litbook

Политика


«На Красной площади всего круглей Земля…». «Наш Никита Сергеевич». Повесть временных лет0

 

(окончание. Начало в №1/2014)

5. ВОССТАНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ

Последний день июня 1956 жарко висел над поездом, казалось, бессильно буксующим в жажде отбросить назад пространство, которое упорно проворачивалось на вертикальной оси этого дня подобно огромному запущенному навечно волчку. Я лежал на верхней полке в плацкартном купе. Утром поезд отошел от Москвы. До самых до окраин. Но я уже по горло был сыт костью, брошенной мне пространством в тошнотворный закуток полки, сродни собачьей конуре, хотя изо всех сил пытался представить себя перекати-полем, прохваченным ветром дальних странствий. Пассажиры, сидящие внизу, молчаливо и угрожающе шелестели газетами, начиненными взрывчаткой такой силы, что она в любой миг могла взорваться спором, а то и дракой, необъяснимой дружбой и неоправданной враждой. Открытым текстом во всех газетах печаталось принятое ЦК постановление "О преодолении культа личности и его последствий". В эпоху поголовной грамотности каждый на виду у всех проглатывал этот пылающий, обдающий смрадом факел, становясь факиром на час. Можно было, конечно, принимать все, как есть, можно было лицемерить, колеблясь вместе с линией и всем поездом, идущим в завтра. Но если уж отрицать — надо было все до последнего пункта. В этом отрицании все четко связывалось, выстраивалось, и получалось, что, как ни верти перед собой факты, как ни выкручивайся, налицо была историческая катастрофа, унесшая десятки миллионов безвинных, и если дьявол задумал сократить народонаселение мира, то очень удачно выпестовал двух своих учеников с усиками, только у одного был лихой разбойничий чубчик, а у другого — благородный зачес от лба к затылку. Надо же было, чтобы событие опять захватило в пути, когда пространство твоего проживания трясет, швыряет из стороны в сторону с металлическим скрежетом и звоном то ли сцеплений, то ли цепей. Трясло посильнее землетрясения. Через все одиннадцать тысяч километров евразийской махины шли трещины. Сам черт по народному поверью является строителем мостов, и по ним, чертовым, летели мы через Волгу, Оку, Каму, вдаль, которая уже только потому, что — даль — обретает дымку и влечение легенды. Только Сибирь оборачивалась тягой в гибель и забвение. Опять событие заставало врасплох всех и каждого по-разному: в страхе, в запоздалой радости, в оглядке, в неверии.

Отход поезда в экзистенциальной глубине воспринимался как миг, длящийся бесконечно, когда тебя, слепого щенка, швырнули в реку, и ты летишь, летишь, и, наконец, начинаешь барахтаться, чтобы научиться плавать и уже никогда не доверять руке, принявшей тебя в жизнь. И тебя швыряет и кружит, как щепку, пространство, обтекающее со скоростью, стирающей устойчивые изображения привычного мира — деревьев, домов, улиц, реки. Между тем на поверхности ты куда как хорохоришься, играешь в карты со спутниками по купе, кто-то тебе даже по ним гадает, а за окнами мелькают пейзажи, мгновенные снимки странствия, как разные карты одной колоды, но что пророчит выкидываемый тебе пасьянс жизни? Суждена была тебе гибель от рыжего, в оспинку, короля, да вот же спасся, ученик воды проточной. А масоны играют в карты на жизнь, как и уголовники в Сибири, о чем со знанием дела и захлебываясь слюной от восторга, рассказывает один из пассажиров купе. Печалит или успокаивает мелькающий в окнах солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах? Ехать предстоит неделю: ощущение общности с движением, как второе дыхание. Встречные рвут воздух с треском и сиреной, которая глохнет, задушенная пространством. Перед сном всплывает все время подстерегающее чувство беззащитности и осязаемое ощущение веревки, которая держит тебя за щиколотку ноги, разматываясь на тысячи километров от ворот родного дома, и ты паришь в пустоте подобно бумажному змею. Но кто, кто разматывает ее, веревку?

Тысячекилометровая растянутость пространства все более ослабляет душевные связи, и ты ныряешь в сон, проглатывающий за ночь сотни километров, ты "засыпаешь" пространство, спишь, как птица на ветке, держась пальцами за край полки, как рыба, замершая в течении, несущем тебя вглубь спокойного моря или к внезапно падающему в пропасть водопаду? Днем заигрываешь с проводницей Марусей, допытываясь у нее, почему это у станций такие странные имена - "Яя" и "Ерофей Палыч"?

Начавшееся с отходом поезда легкое питие, впадает в тяжкую почти по всем купе вагона всасывающую и не отпускающую душу на покаяние пьянку с прострацией и полным наблевательством на всех спутников, трезво жмущихся по углам, и в пропавших сивухой туалетах. Тянутся за окном леса, леса, изредка вдалеке — знакомые силуэты вышек — колокольни острожного мира: они молчат, но вопиют камни острожных стен да вопят алкаши. Под пьяные хоры взбираюсь на хоры — осточертевшую свою полку. "Бежал бродяга с Сахалина", — зверски захлебываются голоса, и тут же ревут тосты — "За Сталина", который, очевидно, придан нам навсегда. Странные какие-то алкаши: если после срока, так не в ту сторону едут, правда, блатные песни поют. Освобожденные, насколько улавливаю из осторожных разговоров трезво жмущихся по углам, едут с востока на запад, их выпускают каждого в другое время, дают прогонные, их можно узнать по пепельным лицам, вздрагивающим от каждого крика, принимаемого ими за окрик. Пытаюсь отвлечься, читаю о великом Каменщике ложи масонов, который замуровывал в прокрустовых ложах своих истязаемых врагов, о масонах, погрязших в грехах, вакханалиях и оргиях, о том, что зодчество более всего сродни мистицизму. А за окнами поезда время от времени мелькают пыльные уральские городки с непременным архитектурно-скульптурным набором — заброшенной церковью без креста и памятником Сталину, и такой окутывающей их тяжкой тоской, которую можно только и залить спиртом да разрядить в драках и поножовщине. Северная, даже в летние месяцы серая, окаменевшая скука, лишенная даже искорки холодной скандинавской мечтательности, ее сладкой тяги к смерти, крепко держит в тисках своих поезд, который рвется вдаль, надеясь выскочить из этих тисков, свистя с петушиной лихостью, но скука в этих краях — обложная и бесконечная.

Неужели строители этих церквей и храмов тоже были посвящены в средневековые строительные обряды, считая себя, как и все каменщики мира, преемниками строителей Соломонова храма в Иерусалиме, неужели и они ощущали себя членами тайных артелей и лож в этих бесконечно теряющихся пространствах, глухих и пустынных, как кладбища, ибо единственное, что было им по плечу, этим просторам: скрывать чудовищные по размаху преступления, когда, кажется, каждое дерево — надгробный памятник, а бегущая вдоль полотна, бесконечная лесная опушка — край уходящих вдаль и тьму омутов Гулага?

Алкаши в песнях уже добираются до Байкала, священного моря. Смутная догадка не дает покоя: ведь мучители миллионов жертв тоже должны исчисляться хотя бы тысячами — этакая портретная галерея сталинских палачей — этакая неофициальная "Доска почета" — адская "Доска печёта". Чем заливает мучитель сгорающее нутро? Спиртом?..

— Шакалы, — кашляет всем нутром мужчина, подсевший к нам в купе несколько остановок назад. С момента его появления слежу за ним из-за края книги. Такого сморщенного, скомканного, как тряпка, лица в жизни не видел, такого сникшего, кажется, бескостного тела, но вот он кашлянул непроизвольно, слово произнес, и — на миг — выплеск такой затаенной силы и бесстрашия среди всех вокруг, мгновенно вобравших головы в плечи от этого слова: по когтям узнаешь льва. Внезапно вспоминаю описанный Герценом в "Былом и думах" памятник Торвальдсена в дикой скале у Люцерна: умирающий лев с обломком стрелы, торчащей из раны, во впадине, задвинутой горами, лесом; прохожие, проезжие и не догадываются, что вот, совсем рядом, умирает лев.

Памятник всем жертвам Гулага. Но есть и разница, весьма существенная: прохожие и проезжие здесь догадывались о гибнущем рядом многомиллионноголовом льве, но делали вид, что не знают — быть может, человеческое сознание не могло охватить это, выдержать — и они были рады, что все задвинуто горами, тайгой. Так разворачивается это пространство своими скрытыми адскими шедеврами — разрушенными церквями, еще действующими лагерями, скульптурными истуканами в камне, бронзе развенчанного вождя, его фигуры посконной в шинели суконной, разворачивается мне на полку так, что начинает болеть шея.

Так на затекшую мою шею и набегает материк Евразия, сфинксовой скукой сводящий суставы и сворачивающий скулы целым поколениям.

Сфинксовые вопросы Эзопу здесь обернулись свинскими вопросами сфинкса советской власти, которые он задавал через своих шакалов-ищеек жертвам, заранее знающим, что нет ответа, а есть одно — гибель.

Алкаши, кажется, добрались до еврейского вопроса. "Я никому не дам, пусть кушает Абхам, попхавится на сохок килогхам", — хрипло кто-то подвывает из них, на него шикают; возня, пыхтение, — то ли дерутся, то ли меряются силами. Озабоченно, испуганно пробегает, кажется, начальник поезда. Заглядываю к Марусе: сидит, трясется мелкой дрожью, говорит: "Горе мое, надо же, в мой вагон, начальнички лагерные да шестерки их, помощники сучьи".

— Откуда они?

— С какого совещания.

— Так, может, с горя пьют? Из-за постановления... О культе.

Маруся смотрит на меня испуганно-расширенными глазами, вдруг начинает судорожно смеяться:

— Ты что, чокнутый? Ну и пассажиры, скажу вам, ну и рейсик, одни чокнутые да контуженные.

Никогда, ни раньше, ни позже, в таком месте, набитом людьми, впритирку сидящими друг к другу, с такой остротой не ощущалось мной одиночество каждого. Вот мужичок с хрустом ест лук, и сам, кажется, заключен в луковицу, в багровую, выедающую до слез кожуру одиночества. Парочка, стесняясь, живет в любовном своем мире, который кажется блестящим и призрачным, как мыльный пузырь, готовый тут же лопнуть, стоит любому болвану открыть рот и дунуть на него в блаженной глупости пускающего пузыри. Из чьей-то корзинки торчит бусиный глаз и семитский кривой нос птицы-курицы, и в этом птичьем взгляде, мигающем и печально смирившемся с судьбой, — знание близкого своего конца, когда забьется жизнь перерезанным горлом, но, кажется, и пророчество близкого конца гибельному этому пространству. Может именно эта повальная разобщенность дает особенно остро ощутить волчью спайку алкашей, облеченных властью, совсем уже распоясывающихся, стоит их ноздрям почувствовать среду дрожащих за свою шкуру, а если и прохваченных каким-то благородно протестующим порывом, то передающих его под полой, чтоб не вызвать подозрения? После сложнейших отвлекающих маневров с прогулкой по коридору, рассеянным взглядом в окна, нахожу какую-то весьма неустойчивую позицию, откуда можно подглядывать за начальничками-права-качальничками и их подручными.

Зеркала в купе между нижней и верхней полкой отражают странные формы их черепов, проступающие шарнирами костей в этом нескончаемом ритуале жевания и глотания сквозь запотевшую и нечистую их кожу. Кадыки то и дело перекатываются ружейными затворами в их глотках. Черепа, в основном, как бы двух типов: одни по лошадиному скошены, с плоскими глазницами, другие — без подбородков, свиные ряхи с широкими тупыми костями в верхней части черепа и челюстями, способными перегрызть любое горло. Уши прихлебателей "шестерок", вихляющих между ними, движутся от жевания как на шарнирах, словно живут отдельно.

Вседозволенность в сочетании с бескрайней глухоманью, сжимающей горло немотой, вытачивает эти лица, их сиплое рявканье вместо нормального человеческого разговора, когда редкие слова тонут в мате, гоготе, чавканье, кукареканье и гавканье.

Зеркала бесстрастно и откровенно отражают скорее не фигуры их, а толстые слоновьи обрубки, нахрапистые, с носорожьими конечностями, способными тычком убить наповал, зеркала не допускают никакой дымки, никакого оптического волшебства, или таким зеркалом являюсь я сам с амальгамой, горячо вылившейся из тиглей масонов, занимавшихся алхимией. Но истинно сущность этих лиц могли бы раскрыть лишь сферические, подобно новогодним шарам, зеркала, превращающие их в кувшинные рыла власти, за которыми темное существование, растление, запой и забой человеческих жизней. Шушера помельче бегает на остановках, чего-то выносит, приносит. Кто они, бывшие стражники, волоком волокущая снедь ВОХРА, наемники-вольноотпущенники, стукачи, человеческое отребье, несущее вареную требуху начальству на закуску? Смесь похотливости и страха выделяет их личины, не устойчивые, а все время как бы выскальзывающие из-за начальнической спины или лапы.

Внезапно чувствую себя спутником, для которого движущаяся эта клетка кажется более опасной, чем очутиться одному в степи, белеющей костями погибших. И пусть по радио поют о том, что жизнь моя определяется этапами большого пути, — все они в ту же Сибирь, адский полигон, где можно было реализовать все безумия палаческой фантазии.

И "постановление" кажется таким потайным, пусть и подпорченным, зеркалом, с которого сорвали покрывало, и вдруг эта свора ощутила себя на виду у всехс клыками, хвостами, запасом свирепости, — и великая природа, которую они забили бетоном, проволокой, карцерами, голодом и издевательствами, внезапно и во всей мощи обнаружилась вокруг и поверх в размах земли и неба, которых в этих краях с лихвой, как и горя. Песня про Каховку разбудила в ком-то из них воспоминания юности. Рассказывает: совсем недавно побывал в каховских краях, у отца-матери: у старика руки уж дрожат,а раньше так бутылку водки зараз в горло "загулькивал"; свинью пришлось зарезать; нож взял и тут детские воспоминания нахлынули: на свинье верхом катается до того, как ее зарезать, а она визжит, предчувствует.

— Туды твою мать, слышь, и чего это они, хавроньи-то, заразы, не любят, чтоб на них верхом?

— А бычки американские? Видал в кино, соревнования, ети, в родео в Монтевидео? Получше тебя, спеца, дадут копытом в пах.

— Да, с таким бычком не сладишь в зубы тычком да в брюхо каблучком.

Мерещится вовсе не фантастическая кавалькада этих молодцев, оседлавшая свиней, кабанов, лисиц, медведей, вышедшая с гончими и лягавыми на загон человечины по диким степям Забайкалья.

— И-эх, сейчас бы Маньку да в баньку.

— Моя Марусенька.

— Так и пошла с тобой, боровом, под веничек березовый. — Один конец — под венец.

Марусю испуганно-бледной тенью проносит сквозь этот смачный взрыв народного творчества... Каково было профессору, специалисту по Данте, видеть себя одной из жертв его ада, нагой и сирой? Что за трубное ржанье? Медь, сверкнувшая в зеркалах.

— Волочишь ее повсюду с собой, а играть не научился, только и поржать жеребцом, иго-го.

— Го-го-го.

— Га-га-га.

Какую еще дичь выкинет эта фантастическая орава на фоне фантастической природы с вплотную обложившими строевыми соснами, кедрами, пихтами,

лиственницами, редким пролеском да куцей площадкой станции — домиком с парой проводов да безличным пятном начальника, то ли заспанного, то ли пьяного? Экзекуторы развлекаются вне исполнения служебных обязанностей, едут с какого-то совещания, и ничего-то не изменилось, ну маленько по башке дали, но ведь они незаменимы при любой власти: так им выразилось и выразило доверие новое начальство. А за окнами вогнутой чашей, ощетинившейся впадиной сферически течет пространство, возникая слева, искривляясь и пропадая вправо. Оно повязано в одно лесами, реками, холмами и, кажется, абсолютно не связано с этой оравой хищников, отторгаемой от интимного его бытия. Или само оно породило эту свору и тем унизило себя под стать веку. И кажется, искривленность этого огромного пространства (общая теория относительности Эйнштейна духом Божьим витает над этой бескрайностью) выражает саму сущность обтекающего нас времени, искривленного человеческой жестокостью и массовым психозом адских экзекуций. Времени этому вывихнули суставы, добиваясь признания их права настоять на своем, но, по сути, суставы вывихнули себе, и первое пробуждение после адского наркоза десятилетий нашатырным спиртом "постановления" тяжко, и далеко неясно, пройдет ли оно безболезненно.

Фасеточность стрекозиного взгляда тех лет, когда в отдельности воспринимались гибельные бездны Сибири и восторженный рев толп о зорях коммунизма, только здесь открывает свою всеобъемлющую сущность — в темени поглощающих ненасытным зевом пространств.

Поезд, не уставая и трубя, продолжает врезаться в надвигающуюся темень вечера, и летят навстречу ему природа, история, мертвая глушь, и по радио трубят об Ангарской ГЭС, об Иркутском искусственном море, и, чудится, апокалипсический рог трубит о новом потопе, когда воды зальют территорию не меньше Синая, а, быть может, и Атлантиды. И вдоль, по коридору вагона, с непоколебимо-холодной твердостью, сталинскими усами в форменной фуражке движется контролер, проверяющий билеты. Даже свора как-то странно присмирела перед этим представителем власти, неумирающей частичкой того усача, чью мертвую личину я видел всего лишь несколько дней назад в мавзолее, самодержавного в течение стольких лет продавца билетов в одну сторону — на тот свет.

С приближением темени экзекуторы как-то осунулись, показались, несмотря на плотные чурбакообразные тела, пустыми, выдолбленными изнутри дуплистыми, твердыми, но лишенными хребта, который дает телу грацию и соразмерность в движении. Может быть, потому они и норовили еще держащейся твердо жертве первым делом перебить хребет? Опять среди лесной глуши мелькало подобие городка, волчьи глаза редкого освещения и неизменный памятник разоблаченному вождю. Это было кощунство. Его памятник стоял над могилой миллионов. Живому себе может ставить памятник только убийца. Он не только уничтожал их физически, он лишал их последней человеческой памяти, после гибели ставя на их могилу собственный памятник. Оказывается, им была застолблена не память великой эры, а сокрыта многомиллионная братская могила. И стоило его скинуть, как извлекают пробку из сосуда, в которой — джин, и тяжкое облако растеклось над землей, отравляя все живое. Миллионы безвинных, полузабытых (ведь оставшиеся на свободе близкие со страху уничтожали даже фотографии репрессированных), оставшихся в памяти виноватой улыбкой, беззащитной слезой, полуоборотом, последним объятием — возвращались в родные места. Мучая оставшихся в живых отсутствующим присутствием, мертвые предпочитают добираться до родных мест илом рек, ночными ветрами. А днем прячутся по лесам, за изгибами дорог и холмов.

Вся страна сдвинулась с места: шло великое мертвое переселение душ. Шло в обратном направлении моему движению, с востока на запад, именно душ, ибо тела уже слились с вечной мерзлотой, землей и камнем Сибири. Вскрывались бескрайние пласты живого и болевого. Души шли по своим городам и весям перед тем, как вознестись на небо. И великие эти пространства были под стать этому переселению.

Если исход из Египта был и остается единственным живым, то это был мертвый исход, тоже после сорока лет, но не странствий по Синаю, а рабства (1917-1956), и не было земли обетованной. Исход был не из чужой земли, не из-под чужих угнетателей, а от своих же сатрапов и палачей. И не было у этого исхода своего Моисея.

Отложив "Фауста", вглядываясь в сгущающуюся темень с моей полки, я думал о том, кем должен быть тот, кто опишет эти мрачные бездны.

Фауст ли, сам продавший душу дьяволу, чтобы узнать все тайны сатанинского мира? Мрачный аскет, провидящий кошмары надвигающегося возмездия, подобно Савонароле? Ученый ли, сжигаемый гуманизмом за грехи свои (уже носились какие-то слухи о Сахарове)?

Гениальный ли циник и насмешник Франсуа-Пантагрюэль-Рабле? Или еще один Дон-Кихот, несмотря на разочарования тысячелетий, пытающийся опять сразиться с винными бурдюками и ветряными мельницами?

Только на фоне этого свихнувшегося от жестокости и гибели пространства внезапно обнаруживалась гениальная глубина этих образов, данных мне в книжном ощущении и оживших здесь с галлюцинирующей реальностью. А, быть может, летописцем этих бездн, будет пьяница, страдающий белой горячкой, трезвеющий от реальных видений этого ада, которые страшнее горячечного бреда: мышье копошение на собственных братских могилах, называемых великими стройками, и есть реальное выражение этого бреда, всегда полного кишащими тварями, лезущими изо всех дыр?

Стояла ночь.

В бесконечной волчьей темени остро слепящим отверстием стыла луна, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически-прекрасный райский мир, и темные облака, разбросанные на разных высотах, казались крыльями Ангелов, уносящих безвинные души погибших через тот тоннель в лунное забвение: это был запоздалый побег, осуществление многолетних фантазий арестантов — пролом в стене, и не просто в иную гибель — таежную глушь, а в райские эмпиреи.

Алкаши храпели, сипели, отрыгивали во сне, ворочаясь в своем животном нижнем мире, выжигаемые изнутри спиртом, обжорством, скудоумием, ворочаясь на этих полках, и вправду похожих на ниши в аду. Далекая Москва, паучиха, соткавшая паутину над этими бескрайними землями, доносилась громовым голосом Левитана, по сути, сидящим в какой-нибудь небольшой комнате вещания: это был властвующий обман — волчья болезнь пространства, ложный его круп, открытый Маркони-Поповым и названный радио. И в фосфоресцирующих глазах зверья в таежных этих дебрях поезд проносился Летучим голландцем среди мертвых зыбей Сибири. Я провалился в сон, в котором вдоль спины, справа, бесконечно длилось ощущение глухой каменной преграды, в нее я без конца упирался головой, а слева меня подстерегала бездна. Суетились каменщики, пытаясь плотиной изменить не только человека, но и природу. Какие-то потайные двери все открывались да замыкались, щелкали ружейные затворы и железные запоры, Иона Якир падал у стены с пулей в затылке и здравицей "рыцарю солнца" на губах, а двери были тюремные.

Я стучался не в ту дверь. Внезапно оказывалось, что там, где я стучал, вообще и не было двери. Но я продолжал стучать, я бился как рыба об лед очевидностей, я догадывался: потайную дверь в плотине знают лишь отчаянно жаждущие любви и свободы, не ведающие о катастрофической силе, накопившейся за плотиной. Даже если и знают, это их не остановит: открывают дверку — и миг любви и свободы покупается гибелью, заливающей мир. Дверка в плотине, природе, истории - сам великий зодчий сочинил жесткий и краткий курс истории ВКП(б) — выстроил плотину истинной Истории, но лишь приоткрыли дверцу и хлынуло...

Вскакиваю посреди ночи, с колотящимся сердцем, пытаясь вырваться из гибельного потока: куда это нас всех несет — неискушенных, жертв, палачей — несет и несет вот уже четвертые сутки подряд? Или мы стоим на месте, только колеса буксуют, а вагоны уже охвачены ветвями и корнями глухой тайги, проросли плесенью и гнилью, и запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух? Лишь внезапно возникающая в ночи станция, шум и крики толпы, осаждающей поезд, словно торопящейся на собственную тризну, — так люди все серы, измождены, с выпученными глазами и разинутыми ртами, хватающими воздух, — сдвигает это ощущение мертвой неподвижности.

Текут облака. Опять просыпаюсь от шума. Возникшая из-за облаков луна, очерчивает зеленые лица спящих людей. Выхватывает, как в сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу, обрисованную покрывалом. И все это охвачено каким-то неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое время наложило след на эти лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшавшая кожа. Никогда в жизни я не ощущал такого чувства, словно утопаю в массе лиц, свирепости, прущей напролом в смеси с тошнотворным самоуничижением, такого завала мешков, бутылок, чемоданов, кастрюль, сапог, одежды. Кажется, огромная масса живых людей, увешанная мертвыми предметами, тянущими их к земле, вообще потеряла ориентир в этих косо и во все стороны разбегающихся дремучих пространствах. В безумном страхе непонимания, где она находится и куда ей податься, рвется к этому поезду, все же в этом хаосе идущему в определенном направлении по твердым, куда-то проложенным железным шпалам. Часто кто-то спохватывается: не туда едет, не в том направлении сел, а оно ведь одно — либо на запад, либо на восток. Человек теряет над собой контроль, хватает и роняет вещи, путается у всех под ногами, пока не исчезает на первой по ходу станции, чтобы ждать невесть сколько встречного поезда.

6. БАЙКАЛ

За Тюменью говорили о лесоповале. Приближаясь к Томску, — о голодной зиме и диких морозах. Проплывшие вдали красные каменные столбы Красноярска не могут дикой своей красотой заглушить ощущение тревоги и гибели. Угольно-черное тоскливое Черемхово давит своими терриконами, напоминающими египетские пирамиды, только сожженные дочерна.

С приближением к Байкалу становится как-то сквозней и синей. Орава не опохмелившихся экзекуторов схлынула где-то ночью, да и сгинула в бескрайних этих омутах. Бесконечная тайга внезапно размыкается, и справа бесконечным покоем, голубой студеной синью начинается Байкал, свежесть и мягкость воздуха, кажется, несет поезд на подушках, вносит мягкость в человеческие лица. Вносят на станциях свежего омуля, москвичи достают припрятанную водку, чистую, как слеза, ибо на станциях можно приобрести лишь ржавый разведенный спирт. А звонкое эхо, по-мальчишески свесив ноги с крыш вагонов, начинает передразнивать пыхтящий поезд, перестук на стыках рельс. Но поезд не сердится, с удовольствием ввязывается в эту игру, как бы пытаясь доказать своим пассажирам, что, вот же, не зря был неутомим в своих усилиях, все же вырвался из чертовой обложной глуши. И оба — эхо и поезд — начинают играть в догонялки да в прятки; эхо резвее, прыгает по горам, легким мячиком отлетает от крыш в миг, когда поезд ныряет в очередной тоннель, и в дразнящем нетерпении ожидает его при вылете из тоннеля.

В июньском, слегка неверном солнце странно ирреален настрой этих отдаленных ссыльных мест, где, вероятно, начиная еще декабристами, а, быть может, еще раньше, интеллектуалы разных поколений пытались хранить тлеющие угли загашенного свободомыслия, выродившегося — и они это понимали — в жалкое фиглярство; в трагическом самообольщении пытались они вообразить себя исполненными революционного духа, но здесь даже слово "карбонарий" звучало как грязный угольщик, шахтер.

Тоннели, то и дело заглатывающие поезд, разевают в постоянной голодной готовности свои пасти-глотки, акульи ли, Левиафановы, тоннели, кажется, выползли из вод и целым лежбищем громоздятся, иногда даже налезая на спину друг другу, вдоль Байкала. Но несть пророка Ионы, разве вон старичок с лукошком, едущий до станции Могоча, изжеванный тоннелями, глотающими и выбрасывающими поезд, будто желудки этих Левиафанов страдают недержанием, чем-то смахивает на пророка, и кличут его Ионыч.

А горы картинно встают вдали, а эхо картаво скачет с площадки на площадку. А поезд исторгается Левиафанами гор, быть может, понявшими, что не пророка они проглотили, посланца Господня, а скверный не проваренный кусок жизни. Бог поставил этих гигантских каменных рыб одну за другой, в надежде, что какая-то все же задержит пророка и заставит его пророчить, но где может сильнее, чем в ссыльных этих краях, ощущаться, что нет пророков в своем отечестве; хотя их тут было видимо-невидимо, но попадая в гибельные зевы, в каменные кишечники этих пространств, они шли в перегной вместе со своими пророчествами. А внутри поезда, в слегка расслабившейся атмосфере жизнь продолжается: пьют водку и чай, закусывают сплетнями, плетут байки, едят сайки, точат зубы анекдотами, сплевывая вместе с шелухой семечек суконные остроты, вызывающие гогот и дребезжание подстаканников. Замелькали инородцы. Вероятно, буряты, плосколицые, узкоглазые, мелкозубые, уступчивые, все норовят к месту и не к месту осклабиться в улыбке этим даже в хохоте угрюмым москвичам. Ощущение, что каждая сторона видит муравьиное мельтешение другой, незаметное в столь необъятных пространствах. Вот же москиты-московиты малочисленны, а как все изрыли да запоганили — земли, реки, леса: рубят, взрывают, плотины строят. Чует инородное, выпестованное тысячелетиями ухо, как вся эта суета, называемая переделыванием природы, обернется обмелением, затоплением, мошкой и мором. Вот и конец пути — станция Слюдянка. Идет мелкий дождь, и деревянные, побуревшие от времени и влаги избы дымятся, как из парной. Прохожих мало, машин и того меньше, глухая сонная жизнь притаилась за окнами с резными наличниками и ставнями наружу.

7. СИБИРСКОЕ БЕЗМОЛВИЕ И ЭДВАРД ГРИГ

Мой босс Миша снял большую горницу в избе на окраине поселка: только небольшой огород отделяет избу от подступающей тайги. Хозяйка Марья Ивановна, отечная старуха с добрым широким лицом, тяжелая в теле, хлопочет в соседней комнате. Старичок же, малый да усохший, как сверчок, Алексей Пальч Шестопалов, вертится вокруг меня да вокруг топчана под иконой, на котором мне предстоит спать. Дело в том, что я выкладываю на топчан вещи из чемодана, и чует его сердце, что на самом дне таится нечто заветное. Когда же я извлек бутылку московской, хранимой от самой столицы, чистой, как слеза горючая, личико его просто истекает умильностью. Мишины ухмылки, как обмылки, плывут из угла. В глиняных мисках дымятся горячие вкусно пахнущие щи.

— Со свиданьицем, — сказал Алексей Палыч, смахнув слезу с глаз, умильно прикованных к собственной рюмке в дрожащей его руке. Рюмка из толстенного мутного стекла, и водка с виртуозной беззвучностью стекла в стариковское горло. Старик лучится, всем существом, словно бы втягиваясь внутрь бутылки, каждой жилочкой впитывая горюч пламень. Такого еще я не видел. Старик занюхал коркой и весь вышел в выдох:

— У-ух, и пузырек-то, дри твою-ю.

Хлебаем щи.

— Ну и как жать проехал? На железке-то порядок был? — озабоченно спрашивает старик, примериваясь ко второй рюмке и не замечая грозного выражения на лице Марьи Ивановны.

— Алексей Палыч в бытность кондуктором был,— говорит она, — до Могочи ездил.

— Кондуктор? И фуражка форменная была? — спрашиваю, слегка обалдев, и осоловев от выпитой рюмки и зашибившего дух покоя после шести дней беспрерывной качки и дерганья. Старик усиленно пережевал корку. Он вдохновенно переживал вторую проглоченную рюмку.

Марья Ивановна распахнула окна. Дождь прекратился. В пахнущем коровьим пометом влажном воздухе слышался топот, возня, мычание. Стадо само, без пастуха, возвращалось с дальних лугов, коровы мордами открывали калитки, каждая шла в свой двор и стойло.

— Да хвати ту фундрашку кондрашка, не в ей дело, а порядок был. Не той, что ноне, дри твою-ю. Только покумекай, намедни, третьего дня, чуть меня кондрашка не хватила. Иду мимо мельницы нашей-то, по тропке, я по ей, считай, осьмой десяток топаю, вдруг... фыр-бырр, вой железный с неба, стрекозел бухтит-вертит стрекалами. Бац, и сел. Так вот, на травку, рядом-рядышком с мельницей, которую сызмальства-то знаю, Господи помилуй со всеми упокойниками.

— Стрекозел?

— Это Алексей Павлович впервые в жизни вертолет увидел, — наконец размыкает уста Миша, и смягченные молдавским акцентом окончания слов странно звучат в этой сибирской глухомани.

— Вон и Саяны-то подрывать собираются, тайгу вырубать, в Байкал отраву пускать. И так уж омуль не той: резиной пахнить. На Выдрино острожные, грят, взбунтовались.

— Алексей Палыч, как назюзюкается, так сразу и в политику, — говорит

Марья Ивановна, забирая бутылку, где еще на треть водки, со стола.

— Геть, старая, — взвизгивает старик, — не трожь пузырек-то, не твово ума дело.

Марья Ивановна спокойно уносит бутылку. Старик сникает и слабо всхрапывает: спит. В глухой ватной тишине голос Миши кажется далеким:

—Теперь не успокоится, пока не допьет до капли. Чует ее, как валерьянку кошка. И так Мария Ивановна хитро прячет. Недавно ушла, так он все перерыл, взобрался на буфет и упал, головой о пол. Мария Ивановна жалуется, а он смеется и говорит: оклемался.

Старик, шатаясь, вышел из дому и, не видя нас, прислонился к стенке: даже если учесть, сколько выпил, мочился он невероятно долго.

— Да он же так весь в струю изойдет?

Миша смеется:

— Два-три раза в ночь выходит. Потому и такой сухой. А у старухи ноги пухнут, жидкость в теле задерживается. Ну, пора спать. Нам завтра рано в горы.

С непривычки ворочаюсь на новом месте, не могу уснуть. В комнате у стариков работает радиоточка: стучит маятник. еще несколько секунд, и будет семь. Москва вышибает дух у местного вещания. Вскакиваю во тьме:

московское время семь часов, передаем последние известия. В Слюдянке двенадцать, пять часов разницы. Опять засыпаю. Просыпаюсь в сильном волнении, в первый миг не могу понять, в чем дело: непривычно гулко для маленькой радиоточки звучит концерт для фортепьяно с оркестром Эдварда Грига. Осторожно выбираюсь из избы. Где-то, посреди Слюдянки, во всю мощь работает репродуктор, северные раскаты музыки Грига, кажется, сразу и без обиняков выкатываются из самой сердцевины этих бескрайних до забвения пространств, раскрывая тайны их гибельной тяги и равнодушного безмолвия. Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, погружающимся в омут мертвой тишины. То ли совсем рядом, то ли за тридевять земель слышны пьяные голоса под гармонь:

В тайге, за Байкалом, гармошка

Поет о степной стороне...

В этой плотно обволакивающей наркотизирующей глуши они, кажется, пугаются смелости собственных голосов. Опять старик выходит подпирать стенку. Долго укладывается. Тишина. На каком-то глубинном витке дремлющего сознания открывается слуху скрытая ночная жизнь этих древних древесных стен: бодрствуя, исчервляют лабиринтами ходов древесную плоть времени целые рати жучков-древоточцев, скребут, шуршат, и дальний сверчок своим пением отмечает грань провала в сон.

Темное раннее утро. Натянув кирзовые сапоги, напялив на себя дождевики, выходим в мелкую морось. Облака – во много слоев. Над Байкалом хмурое размытое ничто; солнце, пробиваясь блекло-желтоватым мыльным светом, все же вносит некую чувственную струю в это бесполое половодье. Иногда какое-то внезапно выделившееся облако нальется солнечным светом и печальной лампой ненадолго повиснет над головой, у края скалы.

Ощущение полета на какие-то мгновенья проснувшегося духа, крепившегося на очертаниях дальних гор, синих таинствах горизонта, на прорывах в прозрачный мир высочайшей легкости, оседает на скудную эту реальность, серую и неповоротливую. Дух испытывает жесточайшую скуку, все в нем осточертевает еще до того, как он касается своим дыханием этой реальности, опережая ее, и это несовпадение особенно остро ощутимо среди древесных почерневших срубов, кажется, уже шелушащихся от воды и сырости. Мы уходим по распадку, вдоль речки, мимо сиротливо раскрывшего вечно голодную пасть рудника, где добывают слюду — светлый московит и темный флогопит — и рыжей унылой овечкой замерла у этой пасти вагонетка. Идем к хребту Хамар-Дабан, обогнув Перевал, к вечеру добираемся до конечной точки района, петрографическое строение которого является темой Мишиной диссертации, набивая по дороге рюкзаки образцами пород. Заночуем, и завтра к вечеру вернемся с грузом.

Где-то на седьмом-восьмом километре в глубине гор светлеет, перестает моросить, прозрачная ледяная речушка Слюдянка, весело курчавясь, бежит по камням, то расстелется по песку, то, сузившись, пробивается сквозь заросли. Высоко в небе надо мной шумят вершинами кедры, лиственницы. Бурундук, бархатный зверек, меньше белки, но пушистее хвостом, распластался в полете с ветки на ветку. От неожиданности закрываю глаза: кажется, привиделось. Откуда-то справа, с высот, покрытых тайгой, время от времени доносятся слабые завывания ручных сирен и затем глухие взрывы: вот уже более восьми месяцев эту гору, которую мы огибаем, эту скальную махину протыкают шурфами диаметром этак в метра полтора-два и глубиной в восемнадцать, и так вглубь, метр за метром, бурят шпуры, закладывают в них аммонитовые свечи, взрывают, опять закладывают. Гору собираются взрывать, тут непочатый край мрамора, на цемент для великих строек; через пару дней начнем двигаться в зону взрывов: перспектива не слишком веселая. Уже почти на ощупь и на порядочной высоте добираемся до какой-то полуразвалившейся халупы по крышу в крапиве, что-то в ней скрипит и хлопает на ветру, но внутри сухо, пахнет прелью. В какие-то кривые проломы, когда-то очевидно бывшие окнами, смотрят дикие сибирские звезды. Южные Саяны, дно безвестности, всасывающая глушь. Что дерево, что человек, что камень — за последней гранью беззащитности и одиночества. На мгновенье проснувшийся в душе страх до того велик и неизбывен, что сразу же, как в омут, проваливаешься в сон. От злостного гнуса и мошки в первый и последний раз в жизни отпускаю себе бороду: она оказывается рыжей и жесткой, как проволока. В накомарниках можно задохнуться, поэтому мажемся "диметил-фтолатом", но стоит провести пальцем по лицу, как это место залепляет мошка.

И каждый раз, выходя из дебрей, сразу же натыкаемся на пьяных, в одиночку и группами, бормочущих, кричащих и поющих; и каждый раз в этот миг ощущаю с тошнотворной отчетливостью резко обозначившуюся грань между забвением, где можно пропасть, раствориться, и никто не заметит исчезновения и не вспомнит о моем существовании. И все же переодеваемся, чтоб хотя бы немного сбросить одичалость, идем в клуб.

Перед фильмом крутят один и тот же журнал об Октябрьской революции, как будто знают, что жизнь здесь в ином времени, и пытаются с изнуряющей настойчивостью навязать жителям этих мест якобы их родословную, отторгаемую какими-то еще здоровыми инстинктами этих выпестованных забвенными пространствами существ. Смотрю на эти редкие осточертевшие кадры жестикулирующего Ленина. Думаю, что нигде острее, чем в этих просторах, заглатывающих все живое, как удав, не ощутима изначальная и непереносимая фальшь атеистической диктатуры, рядящейся в мистерию.

На этот раз, выйдя из тайги, видим плакат: бурят-монгольский театр оперы и балета из Улан-Удэ — "Лебединое озеро".

Вдоль главной улицы — похоронная процессия: в холодных послеполуденных сумерках ледяной воск лиц, хоругви, необычно большой гроб, похожий на ковчег. Шахтера убило в одном из рудников: дело здесь привычное. А вокруг процессии полно одичалых собак. Их всегда множество шатается по поселку. В дождливые дни, кажется, их больше, чем людей: они беззлобны, слоняются в одиночку или стаями. В бессолнечном пространстве поверх похорон, облака днищами цепляются за деревья, а вверх, кажется, уходят свалявшимися глыбами, иногда напоминающими раскалывающиеся беззвучно на глазах айсберги. Гроб чем-то напоминает баркас: может из поколения в поколение у людей, живущих у священного моря Байкал, ощущение, что после смерти, уплывает он в небытие по этому морю, вот и кладут его в баркас, хотя и погребают в землю. Баркас или ковчег? Странно ощущаю разницу между ковчегом в южно-библейских — ныне за тридевять — землях и в этих северно-мерзлых скифских. Ковчег там, на юге, — для жизни (ведомый Ноем); ковчег здесь, на севере, — для смерти. Вечером, перед полупустым залом того же клуба, в легких пачках белыми видениями порхают раскосые балерины. Куцый оркестр играет бессмертные адажио и па-де-де. И мне, в эти мгновения совсем первобытному человеку, лишь несколько часов назад выползшему из мертвого безмолвия Саян, глушащего все живое, как глушат рыбу взрывчаткой, эти легконогие существа кажутся неземными, прилетевшими с Венеры, чей голубовато-холодный свет встречает меня в ночной тьме, распахнувшейся дверьми клуба.

Поздняя глухая ночь. В плотной тишине, кажется, реакцией на глухую жуть, рядящуюся в мировое безмолвие, чей-то дальний хохот, тяжелый, переходящий в конвульсивный кашель, всхлипывания. Кажется, вся жутковатая сущность жизни этой человеческой горстки, лепящейся прахом у подножий уходящих в поднебесье гор, внезапно вскрывается в этом хохоте-кашле.

Всю неделю мы описываем обнажения и собираем образцы во взрывной зоне. Только слышим завывание ручной сирены, прячемся за стволы со стороны, противоположной звуку. Менее опасно, если звук близок: это означает, что и взрыв будет недалеко, камни перелетят через наши головы. Если же звук слаб, взрыв далек, осколки через шесть-восемь секунд начинают падать вокруг нас, вжимаешься в ствол: одна мысль, как бы рикошетом от соседнего ствола не ударило.

Вечереет. Давно мне приглянулась тут неподалеку одна сопка — мягки и печальны ее очертания: беру "Фауста", подымаюсь по тропе. На вершине ее солнце, кажется, вровень со мной, внизу горсткой разбросанных игрушечных кубиков раскатилась Слюдянка, поблескивая словно бы битым стеклом оконцев. Сижу на замшелом камне, одиноко уткнувшемся в буровато-зеленый мох, опять открываю книгу на описании магендавида, знака макрокосма, печати ли, ключа Соломона к тайнам мира: до чего странны, — как слишком примитивные отмычки к гибельным тайнам этих пространств, в которых можно затеряться иголкой в сене, — эти знаки европейской схоластики и мистицизма. Удивительный по яркости красок и холоду пламени неверный свет разлит над сопками, долинами, байкальскими водами. Скорее даже не свет, а неслышимый вечерний звон, смесь лютни и меди, льющихся с высот. И в этом призрачном, захватывающем дух, водопаде печально и отрешенно стоят горы, деревья, домики, лодки, зачарованно прикованные взглядом к медленному малиновому закату. Уже на спуске замечаю невероятное смятение в поселке. Люди бегут, несутся на машинах и мотоциклах, как на пожар, и все это катится к Байкалу, вдоль него, на запад и все это кричит-перекликается и суетится.

Что случилось? Убило кого-то? Утонул кто? Поезд с рельс сошел?

— Да ты что, сказился? Не знаешь, что ли?

— Что?

— В Култуке перцовку продают.

Перцовка в этих краях вроде французского коньяка, а за ней уже идет смородинная и облепиховая, которые еще достать можно, хотя тоже с трудом. Никакое иное происшествие, будь то авария на руднике, железной дороге, не могут вызвать такого аврала, как известие о появлении деликатесных спиртных напитков. Шахтеры и шоферы, забойщики и крепильщики, подрывники и бульдозеристы, а особенно самосвальщики-самохвальщики – пьют спирт, тройной одеколон, тормозную жидкость, даже зубную пасту разводят: она же на спирту. Пьяного шофера всаживают в кабину грузовика или самосвала, и он довольно сносно вертит баранку, гонит вразнос машину по полным проступающих корней дорогам. Добравшись до конечного пункта, тормозит на полном ходу, кто-то снаружи отпирает дверцу, шофер вываливается наружу, и тут же, свернувшись, как в утробе, на земле, спит. Не зная этого, я как-то воспользовался такой попутной от Перевала до Слюдянки. Уже сидя в кузове, взлетающем до облаков, я понял, во что влип, да было поздно. Меня швыряло от борта к борту, и любой предмет, включая мой собственный рюкзак, набитый образцами, ежесекундно угрожал моей жизни. Ветки черемушника хлестали по лицу. Но когда я увидел вывалившегося после остановки шофера из кабины, щетина рыжей моей бороды заледенела: лицо шофера было из сизого воска с черным румянцем на скулах, словно вся внутренняя гниль проступала в этом румянце. Только в этот миг я вспомнил странные усмешки рабочих на Перевале, когда я взбирался в кузов.

Поселковая закусочная, в которую мы с Мишей изредка заглядывали из любопытства, скорее походила на цирк алкоголиков. Номера были весьма разнообразны. Один, без рук, зубами брал поллитровку за горлышко, поднимал ее в воздух, и так, без единого вдоха и выдоха, вливал содержимое в горло. Другой, огромный детина с голосом дьякона, возникал в закусочной, как на арене, требовал два стакана водки или спирта, выпивал их на одном духу, к шумному восхищению неосведомленных зрителей, ибо осведомленные знали: один стакан с водой. Третий, совершая почти священнические действия, крошил в большую глиняную миску буханку хлеба, заливал бутылкой водки и медленно, со вкусом, как щи, выхлебывал это ложкой. Иногда казалось, что невозможно противостоять этим удушающим своей бескрайностью пространствам, умопомрачительным горным высотам и провалам, ледяным и прозрачным, растворяющимся вдаль в какое-то призрачное беспамятство водам Байкала. Всей этой убогой жизни, не то, что бы забывшей, а никогда в течение нескольких поколений и не знавшей, что это – внутренняя свобода, – может сопротивляться одна лишь эта пьяная фантасмагория. Слово "свобода" ассоциировалась у них, местных жителей с огромным, под стать этим местам, тюремным лагерем Выдрино, находящимся от Слюдянки сравнительно недалеко, по сибирским понятиям, с лагерем, куда, вероятно, еще с радищевских времен ссылали политических да уголовных. Даже пьяные рассказывали о Выдрино шепотом. Мы уходили в тайгу прямо из ворот нашего дома, стоящего у самых гор, но однажды надо было нам пройти через поселок, и я увидел на одной из строек, обнесенной забором колючей проволоки, заключенных. Они стояли на стенах, сняв шапки, какие-то почерневшие от печали, и у некоторых были слезы на глазах. Я сначала не понял, в чем дело, но тут увидел на другой стороне улицы наряженных малышей со школьными ранцами, гуськом идущих в школу. Заключенные не отрывали от них глаз. Так я узнал, что наступило первое сентября. А ведь, время от времени, возвращаясь домой, мы волей-неволей слушали радио, которое старики вообще не выключали, но ухо, привыкшее к одичалой таежной жизни, не воспринимало бормотание суконных текстов, разве лишь музыку и, главным образом, классическую. Даже при виде малышей где-то, по краю сознания, скользнуло, что вот, уже почти два месяца я топаю по Южным Саянам, почти не снимая кирзовых сапог, так, что в редкие выходные, надев туфли, как никогда раньше ощущаю легкость и летучесть своего тела.

Местные же этой легкости достигали питием, не только легкости тела, могущего упасть в любом углу, скатиться под откос и в редком случае получить увечья, но и легкости общения, полной раскованно сти в языке, когда мужики, а еще более бабы, матерились, но не злобно, а даже ласково. Своего узнавали сразу, но и к чужаку относились с пьяным добродушием, если он только свою чуждость не выдавал за высокомерие. Никогда, насколько я помню, не поднимали пьяного, если он валялся по дороге, будь это днем или ночью, когда даже в эти месяцы подмораживало: "Пускай, касатик, проспится". Но также не слышал о случаях, чтоб кто-то простуживался. Подростки начинали пить рано, и этот порочный круг какой-то уж слишком иллюзорной жизни, насквозь изнутри прогнившей, лихорадочно-веселой и все время задыхающейся, привычно и неотвратимо охватывал большую часть местных жителей. Драк, поножовщины не помню: по-моему, на это просто не хватало сил. Можно сказать, все социальные проблемы в этих дебрях решались питием: преодоление беспомощности и неволи, ставшей второй натурой, замещение духовных потребностей алкогольной эйфорией, равнодушие, ставшее адаптацией к любым авариям, катастрофам, гибели, восприятие реальных жизненных ценностей только под хмельком.

В подпитии личность формировалась, воспитывалась, демонстрировала открытость натуры и общительность, не ощущая столь жестко спускаемых свыше режиссерами социальных повседневных ролей, которые почти круглые сутки бубнились по радио и в газетах, доходящих до почты на околице Слюдянки с большим опозданием и уже как бы вчерашних и ни к чему не обязывающих. Истинное потрясение, вплоть до неповиновения властям, могло вызвать лишь прекращение завоза спиртного. Из уст в уста передавалась легенда, как на каких-то рудниках новый начальник запретил привозить спиртное, рудокопы забастовали: начальника тут же сняли и завезли вагон с перцовкой. Последнее, по мнению иных, даже превышало все возможности легенды.

Знакомство с рудокопами вызвало у меня еще одно потрясение. Они, оказывается, далеко не так просты, эти подземные люди, уходящие каждый день в недра через зев той штольни, мимо которой мы уходим в тайгу, а у зева этого всегда стынет вагонетка рыжей овечкой, не желающей идти на закланье подземным богам, и замершей на миг до того, как быть проглоченной. Однажды я подошел к этому зеву, заглянул, и пахнуло на меня дыханьем отверстой могилы.

И все выходящие из этого зева после смены с землистыми, запорошенными пылью и слюдой лицами, кажутся заживо погребенными, которым опять, на этот раз, удалось вырваться к солнцу или звездам, к чистому хвойному воздуху. Подземное существование держится на нервах. Вот почему только со смены выйдешь, норовишь до белой горячки допиться. Тот, которого хоронили недавно, их друг: мастер был своего дела, а вот же, достало. Потому и шутки у них такие: кошмаром белой горячки успокаиваюсь от кошмаров черной тьмы в брюхе земли. И невозможно к этой тьме привыкнуть, и каждый раз, выходя оттуда, так остро чувствуешь, глядя на горы, небо, речку Слюдянку, кусты черемухи и брусники, на кедры и лиственницы, как у тебя отнимают жизнь. Деньги они зашибают большие, на два месяца уезжают на юг, в Сочи да Гагры, а, возвращаясь, с последних станций телеграфируют вынести к поезду деньги, ибо задолжали всем и всякому.

Новый день начинается с того, что Алексей Палыч отправляется купить курам корм, которого не оказывается.

— Гляжу, — говорит Марья Ивановна, — вернулся, значит, без корма, никуда из дому не выходить, а все веселее и веселее становится. Что-то, думаю, неладное. Поглядела, а он, как тать в ночи, гляжу, крадется в огород. Лапками, значит, как кура, разгреб куст картошки, огляделся, и так быстряком оттедова — бутылку, и к горлу, буль-буль, и опять туды, под кустик. Ах ты, думаю, лапоть старый, корму, говоришь,не было. Ну, ну. Вот и отобрала бутылку-то.

Старик стоит рядом, смущенно, как нашкодивший мальчишка, улыбается.

Ушли мы на неделю в тайгу. В глуши, за Перевалом, столкнулись с другой геологической группой, скомплектованной из москвичей и иркутян, недавно пришедшей в тайгу и еще находящейся в ранней романтической стадии: по ночам жгли костер, играли на гитаре да пели:

Чего же ты не спишь?

Мешает спать Париж...

Жили они в общежитии рудничного управления, недалеко от знакомого рудничного зева, в нескольких километрах от поселка.

Теперь все свободное время я пропадал в этом общежитии, домой возвращался далеко за полночь. По общежитию шатались вечно пьяные бабы, визжали и сквернословили. Спившиеся бабы вообще намного омерзительней алкашей-мужчин. Однажды пьянка - то ли чьи-то именины, то ли чьи-то поминки — достигла кошмарной разнузданности: плясали с визгом, ухали да грохали, выл патефон, разрывалась гармошка. Настоящий шабаш ведьм, похлеще Вальпургиевойночи из "Фауста". Часу во втором ночи я шел от общежития через тайгу в поселок. Метров за сто позади меня, совершенно пьяные, топали три грации, а вернее, три ведьмы, никого не видели, никого не слышали, только самих себя, пели, плясали да ухали всю долгую дорогу до Слюдянки. На всю жизнь запомнились мне их какие-то безумные частушки:

Как у милки у моей

Юбочка расходится,

Это в юбочке у ей

Хулиган заводится...

И припев, дружный, хриплый, с визгом и гуканьем:

Под горой, д-на горе,

Улю-лю, камора.

Утопили в Ангаре

Маева ухажора.

Поздний месяц освещал их смутные фигуры, слабо колышущиеся и столь не соответствующие зычны их голосам.

Ты, милок, свое точило

На меня не спихивай.

Всю мочалу размочило

Водкой облепихивой.

Я не мог понять почему, но дикая тоска подступала к горлу, а знакомые сопки с Хамар-Дабаном во главе отрешенно светились в каком-то выхолощенном белесом сиянии месяца.

По Байкалу с омульком,

Ух ты да ах ты,

Мы на лодочке плывем

С бухты Барахты...

Долго еще по всей Слюдянке несся женский визг:

Утопили в Ангаре

Маева ухажора.

Стоял серый облачный день. Никого не хотелось видеть. Переодевшись, пошел к Байкалу. Пустынный берег, тишина, сырая и в то же время стерильная, как будто ты под наркозом, как будто в дурном сне, когда руки и ноги закоченели. И снятся тебе эти холодные прозрачные воды, низко, очень низко плывущие облака, словно бы вываливающиеся из каких-то слепых глубей, из какого-то сатанинского механизма, всасывающего все живое, переваривающего его эти мутно-белые, как белки слепого,

бесформенные, как безумие, облака. А, быть может, и не механизма, а опустошенности в последней ее степени, втягивающий человека страшной иллюзией, что если он отдаст ей себя в распоряжение, то наконец достигнет свободы. И поглощает она его, выпивает его кровь и дух, высасывает все соки и выплевывает. Какая боль и последний крик миллионов душ погребены в этих просторах?

Сновидение о Байкале.

Ощущение безвыходности, особенно острой, ибо вокруг бескрайние пространства свободы. Но здесь она равнозначна гибели. Спасает знание, что это не навечно, что скоро уедешь отсюда. И — жалость к тем, кто прикован к месту, хотя баркасы, замершие у берега, все время обновляют в душе ощущение, что всегда есть возможность отчалить: вот они, стоят у берега, изо всех сил стараясь, чтобы все их видели, чувствовали уверенность, пусть и воображаемую, что они, люди, не пленники места, что можно уехать, даже если это всего лишь до следующего скрытого в тумане берега Байкала.

Пробуждение окатывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит тебе в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно-жестким, холодно-мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.

Я сорвался с места, я бежал в сторону почты: надо немедленно дать маме телеграмму. Окошко телеграфистки было с противоположной стороны от окошка, куда выдавали письма. Телеграфистка, сидящая спиной к спине толстенной, уже знакомой мне бабенки, смотрит на меня, как будто я свалился с луны:

— Да вам уже третью неделю идут телеграммы.

— Что-о?

— Вот пачка целая.

— Я ведь столько раз справлялся — есть ли письма.

— Письма это по другому ведомству.

— Ведомство же это к вам спиной сидит.

— Спиной, паря, не видють, — с игривой наглостью отвечает бабенка, обернув толстенный свой корпус ко мне.

Телеграмма одна от матери, чтобы немедленно откликнулся. Остальные из Москвы, от однокурсников: наш факультет расформировывают, мы добиваемся в Министерстве высшего образования, чтоб хотя бы наш, теперь уже четвертый, курс оставили, срочно приезжай.

Собираюсь в два счета, с сожалением расстаюсь с моими образцами, только наилучшие запихиваю в чемодан, который быстро обретает бетонную тяжесть. Спираль времени, сжатая в груди вот уже более трех с половиной месяцев, давит, начиная разворачиваться в обратную сторону, поглощая ночь, утренний бег к поезду. А в окнах вагона, разворачиваясь, уходит уже освоенное мной пространство жизни, и слепящий под низкими облаками Байкал и рвущиеся ко мне в облачные прорехи поднебесные Саяны полны цельной печали, ибо прощаются с моим взглядом и жизнью навсегда. В купе все вновь и вновь, как и во время моего отъезда из Москвы, озабоченно шелестят газетами. И плывут-уплывают знакомым ландшафтом беспамятство глуши и сонность души. Глядя со второй своей полки, пытаюсь прочесть что-то в газете, которую держит в руках сидящий подо мной человек. Лица читающего не вижу, буквы чуть прыгают, но все же разобрал сначала дату: 24 октября 1956. Затем – сообщение ТАСС: "На собрании венгерского ЦК первым секретарем избран Эрне Гере. Политбюро назначило премьер-министром Имре Надя. Жизнь постепенно входит в нормальную колею".

Что случилось?

И как бы ответом чей-то возмущенный голос:

— Венгры, суки, восстали. Убивают наших, гунны гунявые.

Спрыгиваю с полки:

— Венгры восстали?

— Да ты что, с луны свалился?

— С полки, — шутит кто-то.

— Да я только с тайги.

— Оно и видно.

На станциях бегут первым делом за газетами. Радио бубнит беспрерывно. Заголовки более реально обозначают дни, чем проносящиеся за окном призраками, — Иркутск, Новосибирск, Омск, Томск, Тюмень, Свердловск.

25 октября — "Янош Кадар сменил Эрне Гере на посту первого секретаря. Порядок восстановлен". 26 октября — "Объявлена амнистия всем участникам вооруженной борьбы, которые сложат оружие". 27 октября — "Как указал в своем выступлении Имре Надь, в борьбе против фашистских элементов принимают участие, наряду с венгерской армией, советские войска, дислоцированные в Венгрии". Радио будит пассажиров на рассвете следующими тревожными словами: "Будапешт. Ночь прошла спокойно. Отдан приказ, запрещающий открывать огонь".

Как ни странно, страх, сковавший всех пассажиров, вскрывает в них явно заглохшие родники народного творчества, особенно прибауток в рифму.

— Матиасракоши, собака, прихвостень фашистский, во всем он виноват.

— А эта б... Имренадь, предатель, он что, лучше?

— Ну, скажу вам, братцы, и кадр этот Кадар.

За окнами — холод октября, синие лица, убогие пейзажи, нищета северных полей, почерневшие копны соломы, покосившиеся избенки, низко стелющийся дым из труб, худосочные коровенки. В Иваново бабы стаями кружатся по перрону. Чей-то голос в соседнем купе:

— Мужика, вишь, нюхают. Их тут, баб с текстильных фабрик, видимо-невидимо. Так у них веселье такое: к поезду выходить — мужика нюхать.

Под Кировом пьяный попадает под колеса.

— Ему ноги отрезало, а он смеется. Пьяный ведь, как блажной, не чует собственного тела.

Вот и Москва. Дождь, слякоть. Автобус до Кунцева. Опять дядя Сема. Чемодан еле выволок из поезда и сдал в камеру хранения. У подъезда министерства высшего образования все наши, кто проходил практику за Москвой, в Казахстане. Крик, шум.

— Знаешь, Пысларь в Енисее утонул.

И у нас есть жертвы.

Москва забита жующей публикой. На всех углах, в автобусах, метро, жуют пирожки, хлеб, халву, челюсти двигаются, а глаза с расширенной сосредоточенностью прикованы к газетным строкам и к звукам радио, как будто это остервенелое внимание можт остановить ход каких-то

действий в мире, вырвать из беспрерывной сорокалетней панихиды, лишь на время прервавшейся залпами нового Ватерлоо-Будапешта. И неизвестно, где пружина, отпущенная "разоблачением культа", прорвется в следующий раз. Не помогла бдительность москвичей. Несмотря на сосредоточенное жевание, они успевали полностью поддерживать нового шута, возникшего на арене года с его непристойной для русского уха фамилией Насер. Оказывается, он "законно" закрыл Суэцкий канал. Ну, и Тиранские проливы, и еще, кажется, что-то. Была бы зацепка.

Я опять занял такую родную вторую полку, и мы на полном ходу влетели в Синайскую кампанию, в "тройственную агрессию Израиля, а с ним Англии и Франции, напавших на Египет". Было ясно, что тектоническая трещина этого неспокойного года проходит по линии Будапешт-Синай. Набитая взрывоопасной скукой, советская пресса втянула в свою трясину Имре, вкупе с Матиасом и Яношем. И на краю тектонической трещины закачались новые имена — Бен-Гурион, Энтони Иден, Ги Молле. Но все это доходило до сознания, как сквозь толщу воды, и легендарный Синай казался пустыней за тридевять земель, гораздо отдаленней, чем дальняя Сибирь, которую я оставил всего десять дней назад. В память врезались лишь два синайских места с диковинными именами, под стать сказочной реке Самбатион, — Абу-Агейла и Шарм-а-Шейх.

6 ноября 1956 года, сойдя с поезда, я прочитал в газете "Правда" воззвание против агрессии Израиля, подписанное тридцатью двумя моими соплеменниками. Среди них был дряхлый циничный волк Заславский и писатель Натан Рыбак, взахлеб воспевший легендарного погромщика Богдана Хмельницкого, который первым в истории занялся всерьез окончательным разрешением еврейского вопроса.

8. НЕСТЬ ПРОРОКА В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

Тем временем правление Никиты разворачивалось догоняющими жертву сворой охотничьих псов событиями. Начало знаменательного девятьсот шестьдесят первого, так хорошо начавшегося полетом Гагарина в космос и выносом тела Сталина из мавзолея, было подпорчено испытанием самой мощной водородной "Царь-бомбы", в отличие от уже давно никого не пугающих Царь-пушки и Царь-колокола, нагнавших страху на весь мир.

Ну, были еще кое-какие мелочи, как сбитый Пауэрс, залитый кровью бунт в Новочеркасске, кубинский кризис, реально поставивший мир на грань Третьей мировой да еще термоядерной войны.

Если самоубийство Фадеева потрясло советский народ, покушение на Кеннеди потрясло весь мир. В тот же год у меня родился сын, и вышла первая книга. Не помню, кто меня надоумил написать киносценарий, которым заинтересовался известный кинодраматург Леонид Агранович.

Так я попал на всесоюзный семинар кинодраматургов в Доме творчества киноработников в подмосковном поселке Болшево.

Добирался электричкой. За окнами вагона текла слякотно-тоскливая темень. На перроне встретили меня лужи. Окружали скользкие древесные срубы. Не давал дышать запах намокшей прелой одежды.

В Доме творчества, наряду с семинаром кинодраматургов и отдыхающими знаменитыми режиссерами, проводился также семинар психиатров.

Все смешалось в доме... Психиатры и киношники – профессионалы и пациенты, профессионалы и зрители.

Во время организованной невнятицы, которую мололи в нижнем кинозале, где читались доклады и разражались прения между раздраженными деятелями кино, психиатры болтались и болтали в коридорах, собираясь по углам. Невнятный гул их голосов резко усиливался, когда мимо проскальзывало лицо, как будто внезапно сошедшее с экрана. Выяснялось, что Бондарчук в жизни гораздо толще, ниже, старее, почти бочка. И он бочком пробирался по коридору, держа на плече огромный заграничный транзисторный приемник. Скобцева, обычно занимающая весь экран, была в жизни неожиданно маленькой и востроносенькой. Режиссер Хуциев, похожий на усохшего джигита, о котором перешептывались, что он горский еврей, проскальзывал, хоронясь где-то на задворках. Зато Лановой всегда рассекал бормочущую толпу, и шлейф блестящего мужчины и обольстителя, тянущийся за ним, закидывал забвением и пылью и без того сере лица обожателей.

На второй день завязались какие-то странные отношения между освещающимися психиатрами и отдыхающими работниками кино. Последние оказались обладателями всего джентльменского набора невротических страхов, нуждались в советах и возможности излить душу.

Киношники смешались с психиатрами.

Однако же сохранялась некоторая оторопь по отношению друг к другу. Когда после докладов и дискуссий психиатры, чьи лица были обметаны серьезностью обсуждений и увлажнены потом, как постным маслом, спали мирно или метались в своих постелях, работники кино гуляли вовсю. Из глухих глубин Дома творчества доносились песни и поему-то глухое рычание, а затем треск разлетающихся стекол. Этот последний номер, как выяснилось, выполнял с истинно русским размахом режиссер Таланкин.

Когда же деятели кино отсыпались после всенощной пьянки или, оторопело икая, выглядывало в окна, психиатры в в тапочках неслись бегом от инфаркта по рассветной сырости. Я мог себе позволить смотреть на это все с иронией, как на музей движущихся восковых фигур, ибо был как бы сам по себе, никому не известен. Выпадал из обоих зрительных рядов – киношников и психиатров – никому не мешал, не вмешивался, кушал и слушал, и жил в этой двусмысленной клоунадно-цирковой среде, где два психиатра, положим, Бим и Бом, говорили на арене, то бишь на заседании один другому комплименты, и тут же, в перерыве, в коридоре, поливали друг друга изо всех сил. Психиатры принимали меня за киношника, киношники за психиатра. Постепенно я стал различать внутри однородной психиатрической массы некие стаи, которые кружились вокруг своего вожака.

Вожак же враждебной стаи вообще не показывался. Он был в то время в фаворе, то ли с самим Никитой отдыхал в Пицунде, то ли в Карловых Варах. Из отдельных реплик было ясно, что к такому семинару он бы просто не снизошел. Между тем сборище приближалось к финалу, готовился заключительный банкет с блюдами, сооружаемыми на кухне из гречневой каши, котлет, остатков гуляша, застоявшихся в засоле огурцов и, главное, "многа-водки".

Боевой дух возбуждали два плаката, направленные против вожака враждебной стаи: "Враги в больницах и гробницах! Есть еще порох в пороховницах!" и "По ком звонит Кампанелла!"

Шум стоял невероятный, водка лилась рекой.

В разгар веселья пришла мрачная шутка: сняли Никиту Сергеевича.

На миг стало тихо. Бросились к приемнику, стоящему в холле. Голос Левитана говорил, что Брежнев и Косыгин приняли президента Кубы Освальдо Дортикоса Торадо. Утроенное имя последнего всех почему-то успокоило. Но кто сказал? Какой-то режиссер из Эстонии Кяспер. Повесить Кяспера за... Четвертовать, упрятать в сумасшедший дом.

Кто-то отыскал "Голос Америки". Впервые такая представительная компания коллективно слушала вражескую радиостанцию: "Драматические события в Кремле..."

Через несколько минут холл был пуст, плакаты оборваны. Только один явно был к месту, висел еще долго: "По ком звонит Кампанелла".

Всю ночь бродили, скапливались по углам, смешивались деятели кино и психиатры, шептались, были бледны, зелены, испуганны. Хуциев совсем усох.

Каждый раз, идя ночью в сортир, и почти засыпая на ходу, я проталкивался через бормочущие группы людей. В неведении молодости я не понимал и не желал понимать, в чем, собственно, весь сыр-бор. И все же, остановился, прислушавшись к одной из бесед. Говорил незнакомый мне, явно знающий кинокритик: "Может ли время, пущенное вспять, обнаружить элементы пророчества в противовес библейской фразе "Несть пророка в своем отечестве". Я был, как рядовой зритель, в кинотеатре. Сеанс начался с журнала "Новости дня". Гаснет свет в зале. На экране вспыхивает слово – "Конец". Возникает Георгиевский зал. В президиуме окаменевшее политбюро во главе с Никитой, внезапно оживает, вскакивает, начинает разводить руками, затем задом, гуськом, утягивается в боковую дверь. Последним, разводя руками, в недоумении, пятясь в дверь, проваливается сам Никита. Обрыв. Вспыхивает свет. Ленту пустили наоборот. Вспять. Но, господа-товарищи, время еще не такие штуки выкидывает. С Лермонтовым, к примеру. Родился, все помнят, в 1814, убит в 1841. Решили праздновать сто лет со дня его рождения, 1914 – бац, Первая мировая война. Что ж, отметим сто лет со дня его смерти – 1941 – Вторая мировая война. Какой сегодня год – 1964 – 150 лет со дня рождения Михаила Юрьевича. Так вот, я только приехал из Большого театра. Арбенин на сцене. Наклоняется ко мне сосед и шепотом: Хрущева сняли. Выскакиваю. Таксист говорит: точно сняли. Они-то знают. Летим через Москву, а по стенам реклама – "Маскарад, маскарад, маскарад".

 

 

Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #3(173) январь 2014 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=173

Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer3/Bauh1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1016 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru