litbook

Политика


Из пережитого. История одной эвакуации. Предисловие Юрия Манина*0

Предисловие

История одной рукописи

1

Рукопись моего деда "Из пережитого (история одной эвакуации)", законченная 16 февраля 1942 года и впервые публикуемая сейчас, описывает эвакуацию одной семьи из Симферополя на восток, через Керченский пролив и Каспий, и дальше в Среднюю Азию.

В 1941-1942 годах по всему Союзу перед наступающими немецкими войсками были эвакуированы сотни тысяч, если не миллионы, семей.

"Э-ваку-ация" буквально означает "о-пусто-шение": города и деревни опустошались от живших в них людей, прежде чем превратиться в гибельный театр военных действий других людей — солдат воюющих армий.

Эвакуированные попадали в города и деревни, где их никто не ждал и не был готов принять. Народная этимология "выковырянные" точно передавала отношение к ним.

2

Рукопись деда посвящена мне и закончена в мой пятый день рождения. Я родился в Симферополе. Мои родители в то время были студентами Крымского Педагогического Института: мама на филологическом факультете, а отец — на географическом. К началу войны мама уже училась в аспирантуре и готовила диссертацию о писателе и декабристе Бестужеве-Марлинском.

Институт был создан как Таврический Университет в 1918 году, с 1921 по 1972 именовался Педагогическим Институтом, с разными комбинациями прилагательных, в 1972 году опять превратился в Университет.

На географический факультет Института отец поступил после армии и работы токарем на Севастопольском Морзаводе, по направлению в счет "парттысячи". В 1938 году он уже был преподавателем, ассистентом на географическом факультете, потом вдобавок заведовал Фундаментальной Библиотекой Пединститута (уникальной по богатству: в ней до сих пор хранится экземпляр первопечатной Библии Гутенберга).

Мама - Ревекка Зиновьевна Миллер, и папа, Иван Гаврилович Манин, жили в небольшой комнатушке близко от института. Я жил у дедушки с бабушкой, маминых родителей, на улице Субхи, дом 16. Этот маленький домик сохранился и мало изменился за пролетевшие семьдесят лет.



Симферополь, ул. Субхи, д. 16.

Фото Агнес Хандверк и Харри Биллем. (апрель 2010)

По субботам и воскресеньям папа с мамой навещали нас или забирали меня с собой, погостить у них.

Сразу после начала войны, в августе 1941 года, когда мне было четыре с половиной года, отец был назначен помощником директора Института и фактически организовывал его эвакуацию.

3

История любой эвакуации — это история распада.

На восток увозили предприятия, учреждения, местные отделения творческих союзов. Распад начинался с того, что в действующую армию уходили мужчины призывного возраста — отцы, мужья, сыновья ... Семьи и производство оставались на плечах женщин. Руководители, критически важные специалисты, получали открепление от военного призыва, — как тогда говорили, "бронь".

Пединститут не мог продолжать свое существование как самостоятельное учебное заведение, размещенное в собственных зданиях, располагающее стабильным корпусом преподавателей и студентов. Найденное на пределе сил решение — слияние Крымского Пединститута с Махачкалинским (а точнее, поглощение первого вторым) оказалось последней стадией распада: работа была предоставлена примерно половине приехавших преподавателей. Отец отказался от предложенного ему рабочего места и уехал с оставшимися преподавателями дальше на восток.

"Бронь" была и у моего отца, потому что он занимался эвакуацией Пединститута. После Махачкалы он трижды подавал заявления в военкомат, добиваясь, чтобы бронь сняли и отправили его в действующую армию. На третий раз его просьбу удовлетворили.

В августе 1942 году отец ушел в армию, после нескольких месяцев подготовки был отправлен на фронт и скоро "пропал без вести" — погиб, вместе с многими безымянными солдатами. Последнее сохранившееся его письмо с передовой датировано 10 октября 1943 года. Оно написано в окопе, под минометным обстрелом: "Фриц бросает мины так, что забросал песком все письмо" ...

Уход отца был последней по времени потерей нашей семьи в 1942 году. Вскоре после моего дня рождения тяжело заболела и умерла моя бабушка. Дед ненадолго пережил ее гибель: он ушел из жизни по своей воле, вскрыв себе вены.



4

В начале рукописи дед рассказывает, как его с женой чуть не выслали в начале войны как немцев (с предупреждением за пять часов). Спасло от высылки их то, что у деда ("случайно", по его словам) сохранились свидетельства о рождении и браке.

Цепь еще более невероятных случайностей привела к тому, что некоторые из этих документов дошли до меня и лежат передо мной на столе.

Мой дед по матери, Зиновий Григорьевич (Зундель Гиршевич) Миллер, родился в Юзовке пятого мая 1879 года.

Юзовка называлась потом Троцк, Сталино, Донецк. Необычно звучащее название восходит к основателю города Джону Джеймсу Хьюзу, англичанину, построившему первый в Донбассе рельсопрокатный завод и обосновавшемуся в усадьбе при нем.

Заметка, вырезанная из газеты (неизвестно, какой, неустановленной даты, предположительно, 1904 года) называется "Мир искусства" и начинается так: "Из Юзовки нам сообщают о предстоящем юбилее двадцатилетней сценической деятельности антрепренера местной группы русских драматических артистов С.Я. Волгина. [...] На юбилей С.Я. Волгина готовится к постановке пиеса "Юдифь", соч. З. Г. Миллера".

Рукопись пьесы "Юдифь" тоже лежит передо мной. Она, как и "История одной эвакуации", написана в тетради. Она прекрасно сохранилась, лишь поблекли чернила и половина последнего листа оборвана. Почерк молодого деда отличается тем же щегольством. На титульной странице штамп:

К представлению дозволена

С.-Петербург, 19 февраля 1904 г.

Цензор драматических сочинений (подпись)

По-видимому, это был взлет литературной карьеры деда. Я не знаю, как она продолжалась дальше. Мама говорила мне, что до революции он был либеральным журналистом. Документальных свидетельств об этом, как и о дальнейшей его жизни, у меня нет.

В Юзовке же он познакомился с моей бабушкой, Ханной Янкелевной. У них родились две дочери: Рахиль (Рашель, Роза) и Ревекка (Вера). В 1916 году семья переехала в Симферополь.

Старшая дочь, (в замужестве Миллер-Будницкая) примерно с 1930 года жила в Ленинграде. Она стала известным литературоведом, специалистом по западноевропейской литературе. С ее предисловием вышел довоенный сборник стихотворений Редьярда Киплинга. В "Интернациональной Литературе" была опубликована ее статья о Джойсе. Вместе с мужем она пережила всю Ленинградскую блокаду.

О предках моего отца я знаю только то, что написано в короткой автобиографии из личного дела. Его отец был лесником и крестьянином.

От этого деда сохранилась одна фотография и передаваемое изустно устное же (дед Гаврила грамотой не владел) четверостишие.

На фотографии мужик в лаптях, с толстовской бородой и суровым взором, сидит на стуле, поставленном прямо в лесу.

Четверостишие посвящено сезонной смене жилья. Семья перебиралась из лесной сторожки в сельскую избу:

Соберем свои лоскутья,

старый веник - одни прутья,

и печальною гурьбой

побредем к себе домой.

В гурьбе брели мой отец, его старший брат, и пять их сестер.

Страсть к стихоплетству, видимо, была генетической: ее унаследовали четыре следующие поколения Маниных.

Мои дедушка и бабушка умерли в узбекском городе Чарджоу, оттуда же в армию ушел отец, но для сохранившегося обломка семьи, мамы и меня, эвакуация не кончилась: ее последним этапом стал переезд летом 1943 года в Мирзачуль, станция Голодная Степь.

К этому времени у нас не осталось почти ничего, мама, теперь школьная учительница, жила в состоянии почти непрекращающейся депрессии, а я почувствовал себя взрослым и ответственным членом семьи.

Я также начинал становиться ответственным членом общества. Я ходил в старшую группу детского сада, когда появился текст нового Гимна Советского Союза. Текст был вручен мне, как единственному умеющему читать в группе, с поручением: к завтрашнему дню выучить его наизусть и руководить его изучением в группе. На пути домой я уселся на подвернувшуюся бетонную тумбу и стал читать, болтая ногой:

Союз нерушимый республик свободных...

……………………………………………..

Да здравствует созданный волей народов...

До сих пор помню, что я подумал тогда:

"Какая скверная рифма - 'свободных - народов'!"

Мама и я вернулись в Симферополь летом 1945 года, после Победы. На Субхи 16 жили другие люди, мы никогда там больше не были. Никаких прав на квартиру в Симферополе у нас не оставалось. Мама больше всего жалела об утрате семейной библиотеки.

Нас приютила сестра отца, Мария Гавриловна Александрова, чей муж тоже погиб на фронте. Она с двумя детьми жила в доме по Карла Либкнехта 5, где когда-то размещался отель "Бристоль". Вдоль длинного коридора на втором этаже шли одно- и двухкомнатные квартиры, на столиках рядом с дверьми стояли примусы, вода и общий туалет находились во дворе. Со двора же можно было спуститься в подвал, разделенный на квартирные отсеки.

В этом подвале и погибли хранимые мамой бумаги семьи, в частности, чемодан с письмами отца: весной в половодье подвалы были залиты.

Две рукописи деда, пять писем отца и несколько старых документов мама хранила в квартире Марии Гавриловны, а потом еще в нескольких комнатушках, которые она последовательно снимала в разных районах города.

Мама не вернулась ни в аспирантуру Пединститута, ни в школу: ее приняли на работу в Крымиздат, и спустя недолгое время она стала там главным редактором художественной литературы. Эту работу она потеряла, когда до Симферополя докатилась волна кампании против космополитизма.

В Симферополе я окончил начальную и среднюю школу, и в 1953 году уехал в Москву и поступил на мехмат МГУ. Но это уже совсем другая история.

"История одной эвакуации" записана в школьной тетрадке тех времен, с таблицей умножения на задней обложке. Она написана неправдоподобно ясным и красивым почерком, почти без помарок, каждая буква — каллиграфическое совершенство. Дед макал школьную ручку—вставочку в чернильницу-непроливашку. (Позже я ходил с этой чернильницей в школу; в особо холодные зимние ночи чернила в ней замерзали, и приходилось в школе дышать на них и дробить их пером).

Ветер времени унес дедов почерк, вставочки и чернильницы-непроливашки.

У меня на столе сейчас рукопись деда лежит рядом с "рукописью" — распечаткой блога — моего внука Федора Манина. Прошлым летом, закончив институт, он в одиночку пересек на велосипеде всю Японию с севера на юг. Свои путевые впечатления он описывал в блоге ”wealllivein-japan”..

9

Родители назвали меня Юрием.

Отец, географ, часто обращался ко мне "Юкон!" или "Юкатан!", и я долго думал, что эти слова — просто мои ласковые домашние прозвища.

Юрий Манин
18 июля 2010 года

***

Зиновий Миллер

Из пережитого

Дорогому Юрочке от любящего его деда

Настоящую, быть может, последнюю мою литературную работу я посвящаю своему единственному многолюбимому внуку Юрочке. На заре своей жизни этот младенец, которому не было тогда еще и пяти лет, совершил это трудное путешествие—бегство от жестоких вражеских банд по морям и суше. Вместе со мной, на закате моих дней, вместе со всей нашей семьей он терпел все ужасы тяжелого второго 1941 полугодия.

Вторая отечественная война сразу вовлекла Крым в свою орбиту. Жители Севастополя еще не знали, что коварный враг напал на нашу любимую родину, а город уже бомбили с воздуха. В Симферополе, где я жил со своей семьей последние 25 лет, с 22 июня стали готовиться к предстоявшим вражеским налетам: спешно оборудовали газо- и бомбоубежища, устанавливали дежурства у ворот и т. д.

Война застала нашу семью "в разброде". Мой зять Ваня, как преподаватель географии в Крымском педагогическом институте, руководил экскурсией группы студентов этого института на Кавказе,— уехал туда еще в конце мая. За несколько дней до отъезда Вани уехала в Ленинград его жена, моя дочь Векка, аспирантка Крымского пединститута по кафедре литературы; она увлекалась творчеством Марлинского, и уехала в Ленинград для работы в местных хранилищах над рукописями этого писателя.

В Ленинграде жила в это время и моя старшая дочь Роза, критик по западной литературе. Она жила в этом городе уж более 10 лет, жила полной культурной жизнью. Различие в характерах и темпераментах моих дочерей, различие в мировоззрениях моих детей не давало возможности любить друг друга; но в общем они жили дружно. Отчасти их связывала общая любовь к литературе, общность культурных интересов и стремлений.

В Симферополе к началу войны остались только я с женой и дорогим нашим внуком Юрочкой (сыном Вани и Векки). Нашему городу с начала войны угрожали воздушные налеты, и вполне понятно, что уже с первых дней стали вывозить детей из этого города в менее опасные места, каковыми оказались тогда колхозы Ленинского района. Несмотря на все старания вывозить детей организованно, чувствовалась некоторая растерянность в этой работе, и она плохо ладилась. Юрочку отпускать жена отказалась

Шли кровавые тяжелые дни. Вернулась Векка из Ленинграда, полная ужасных впечатлений. Около недели она была в дороге; встречалась с бежавшими из пограничных населенных пунктов людьми; слышала рассказы о зверской жестокости немцев; видела плачущих детей, потерявших родителей, несчастных родителей, дети которых остались на территории, захваченной немцами. Она измучилась от всего виденного и слышанного. С этого времени она на многие месяцы потеряла сон и покой.

Приехал из Кавказа и Ваня. Кавказ еще был далек от ужасов войны; но и он в дороге немало наслышался о систематическом, хладнокровном истреблении немцами советских людей в захваченных ими местностях; он приехал, полный решимости отмстить этим одичавшим ордам за смерть советских граждан. Он и Векка записались в народное ополчение. С энтузиазмом они рыли окопы, строили укрепления вокруг Симферополя. Бодрая вера в конечную победу страны социализма над одичавшим врагом, никогда не покидавшая верных советских граждан, особенно воодушевляла нас в первое время войны.

К сожалению, наша бодрость не поддерживалась вестями с фронтов, и скоро многие из нас начали чувствовать усталость. Каждый день мы слышали по радио тоскливые сообщения о "победоносном" шествии немецкой "военной машины", о захвате наших городов и других населенных пунктов. Правда, все это компенсировалось сообщениями об уничтожении Красной армией многих немецких дивизий; но все советские люди уже стали сознавать, что недешево обходится нам эта борьба. Тайные враги и изменники родины усилили также свою отвратительную работу.

Мы получили письмо от Розы, — сердечное, милое письмо, которое впервые за все время разлуки дышало искренностью и любовью к нам. В прошлом было много расхолаживающих разногласий между мною и ею. Теперь она писала, что в душе ее произошла "переоценка ценностей", что в настоящее время чрезвычайных исторических событий, когда темная сила тянет человечество к ужасам средневековья, — она особенно тоскует, особенно чувствует свою оторванность от семьи. Вместе жить, а если придется, то и погибнуть вместе, лишь бы не страдать в одиночестве.

Немцы продолжали гибнуть целыми полками, целыми дивизиями; но с упрямством раненного дикого зверя все шли вперед, все продолжали захватывать нашу территорию, сжигать населенные пункты, убивать и мучить беззащитных стариков, женщин и детей. Немецкие полчища тучами приближались к городу Ленина. Ощетинился Ленинград, — десятки тысяч трудящихся стали на защиту своего родного города. В ленинградское ополчение вступил и муж Розы — Марк. Роза же в конце августа предполагала быть эвакуированной, и письменная связь между нами прервалась.

Между тем, гитлеровцы уже рвались к югу. Сообщалось, что немцы захватили Кировоград, Первомайск; затем новое печальное сообщение Советского информбюро: "Нами оставлены Николаев и Кривой Рог". Солнечному Крыму угрожала явная опасность. Началась усиленная эвакуация из Крыма женщин и детей. Придя раз со службы, я застал жену свою — Анюту — и дочь Векку в слезах, вещи все разбросаны. Ваня сообщил нам, что семьи работников педагогического института эвакуируются. Я же с Ваней останемся в Симферополе, а если враг захватит Крым, то уйдем в партизаны.

Увы! это были только благие намерения, это были только мечты, которым не суждено было осуществиться. Провели бессонную ночь, а к утру Анюта заявила, что не поедет без меня, что после ряда десятилетий совместной жизни она не оставит меня, слабого старика, одиноким. Векке тоже не очень-то хотелось оставить Ваню. Понятно, с какой радостью мы на другой день встретили известие, что эвакуация семей работников пединститута временно отложена. Жизнь снова вошла в нормальную колею, и только каждое утро с замиранием сердца слушали сообщение информбюро.

Через несколько дней со мной произошел чуть ли не трагикомический случай. По некоторым соображениям, из районов, близких к театру военных действий, в том числе и из Крыма, эвакуировалось все немецкое население. Плохая ли работа крымских органов Наркомвнудела тому причиной или было допущено прямое вредительство, но меня, потомственного еврея, приняли за немца (моя фамилия Миллер), и мне было объявлено, чтобы я и жена моя были готовы к эвакуации через пять часов.

Вспомнился мне характерный рассказ одной моей сослуживицы немки, бывшей замужем за евреем. Их десятилетнего сына школьники дразнили "немцем", и он пожаловался учительнице: "Они называют меня немцем, а ведь это совсем неправда, — я не немец, а евреец" ... Чтобы доказать, что я не немец, а еврей, начальник милиции потребовал представить ему старые метрические свидетельства о моем рождении и браке. Случайно они у меня оказались, и хотя с затаенной досадой, но начальнику милиции пришлось вычеркнуть меня из списка эвакуируемых немцев.

Около этого времени Ваня был назначен заместителем директора Крымского педагогического института (директором тогда был профессор Воровский). Ваня при этом горько шутил: "Поздно меня назначили на эту работу". Действительно, враг все приближался к Крыму; дорога на север уж была отрезана; эвакуировались только по Крымской железной дороге на Керчь, а оттуда морем — на Тамань или Темрюк. Через эти два пункта эвакуируемые из Крыма распределялись по колхозам Краснодарского края. Некоторым жилось там удовлетворительно, но иным так плохо, что пришлось даже вернуться в Крым.

Последние дни августа. После занятия немцами Днепропетровска окончательно была назначена эвакуация семей работников Пединститута. Вещи наши были уложены, все было готово к отъезду, но в последнюю минуту Ваня заявил: "Нет, не отпущу вас одних в неведомую дорогу, без средств к существованию!.." Это инспирировалось, по-видимому, рассказами возвращавшихся из Краснодарских колхозов о недружелюбном отношении местного населения к эвакуированным, о росте антисемитизма и т. д. Агенты Гитлера и на Кубани вели свою отвратительную агитацию.

С 1 сентября начались занятия в пединституте, но враг все приближался, и было не до учебы. Значительная часть симферопольских служащих и рабочих была отправлена в Сарабуз для устройства укреплений, рытья траншей; отправились туда также почти все студенты Педагогического института вместе с Ваней. Мы остались в Симферополе одинокими, тоскующими. Одиночество еще более усилилось после эвакуации близкой нам семьи Двоскиных. Дочь их, Соня, также была аспиранткой Пединститута и наиболее близкой подругой Векки.

Раз как-то встретил моего бывшего сослуживца по Госплану Литроника, жена и сын которого эвакуировались несколько недель тому назад. Он поведал мне грустную повесть о страданиях его несчастной семьи, которая где—то валяется в Краснодарском крае. Письма его жены полны отчаяния. Когда я рассказал ему о наших колебаниях и высказал мысль, — не лучше ли остаться в Симферополе, он напомнил мне слова Синедриона, когда жители Галилеи обратились к нему с вопросом: "Платить ли римлянам дань или лучше не платить". Синедрион послал им следующий ответ: "Горе вам, если будете платить; но и горе вам, если не будете платить ..."

Как-то Векка зашла в канцелярию института; она встретила директора, который сообщил ей, что получена телеграмма из Комитета по делам высшей школы с предложением эвакуировать весь преподавательский состав и студентов в Краснодар, где и продолжить учебу. Немедленно был послан в Сарабуз автомобиль за Ваней, которого снабдили полномочиями и откомандировали в Краснодар для ведения переговоров с местными властями по вопросу о размещении в этом городе Крымского пединститута. Путь был рискованный, дорога полна опасностями; но это не останавливало Ваню: молодой администратор слишком любил свой институт.

Ваня должен был вернуться в Симферополь 18 сентября; но воздушные налеты немцев на наш город все усиливались. И центральные, и местные власти торопили с эвакуацией института. Директору Боровскому пришлось назначить 17 сентября днем выезда института. Векка беспрерывно плакала, — она уедет и, быть может, никогда больше не увидит Ваню. Юрик беспомощно и тоскливо жался к бабушке, не зная чем утешить свою любимую, плачущую маму. И днем и ночью в нашу жизнь часто врывался ужасный вой сирены, — извещалось, что вражеские стервятники налетели на Симферополь.

Утром 18 сентября, — день, когда мы должны были уехать из Симферополя даже не простившись с Ваней, когда мы все сетовали на злую гримасу судьбы, — солнце, милое крымское солнце вдруг засияло, улыбнулось нам своей теплой осенней улыбкой. Зашла работница канцелярии Пединститута и сообщила нам, что эвакуация института из-за каких—то формальностей отложена на несколько дней. Радость наша сменилась нетерпеливым ожиданием приезда Вани; но солнце зашло, а Вани все не было. Эту ночь мы провели почти без сна, — мерещились всевозможные ужасы; но и 19 сентября Ваня не приехал.

Снова беспрерывные слезы Векки, снова тоскливое личико Юрочки, выражающее беспомощность и желание помочь чем—либо своей любимой маме. Вечером этого дня мы все, по обыкновению, сидели в темноте. Векки не было дома. Вдруг дверь отворилась, и вошел Ваня. Анюта бросилась ему на шею с криком: "Ва-а-ня!" Это был крик потомка дряхлого многострадального народа—скитальца, который вновь отправляясь странствовать, нашел свою опору в потомке молодого бодрого народа. Ему не страшны никакие гитлеровцы; при всяких условиях, при всяких возможностях он строит и будет строить социализм.

Это была для нас радостная ночь. Правда, поездка Вани не совсем увенчалась успехом: краснодарские власти приняли его холодно, советовали — не эвакуировать институт в Краснодар. Весь край переполнен беженцами, а враг уже приближается к Кубани. "Тем не менее, — закончил Ваня, — мы поедем, не взирая ни на что: институт должен быть спасен!.." Слушая слова Вани, прислушиваясь к подробностям его поездки, к дорожным впечатлениям, — в голове моей смутно звучали слова древнего Синедриона, перефразированные на новый лад: "Горе вам, если вы поедете, но и горе вам, если вы не поедете!.."

И мы поехали. Вечером. 22 сентября, — ровно через три месяца после начала войны, — мы отправились на эвакуационный пункт. Несмотря на захваченный нами десяток узлов и чемоданов, мы много дорогих нам вещей, особенно ценных книг, оставили в Симферополе. Мы сразу сделались нищими странниками, отправляющимися в неведомую даль, бегущими от яростного врага, от мучительной смерти. Вспомнил я увлекавшую нас в этом году книгу американского писателя — "Гроздья гнева", повествующую о том, как зажиточные фермеры сразу превратились в нищих странников под напором враждебного им капитала.

Оставили мы в Симферополе близко знакомую нам семью преподавателя института Михайлова, человека весьма культурного. Он — русский, потомок казаков, она — еврейка, дочь портного из Могилева. Он очень любил свою жену и маленького сына, и хотел спасти их от гитлеровцев; но он любил и свои вещи, свой уютный уголок, свою мебель, свои книги. Он уже почти готов был к отъезду, но в последнюю минуту вещи победили его, — он явился к нам измученный, осунувшийся и подавленным голосом сообщил:

"Я не поеду, — не могу оставить все то, что так дорого для меня. Лучше погибну со всеми дорогими мне вещами, чем жить без них..."

Из эвакуационного пункта весь институт, около 200 человек, отправился на вокзал. Темная, мрачная ночь. Носились слухи, что бомбили Сарабуз, Джанкой, — станции, которые мы должны были проехать. Посадка была кошмарная. В каждый вагон стремилось попасть большое количество пассажиров, — почти вдвое против нормы. Вещи бросали в двери, в окна, — куда попало, и вслед за ними залезали люди. Если к этому прибавить полный мрак, злобный шепот давящих друг друга пассажиров, страх перед возможной бомбежкой со стороны врага, то страшная картина понятна. Уж первые шаги эвакуируемых были усеяны терниями.

Даже пассажиры с крепкими нервами провели ночь без сна. Теснота была такая, что многим пришлось простоять всю ночь на ногах, — негде было даже присесть. В проходах валялись в беспорядке узлы, чемоданы. Преступный элемент не преминул воспользоваться этим хаосом, — у некоторых эвакуируемых в эту ночь пропали наиболее ценные, наиболее необходимые им вещи. С тоской, с мучительным ожиданием чего-то страшного мы проехали Сарабуз, проехали Джанкой и к утру очутились в менее опасной зоне. С рассветом эвакуируемые приободрились, стали разыскивать и приводить в поряд[ок] свои вещи.

В Керчи, куда мы приехали уже после полудня, простояли недолго. К вечеру погрузились на баржу, которую катер вел на буксире в Темрюк. Прекрасный осенний крымский вечер. Катер отчалил, за ним потянулась баржа. Последние лучи заходящего солнца освещали родные крымские берега. С грустью мы смотрели на этот дорогой нам полуостров, который почти для каждого из нас был связан со многими воспоминаниями, многими переживаниями. Кто-то тяжело вздохнул, послышался тяжелый шепот: "Прощай, милый Крым!" Какая-то тяжесть легла на сердце: увидим ли еще когда-нибудь этот маленький солнечный край ...

Через несколько часов нам уже было не до сентиментальностей. Поднялась буря, бушующие волны заливали баржу. Катер бросил якорь. Пять часов мы стояли на месте и испытывали все ужасы качки. Все мы валялись на палубе, больные морской болезнью, почти без сознания. В эту ночь Ваня показал всю самоотверженность сына, мужа и отца. Едва держась на ногах, он ухаживал с любовью за каждым из нас. Ночь была холодная. Юрочка также сильно страдал от морской болезни, и мы опасались за его здоровье: впервые его нежный организм подвергся такому суровому испытанию. К счастью, все обошлось благополучно.

К утру мы, измученные, приехали в Темрюк. Эвакуационный пункт, где мы должны были высадиться в ожидании парохода на Краснодар, оказался грязным сараем, со всех сторон дул ветер; он скорей напоминал большой дореволюционный карцер, чем местом (sic) отдыха и ожидания для эвакуируемых. Ваня решил поместить нас на частной квартире, где мы расположились с некоторым удобством. Но этот уют дорого обошелся нам. Хозяин оказался жадным, недобросовестным человеком, да и на всем пути, как мы впоследствии убедились, местное население драло с эвакуируемых: сторговавшись за комнату по 25 руб. в сутки, он впоследствии потребовал по 40 руб.

Два дня мы пробыли в Темрюке; отдохнули, приободрились. На другой день, к вечеру, мы сели на пароход, отправлявшийся по Кубани в Краснодар. Пароход этот, напоминавший скорей старую, полуистлевшую скорлупу, был битком набит пассажирами, так что и сесть было негде. С большим трудом Ване удалось найти удобный уголок для Анюты и Юрочки, приткнулся и я в этом уголке. Ваня же с Веккой и другим преподавательским персоналом валялись на грязной палубе. Один из студентов даже горько пошутил: " Мы путешествуем комфортабельно, наподобие мистера Твистера." Это никого не рассмешило, — было не до шуток.

Почти двое суток мы путешествовали по Кубани. К вечеру второго дня мы прибыли в Краснодар, высадились на пристань. Ваня отправился в город для выяснения нашего размещения. Скоро он явился с сообщением, что в здании местного педагогического института нам отведены две комнаты: большой зал для студентов, меньший — для преподавательского персонала. В городе царил мрак, полное затемнение, жуткая тишина. Чувствовалось приближение фронта. И я вспомнил старую восточную мудрость, что от плохой жизни не убежишь, ибо она бежит быстрее и догоняет тебя. Впоследствии эта мудрость подтвердилась

В здании института мы расположились "по эвакуационному", — как прозвали наши бытовые условия некоторые преподаватели. Спали мы на столах; ели и пили — где попало и что попало. Каждое утро слушая радио, мы убеждались, что враг все приближается к Краснодару. Город нервничал, ожидая воздушного нападения. Окна замуровывались; строились бомбоубежища; рылись щели. Все это больно напоминало Симферополь в последние месяцы. Кроме того, несмотря на все препятствия, на непрописку, на вражду местного населения к "беженцам", город был переполнен эвакуированными и бежавшими с прифронтовой полосы.

Приехала к нам Соня Двоскина с ее родителями, — договорилась с администрацией Крымского пединститута о включении ее и родителей в списки эвакуируемого института. Рассказали нам грустную повесть ее жизни в последнем месяце. Они поселились в Платнировской станице. Вначале жизнь была сносной, но по мере приближения фронта, усилилась агитация против "беженцев-евреев", распространялись различные небылицы, вроде того, что в Кубань, мол, направили много евреев и коммунистов, чтобы отравить всех казаков и овладеть их добром. Эвакуируемым прямо угрожали: "Прибудут гитлеровцы, и мы всех вас вырежем" ...

Тем временем дела Крымского пединститута плохо налаживались. О развертывании академических занятий в Краснодаре нечего было и думать. Местные власти с нескрываемой враждой отнеслись к нашему институту, не создавали ему никаких условий для продолжения работы, да и близость фронта этому препятствовала. Одно время была даже попытка со стороны местных властей выселить нас из здания пединститута, выселить на вокзальную площадь, где валялись под открытым небом тысячи беженцев, в ожидании отъезда в более гостеприимные населенные пункты. Однако, попытка к выселению нас не удалась.

Целый месяц мы прожили в Краснодаре. Администрация Крымского пединститута вела переговоры с Комитетом по делам высшей школы о переселении нас в другой город, но переговоры дали неудовлетворительные результаты. В Краснодаре мы впервые встретили беженцев бессарабцев, которые почти с первых дней войны странствовали по нашему Великому Союзу. Среди них было много порядочных, культурных людей; но были и грязные, опустившиеся, со всеми пороками прошлого, привитыми им румынским владычеством; они еще не успели полностью освоить советскую психологию и были нам чужды, а подчас и невыносимы.

В последние дни нашего пребывания в Краснодаре усилилось тревожное настроение в этом городе. Наше войско оставило Таганрог, и враг приближался к Ростову. Кубань была в опасности. Носились слухи о воздушных налетах на многие станции. Эвакуированные в кубанские колхозы направлялись к ближайшим железнодорожным станциям, бежали в Краснодар; поток беженцев ничем неудержимой лавиной направлялся к железнодорожной линии, где и располагались под открытым небом, терпели все муки бездомных, а нередко чуть ли не с боем садились в вагоны и уезжали от ужасов.

А ужасы войны, ужасы приближающегося жестокого врага бежали за ним. За несколько дней до нашего отъезда немцы сделали налет на Краснодарский вокзал, расположенный недалеко от института. Снова знакомые нам картины: тревожный вой сирены, предупреждающий население об угрожающем положении; все бегут, прячутся в бомбоубежища. Адский шум и треск разрывающихся снарядов. В зале, где мы находились, от сотрясения воздуха были выбиты окна. По окончании бомбежки кто-то из преподавателей Крымского пединститута нашел осколок бомбы и присоединил его к своей "коллекции".

В последние дни местные власти изменили свое отношение к нам, — "дружески" посоветовали скорее уехать из Краснодара, и оказали нам значительное содействие в этой области. Нам были предоставлены три пассажирских вагона, где мы расположились вечером 28 октября. Выло немного тесно, — в купе, который обыкновенно вмещает шесть пассажиров, посадили 11 человек. В нашем купе, помимо нас (5 человек) поместилась еще семья Двоскиной (3 человека) и семья Вомштейн (3 человека). Скоро мы очень близко сошлись с семьей Вомштейн, чрезвычайно милыми, интеллигентными работниками Крымского пединститута.

Несколько слов о семье Вомштейн. Оба они, — и муж, и жена, — бывшие участники гражданской войны. В них сохранилось много черт дружеского отношения к товарищам. Их дочь, миловидная 18-летняя девушка, Нелли, по окончании в Симферополе десятилетки, была эвакуирована со знакомой семьей в Краснодарский край, где попала в тяжелые условия; она написала родителям отчаянное письмо. И отец, и мать, бросили все, и поехали искать свою любимую дочурку. Они нашли ее в какой-то заброшенной станице, забрали ее и еще в Краснодаре присоединились к Крымскому пединституту.

Наш поезд, помимо трех вагонов Пединститута, состоял из целого ряда других разнообразных вагонов, в которых находилось много эвакуированных "в организованном порядке" из Одессы и других пунктов, захваченных немцами, — около 1000 человек. Почти на каждой станции мы были свидетелями ужасов "неорганизованной эвакуации". Эти несчастные, валявшиеся в грязи под открытым небом, осаждали наш переполненный поезд, нередко силой врывались в вагоны; они готовы были на что угодно лишь бы умчаться подальше от ужасов войны, от страха перед бомбежкой.

Ехали мы медленно, подолгу стояли на станциях. Раз как-то проснувшись рано утром мы были поражены жуткой тишиной. Скоро мы узнали, что нас завезли в какую-то глухую станцию; паровоза не было, ибо дальше везти нас не намерены. Дальше выяснилось, что нас высадят на этой глухой станции и используют для сельскохозяйственных работ. Полетели телеграммы к вышестоящим властям. Мы в неопределенном положении простояли целый день, а к вечеру прибыла делегация из местных властей, которая решительно заявила нам, что мы должны здесь остаться и участвовать в сельскохозяйственных работах.

Выло созвано экстренное собрание из преподавателей и учащихся Пединститута, которому директор сообщил о создавшемся положении. Один из преподавателей института, старый ученый профессор Скворцов первый высказался по этому поводу: "Если государству нужно, что[бы] мы на время бросили книгу и взялись за лопату, то я первый сделаю это. Мы спокойно пойдем на сельскохозяйственные работы". Все единогласно согласились с мнением проф. Скворцова. Все три семьи нашего купе стали живо обсуждать ближайшие перспективы жизни и труда на лоне природы.

Но советскому государству вовсе не нужно было, чтобы ученые забросали (зге) свои книги и принялись за лопаты. К нашему поезду неожиданно был прицеплен паровоз, и мы поехали дальше. Говорили, что железнодорожники перепутали, и направили наш поезд на сельскохозяйственные работы "по ошибке". Как бы то пи было, по "ошибка" была исправлена, и мы мчались дальше. Направление у нас было на Баку, по в этот город нам не дали возможности ехать, — высадили в Махач-Кала, портовый город па Каспийском море, и центральный город Дагестанской республики.

Таким образом, 2 ноября мы очутились в Махач-Кала па площади, недалеко от вокзала, под открытым небом. Вся площадь и прилегающие улицы были запружены беженцами, — в Махач-Кала накопилось до 50 тысяч беженцев, которые подолгу ожидали очереди — переправиться через Каспий в Среднюю Азию, которая представлялась этим измученным скитальцам "землей обетованной". Рассказывали, что в Красноводске организованно работает эвакуационная комиссия, которая всех прибывающих распределяет строго по специальностям. Этим рассказам верили, ибо это совпадало с желаниями беженцев.

Расположиться под открытым небом, смешаться с этой толпой грязных несчастных людей, — это совсем не улыбалось участникам нашего эшелона. Воровский с Ваней отправились к директору местного пединститута просить о приюте. Однако, директор этот — озлобленная желчная личность и слышать об этом не хотел, и только, когда Дагестанский народный комиссар просвещения распорядился о предоставлении нам двух зал в здании местного пединститута, он вынужден был согласиться. Для нашего тесного дружеского кружка это было особенно важно: Нелли, дочь Вомштейна, заболела, и ей нельзя провести осеннюю ночь под открытым небом.

Администрация Крымского пединститута собиралась эвакуироваться дальше; она разослала телеграммы-молнии всем правительствам Закавказья и Средней Азии, прося разрешения па временное пребывание института в каком-либо городе; по отовсюду получались отрицательные ответы. Старые профессора-преподаватели Крымского пединститута, измученные дорогой и продолжительным пребыванием в непривычных условиях, не решались отдаться па волю судьбы и самостоятельно перебраться через Каспийское море. Наиболее энергичные студенты, видя безвыходность положения института, оставили его и приспособились к другой работе.

Крымский пединститут таял "не по дням, а по часам". Чтобы хоть немного улучшить положение, директор института проф. Воровский 9 ноября начал вести переговоры с местными властями о временном слиянии двух институтов — Крыма и Махач-Кала. Тов. Воровскому поставлены были жесткие условия, — почти половина преподавателей Крымского пединститута были оставлены за бортом. Ване предложили остаться преподавателем географии, но он отказался, — его молодая, энергичная натура не могла согласиться с таким "непротивлением"; он возглавил группу оставшихся без работы около двух десятков преподавателей и сотрудников пединститута, решивших уехать в Среднюю Азию.

Однако, легче было в глубокую древность перейти Чермное море, чем переплыть в ноябре 1941 года Каспийское море. Рейсы пароходов от Махач-Кала до Красноводска были редкие и почти случайные, а перебраться через Каспий жаждали около 50 тысяч беженцев. Для портовых работников и даже для мелких служащих, работавших в порту, открывалось широкое поле для злоупотреблений. В порт никого не пускали, но кое-кому за определенную мзду удавалось проникнуть туда. Пробравшихся же в порт и дождавшихся (sic) парохода, в хаосе, сутолоке и давке пробирались на пароход и в тяжелых условиях переезжали Каспийское море.

Начались хлопоты Вани. Ему удалось получить разрешение на посадку на отправлявшийся в Красноводск пароход; но когда вся группа с вещами направилась к пароходу, портовая администрация ее в порт не пустила, и пароход ушел без нас. Пришлось расположиться в каком-то пустом амбаре вблизи порта. В этом амбаре, помимо нас, находилось еще несколько десятков беженцев, мечтавших во чтобы то ни стало переправиться через Каспий. Эти люди, жившие дома как честные, зажиточные труженики, прозябали в этом сарае в нужде, в холоде, окруженные презрением и даже ненавистью местного населения.

Снова начались хлопоты Вани. Неутомимый, не терявший энергии, он по целым дням ходил по разным, имевшим отношение к нашему отъезду учреждениям, и добился наконец благоприятных результатов. Через три дня пребывания в амбаре, в одну холодную морозную ночь всей нашей группе (18 человек) удалось при невероятных усилиях пробраться в порт и сесть на палубу парохода, отправлявшегося в Красноводск. Пароход был до невозможности перегружен беженцами и их вещами; все они валялись на грязной палубе; но, несмотря на все эти тяжелые условия, мы считали себя счастливыми: мы едем в Среднюю Азию, где закончится наша эвакуационная жизнь".

Начались для нас тяжелые дни и особенно кошмарные ночи. Какая-то подозрительная личность на пароходе пророчествовал: "Товарищи эвакуируемые! Вспомните день Вашего отъезда из родимых мест: вы тогда еще были уважающими себя людьми, но чем дальше вы едете, вы с каждым днем все больше превращаетесь в нищих и презираемых. Так оно будет продолжаться. Не надейтесь па какую-либо помощь; население вас ненавидит, а правительству не до вас: немцы все идут вперед, забирая новые области, и уж не видать вам, бездомным, родимых мест". Тяжело нам было слышать такие слова, но в них была некоторая доля отвратительной истины.

Двое суток мы носились по Каспийскому морю, который (sic) к тому— же еще взбушевал. Вся паша группа сильно страдала от холода, морской болезни, грязи и других неприятностей этого "морского путешествия". Достаточно отметить, что па пароходе даже не было для пассажиров доброкачественной питьевой воды, а для того, чтобы попасть в уборную, нужно было долго стоять "в очереди". Но хуже всего была страшная "египетская казнь" — вошь; весь пароход был положительно обсыпан этим паразитом; оп заползал в паши вещи, пашу одежду и причинял всем нам невыразимые муки.

Вечером, 1 декабря мы прибыли в Красноводск. Все слухи об организованном устройстве здесь беженцев оказались неосновательными. Мы встретили здесь знакомую картину, какую наблюдали в Махач-Кала. Маленький город был переполнен беженцами, которые валялись па улицах. Местное население и здесь относилось к ним с презрением и безнаказанно положительно обирало их за разрешение переночевать на полу, за стакан кипятку и т. д. Выехать поездом из Красноводска, пожалуй, было не легче, чем выехать пароходом из Махач-Кала. Чем дальше эвакуировались, тем положение ухудшалось.

Ночь с 1 па 2 декабря я впервые в своей более чем шестидесятилетий жизни спал в это время года па улице. В довершение всего на другой день погода резко изменилась. Полил дождь, как из ведра. Мы промокли до нитки. К вечеру — резкое похолодание; дождь сменился вьюгой, столь редкой в этом городе. В этот день наша группа распалась: часть уехала в гор. Фрунзе к родным; наша же семья со (sic) семьей Двоскиных и бывшим преподавателем Крымского пединститута Богдановым не имели прямого направления. Только около двух часов ночи нам удалось попасть в теплушку поезда, направлявшегося "в неведомую даль".

Все ужасы прежних поездок бледнеют перед этой последней пашей "эвакуационной поездкой". Теплушка эта оказалась грязной, вшивой, переполненной беженцами-бессарабцами. Крыша была продырявлена; шел дождь, и мы чувствовали себя, как в аквариуме. Мокрые, усталые, измученные мы прибыли в Ашхабад. Здесь мы решили остановиться, ибо не было сил ехать дальше. Но как только мы начали выгружаться, представитель милиции приказал нам сесть обратно в вагон. "Поезжайте в Чарджоу, — сказал он, — быть может там вам позволят поселиться, а в Ашхабаде нельзя".

Делать было нечего, — мы покорились и поехали дальше. Только к вечеру 6 декабря, наконец, прибыли в Чарджоу. Однако, здесь повторилась та же сцена, что и в Ашхабаде. На вокзале нас сурово встретил представитель НКВД; он угрожал нам двухлетним тюремным заключением за самовольную высадку и приказал нам ехать дальше. Пока мы с ним спорили, поезд ушел, и мы остались в Чарджоу. Закончилось наше "путешествие". Мы решили терпеть какие угодно муки, но дальше не ехать. Нами овладела какая-то апатия, — безразличное отношение к будущему в этом азиатском городе.

Мы с вещами расположились около здания вокзала, — на вокзал нас не пустили. Наступила ночь, стал накрапывать дождик. Ваня с Соней ушли в город, чтобы разыскать для нас хот какой-нибудь ночлег. Долго они искали, но безрезультатно. Наконец, они наткнулись на эвакуированный сюда какой—то московский институт, который недавно только расположился в хорошем здании в центре города. Ване как-то удалось уговорить директора института разрешить нам переночевать хоть в коридоре, так как в противном случае нам предстоит провести ночь под открытым небом.

Мы оставили вещи в камере хранения, а сами направились на ночлег. Переночевали в коридоре. По-видимому, директор этого института уж пожалел, что оказал нам такое милосердие, — не успели мы еще проснуться, как он нам грубо и решительно заявил, чтобы мы немедленно оставили помещение. Я невольно подумал тогда о том, что злые чувства нередко берут верх над добрыми поступками. Ведь все работники этого института, во главе с директором, сами эвакуированные, сами изгнанники, и тем не менее не постеснялись оскорбить нас изгнанием из помещения.

Мы направились искать квартиру. Найти ее в городе не было никакой надежды. В маленьком среднеазиатском областном городе осело уже более тысячи беженцев, — и это — несмотря на все препятствия, чинимые им. Население Чарджоу, как и местное население других городов, относилось с ненавистью к беженцам вообще и к евреям — в особенности. Впервые за период нашей эвакуации мы наткнулись на чем—то питаемый здесь зоологический антисемитизм. Многие местные жители отказывались даже сдавать свои квартиры в наем ненавистным евреям. Они приехали к нам, — подслушал я даже разговор видного местного деятеля, — с туго набитыми кошельками. Для них нет ничего дорогого; они вырывают у нас последний кусок. Скоро в Чарджоу наступит голод, и в этом будут виновны беженцы-евреи, которые все здесь закупают. И зачем терпеть их?!. Ведь, их даже нельзя назвать советскими гражданами: они якобы бегут от немцев, а в сущности их гонит страх перед войной. Многие из них под видом эвакуированных просто уклоняются от участия в войне: евреи с давних времен отличались своей трусостью...

Пришлось искать жилище па далекой окраине. Вблизи капала Ваш-Дарья расположены несколько кварталов с примитивными кибитками вместо домов. Одна туркменка согласилась уступить нам за хорошую плату кибитку па несколько ночей. Кибитка была грязная, неуютная; спать приходилось чуть ли не на голом полу. Когда мы затопили примитивную печку, кибитка наполнилась едким дымом. Однако, утомленные, мы крепко заснули; посреди ночи нас разбудил отвратительный рев. То кричал хозяйский осел, привязанный у наших дверей. И вспомнил я вычитанную где-то фразу: "Из всех голосов самый неприятный — крик осла."

Переночевали в этом неуютном убежище еще одну ночь; затем мы "переехали" в другую кибитку в этом же районе. Комната была более удобная с железной печкой, но такая маленькая, что мы с трудом уместились в ней. В этой комнатке произошли наиболее сильные наши переживания. Начать с того, что значительно усложнилось дело с пропиской. Местным "власть имущим" захотелось заслать нас подальше в глушь, где нет даже культурных путей сообщения, куда нужно было направляться па ослах или па верблюдах. Я был настолько измучен, что даже приветствовал мысль об уходе в пустыню.

Из нашей молодежи Векка относилась ко всему безразлично, тем более что Юрочка приуныл, стал кашлять и чувствовал себя скверно. Только Ваня и Соня потеряли бодрости и продолжали энергично бороться с препятствиями. Наконец, они добились того, что пас прописали в домовой книге, и мы сделались чарджоускими "постоянными жителями". Характерный факт: начальник милиции любезно расшаркался перед Соней: "Вы совсем не похожи па еврейку. У вас чисто русский акцепт, да и фамилия у вас чисто русская. Бывают же такие оказии..."

Впоследствии один из местных культурных старожилов объяснил мне причину столь распространенного здесь в последнее время антисемитизма: "Европейских и даже советских евреев здесь до войны не было. Среди местного русского населения в отношении евреев жили только воспоминания традиций царизма, что евреи, мол, вредный элемент, христопродавцы, для которых нет ничего святого. Весьма возможно, что "тайные гитлеровцы", играя на низменные обывательские чувства, поддерживали это мнение, чему также способствовала малокультурность большинства местного населения".

Тем временем болезнь Юрочки развивалась. Мы все спали на голой земле, но для больного Юрочки соорудили какое-то подобие постели из чемоданов. Юрочка по целым ночам стонал; температура его достигала 39°. Пригласили врача, который констатировал заболевание корью. Когда же период корьевого заболевания прошел, а температура не снижалась, снова пригласили врача, который прямо заявил: "У ребенка воспаление легких". Это время было самым тяжелым в нашей эвакуационной жизни. Днем и ночью грудь нашего младенца разрывал резкий кашель. Он почти беспрерывно стонал и метался в бреду.

Странное психологическое явление. Проводя дни и ночи почти без сна у постели маленького страдальца, нашего общего любимца, мы не находили слов для утешения. Почему-то мы обвиняли друг друга, чуть ли не возненавидели друг друга. Векка, как злая тигрица возле раненного своего тигренка, никому не позволяла даже прикасаться к Юрочке. Стыдно сознаться: однажды вечером я с упрямством набросился на Ваню, на самого близкого мне человека, который столько сделал для спасения нас всех от ужасов гитлеризма, от эвакуационных неприятностей и т. д., — на Ваню, который не меньше нас страдал, глядя на больного, любимого сына.

В нашу мрачную жизнь того периода светлым лучом проникали только радостные известия с театра военных действий. Немцы разбиты под Ростовом; мы отогнали их от Москвы и Ленинграда. Внимая ужасам, которые гитлеровцы творили в занятых ими районах, освобожденных потом нашей славной Красной Армией, мы нередко думали о том, какую опасность избегли мы своевременной эвакуацией из Симферополя, и все пережитые нами в дороге неприятности, даже болезнь Юрочки временами казались мелкими, ничтожными перед угрожавшей нам гитлеровщиной.

Юрочка начал медленно выздоравливать. Нужны были средства и для поправки ребенка, и для жизни. Между тем, наши "денежные запасы" иссякали. Мы усиленно стали искать работы, но тщетно. Руководители учреждений враждебно относились к эвакуируемым и неохотно брали их на службу. Даже Богданову, окончившему два факультета и хорошо знающему восточные языки, удалось достать работу только в отдаленном районном центре, в среднем учебном заведении. Особенно Ваня и Соня по целым дням неутомимо обивали пороги различных учреждений, но повсюду встречали отказ.

Только мне как-то случайно посчастливилось. Как пенсионер старости, я заглянул в артель инвалидов. Там оказалась свободной вакансия статистика с оплатой — 300 руб. в месяц. Это была очень мизерная для меня работа, но я охотно принял ее. На другой день и Ваня пришел с радостной вестью: ему удалось получить место директора курсов механизации сельского хозяйства с оплатой— 500 руб. в месяц. Удалось нам найти и лучшую квартиру из двух комнат, хотя еще в этом же грязном районе. Накупили кровати, в первую очередь для Юрочки, и бытовые условия наши значительно улучшились.

Казалось, что солнце счастливой жизни снова для нас засияло. Юрочка быстро поправлялся. Новый 1942 год мы встретили радостно. Для Юрочки была устроена елка. Накупили ему новые игрушки, — почти все его старые игрушки остались в Симферополе, и, без сомнения, разграблены фашистскими варварами, которые в своих грабежах ничем не брезговали. При встрече нового года наилучшие наши пожелания были — скорейшая победа Красной армии и скорейшее освобождение всего Крыма. Каждый из нас думал о том, чтобы скорее вернуться в родной солнечный Крым.

Однако, горькая чаша наша не была еще выпита до дна. Новые испытания: заболела Анюта, — у нее опухли ноги и лицо. Пригласили врача, который не мог определить болезнь; он что—то бормотал о болезни почек и сердца. Пролежала Анюта неделю в постели, — отошла опухоль, и она снова с прежней заботливостью и грустью стала ухаживать за нами. Ее особенно угнетало отсутствие вестей о Розе. Я уже два раза писал ее мужу в Ленинград, но ответа не получил; сделал запрос в редакции "Сибирские Огни", где печатались ее статьи, но также безрезультатно.

Не успела выздороветь Анюта, как заболел Моисей Наумович (отец Сони). Врач, после нескольких дней болезни, констатировал заболевание тифом, и его отвезли в больницу, где он пролежал около двух недель. С семьей Двоскиных мы уж не расставались и делили совместно радость и горе. Это были наиболее близкие нам люди на чужбине. С этой—то семьей мы во второй половине января переехали в новый район города, где Ване была предоставлена хорошая квартира из двух комнат с мебелью и всем необходимым.

Теперь в бытовом отношении мы жили почти не хуже, чем в Симферополе, но тоска по солнечному Крыму терзает нас. Еще во время своей болезни Юрочка как-то сказал: "Как хотелось бы быть снова в Симферополе, — там так хорошо жилось нам!.." Этот-то тоскливый его стоп был подхвачен всеми нами. Подальше от Чарджоу с его ослами и верблюдами, с его чуждой для нас природой. Снова жить в культурном советском городе, близко стоять к советскому строительству, участвовать в воссоздании разрушенных немцами городов, — все это стало нашей постоянной мечтой.

Правда, после появления в центральной печати директивных статей об усилении внимания на местах к эвакуированным советским гражданам — руководители местных партийных и советских органов к нам "повернулись лицом". Но что за польза, когда сотни потомков бывших царских чиновников, прочно засевших в местных советских учреждениях, оставшихся в значительной степени верными традициям своих предков, продолжали с ненавистью относиться к нам, продолжали презирать эвакуированных и ставить им препятствия па каждом шагу.

Например, как пенсионеру по старости, мне причиталась пенсия за пять месяцев. Деньги эти я должен был получить в местном горсобесе; по заведующий горсобесом целый месяц оттягивал выдачу мне денег. Наконец, мне это надоело, и я обжаловал его действия в Чарджоуский горсовет, в результате чего председатель горсовета предложил ему немедленно выдать причитающиеся мне деньги. Зав. горсобесом очень рассердился и продолжал не платить мне. Кончилось дело тем, что ответственному секретарю горсовета пришлось самому пойти со мной в горсобес и заставить этого упрямца немедленно выдать мне деньги.

Этот и ряд других подобных фактов напомнили мне скверный дореволюционный анекдот. Полицейский урядник, напившись пьяным даровой водкой у жившего на его участке еврея, спросил последнего: "Скажи откровенно, не стесняясь, кто здесь старше, я или царь". Еврей простодушно возразил, что самый старший в России, а следовательно, и здесь, конечно, царь. "Врешь! — рассвирепел урядник, — самый старший здесь — я: вот царь запрещает тебе жить здесь, а я говорю, — живи! — и ты живешь". К сожалению, психология и логика этого урядника весьма близка к действиям мпогих работников местных учреждений.

Предполагалось, что многие эвакуированные осядут здесь и будут способствовать местному строительству, будут способствовать развитию местной экономической и культурной жизни. Трудно быть пророком в наши дни, трудно предвидеть что-либо определенное в этой области. С уверенностью могу только сказать, что сердца всех эвакуированных бьются одним желанием — скорей вернуться в родные места. Сердца же нашей семьи, — начиная мною и кончая Юрочкой, — переполнены тоскливым желанием, — поскорее отпраздновать победу над врагом и вернуться в солнечный Крым.

З. Миллер.

Гор. Чарджоу.

16 февраля 1942 г.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 995 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru