спины. А потом опять согнули. А ну их. И они перестали быть мне интересны. И методы их – тоже. Я не могу писать постоянно и не могу тогда, когда нет накала. Видимо, я не графоман. А Толстой никак не мог остановиться. А Набоков томов сто настрочил. Уж если начал писать о литературе или о том, как пишешь – всё, значит, себя исчерпал, ничего в тебе больше нет, конец. Переводы значат то же самое. Даже если начинаешь просто болтать о литературе. Я никогда не болтал. Это ты меня насилуешь. Да, тогда и Пастернак графоман. Да ещё какой. А Маяковский – нет. Он даже издание своего собрания сочинений поручил Асееву и не занимался этим. Хлебников и тем более. Нет, методы Маяковского совсем не от Уитмена. Только урбанизм от него. А стержень – Библия. Он же сидел в тюрьме, а там ничего не давали читать, кроме Библии. Вот он и зазубрил наизусть. Библейские образы в урбанистических декорациях, вот и вышло диковатое сочетание. Хлебников – другое, он чистоязычный.

Думаю, природа гениальности – это память. У Платона об этом ясно. То есть: интуитивная память древнейших знаний, которые сохраняются в генах. Вот и вспыхивает то там, то там. Только у потомков древних народов. Евреи, кельты, персы, татары. Смешение кровей, но обязательное присутствие древней крови. Державин у нас – кровь древних татарских князей попала. Гении английской литературы – все ирландцы или шотландцы, то есть кельты. Индия – там много гениев-математиков, выше, чем в Европе. И гениев божественных, вокруг которых видимая аура. Это, можно сказать, боги. Выше нет проявления гения здесь на земле. Да, Кришнамурти, и Ганди, и многие ещё. В древности – Будда. У американцев бог – доллар. Они перед долларом на коленях. Всё крутится вокруг этого. Ужасно. Ужасные люди и страна. Чем поразил Запад Достоевский, как ты думаешь? Помнишь сцену: Настасья Филипповна швыряет сто тысяч в огонь. Вот этим. Вот это их потрясло: как, их бога – в печку, в огонь! Во-первых, дать такую сумму какой-то проститутке, что само по себе немыслимо, а во-вторых: та их – в огонь! Ну и провозгласили: вот он, какой русский народ, русская душа? А это не русский народ, а Достоевский. Тут тоже самое: бог – рубль. Ну, разве не в таких масштабах пока, как там. Но скоро всё будет также. Ужасно.

Всё можно из себя вытянуть, но не талант. Талант единственное, что сам из себя не вытянешь.

 

23 мая 1998 года.

Он спал перед моим приходом. Выпил четыре чашки крепкого чая – чтобы оживиться.

– Собираемся на Мшинскую на той неделе, – сказал он. – Может быть, легче будет, там воздух, движение, деревянный дом. А тут я как мёртвый. Утром часа полтора работы, и то только когда солнце. И всё – выдохся! А если солнца нет – ничего не делается, дохлый весь день.

За зиму из тысячи рисунков вышло, то, что называется шедеврами – три листа. То, что не стыдно дать на любую выставку. Бесцельная работа. Зачем? Это нельзя назвать моим призванием. Я не живу этим полностью. Это для меня разве что треть моей жизни. Писанина – другое. Там – вся моя жизнь. Такой уж я выбрал трудный метод: нельзя ничего исправлять. Или всё получается сразу, или, если хоть одна помарка, дрогнула рука – отбрасывается. Хорошие куски почти в каждом листе, вырезаю, но это мне надоело, и это уже не то. Метод импровизации. Но так, как я, никто в мире не пишет и не писал. Сейчас весь мир пишет этим методом, то есть: интуитивным. Но это не совсем то. Они подправляют импровизации, все так делают. Но это всё равно, что ставить протезы. Никуда уже не годится. Я упрям, я иду максимально трудным путём. Китайская живопись? Нет, там тоже не то. Просто есть рисунки, которые очень быстро сделаны. Это же высшие мастера, гении. Но это не абсолютная импровизация, а только часть. Всегда есть дорисовка (он раскрыл книгу с древнекитайской живописью и показал портрет Ли Бо) – видишь, туловище нарисовано одним взмахом пера. А голова, лицо явно прорисованы. А эта картинка вся тщательно прорисована, не импровизация, что не умаляет её достоинств. Но это другое. Японские стихи? В литературе? Нет, там совсем не так. Я тебе скажу вот что: все высшие вещи в искусстве получились и делались только как импровизации, из импровизаций. Но очень редко - сразу. Обычно же - это довольно длительная работа. То есть: возвращение по многу раз в то самое найденное счастливое состояние, в ту первичную импровизацию. И доработка. Найдёшь нерв, его и пытаешься раскрутить. Например, моя «Башня». Ведь впечатление, что написано легко, на одном дыхании. Стиль ясный, чистый. А ведь там сто восемьдесят листов, и писал я эту книгу не меньше года, отделывал каждую фразу, извёл бумаги в семь раз больше оставленного объёма. Только один раз в жизни у меня было, когда я написал сразу. Из «Двенадцати сов»: «Подари мне ещё десять лет». Утром, проснулся, и вся вещь уже в голове. Осталось только сесть и записать. Ни единого исправления. У меня нет такой безумной потребности писать, строчить каждодневно, как Бальзак, без передышки, всю жизнь. Идиотизм, сумасшествие. Другие писали без этой пожизненной одержимости, спокойно, с долгими перерывами, и писали лучше.

Мопассан прославился «Милым другом», а потом писал для денег. Там другое, чем здесь. Там пишешь – и свобода, деньги, слава. Здесь пишешь, и – обязательно задушат. Как Пушкина или Лермонтова, как всех после этой русской революции. Такая страна.

Пикассо там, и Филонов здесь – художники равного уровня и значения. Тот в конце жизни – при мировой славе и гигантских деньгах. Этот, здесь – в полной безвестности сдох с голоду в блокаду. Тоже – замученный Малевич, художник, равный Сезанну. Вот тебе разница: где жить, в какой стране, при каком режиме. Нет в мире более сделанных картин, чем у Филонова.

 

4 июня 1998 года.

Посетил его на Мшинской. Помог в хозяйстве, скопал огород, поставил дверь в сарай. Он сказал мне:

– Ты так мало написал: три тоненьких книжечки. Всё дело в том, что ты слишком поздно начал. У тебя не было чтения на высшем уровне. Знакомство с образцами, без которых ничего не сделаешь. Их перерабатываешь, чтобы вышло своё. Теперь: куда ты пойдёшь дальше? Вот в чём дело. Что и как ты будешь писать теперь.

Я с прозой зашёл в тупик. Видно пора кончать с писаниной вовсе. А рисунки вдруг пошли. Нашёл новый метод. В писанине, и этом моём титаническом романе, который я хочу бросить в печь, а все что-то тяну, не найти решения. Вот в чём дело. Пусть полежит. Может, потом как-то использую. Дом соседей обязательно сгорит, – он показал на дощатый домик на соседнем участке. – Там живёт столетняя старуха. Она тайком топит печь, пока её дочь и зять в отлучке. Те бывают по выходным и гоняют старуху кнутом на огород – поливать грядки, а сами ничего не делают. Вот если бы сгорел их дом, было бы хоть что-то тут красивое. Красивый пожар. Ради такого случая я бы и книгу свою в огонь бросил. В такой-то красивый кострище как не бросить. По крайней мере, достойно для сжигания. А в печку я не решаюсь. Скучно и тривиально. Повторы. Пётр Первый – монстр, урод, сумасшедший. Его цель была – стать императором. И ради этого перевернул всю страну, из тринадцатого века сразу в восемнадцатый. Приказ – брить бороды, а лезвий нет. За небритьё – громадный штраф. Построил бесполезный гигантский флот, который потом весь сгнил. Дома своего у него не было. Жил у Меньшикова и гулял на его счет, привозя к нему орду в человек триста, растрачивал безумные суммы, тем самым и вынуждал Меньшикова добывать их, то есть красть из казны для его же, Петра, гульбы. А сам хотел Меньшикова за растрату повесить. Кто же растратчик на самом деле? Он! Сумасшедший, самодур, идиот!

Спать легли во втором часу ночи. Утром он встал поздно. Плохо спал. Сидим за столом на кухне. Глотнув из чашки чёрного кофе, он глядит в окно, за которым сад, солнце, прекрасная погода:

– Сегодня – Феорованти! – сказал он весело. – Красивое имя.


24 августа 1998 года.

Опять посетил его на Мшинской. Под дождем пилим дрова.

– Напиши в своих мемуарах: он был мастер пилы! – говорит он, не прерывая работы. – Вожусь с книгой, которую хотел сжечь. Из семьсот страниц отобрал сорок, но не знаю пока, что можно из этого сделать, нет решения, поэтому пока мертво. Может быть, когда-нибудь. Пусть полежит. А насчёт всей массы остального пришла идея: повернуть всё наоборот. Вот и возился, скрипя зубами, всё лето. Но лучше бы бросить. Графомания какая-то. Видишь ли, нужна многозначность. Много граней. А у меня в этой книге пока две-три линии. И только. Ведь никакой разницы: за или против, утверждение чего-то или отрицание. И так и так – тупость, примитив, одна грань, один знак. Что мне от так называемого содержания. Это нуль. Содержание – вот, в газетах, пусть там содержание и ищут. И вся советская литература такова и была: одно сплошное содержание, одна гигантская газета. Информация. Разве поэт пишет, чтобы дать информацию о чём-то, известие? Что же: Гомер писал, чтобы дать информацию о Трое? Так думают только пошляки и бездарности. Гомер дал отношения между героями, описания битв, богов, драматургию. Ни для чего как только для этого сочинял. Может быть, он всё сочинил. А дураки ищут реальную Трою. Была ли она, не была – никакой разницы. Это смешно. Я, например, в «Доме дней» превратил город Отепя в Эстонии в этакий святой город древних эстов и то, что там якобы был Цезарь и так далее. То есть, сочинил поэму. Поэт использует всё: ландшафты, ситуации, происшествия, преобразуя их до такой степени, что они делаются не только неузнаваемы, но в них уже и нет того реального, из чего они были сделаны. Получается, что ничего этого не было или было только отчасти схоже с тем, как написал поэт. Потому что поэт пишет по иной потребности, у него потребности и цели эстетические, ну, скажем, красота – как это принято обозначать. А тупицы ищут во всём правду, факты, истины истории, как это всё было на самом деле. Но никакой правды вообще не существует. Тем более – в истории. История – это собрание поэм. Вся она написана поэтами, нет в ней и тени истины, так на это и надо смотреть – как на поэтические произведения.

Библия? Но Библия – это сборник древних поэм. Вся она написана стихами. И это всё, одна эта книга – всё, что осталось от целой истории арамейского народа. Да и написана она в основном значительно позже, чем считают. Скорее всего, в четвертом-пятом веке. Я долго жил этой книгой и только после смерти в Тарту и её откинул от себя на хрен. Книги пророков, если их поставить рядом, как картины, жутко однообразны - одни и те же проклятия и плачи. Но это же самая аристократическая книга в мире: почти все книги Библии написаны царями или вельможами. Аристократическая идея Христа: что на кресте все равны – и бог и бандиты. Идея такого равенства: равенства в смерти – сверхаристократична. «Возлюби врага своего» – это же поэтические парадоксы, которые он швырял, как оратор, с горы в толпу, эта его нагорная проповедь. Но тупицы всё понимают только в лоб, только в одном смысле. Вся история Средних веков – это борьба с насекомыми: вшами, блохами, клопами, пауками, и меньше всего между собой.

Высшая математика? Да, это тоже своего рода поэзия. Потому что она абсолютно замкнута, ни для чего её не использовать, она сама для себя, из любви к искусству, как говорится.

И вот, видишь ли, что такое вся история. Как она предстаёт. Просто-напросто находятся такие чудаки, которым нравится писать красиво и сочинять и которым нравятся красивые книги о красивом. И они переписывают эти книги на новый лад, на новом материале, используя красивые схемы, ситуации, героев прежних книг из древних времён. Где же тут правда?

А древние языки сильнее, сложнее, звучнее. Языки упрощаются, как и всё в жизни. Идёт упрощение по всему миру, во всём. То есть опошление, отупение. Недаром Державин и его круг боролись насмерть с Жуковским, Пушкиным – против упрощения языка. Почитай Тынянова «Архаики и новаторы». Катастрофы в этом нет. Можно и на примитивном языке, каким является современный советский язык, написать очень сильные вещи. Но для народа – упрощение языка значит – и мышления. Кто пишет для народа – явные бездарности. Народу не нужно никаких поэм, никаких стихов и книг, никакой эстетики, они не будут читать это, им это не нужно. Они живут одной гранью, одной линией. Поэты живут многими гранями, искусством, и пишут только из любви к этому совершенно особому занятию, они замкнуты в своём деле и своей любви. При чём тут народ? Никогда они не думают ни о каком народе. Это идиотизм. Мышление газет.

Геродот, Фукидид. Они были очевидцами того, что писали. Но ведь у каждого свой глаз, свой угол зрения. Они были поэты, так и написали. Бездарный глаз и напишет бездарно. Да ну, что об этом говорить.

Язык Гомера – настоящий, звучный, гибкий древнегреческий язык. Язык Платона уже упрощённый. Также как наш современный относительно древнерусского. Кто сейчас может на нём читать у нас? Ну, сотня-две учёных. Всё. Я, так уж вышло, начал читать на древнерусском. Первые мои книги – летописи. По ним я научился читать, на этом вырос и воспитался. Это вошло в кровь. «Ркох» насколько сильнее, звучнее, чем «сказал». Поэты поворачивают язык. Постоянно возвращаются к архаике и используют древние пласты, то есть: воскрешают и обновляют язык, возвращают ему его богатства, его истинные ценности, его силу и звучание. Маяковский, например: у него архаизмов куда больше, чем у того же Пушкина. Новый виток.

Есть художники шизофренического типа. Когда нет никаких человеческих обоснований работать с таким фанатизмом, с такой безумной энергией, таким напряжением и отказом от всего, что есть в жизни. Филонов, который во всём себе отказывал и питался одной коркой хлеба и граммом сахара в день. Или Бальзак, проведший за столом всю жизнь. Это не объяснишь: такие люди, или, как раз, не люди, нечто нечеловеческое.

На другой день мы пошли на рынок. По дороге он говорил:

– Надо купить навоз, пока не взвинтили цены. А что ты думаешь. Там, наверху в доме, работаю за машинкой, там - космические разработки, а тут навоз. Так ведь всё – навоз, и ты, и я, и там – в небе. Только навоз.

Навоз на рынке мы не нашли. Весь продан. Зато он купил нож с серебряной ручкой в серебряных ножнах, китайский, изготовлен сто лет назад. Редкость, красивый нож. Стал говорить о редких книгах, об антикварных, истинно ценных вещах, о том, что у него знание и вкус в этом. По дороге обратно читал мне наизусть своё стихотворение, написанное в 1960 году, неопубликованное: «На смерть Пастернака».

– Мне было двадцать четыре, когда я это написал, – сказал он. – Вот видишь, всё мне было ясно об этой стране. Завуалировать, как ты видишь, не мой стиль. Мой стиль – писать прямо и жёстко, не прячась и не виляя. Но я не люблю лобовое. А это стихотворение слишком лобовое. Публиковать его я никогда не буду. Оно и не написано. Текста нет. Оно здесь, в голове, всё, до последней запятой.

Зачем мне общаться с теми, кто не любит и не читает книг. Мне – человеку книги. О делах – иное. Книга, которую я пишу, в целом мне ясна. Но это пока мёртвая схема. Теперь, чтобы написать, необходимо напряжение, то большое напряжение, которым только и пишутся настоящие книги. Нужно вдохнуть вольты, а где их взять. То, что у меня сейчас, это энергия пятого порядка. Так что же может написаться, сам понимаешь.

Всё, что происходит, мгновенно искажается в передаче других. Фактов не существует. Этот вот домик после моей смерти превратят в замок. Будут писать: «Он жил в громадном кирпичном замке и писал великие книги, не сходя на землю, даже прогуляться». Никто не поверит, что я жил в нищей лачуге и думал о навозе.

Вечером он сидел на кровати, опустив босые ноги на пол, и грустно шутил:

– Что, ноженьки, скоро вас сожгут, скоро, скоро, и пепел развеют над Мшинской. Вот видишь, – сказал он мне, – что стоят все эти так называемые ценности: книги, картины, подвиги. Всё только круговорот пепла.

 

16 сентября 1998 года.

Неделя, как он в городе. Накануне он позвонил мне по телефону и пригласил прийти к нему. Узнав, что в Эрмитаже выставлена картина Гойи «Обнажённая маха», он сказал:

– Я здесь никогда не смотрю выставки. Всё пересмотрел там, в Европе. И вообще: всё это мной давно пережито и теперь неинтересно. Смотреть всё это я уже не могу. Так же как не могу читать книги. Я же профессионал. Читал бы ты с пяти лет, как я, то же самое было бы. Ничего, к шестидесяти и у тебя будет также.

Я спросил у него: действительно ли у Сезанна грязный цвет?

– Вот умный вопрос! – отвечал он. – Да, цвет у него грязный. Но это ведь у него сознательно. Дело не в цвете. Сезанн совершил революцию в методе писания картин. Он первый стал писать не гладкой поверхностной краской, как писали все, а фактурно, в глубину. У него главное – энергия. Воплотить, выплеснуть краской, её сгустками, комками мощь своей энергии. Главное у него – внушение, воздействие. Как и у средневековых икон. Собственно, он метод средневековой живописи вернул. Посмотри Феофана Грека, итальянскую икону. А Возрождение повернуло к светскости, к гладкописи, и этот метод действовал пятьсот лет. Ну, не всё в Возрождении. Боттичелли, Леонардо этой гладкописи не поддались. У них тоже главное энергия, хоть и написано той техникой. Метод Возрождения это метод глядения картин, или прочитывания содержания, а не воздействия. В двадцатом веке – взрыв. За Сезанном – ещё имён пятьдесят. Вариации его метода, его открытия. И в поэзии. И в музыке. В прозе нет. В науке нет. Потом – все. История мира, как и история искусства – это регресс, а не прогресс. Чем древнее, тем мощнее. Чем дальше от древних, тем слабее. Ещё Блок писал: «Первый – Гомер. Эсхил ниже Гомера. Гёте ниже Эсхила». Да, убывание энергии. Рассеивание. Чем больше население, тем слабее энергия, ведь она распределяется на большое число людей, а её генетические ресурсы одни и те же. Самые сильные в истоке. А где он, исток? Ведь и до Гомера же кто-то был. И был он сильнее Гомера, и так далее.

Он взглянул на меня с улыбочкой:

– Ты как библейский еврей: для тебя главное знания. Для чего ты читаешь книги? Для знания? Нет? Ты читаешь ради энергии? Вот-вот. Я так тоже читал. Заражает. Больше всего энергии в стихах. Да, согласен: знание тоже – энергия.

Цвет – рассеивание энергии. Да, конечно. Отвлечение от главного. В черно-белом больший конденсат. Но европейская живопись вся на цвете, привыкла к этому и этим жила. Цвет развлекает тех, кто к нему безразличен, и сокрушает тех, для кого он жизнь. У Востока, собственно, тоже, что Сезанн: тоже воздействие, энергия, но там это индивидуально, там линия, мгновенная работа, колоссальная техника традиции, ученичество с пяти лет и безумный труд. Иначе не добиться таких высот. На Востоке цвет никогда не был главным. Они не знали цвета. Он был им не нужен. То, что стал делать Сезанн, собственно, мистика. Мистическое воздействие. Воздействие, внушение и есть – метод мистики. Это метод Средних веков.

Звери. Они же поют. Не только птицы. И собаки, и кошки, и слоны, и киты. А дельфины как поют! Звери и рисуют. Обезьяны, слоны, змеи, даже лягушки, даже жуки. Да, у них и ум, и художественные способности, может быть, не ниже, чем у людей. Мы же почти ничего не знаем. Они и наш язык понимают, смысл того, что мы говорим.

Вот статья обо мне: пишут, что я единственный продолжатель футуризма. Ерунда. Поверхностное понимание. Никто ещё не сказал обо мне верно. Не видят. Вот я тебе сейчас скажу, в чём тут суть. Так получилось, что первые книги, какие я начал читать в детстве, это были древнерусские летописи. И так это в меня вошло и пошло. Именно этот язык стал моим. Я видел всё его сверканье и видел всё убожество языка современного рядом с тем. На советском языке я не мог ни мыслить, ни читать, ни писать. Переделывать себя, об этом и вопрос не стоял. Вот и всё. Просто. Отсюда и моя поэтика и метод мышления, и всё. Потом я открыл футуристов и увидел, что они оттуда же, от тех же корней. Потом открыл Гоголя, Державина. Те же истоки, те же корни. Этими текстами я и упивался, это и было моим единственным чтением. Вот моя поэтическая родословная. Так что я - до футуризма. У Пушкина была тенденция сглаживать язык. У Маяковского – ломать. У Державина, кстати, тоже. Но формальные методы совпадают: звукопись и так далее – от древних корней. Вот меня и не читают, не по зубам. А читают Маринину - детектив самый дешёвый и газету. Не будешь же ты читать какие-то беззубые книги, когда есть Гоголь. Так и картины. Зачем тебе смотреть сладенькую гладкопись, когда есть Сезанн, Ван Гог, Гоген и ещё десятки. Это герои. Это был взрыв героев. Они жили как герои. И писание картин сделалось подвигом. Прошлый метод не отменяется, там много изысканного.

Если у меня и есть иностранные речения, канцеляризмы, они у меня всегда иронически повёрнуты, никогда всерьёз.

Да, получается, как и в рисунке, – древняя техника.

Вот кто от футуристов, так это Вознесенский. Прямая линия от Маяковского. Айги – линия Кручёных. Он его развил.

Я перечитал на Мшинской твою последнюю книгу. У тебя там явилась некая легкомысленная живость. Что меня приятно удивило. Ты используешь много моих приёмов, но они тебе не вредят. Первая твоя книга крепче, но нет этой живости.

Когда я приехал из Львова в Ленинград, я познакомился с Горбовским и меня тогда поразили две вещи: крайне изумило убожество языка и ошеломил талант – с какой злой страстью он писал стихи и достигал такой силы при таком бедном языке. У Бродского вообще не язык, а макароны. Но сильнейший поэт. Содержание-то у всех у них было что надо, антисоветское, сильное, но язык советский, газетный, убогий. У Вознесенского – так-сяк.

Пушкин крутил язык во все стороны. Лермонтов совсем свёл язык к популярному, доступному. В стихах это звучит ужасной риторикой, у него. В прозе – нет. У него что-то брезжило и это удачно воплотилось в таком языке. Ну, там многое. За этим ещё стоит Мериме. Но всё это не суть важно.

Нет, нельзя сказать, что музыка в стихе главное. Многое главное, когда как. Например, есть обнажённые приёмы, лежат на поверхности, структурное. Они вполне переводимы. У Лорки, скажем. И в переводе они звучат достаточно сильно. Но внутреннюю музыку, конечно, не перевести.

Тех, кого в Европе объявили лучшими рисовальщиками, даже я превзошёл уже на много порядков. А я-то ведь рисую куда душа крутится.

 

1 октября 1998 года.

Сегодня прогулка не удалась. Дошли до леса - дождь хлынул. Вернулись домой. На столе у него рисунки, гуашь.

– Не получается, – сказал он. – Застывает от холода. В квартире холодища, не топят. Для китайцев европейская живопись казалась ремесленничеством. Европейскую живопись можно подделать, а китайскую нет. Европейская живопись на содержательности. Картины в Европе писались, чтобы продавать желающим их смотреть. В них нет внутренней жизни. Принцип европейской живописи – гармония. То есть самоограничение, несвобода. И потом – европейское пристрастие к цвету, слишком много наляпано красок, мазня. Глаз европейской живописи искалечен. Тут уж ничего не поделаешь. Неисправимо. Принцип китайской живописи – естественность. У них тоже был свой канон, но в рамках канона каждый должен был проявить свою естественность. Всё это только слова, это не объяснить, надо смотреть сами дела, образцы. А так - пустой и бессмысленный разговор. Да: «выписывать волю» и «силу кисти». Так они говорили. Их кисть подделать невозможно. Как? Нажим, разная толщина линии. Для китайцев природа была живая, они относились к ней эстетически. Они её берегли, как святыню, сакральное отношение. Европейцы относились к природе утилитарно, для использования, то, что можно было употребить для жизни, для нужды. Она для них была мёртвой. Вот они и сотворили весь этот ужас технической цивилизации, что человеку совершенно не нужно, что его только порабощает и уничтожает. Так какое же может быть у них искусство, какая живопись.

Естественность – сложный вопрос. Для кого что естественно. Идеально естественного человека в природе нет. Скажем, только мастер своим высшим искусством может достичь естественности. А слабые в искусстве манерны. Лучше бы вообще не знать, какой ты есть. Но если уж стал об этом думать, то лучше быть таким, какой ты есть, а не пытаться быть кем-то. Никому не удавалось сделать из себя не себя. Удавалось, но для меня, например, это сразу видно, что: сделанный, а не от природы такой, а не его природа. Надо играть роль самого себя. Вот и всё. Актёры? На актёров ведь только и смотрят, на их личность, а не на роли, которые они играют. За какие бы роли актёр с яркой личностью не брался, везде будет именно он. Так и говорят: характерный актёр. Так и во всём – личность, лицо.

Почему, например, я недоступен для массового чтения? Как ты думаешь? Потому что я неадекватен. У меня открыто агрессивный, вызывающий язык – против их языка, против течения всего их способа мышления. Конечно, я им не свой, чужой. Они сразу это чуют. Я – не их породы. Собаки чуют волка за километр. Как я ни старайся, ни пробуй, мне свою природу не переделать. А им – свою. Возьми Горбовского – язык плебейский, примитивный, но сильный, сжатый, и тоже жутко агрессивный, им враждебный. Ничего он с собой не смог поделать, как ни пытался себя занизить.

Да, быть таким как есть. Но как? Есть люди, которых невозможно не заметить. Яркая внешность. Яркая психика. Я такой. Другие же безлики, незаметны в толпе, их путают с другими. Как есть, так и есть, надо себя знать и так и оставлять это.

Изучить живопись несложно. Но это будет враньё. Что изучить? Ведь книги о живописи пишут только те, кто живописи не понимает. Потому и пишут, что не понимают. Для денег, для научного чина. То есть, не понимают главное в живописи: где живое, а где мёртвое. Тоже и в литературе. Европейская литература содержательна на девяносто процентов, как и живопись. А что содержательность? Нуль. Жизни в этом нет.

Самый естественный человек – алкоголик. Что естественней, чем пить? Забыться, уйти от всей этой рациональности в мир прекрасных видений. Уйти от этой жизни. К гибели, конечно. Быстрое саморазрушение. Но и на кой чёрт тут задерживаться, в этой так называемой жизни... Мечты и звуки. Всё это, знаешь, мечты и звуки.

Почему греческие актёры надевали маски? Чтобы играть не на публику, а сохранять силу игры внутри. Играть внутрь, а не вовне. Скрыть лицо, то есть внешнее, тем сильнее проявится внутреннее, суть. На этом и все мистерии: скрыть от непосвящённых, от профанации, от обесценивания, от шарлатанства, от публичности - скрыть сакральное. Оно должно было действовать, как загадочная, непостижимая сила. Поэтому и Библию запрещалось читать народу: чтобы не уронить в грязь, в пошлость – священное, божественное. А теперь что? Поголовная грамотность, полная открытость, доступность, то есть падение, продажность, профанация всего, опошление, низведение к нулю, к поверхности, к пыли.

В европейском искусстве слишком много для жизни. Потому и поглощено содержательностью. Китайское миросозерцание – только дух. Средневековая икона тоже – только дух.

 

16 октября 1998 года.

Сегодня на прогулке разговор зашёл о древнегреческой живописи и музыке: что всё утрачено, остались только описания. Он сказал:

– Да. Это всё равно, что юная блядь будет описывать х... От древнегреческой музыки сохранились нотные записи, их расшифровали. Но мы не знаем, как исполняли музыку древние греки, их практику, их методы, их дух, что они вкладывали. Да, была попытка воспроизвести их музыку, которая провалилась: получился какой-то дикий хаос звуков. Я знаком с Андреем Волконским, мы дружили. Он – композитор средневекового толка, от средневековой музыки. Композитор, музыкант – совсем другой тип художника. Более нервный, всегда в напряжении. Постоянно, без перерыва. Поэт год-два может быть тоже в жутком, колоссальном напряжении, но потом – спад, перерыв. У музыканта или композитора – нет, постоянно. Поэтому они много пьют – для разрядки. Поэтому в двадцатом веке многие погибли от наркотиков, от опиума. Живописцы – тоже другой тип. Тоже - в постоянном напряжении, но они ближе к поэтам. Совсем другие миры – литература, живопись, музыка. Ничего общего, никаких касаний. Музыка в слове - это совсем не то, это внутренняя особая форма слова, в слове. Вот этими другими типажами художников меня и поразили в своё время Кулаков и Волконский. Разное, всё разное, во внутреннем.

Чайковский – популярный, пошлый вариант Моцарта. Моцарт – блестящая, яркая музыка. Бетховен – средневековый музыкант. Да ну, эта тема не для разговора. В музыке я несведущ. Хотя у меня всегда был, с детства, идеальный музыкальный слух и я занимался в музыкальной школе. Но в этом я бездарен. Говорить о литературе – тоже опротивело уже давно. Философия? О, философия – самое вонючее, что породило человечество. Вся философия поголовно рассудочна. Нерассудочной нет и быть не может. В этом и смысл философии: рассуждать. Лжемышление. Истинное, подлинное мышление – образное, мышление поэта. То есть, вымышленное мышление. Оно только и есть подлинное. Зачем было читать миллион книг. Дурак, о дурак! Дурацкая потребность, библиомания. Наверное, из-за отсутствия жизни - замена книгами, в детстве, юности. Всё есть в стихах. «Книга перемен» – мантика, чистые символы. Гадательная книга. Вот что меня поразило. Эллинское воспитание не дает повернуться к Востоку, переориентироваться.

Я заметил, что у него в книгах близко к восточному.

– Да, – согласился он, – может быть, древняя память крови. В так называемый мой эллинский период, когда я ещё не читал восточных книг, у меня были галлюцинации при белой горячке, на улице Росси: на стенах горели громадные иероглифы. Я списал и потом искал аналоги. Уходит куда-то в Тибет и дальше. Сны снились: развалины гигантских древних городов.

У меня всегда самосознание было сверху, а не снизу.

Ни Селина, ни его ученика Миллера я терпеть не могу. Потоки трескучей риторики.

Всё живое на земле настроено на луну, на её перемены, все чувства живого, и у человека – тоже. Вся жизнь – по луне. От солнца только энергия, без неё ничего бы и не было. Человек нарушил эту природную связь с луной своей рассудочностью и гибнет.

Есть сильные детективы. Читаю с удовольствием. Например, Стаун. «Если бы смерть спала». И ещё другой, не помню имя. Мастерский сюжет: самолёт с индусом. Этот индус объявляет пассажирам, что самолёт полетит туда, куда пожелает он. И самолёт летит, делая посадки в каких-то ледяных пустынях, где каждый раз остаётся один из пассажиров. Так доходит очередь до главного героя, до рассказчика... Забавно. Забавные вещи попадаются иногда.

 

28 ноября 1998 года.

Сегодня встречал его в Пулково. Самолёт из Гановера. У него там была операция. Урология.

– Ещё одна боевая операция, – пошутил он. – Неделю пожил спокойно, а потом началась резня.

 

8 декабря 1998 года.

В лес не пошли. Гуляем недалеко от дома. Снегу навалило, на тротуарах каша. Он не взял на улицу слуховой аппарат. Пишу ему на бумажке, что видел на Невском хороший альбом Матюшина.

– Матюшин – первый в мире абстракционист цвета, – сказал он. – Открыватель этого. Первый и высший. Ярко и сильно. Поллак и прочие рядом с ним дети. У тех это прикладное, обои. У него настоящие картины, искусство. Но всё это на холстах, со всеми вытекающими из холстов последствиями. Абсолютно свободен. Холст нисколько не ограничивает свободу. У каждого материала своя свобода. Мастеру свободно в любом материале, он находит в материале его свободу и сам при этом свободен. У холста своя свобода. Новый материал – новая свобода. Бывают материалы очень трудные – клеёнки Пиросмани. Новые материалы – новые пути. Кулаков даже на наждаке пробовал рисовать. Ничего, справился. Все они бредили космосом. Все эти их идеи – чепуха, это у них была такая придурь. К их же искусству, к тому, что у них практически, эти бредни теоретизирования никак не относятся. Малевич написал тома о своём методе, об интуиции, которая там и не ночевала. Всё враньё, бессознательное, сам он не понимал. О жратве у него всю дорогу. Ясно, в те годы парень голодный. Всегда тут все дела, вся борьба вокруг жратвы. Ну, так что об этом писать? Сколько уж написано. Сам он о своём искусстве не написал ни слова правды. Просто искусство кончилось, вот от нечего делать и принялся обосновывать и объяснять. То же – Филонов. Ну какое это аналитическое искусство? Где там анализ? Это безумные уровни мастерства – вот что это! Анализ тут ни при чём. Он всего лишь рисовал, безумная выписанность, каждая чёрточка, мазочек, миллионы этих мазочков. А тупицы видят на его картине петуха, полученного из этих мазочков, и вот толкуют и вкривь и вкось: что он, Филонов, хотел этим сказать, какая тут философия. Причём здесь петух? Философию эту придумывают сами эти теоретики. Что такое философия: логика, рассуждения, однозначность, не форма. Искусство же алогично. Любой талант прежде всего алогичен. Талант и есть алогичность, само собой разумеющееся. Если талант, то и алогичен. Если не алогичен, значит – не талант. Другое дело, что многие художники, даже великие, думают о себе, что они логичны, хотят осмыслить мир логически и создать логическую систему, картину мира (какая-нибудь идеология, мораль, скажем, христианские идеи, да мало ли что, какие-нибудь догмы, те или иные). Но на деле собственное искусство опровергает всю эту тупость, всё, что они о себе и о мире надумали, теоретизируя. В их искусстве этого ни намёка не оказывается. Потому что природа их другая, природа их художническая, алогическая, и переделать себя они никаким образом не могут при всём желании. Гоголь думал, что он реалист и пишет реалистический образ России. А получилась фантасмагория о России, самая жуткая, какая только возможна. Какой там реализм! В том-то и дело, что художническое и философское – антиподы. Там – всё вне логики, тут – всё одна только логика. Так каким образом одно может сказать о другом? Абсолютный бред. Всё, всё иное – психика, устройство мозгов, физиология, восприятие, осмысление, жизнь, всё. Да. Об искусстве, о книгах, о картинах, о музыке ничего и нельзя сказать. И не надо. Только читай, смотри, слушай, если можешь это понимать в живом непосредственном контакте и жить этим. Но живут этим только единицы. А подавляющее большинство приходят в музеи или филармонический зал, или раскрывают новую книгу – из любопытства или полюбоваться, насладиться. Через час они уже обо всём этом забыли и всё это им до лампочки, они вернулись к своей повседневности. Они этим не живут и этим исчерпан весь их смысл. А художник живёт только этим, он полностью этим поглощён. Как могут одни понять других? В этом смысле художник обречён быть один, на абсолютное одиночество. И то, что пишут о них эти академики-теоретики – чистой воды жульничество. Пишут ради денег или славы, паразитируют, кормятся на искусстве, создают себе социальное положение, получают чины и ордена. Их убого логичные толкования – спекуляция и профанация. Всё как раз наоборот. Всё у них поставлено с ног на голову. У нас в России только ОПОЯЗ имел смысл. Шкловский, Эйхенбаум, Тынянов и прочие. Они занимались только чистыми формами, то есть: истинными ценностями в этом конкретном деле. Скажем, приёмами. И только. Ничего, что вне искусства как такового и автора как такового. Конкретика. Никакой философии, теорий, схем. Якобсон потом скурвился, он – первый структуралист, начал строить схемы и выводить их из всего. Но ОПОЯЗ просуществовал года два-три, и всё на этом. Вот, кстати, последняя книга Солнженицына. Я его терпеть не могу, но эта его книга - совсем другое. О русских писателях начала века: о Замятине, Бабеле, Пильняке и прочих. Он даёт разбор каждого, кто что сделал ценного, какие у кого ценности, что внёс нового в литературу. Чистый, точный и абсолютно правильный разбор. В этом смысле такая книга о литературе идеальна. Если о ней и писать, то только так. Я-то в этих писателях давно уже не видел для себя ничего ценного. Но, прочитав эту книгу, понял, что, всё-таки, есть у них ценное и я был слишком суров к ним. Да, есть философия другого рода. В образах, в мифах. Но это уже не философы, это поэты. Только они почему-то решили, что они философы, и так о себе и думали. Платон, или вот, наш Фёдоров. Это же сплошь фантазии, далёкие от какой-либо действительности, какого-либо правдоподобия. Безумцы с их яркими фантазиями. Сбесившийся Фёдоров: эта его фантастическая, сумасшедшая идея всеобщего воскрешения. О какой реальности речь. Земной шар разлетелся бы в прах под ужасающим грузом всех воскресших всех прошедших времён. О чём, спрашивается, он думал, их воскрешая? И так далее. Даже, когда каноны, один и тот же мотив из столетия в столетие в китайской живописи повторяется художниками. Но и тут нет реализма. Где ты увидишь в реальности, чтобы относительно пейзажа были такие едва видные человечки – как мошки? И каждый повтор мотива – новая, неуловимая интерпретация, преображение, другой дух. Что реальность: вот старуха идёт. Скучно, серо. Смысл искусства только в преображении. И по-настоящему осмыслить мир можно, только преображая. А что, скажем, обо мне пишут? Какие бредни! Что они во мне понимают? Им надо меня к чему-то приписать. О «Дне Зверя» пишут: сравнивают с Набоковым. Надо же такое прийти в голову! Я – весь сталь. Набоков – многоярусье тортов из крема и шоколада. Что общего? Ни в стиле, ни в темах, ни в чём. Или – с Веничкой Ерофеевым. Якобы, его влияние. Смешно. Разве у меня там есть описания пьянства, разве герой – пьяница? У меня это символ, на котором построена книга, а отнюдь не реальность жизненной судьбы. У Венички же действительно пьют и наслаждаются питьём. Это его личная судьба и жизнь. У меня – ничего подобного. Или приписывают меня к футуризму. Ничего не сходится, ни по одному пункту. Ну, разве по одному только: требование к себе – делать только высшего качества. Но это же общее, без этого нет ни одного большого художника. А остальное? У них упование на будущее. У меня наоборот: полное отрицание будущего. Впереди только хуже и хуже. И ничего там нет, кроме смерти. И личной, и всеобщей. Формально – тоже не сходится. У них каждая строчка – другой ритм. У меня стих классический, только разорванный. Да и все они были совершенно разные: Маяковский, Пастернак, Хлебников, Лившиц – скажи, что общего? Цветаева. Вот какой вид иногда принимает философия. Она-то и есть философ. Ведь её стихи – абсолютные математические формулы. В образах. Стальные. Вот – голая мысль. Формулы, где логичное алогично. Поэтому школы – чепуха, придуманное, принуждённое, фальшивое. На самом деле, есть подражатели и последователи. А настоящие художники всегда сами по себе, в одиночку, и если и начинают вместе, чтобы заявить о себе, как о новом, то потом их пути очень скоро расходятся.

Не почти, а все поголовно читают логически, ради смысла, а не ради поэтики. Так привыкли, так устроены.

Французские писатели – сколько в них живости, какие они пылкие, лёгкие, естественные, непринуждённые, сколько блеска! Англичане – другое. Мрачные, напряжённые. А русская литература? Вот где мрак, так уж мрак. Один мрак и безумие. Все великие русские писатели – маньяки, одержимые. И я маньяк. Не расслабиться. Как? Не написать лёгкой, светлой книги. Везде жуткая концентрация, сосредоточенность на мрачном. Критика, обличения – вот русская литература. Да, только Пушкин и Хлебников – те светлые, разносторонние, раскованные, непринуждённые. Ну, Гоголь – это целый мир, и у него всё – и смех, и слёзы, и драмы. А какие ещё светлые книги в русской литературе? «Фрегат Паллада» Гончарова. Вот и всё. Ну, есть ещё оперетты: Ильф и Петров, их Остап Бендер. И Булгаков «Мастер и Маргарита». Но это не высокая литература. Надо называть вещи своими именами. О них теперь кричат как о великих. Меня это раздражает. Оперетты – там им и место. Кто у нас в двадцатом веке. Только Платонов. Этот ужасный вымороченный писатель. Да, сильный, да, гений. Больше никого. Но у него нет цвета, нюансов, это графика, графические кошмары.

Да, Свифт. Очень концентрированная и в то же время свободная, непринуждённая книга. Этакая геометрия на плоскости. Там ведь у него всё очень геометрично и плоскостно. «Шагреневая кожа» Бальзака. Да – сильная книга. Она дала целый путь в литературе, новую тему, от неё родилось много значительных книг. «Портрет Дориана Грея» и многое ещё. Да ну, отстань. Что ты меня мучаешь этими великими вопросами!

У меня впечатление, что ты какой-то растерянный и скованный. Я думаю – моё дурное влияние. Ты написал жутко мало. Энергия? Не в том дело. Энергия – материал. В материале. Я же ничего не говорю: пишешь ты хорошо. Но нет прорывов в неизвестное. Понимаешь? Вот что мне хотелось бы. Но у кого они, прорывы? У единиц. Мне хотелось бы неизвестного для меня. Твоих дневников я не читал. Дневник пишут от отсутствия жизни, когда не живут, вот и – дневник. Да, и книги пишут от отсутствия жизни. И всё искусство – от не-жизни. Да, так получается. Я понимаю: тебе надо писать так, как тебе хочется, и то, что тебе хочется, что ты на самом деле любишь. А у тебя ничего этого не видно, или едва-едва кое-где мелькнёт. Ты это скрываешь. Боязнь? Или что? Не знаю. А ты знаешь, что тебе хочется писать и как хочется, что ты любишь? Сам не знаешь? Хорошо хоть честно признался. А писать при этом хочется. Вот, вот, знакомо. Ты страшно зажат, и твоё у тебя скрыто, зажато где-то в тебе глубоко и не может пробиться. Не знаю, чем помочь, что тут посоветовать. У тебя нет уверенности. Конечно. Вот я тебе сейчас расскажу. В шестнадцать лет я уже занимался лыжными прыжками с трамплина. Входило в тренировку: прыжки в воду с вышки. Вот это был для меня ужас, боялся жутко. С дрожащей жёрдочки прыгать в бездну - семь, десять метров! Ты совершенно один, без опоры. Потом мы поехали на Тиссу. Какие красивые места! Ты бы видел! И там мы ватагой прыгали с берега в омуты. Никакого страха у меня не было. И сколько, ты думаешь, там была высота? Двадцать метров! Вот я сделал для себя открытие: дело в опоре – жёрдочка или широкий, прочный берег. Дело в соотношении. А с жёрдочек, с пятачков на утёсе кто может прыгать? Единицы, герои.

Я взял туда, на Тиссу, вот такой том бумаги – писать. Думал, буду писать книгу. Специально. И что я написал? Ничего. Зря себя мучал. По принуждению не вышло.

Вот что я тебе скажу: дар писательства душит жизнь. Да и любой дар. Вместо того, чтобы жить, занимаются искусством. Может, так жить сильнее? Откуда я знаю? Я же не жил жизнью непишущих. Может, так, может, не так. Писательство – моя физиологическая потребность, как есть или пить. Мои книги возникали, когда приходило время им возникнуть. Написана одна, ждал следующую. Ну, спонтанно. Я уже много раз тебе говорил об этом: тут единственное правило – пиши только когда хочется писать. Слабо хочется, пиши слабо. Сильно – сильно. Жжёт, несёт – значит, так пиши, в запале, не отрываясь. Не хочется – нельзя себя насиловать, писать нельзя. Всё равно будет мёртвое. Надо только знать – плохое идёт или хорошее. Я научился распознавать, как мне казалось, и то, видишь, опять сбился – с этим томищем моих великих рассуждений прошлым летом. Так что всё это сложно. И я сам себя не знаю, и что ещё можно от себя ожидать. Никогда не знал. Никто этого о себе не знает. Все книги у меня написаны по-разному. Из дневников – ничтожно мало. «Дом дней», например: задавал себе каждый день урок – написать по новелле. «Башня» – на основе записей в дневнике, сюда переехал, новые виды, трущоба, стройки, новый материал. Всегда в таком случае играет роль новизна материала или новый угол зрения. Взглянуть иначе. Я тебе говорил: всё дело только в способностях, в таланте. Иному не надо никуда идти, он весь мир увидит у себя во дворе. А другой объедет все страны, тысячи приключений, а ничего не увидит. Потому что - слепой, тупой. Или есть глаза, или нет. Тут тысячи вариантов. У одних активность, талант; другие вялы, слепы. Все без исключения боятся жизни. Только одни этот страх преодолевают активно, это герои. Другие, более менее, хотя бы держатся. Так – большинство. Это активное отношение к новизне зрения и новизне жизни, окружения, материала. В основном же все ужасно пассивны.

Пастернак вырвался в свет «Сестрой моей – жизнь». Эта книга вся – свет.

Возьми кинематограф. При Чаплине дальность съёмки была метров двадцать. Дальше резкость терялась. И кинематограф был гениален. Теперь дальность – километры, до бесконечности. Кинематограф стал бездарен. Опять возвращаются к двадцати метрам и меньше. Почему? Потому что при узком диапазоне – концентрация человека и его действий. При широком – рассеяние. Тут прогресс техники привёл к регрессу искусства. Так и во всём, главное – концентрация.

Да, не жили. Но у некоторых из них какие яркие мечты о жизни! Ну, какая была жизнь у Гоголя. Только поесть любил. Единственная его положительная черта.

Импрессионисты – разгул красок, иллюминация. Ладно. Ты забываешь, что я могу болтать бесконечно.

 

21 декабря 1998 года.

Гуляем в лесу по заснеженной дороге. Забывшись, я ускорил шаг. Ему не поспеть за мной. Он говорит сердито:

– В моём возрасте и ты будешь плестись. Хотя, может, и нет. У тебя же не было таких перенапряжений, как у меня. Ты не пил, не курил, не блядовал, не прыгал с трамплина, не написал пятьдесят книг, как я. Это организм особого склада требует перенапряжения. Это потребность организма. То есть саморазрушение. Да. От избытка силы. Но силы психической. Психическая сила и есть дарование. Нет, сила жизни – это совсем другое. Чиновник обладает силой жизни, он хочет жить. А скинь его с его места, и он ломается. А психическая сила – это чрезвычайная выносливость во всех ситуациях жизни. Таких людей не сломать. Но это бессознательная сила организма. Ей нельзя диктовать, ею нельзя руководить. Те, кто пробуют это делать, тут же ломаются. Она выносит, когда о ней не думают, сама собой. Это талант, дарование. Я повторяю. Это и не воля. Это немцы волю выдумали. Воля – тупость. Да, может и воля спасти. Когда говоришь себе: нет, я выдержу, я выдержу во что бы то ни стало. Но это не сила. Да что ты заладил: алогична, алогична. Я не понимаю твоего пристрастия к этой научной терминологии. Я эти термины не люблю использовать. Они совершенно не годятся для определения этих понятий. Всё просто: ни логично, ни алогично. Чушь это всё. А только: или дано от рождения, или не дано. Дан талант, или он не дан. Дана эта психическая сила, или не дана. Есть она, или её нет. Если нет – так нечего и думать: почему её нет да отчего её нет. Или почему она есть. А весь мир только и занимается этими рассуждениями, суеблудием. Я давно заметил, что девяносто пять процентов людей тратит жизнь, время, энергию на пустое. Все думают да страдают: почему у них того нет или другого нет. Скажем, отрезали х..., и вот он проводит всю оставшуюся жизнь в страданиях: что у всех есть х..., а у него нет, и что же ему теперь делать. Ну нет, так нет. Это же факт. От твоих страданий и мучительных дум он не вырастет. Живи без него, по-другому. То, что есть, тем и живи. Ну, по крайней мере, повесься, если уж считаешь, что утратил самое своё дорогое, такую драгоценность. Психическая сила не означает наличие и физической. Маяковский был слаб физически. Да, да, я тебе говорю. Он же ничего не умел делать, даже дрова колоть. Он же актёр. Вот он и разыгрывал великолепно роль гиганта. Такой образ себя он и внушил всем. Кто на самом деле сильный, тот о своей силе никогда не говорит. Блок не говорил. Вот он действительно был сильный. Выше Маяковского. Маяковский – метр восемьдесят два. Каменский – тот был могуч. Разниматель их вечных битв, этих гениев, возьмёт в одну руку двоих-троих, в другую столько же и бросит в разные комнаты. У кого была психическая сила, тот жил недолго. Потребность перенапряжения, то есть – саморазрушения. Алкоголизм поэтому, наркотики, обилие женщин и прочее. Я не знаю исключений из этого правила. Байрон, скажем. Он сгорел к тридцати шести годам. Мог бы жить да жить, богач, всё у него было. Да ну. Зачем я говорю об этом. Всё это ясно. Какая книга для меня самая сильная? Такой вопрос для меня вообще не может стоять. Сильное равно, у кого бы оно ни было. Бывает, и одно стихотворение неизвестного автора – сильное. Оно встаёт в один ряд с томами сильных книг, известных гениев. Бывает и такое. Разве можно сказать, кто сильнее – Маяковский, Хлебников, Пастернак, Цветаева. Каждый в своём совершил всё самым высшим и наилучшим, и наисильнейшим образом. Они равны. Библия самая сильная книга? Я так не считаю. Во-первых, она крайне ослаблена переводом. Во-вторых, её сила размазана по книгам, теряется. У всех произведения полны реминисценций. А как иначе. Невозможно. Все черпают из предыдущих, но больше всего – из древних, потому что там самое сильное. Этот оригинальный Маяковский: «Облако в штанах» – полно из Библии. Тютчев – цитатник Библии. И потом: это же очень разные книги. «Откровение Иоанна», скажем, резко выделяется. Она написана совсем в другое время, может, значительно раньше, может – позже. Я думаю – это палимпсест. Но зачем мне думать об этом. Эта книга, то есть, Библия, уже с семидесятых годов не имеет на меня никакого влияния. Ничего там нет еврейского или религии еврейской, это всё написано с греческих образцов и совершенно языческая книга.

Леонардо да Винчи, если снять с него всю его инженерию и научные интересы, ставится в один ранг с другими живописцами его эпохи. Да, эпоха Возрождения - сколько ни было живописцев, все и сильные и разные. Говорят: школа эпохи Возрождения. Какие там школы? Каждый из них сам себе и был школа. Леонардо и Боттичелли, оба ученики Вероккио, ну что между ними общего? Их формальные методы не сходятся ни по одному пункту. И так у всех из них. А в наше время совсем иная картина. Брака невозможно отличить от Пикассо. Они, видите ли, внедряли в мир кубизм. Да, классицизм ставил акцент на здоровье, психическую терапию, равновесие. Они жили долго. А вот уже у романтизма установка на саморазрушение. У древних? У них не было никаких установок. И так и так было, смотря по личности, по складу. У них – рок, хаос.

Маяковский чуть выпьет – истерики. Державин был и физически сильный. Шулер, алкоголик до тридцати шести лет. Потом бросил, когда стал жить во дворце. Думаешь, он бы туда попал, не будь жутким алкоголиком? У Екатерины же все приближённые были ужасные алкоголики, алкоголизмом и прославились – и Орлов, и Потёмкин. Да ну, надоело об этом. Вот башмаки хорошие привёз из Германии. Зимние, на меху. Говноступы. Теперь у меня вид настоящего пенсионера.

По дороге домой зашли в магазин, он купил эмалированный бак на 25 литров – яблоки мочить или капусту квасить. Долго разглядывал товар на прилавках. Ему понравилась синенькая тарелка для супа. Купил и её. Идём домой, я несу бак, он – тарелку, держась за мой локоть, чтоб не упасть. Мрак, гололёд, скользко, бесснежно. В темноте у него всегда голова кружится.

Дома он показал мне тоненькую книжечку, изданную в Ленинградском университете: о досократиках.

– Вот, хоть одна интересная книга раз в год попадается. Сократ – это уже после тех. Те были сильнее. А до тех тоже кто-то был. Египет был. До Египта Вавилон. До Вавилона Шумер. А до Шумера тоже кто-то был. И так далее. А чем ближе к нашему времени – всё наоборот: всё хитрее, но не умнее. Всё тупее. У тех был ум ясный, у этих хитрый. Вот ещё книга: энциклопедический словарь по герметическим наукам, спиритизму, каббале. Ох, уж мне эта каббала. Несколько глав тут интересны, – мы сидим на диване, он листает словарь и показывает:

– Вот о рыбах, зверях, насекомых, камнях, растениях. Это особенно. Потому что много подробностей. Не то, что высокопарный трёп твоего Плотина. Для меня было открытием, что Парацельс – еврей и алкоголик. То, что еврей – ерунда. Подумаешь. Их миллионы. А вот алкоголик – всё же редкость. Гиббон, «Упадок Римской империи». Помню, мне было очень интересно читать. Вот, что действительно интересно, так это то, что кто-то одних людей сохраняет для чего-то, а других нет. Кто-то там вверху? А почему не внизу? Люди привыкли смотреть вверх, а не себе под ноги. А вверху ведь ничего нет. Там пустота, хаос. А смотрели бы побольше себе под ноги, многое могли бы увидеть и сделать кое-какие для себя выводы.

 

30 декабря 1998 года.

Сегодня, когда мы гуляли в лесу, он заговорил о своей библиотеке:

– Библиотека мне не нужна. Обилие книг меня раздражает. Раньше ведь у меня не было столько. Стоят для интерьера. Кладбище. Читать невозможно, потому что перечитано по десять раз. Но с каждой книгой что-то связано. Например, от лихачёвского издания древнерусской литературы оставил бы только первых два тома с летописями. Бездарное время и бездарное поколение. Эти молодые люди меня раздражают, не могу даже на них смотреть. Сволочная страна. Не издают многих замечательных поэтов. Петников, Петровский, Спасский, Оцуб, Божидар. Многие ритмы в моём «Слове о полку Игореве» я использовал не из Хлебникова. Они из Петровского: «Рогнеда», скажем. Дало мне толчок – так правильнее сказать. Пишут: на двадцати страницах моей «Башни» или «Дома дней» я дал весь футуризм, и эти двадцать страниц заменяют многотомные библиотеки исследований. Что я единственный, кто освоил футуризм. Правильно. Но неправильно тут одно. Главное. Мною освоено всё начало двадцатого века. Не только футуризм. И Блок, и Белый, и многое. Я сегодня доволен собой: написал новую свою автобиографию для парижского журнала, где ни слова о моих книгах, о писательстве. Только о спорте. Как я спортом занимался. В двенадцать лет я был болен туберкулёзом костей и спас меня только спорт. Плаванье и лыжи. По приказу отца. Я отца боялся. Как не бояться - такой вот громила, грудная клетка, высокий, плечи – во! глаза серо-голубые, навыкате, как у шведа, волосы курчавые, чёрные с проседью. Цирковой акробат – что ж ты хочешь. Спорт это призвание, как и во всём. Природные данные, чтобы всё уже было устроено, предопределено. Продольные мышцы, грудная клетка и так далее. Я попал в семёрку лучших по прыжкам с трамплина. Но тренер сказал: выше ты не пойдёшь. Потому что у тебя нет стремления к победе, желания лидерства. И верно. В этом деле – не было. Единственный, кто меня по-настоящему понял, как поэта, мои стихи - это Лиля Брик. Да, гений понимания, и – гений жизни. Без второго не было бы и первого. Более жизнерадостного человека я не знал.

Нет, почему же. И в литературе ещё появится гений. Это непредсказуемо. Какой-нибудь могучий парень. Появились же в спорте. Вот этот Попов – пловец. Чемпион мира. Ох, сила! Я видел его по телевизору. Тело красивое, полубог, голова совершенно круглой формы, всё предназначено, рождено, призвано для плавания, для побед в воде, для подвигов. Это уже не тело, это – дух!

Кручёных? Нет, не сказал бы, что понял его. Мастерство – да. Но у Кручёных была своя очень жёсткая линия. Он от неё не отступал. Гуро вела прозрачную линию. Но она не сумела оживить, реализовать этот метод. Да, много было замечательных небольших поэтов, у каждого свой мотивчик. А кто сейчас знает их имена? Никто. Эта страна, где всегда правила власть бездарных, бездарная власть. А бездарные ненавидят талантливых. Это закон. Вот они и уничтожали всё талантливое. И продолжают уничтожать. Давно хочу написать книгу пьес. Не отдельные пьесы, а именно книгу. Прочитал я, наконец, Маканина. Это ужасно. Пошлость во всём. И то, как поставлены вопросы, и – какие вопросы. Это не московский быт, это – лживый быт. А настоящие бытовые книги – Николай Успенский, Мельников-Печорский, у одного – крестьянская жизнь, у другого – монастырская. Со временем такие книги приобретут цену, как этнография, они делаются экзотикой. Да, Битов по сравнению с этим Маканиным выглядит гением. У него и умение построить и развить фразу, и точность слова. Я много знал жизнерадостных людей, например: артисты МХАТ. Но они были далеки от стихов, не понимали их, они были неэстетичны.

У Жана Маре была такая атлетическая фигура, могучая грудная клетка. Но спортсмена из него не получилось бы. Потому что – артист, много лишних движений.

 

(Продолжение следует)

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
  • 1. Пубертат +1
    Татьяна Шереметева
    Слово\Word, №96
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1007 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru