litbook

Проза


Далекие годы0

Отец умер в ночь с 30 на 31 декабря 1977 года. В большой комнате стояла наряженная ёлка, и отблески стеклянных шаров, подсвеченных разноцветными лампочками, ласково играли на его безжизненном лице.
Мы трое: я, старший брат и мама – долго молча сидели возле диванчика, на котором покоилось тело, не желая верить в потерю родного человека и не решаясь накрыть его голову простынёй…
С конца лета отец начал худеть, слабеть, но по-прежнему много курил. В свои семьдесят пять всегда энергичный, деятельный, отчаянный спорщик и весельчак, стал засыпать днём, притих и погрустнел. 
Осенью стал ещё сильнее кашлять, пил таблетки, прописанные врачом, но в начале декабря окончательно слёг. В городе началась очередная волна заболевания гриппом. Явившаяся на вызов молоденькая практикантка наскоро прослушала больного и, выписав очередную порцию антибиотиков, побежала дальше оформлять больничные листы. И только врач «скорой», пожилой неторопливый армянин, печально спросил: «У вас онкобольной?» – и потребовал снимки лёгких. Мама растерянно молчала.
Первого января Нового года днём пришли мамины подруги с поздравлениями. «А где Пётр Васильевич?» – весело спросили они. «Вот…» – тихо ответила мама и открыла дверь в большую комнату…
С того дня прошло почти сорок лет. Разбирая вещи в старой родительской квартире перед отъездом, я нашла глубоко спрятанную толстую папку с пожелтевшими листами. Это были воспоминания отца, написанные в 70-е годы прошлого века. Отец работал над ними несколько лет и даже кому-то показывал, но в результате они так и остались лежать в потрескавшемся ящике потемневшего от времени шкафа.
Бурное течение жизни, трагические события, произошедшие в семье, надолго отодвинули внимательное чтение этой необыкновенной повести. Зато теперь понимаешь: чем дальше от нас уходит время «давно минувших дней», тем большую ценность представляют невыдуманные воспоминания о нём.
Не отрываясь, прочла я рукопись до конца. Конечно, она несовершенна как литературное произведение. Но поразительные факты, яркие житейские наблюдения оказались настолько интересны, что я рискнула предложить их, в несколько сокращённом варианте, вниманию читателей.
Петр Васильевич Мирошников родился в 1902 году в деревне Алексеевке Белгородской области. До установления Советской власти сапожничал с отцом и братом по хуторам. Впоследствии вступил в артель сапожников. В 1924 году был призван в Красную армию. По окончании службы поступил в Ростовскую консерваторию (филиал Варшавской), в дальнейшем получившую статус Ростовского училища искусств, на вокальное отделение. Одновременно, чтобы заработать средства к существованию, работал на кондитерской фабрике, что привело к развитию болезни горла, из-за которой пришлось оставить учёбу в консерватории и отказаться от мечты о карьере оперного певца. После окончания рабфака при Ростовском государственном университете работал в университете на кафедре геологии и почвоведения, защитил кандидатскую диссертацию, стал доцентом. Вышел на пенсию в 1962 году.
Итак, слово моему отцу, Петру Васильевичу Мирошникову, взявшему себе литературный псевдоним Даниила Ступы…
Елена Окулист

Любимое поле

Родился я в большой трудовой семье бедного крестьянина. Это случилось в поле, когда отец и мать убирали пшеницу у какого-то богатого мужика. Родился я хиленький: ножки и ручки тоненькие, как соломинка, до четырёх лет совершенно ходить не мог, а только ползал, даже не на четверень-
ках, а на мягком месте, но разговаривать научился быстро. В возрасте четырёх-пяти лет я уже надоедал отцу своей болтовнёй и расспросами о далёких странах, о звёздах, о луне и солнце. Говорил, что, когда вырасту, отцу и матери куплю чоботы и блестящие калоши, как у попа и попадьи.
Отец мой для своего времени и своей среды был довольно грамотный,  умный, очень трудолюбивый и хозяйственный мужик. Красивый и статный шатен, всегда жизнерадостный, весёлый, общительный, он имел вид сельского интеллигента. В любом обществе его уважали и любили, везде он был желанным гостем, советчиком и незаурядным сватом. Любил выпить, но пьяным я его никогда не видел.
При всём этом он был чрезвычайно религиозный, строгий и крутой, но справедливый человек патриархального склада души.
Мать – яркая блондинка высокого роста, сильная, из богатой семьи, очень сердобольная, как и большинство матерей. По своему умственному развитию она во многом уступала отцу. Обыкновенная женщина, в постоянных заботах о семье, молилась больше по привычке и обязанности, нежели по внутренней потребности.
Когда родителям исполнилось по тридцать лет, у них уже было четверо детей, все сыновья, я – второй ребёнок.    
Была ещё бабка: злая-презлая старуха. Мою мать она ненавидела и поедом ела. Особенно за то, что та регулярно, через каждые два года, рожала «своих щенят», как она выражалась, с которыми ей, больной и немощной, приходилось возиться, пока мать работала у богатых людей.
В семье жил ещё и старенький, совершенно лысый дед, параличный больной, но с молодым розовым румянцем на щеках.
Земли у нас было мало, лошадкой собственной обзавестись не смогли, а потому и хлеба своего почти не имели. Приходилось отцу с осени до весны прирабатывать сапожным ремеслом дома, или, что бывало чаще, на хуторах. Это давало возможность родителям заработать зерна на посев, а иногда даже на временную покупку лошадёнки, которую к следующей осени продавали за гроши.
С пяти лет я начал ходить, ожил, но всё ещё был хилым и часто хворал. Когда мне пошёл седьмой год, гильдейский купец Ковшов навязал моему отцу бахчу за сто шестьдесят рублей, деньги же за неё можно было платить по мере выручки. Согласившись, отец взял себе в компаньоны своего дядьку, моего двоюродного деда Харитона. (Мой родной дедушка к тому времени уже умер.)
На эту бахчу, которая располагалась возле леса, я был вывезен и прожил там более двух месяцев. Там я окреп, стал резвым и бесстрашным, не боялся даже полной темноты. Каждую ночь я один обходил всю бахчу кругом с колотушкой и песнями. А бахча была большая – сто саженей в длину и более

© Окулист Е. П., 2014

тридцати в ширину. С двух сторон она примыкала к лесу, а с двух других – к степи. Между возвышавшимся мрачной стеной лесом и высокой кукурузой пролегала узенькая дорожка, по которой я любил «объезжать» свою бахчу, особенно в серебристо-росистую ночь. Бывало, сделаю себе «паровоз» из огромного стебля подсолнечника, в отверстие его огромной сломанной шапки положу горящих кизяков и мчусь вокруг бахчи, восклицая: «Господь во гласе трубием!»
Всё во мне жило, трепетало, радовалось. Нередко в такую ночь я залезал на высокий дуб и наблюдал за светлым месяцем. Мне казалось, он становится ближе и я лучше вижу, как «Каин берёт на вилы Авеля» – так у нас объясняли тёмные пятна на Луне.
Жили мы в шалаше, около которого никогда не потухал костёр. Особенно красиво, таинственно и торжественно горел костёр ночью. Соберутся вокруг него старшие и балагурят до рассвета. Спать не хочется. Все их разговоры мною принимались за чистую правду. Очень я любил какие-то мифические и бестолковые рассказы деда Харитона, казавшиеся мне тогда правдивыми и удивительными.
Дед Харитон был высокий, сухощавый, весь седой старик лет семидесяти, кривой на один глаз, очень сильный, но чудаковатый. Рассказы его касались главным образом библейской истории.
Через год отец отдал меня в церковно-приходскую школу. Учился я охотно и хорошо, уже во втором классе перегнал своего старшего брата. Когда перешёл в третий класс, в школу стал ходить только три дня в неделю, а три дня сидел за верстаком, помогая отцу в сапожном деле. Вставали мы в пять часов утра, ложились в одиннадцать ночи. Точно так же мы вставали и в школьные дни – садились за верстак. До завтрака работали, затем я шёл в школу, а после школы и обеда – снова за верстак до поздней ночи. Уроков я в школе не учил, а старший брат совсем школу бросил.
Лучше всех предметов мне удавались литература и чтение. Стихи, задаваемые на два-три дня, я выучивал в школе на уроках. Перед занятиями чаще всего я читал длинную молитву из часослова, состоящую из разных псалмов Давидовых. И вот однажды, когда я читал перед уроками такую молитву, неожиданно пришёл поп, ведущий у нас Закон Божий. Не прерывая меня, он простоял вместе с учениками до конца молитвы, а потом подошёл ко мне, погладил по голове и сказал:
– Хорошо читаешь. Приходи в субботу на клирос, будешь читать шестопсалмие, – и указал из часослова, что я должен читать. Это была первая моя большая радость.
Когда я всё это рассказал дома, мои родители очень обрадовались. Их охватил какой-то религиозный восторг, отец даже прослезился. Затем перекрестился и сказал:
– Слава Богу, и нашу семью не оставил Творец Всевышний!
С тех пор до четырнадцати лет я стал заменять псаломщиков во всех церковных службах. В десять-одиннадцать лет я многие службы церковных чтений знал наизусть.
Как-то на уроке Закона Божия в третьем классе поп спросил заданный урок из истории Ветхого Завета:
– Ну-с, Данило Ступа, расскажи о Каине и Авеле!
– У Адама и Евы было два сына: Каин и Авель, – начал я звонким голоском. Когда же дошёл до того места, где было сказано, что Каин убил своего брата Авеля, скрылся в чужую землю и женился, я спросил:
– Отец Денисий, ведь Адам и Ева были первые люди на земле, жившие в раю, их создал Бог по образу и подобию своему, а Каин и Авель их первые дети. Значит, на земле было всего четыре человека людей. Откуда же взялись другие люди и чужая земля, на которую скрылся Каин и там женился? Выходит, что до Адама и Евы люди уже были в каких-то чужих землях, кроме рая?             
Отец Денисий нахмурил лоб, быстрыми шагами, почти бегом направился ко мне и со всего размаха ударил меня по щеке, говоря гундосым голосом:
– Кощунственник! Много будешь знать – рано состаришься!       
Я залился горькими слезами, но боли не чувствовал. Боль была у меня на сердце, она заполнила всё моё существо настолько, что я лишился чувств и упал под парту.
Поп, видимо, не ожидал такой реакции, смутился, ибо я слышал его голос, доносившийся как бы из далёкого тумана: «Что с ним?»
Меня вытащили из-под парты, посадили на место, и я снова залился слезами. Сердце странно щемило в груди, я как бы обезумел, была выбита из-под ног опора веры в божественную святость правды Закона Божия. «За что же меня ударили? – думал я. О Боже, чем я виноват?» А слёзы и всхлипывания не переставали меня душить, по всему телу пробегали судороги, я дрожал как в лихорадке. Помимо своей воли я закричал:
– Гундосая скотина, за что ты меня ударил?!.
Выскочил из-за парты, поднял вверх ручонки со сжатыми кулачками и как зверёныш набросился сзади на попа. Мой кулачок задел его ухо.
– Ах ты, гадёныш! Выволочите его в караулку! – завопил поп, но никто из детей не сдвинулся с места.
– Ага, получил! – крикнул я. – На-ка вот, выкуси! – и показал ему дулю.
Поп выбежал из класса и в тот день больше не показывался. Урок Закона Божия сорвался, чему все ребята были очень рады и поздравляли с победой над попом.
После этого на меня напал какой-то столбняк. Машинально, медленно, боком, вышел я в караулку, доплёлся до жёсткого дивана, лёг на него и, полностью обессиленный, заснул. Даже во сне чувствовал, как по всему телу пробегали холодные мурашки, но всё реже и слабее. Вдруг я слышу нежный, как музыка, голос:
– Даня Ступа, родной мой, что с тобой?
Я сразу узнал мелодичный, глубокий грудной голос моей любимой учительницы Антонины Павловны, которую не забуду всю свою жизнь. Это милая, сердечная и умная женщина лет двадцати четырёх. Её ласковые карие глаза с крапинками, всегда как бы светящиеся, выражали нежную доброту и искреннюю сердечность. Мне она казалась, особенно в тот драматический момент, совершенством женской красоты и материнской доброты.  Единственный её недостаток – чрезмерная жалость к нам, ребятам, чем наша братва охотно пользовалась и грубо злоупотребляла. Бывали случаи, не так уж и редко, когда после наказания набедокурившего проказника она плакала и обнимала его.
Теперь же оказалось, что Антонина Павловна, сидя на диване, держала меня на руках. Её горячие слёзы капали на моё лицо, которое она вытирала белоснежным батистовым платочком.
– Какая вы, Антонина Павловна! – Я обнял её за шею, крепко прижался к ней, шепча  на ухо: – Спрячьте меня в себя и зашейте там.
– Нет, дорогой мой, надо начинать урок. А ты вырастешь, выучишься, сам будешь учить других, но никогда не поступай так, как поступили с тобой. – И она поставила меня на ноги.  
Я поплёлся в класс, сел за свою парту и уже до конца всех уроков не поднимался, а в ушах и сердце всё звучали её слова, которые я запомнил на всю жизнь…

Как всё на свете проходит, так и тот драматический случай забылся, жизнь пошла своим чередом. Три дня в неделю в школе – остальное время, с раннего утра до глубокой ночи, за верстаком. Где уж тут вспоминать детские обиды!
Дождавшись весны, а затем и лета, я пропадал от зари до зари в поле.
Как я любил поле! Для меня это был неисчерпаемый источник силы и радости. Как бы рано отец ни выезжал в поле, я всё равно не пропущу торжественного часа укладывания на телегу сохи, бороны, еды, бочки с водой, цибарки и казанка для варки пищи. Затем отец крестился, отворял дрянненькие ворота, а я с бьющимся сердцем торжественно восседал на телеге между оглоблями сохи, и мы выезжали в поле.
Проехав за околицу километра полтора, мы переезжаем железную дорогу у семафора и поднимаемся на гору. Я обязательно поворачиваюсь лицом назад, к востоку (мы всегда в поле едем на запад), и наблюдаю, как из-за леса и меловых гор начинает восходить солнце.
Сначала показывается красно-малиновый косяк, затем полколобка и, наконец, огромный шар, огненно-красный, переливающийся, как живой повисает над горизонтом. По дороге побежали длинные тени: отца, лошади, телеги и меня, сидящего на ней. Всё это мне казалось смешно, весело, но таинственно и чудно. Косые лучи яркого света рассыпались по зелёной озими и траве миллиардами искр, горящих разноцветными огнями в капельках росы на каждом лепестке или травинке. Воздух чистый, наполненный звонкими трелями невидимых певцов где-то в небесной выси. Дворняга Жучка от восторга захлёбывается лаем, она то забегает вперёд и бросается на морду лошади, то гоняется за воронами или сусликами. Вдали, в садах, поют, заливаясь на все лады, соловьи. Но вся эта гармония жизни, торжество радости и внутреннего веселья не нарушает благоговейной и величественной тишины, хочется обнять весь мир.
Отец не выдерживает напора радостных чувств, переполнявших его грудь, кладёт ладонь на щёку и поёт:

И по сэй бик гора, и по той бик гора,
промэж тымы крутымы горамы сходыла заря!
Та то ж нэ заря, то дивчина моя,
чернява, черноброва Галанька моя!

Он самодовольно улыбается и спрашивает меня, поглаживая усы и бороду:
– Э-э-э, Данько, чи ты чуешь, як скрызь всё гарно?
– Чую, тату, чую, – а моя голова уже беспомощно болтается, глаза смыкаются, и я ложусь на дно телеги между оглоблями сохи и быстро засыпаю.
Больше всего я любил полевые сенокосы. Сенокос на лугу тоже очень хорош, просто чудесен! Но там по утрам и вечерам туманы, сырость и комары надоедают, отчего хочется скорее забраться в постель, укрыться с головой, а спать не хочется, вот и ворочаешься почти всю ночь.
Другое дело – полевые сенокосы. Обширные пространства пологих равнин покрыты пёстрым ковром всевозможных трав и цветов. Стрекочут кузнечики, стучат перепела, вдали слышится кукушка. Небо голубое-голубое, чистое, бархатное. Жужжат чёрные шмели, пляшут хороводом стрекозы и пчёлы, перелетая с цветка на цветок. Выползает ящерица, зелёная как изумруд, прошуршит своим длинным хвостом, пугая кузнечиков. А там смотришь – к былинке прилипла большая жёлто-зелёная гусеница. Фу! У, противная какая! А вот и гнездо жаворонка с маленькими птенчиками…
Надо всем этим высоко в небе ласковое солнце, светло и тепло, – торжество жизнерадостной победы над грустью. Нет ни тоски, ни чёрных дум, ни даже мыслей в голове, – всё превратилось в частичку чудесного мироздания, выполняющую свою роль  в общем водовороте природных явлений.
Смеркается. Наступает ночь. Горит костёр, поспевает кулеш, распространяя вкусный запах, а за костром, в темноте, лошадь, звеня железным путом и пофыркивая, аппетитно жуёт сочную траву.
Потух огонь. Насытившись, валишься на душистую, мягкую траву и видишь над собой тёмно-голубой свод звёздного неба и светлую бесконечную полосу Млечного пути.

В небесах торжественно и чудно
Спит Земля в сиянье голубом, –

невольно приходят в голову стихи Лермонтова. Сверкают звёзды, монотонно скрипят сверчки, да кое-где вдали стучат одиночные перепела, а кругом –  невозмутимая тишина и покой.
Эта картина вставала передо мной, когда я, много позже учась вокалу в Ростовском училище, пел романс Чеснокова «Ночь»:

Отдохни, успокойся душа,
и прислушайся, как хороша,
как для сердца слышна тишина!..

А утро! Что за чудо, какая сказка! Просыпаясь, я уже слышу, как коса мягко скользит по росистой траве. Наскоро умывшись, спешу к отцу. На нём рубашка, мокрая от пота, но он этого не замечает, а всё косит и косит, оставляя за собой ряды скошенной травы, сверкающие росой. От взмаха его косы пробегает радуга по росистой пыли, и вдруг – ах! Прямо из-под косы вспорхнул перепел и бочком-бочком, трепеща крылышками, убежал, а гнёздышко осталось, а в нём шестнадцать яичек.
– Бери, каша к обеду будет вкусней. Да подожди, дай проверю – не насиженные ли?
Отец разбил одно яичко – оказалось свежее. Радости моей нет предела. Забираю яички, скачу к возу, кладу их у потухшего ещё вчера костра, а сам прыгаю и кувыркаюсь по росистой траве, не думая о том, как мы обидели перепела.
Солнце перевалило за полдень. Пообедав вкусной кашей, отец лёг в холодке на сено под возом и сразу же захрапел. Заснул и я.
Просыпаемся оба мокрые от пота. Жарко и душно. Тишина – не шелохнётся и травинка.
– Дождь будет, – говорит отец.
«Какой же дождь, – думаю я: – На небе ни тучки, ни облачка!» Яркое солнце безжалостно печёт, даже кузнечики молчат, лишь изредка прошмыгнёт ящерица или шмель прожужжит. Тишина и жар кругом, всё поблёкло. Приближается вечер.
Не успело солнце скрыться за горизонтом, как, будто из-под земли, на западе стали выплывать густые чёрные тучи. Они медленно поднимаются, потом, загибаясь, плывут плашмя, заволакивают горизонт, по ним часто пробегают огненные полосы молний, и еле-еле слышно доносятся глухие раскаты грома.
– Э-э, Данько, сдается мэнэ, будэ «Воробьина ничь»…
– Что цэ за ничь? – спрашиваю я.
– А вот побачишь! Давай-ка скорийше таскаты на воз скошенну траву, а пид воз сухо сено, а то будэ всемирный потоп.
– Мы же потонэмо! – испугался я.
– Нэ бийсь, всё будэ хорошо, но спаты нэ прийдэтся.
Тучи всё ближе и ближе. Без ветра, медленно и тихо наплывают они, поминутно прорезываясь молнией, а угрожающий рокот грома усиливается и наводит страх. Стал накрапывать дождик. Всё небо заволокло точно толстым, тёмным одеялом. Зарядил дождь и пошёл мерным шелестом.
Забравшись под воз, в аромате душистого сена, мы съели по куску хлеба и легли спать. Беспрерывно и монотонно шумит дождь, закрываются глаза, а не спится. Молнии, то широким заревом, то узкими полосами, ежесекундно прорезают тёмные тучи и освещают ослепительным блеском широкую степь, ряды скошенной травы и понурую голову лошади. Гром ни на минуту не утихает, разнося над головой глухие, но сильные раскаты. Дрожит земля.  Журчит вода, струйками сбегая с пологих откосов равнины.
Стало капать над нами, а затем и подтекать снизу.
– Да, дрянно дило. Подымайсь, а то в мокроте захвораемо, – забеспокоился отец.
А у меня уже зубы стучат, хочется в сухое тепло, а где его взять? Вылезаем из-под воза, натягиваем на себя всё что есть из одежды и так бродим около воза остаток ночи, благо она уже на исходе.
Дождик заметно ослабел, тучи поредели, кое-где появляются звёзды, а на востоке стало сереть – наступает рассвет. Тишина невозмутимая, небо совсем расчистилось. И вот уже застучали перепела, зазвенели жаворонки. Взошло солнце.
Мы с отцом сняли с воза мокрую траву, разбросали её на просушку, настелили свежескошенную, хоть и сырую, но не мокрую. Я забрался на телегу и, пригретый солнышком, заснул как убитый…
И вот вижу я сон. Летит с востока огромная-преогромная птица, тяжело взмахивает чёрными крыльями и спокойно поднимается. Но что это за птица! Голова большая, человечья, лицо женское – мамино. Она низко летит, медленно вращает головой, словно что-то ищет на земле, волосы её распущены и развиваются от полёта. Вот она уже недалеко и спускается всё ниже и ниже. Вдруг по её лицу пробегает улыбка, а из глаз брызгают слёзы. Огромные чёрные крылья светятся ярким сиянием, вокруг головы – радужный венок. Она тихо опускается надо мной, обнимает крыльями. Лицо всё в слезах, но в радостной улыбке.
– Данько, ты живой, родненький мой! – и начала меня целовать.
Так стало мне хорошо и тепло, я с улыбкой закричал: «Мама!» Хотел спросить, кто ей дал крылья, но отец разбудил меня и ласково сказал:
– Умывайсь, и давай истымо, а то я дуже проголодавсь!
В голубом небе, почти над головой, сияло яркое солнце. Воздух недвижим, но, когда смотришь вдаль, он колеблется прозрачным маревом, дрожит и переливается, как чистые волны реки.
На колени ко мне упал кузнечик. Я схватил его за высокие коленки, спрыгнул с воза, поймал такого же и заставил их драться. Подрались они здорово, искусали друг друга до крови, тогда я их отпустил – разлетелись в разные стороны и попадали в траву.
Обед был на славу: на первое – сливная каша с салом. Варится обыкновенный кулеш, жидкая юшка сливается отдельно, её едят, накрошив туда кусочки чёрствого хлеба. Остаток сваренного пшена вместе с картошкой разминается и ставится на жар, каша густеет и слегка поджаривается – получается второе вкусное блюдо. Наелись мы досыта, я уже хотел убежать, но отец остановил меня и, хитро улыбнувшись, поставил передо мной сковородку с яичницей из перепелиных яиц. Оказывается, утром он выкосил два перепелиных гнезда и собрал почти три десятка яичек. Вот здорово, точно на Пасху!
Наевшись, отец лёг спать – он уже выкосил большую поляну. Я стал собирать кизяки и кочерыжки подсолнуха на вечерний костёр.
Ах, поле-поле, какое ты хорошее! Домой не хочется. Кажется, без дум и без забот навечно остался бы в этом чарующем царстве.

Сапожное ремесло

Прошло лето, кончилась жатва, наступила осень.
Ребята, мои сверстники, кто ходит в гимназию, кто – в училище, большинство же гуляет осень и всю зиму, развлекаясь, да за скотиной ухаживают. Некоторые занимаются дома сапожным ремеслом, шьют на базар разную обувь.
Мои родители продают лошадёнку за бесценок, а на вырученные деньги одеваются, кое-что приобретают на холодное время года, заготавливают соленья. Мы с отцом уходим на заработки в хутора, остальные члены семьи остаются дома на хозяйстве.
Собрав колодки и весь сапожный инструмент в мешки, взвалив их на плечи, плетёмся по снежной пустыне километров сорок-пятьдесят обшивать обувью семьи зажиточных мужиков. Работали мы усердно: вставали, так же как и дома, в пять часов утра, а ложились в десять-одиннадцать вечера. И так ежедневно, кроме воскресенья, до самого Рождества, то есть месяца три. За несколько дней до Рождества привозят нас мужики по договорённости домой с хлебом. Привозим подарки: поляницы, сало, яйца, пшено и зерно: пшеницу и рожь. В семье радость, и у меня на душе то же. Побыв дома, как в гостях, недели две-три, отдохнув и отпраздновав рождественские и крещенские святки, мы с отцом снова уходим на хутора до самой весны, и там, как говорят, в поте лица зарабатываем хлеб наш насущный. Перед Пасхой опять привозим хлеб и хуторские подарки.
Купив лошадёнку значительно дороже, чем продали, начинаем наш крестьянский труд.
К сожалению, выезды мои в поле кончились, так как отец считал, что я могу сапожничать самостоятельно, и засадил меня за верстак на всё лето. Вот так колесо хозяйственной жизни и катилось до моего ухода в Красную армию.
Если бы меня спросили теперь: доволен ли я своим детством и отрочеством? Я ответил бы так: не только я, но и мой отец, и вся наша семья были недовольны. Горько уходить на заработки к чужим людям, на чужие хлеба. Отец не раз говорил мне, что вот, дескать, последнюю зиму уходим. На будущий год, Бог даст, выправимся, будем «зимовать лошадку», будем работать дома все вместе. Но проходит время, а положение не меняется. Опять плетёмся с мешками за плечами вроде нищих…
Кругом снежная пустыня, и ни души. Мороз или вьюга, всё равно идём, даже если примораживало нос и уши. Везде только снег да снег. Ни звука, ни шелеста, лишь под ногами скрипит да изредка ворона пролетит, каркая, навевая тоску. Иногда раз или два в пути покажется тёмная фигурка волка, но, увидев нас, потрусит прочь. Вот так молча мы идём дня два, заночевав по пути в избе сердобольного мужика. Доходим до намеченного отцом хутора. Скучное настроение сменяется облегчением. Войдя в избу, отдохнём часок и приступаем к делу. Какая же в этом радость?         
Но если взрослые привыкают ко всему, то дети – тем более. Кормили нас неплохо, а коли сыт, то и на душе покойно. Никто ни на кого не роптал, жили семьёй дружно и трудолюбиво. Некоторые жили и хуже нас, но таких было мало.
Когда я учился в церковно-приходской школе, то хоть в праздники получал удовольствие чтением в церкви, а теперь у меня и это утешение отняли, ибо в хуторах, где мы работали, и церквей-то не было. Осталось одно: молись да благодари Бога, что жив и сыт. И я молился.
На Святках, бывало, пойдём в Крестовоздвиженский собор, огромный, красивый; народу – яблоку негде упасть. Под его высокими сводами раздаётся блаженное пение хора под управлением опытного регента. Огромный хор располагался на большом клиросе посреди собора. Регент – культурный, образованный, интеллигентный человек. Его левая рука в белой перчатке, а в правой – дирижёрская палочка. Он получал сто шестьдесят рублей в месяц – по тем временам большие деньги. Ведущие басы и тенора – по восемьдесят рублей, и даже мальчики и девочки получали от десяти до двадцати пяти рублей в месяц, не считая доходов от прихода, похорон, свадеб и праздничных поздравлений. Регент по фамилии Ловчев, окончивший Петербургскую консерваторию, делал со своим хором прямо-таки чудеса. Но и голоса он подбирал на удивление: октавные басы (профунды), басы-контанты, чудесные баритоны, тенора лирические и драматические, альты и дисканты всех оттенков – заслушаешься!
По большим праздникам, и особенно на престольных храмовых торжествах, этот хор привлекал любителей даже из Петербурга и Москвы. Тогда же Ловчев давал и такие концерты, что столичные купцы и богатые персоны жертвовали тысячи специально на хор, но он и стоил того.
Прошло более полувека с тех пор, как я его слушал. Уже в советское время и сам принимал в нём участие, а эти концерты до сих пор звучат в моих ушах…
Подобный хор был и в Никольской церкви, где регентом служил товарищ Ловчева, некто Антощенко. Вместе они окончили консерваторию, вместе долго разъезжали по России, выбирая певучие места, и остановили свой выбор на нашем городке (вернее, слободе, городом она стала после революции), прельстившись певучестью и сильными голосами населения.
Чтобы судить о популярности этих хоров, достаточно сказать, что за четырнадцать лет Крестовоздвиженский собор и Никольская церковь претерпели двукратную реконструкцию, увеличились в три раза. Богатейший иконостас весь в золоте и серебре, огромные иконы в ризах из чистого золота, так же как и алтарная утварь. Тысячепудовые колокола разносили свой звон на многие десятки километров. Воистину это было византийское религиозное величие! И всё это благодаря хорам.
Будучи уже взрослым, я побывал и в столице, и во многих крупных городах России, но нигде не видел такого богатства и не слышал такого прекрасного хора. В кремлёвских соборах меня поразили бедность, обшарпанность и слабое, какое-то старообрядческое заунывное пение. Неужели нельзя было оставить, как музейную ценность, хотя бы один собор древнего величия, богатства, искусства внутренней отделки – для украшения нашей Родины?
Я давно уже стал атеистом, никаким богам  не подвластен, но мне до боли в сердце жаль исчезновения богатейших памятников старины  и роскоши внутренних убранств, создававшихся тысячелетиями.
Возвращаясь к воспоминаниям своего отрочества, я чувствую и слышу, как рокочут басы, заливаются тенора, сопрано и альты, создавая единую и чудную гармонию. Тишина. Слышно, как свечи потрескивают и мешают слушать, а чудесная гармония плывет, как волна, над головами людского моря. Постепенно эта волна нарастает, достигает кульминации фортиссимо, рассыпаясь шквалом гармонического многоголосия…
Стоишь, не понимая где ты и что ты. Мурашки и дрожь пробегают по всему телу, волосы становятся дыбом. Затем постепенно приходишь в себя, и чувствуешь, будто купаешься в море, качаясь на волнах, и думаешь: неужели человек способен творить этакое чудо? Вот это и была единственная награда за ежедневный труд с пяти часов утра до одиннадцати часов ночи зимой и летом, за то, что мы спали на сыром и холодном земляном полу, укрываясь дерюгой.
Но была и другая «награда» как результат тяжёлых условий жизни: я стал часто болеть, появилась боль в левом боку. Сначала приступы возникали редко: в месяц один-два раза. Думали, что это случайное явление. Потом приступы участились: каждую неделю по разу, а затем и по два и, наконец, почти каждый день. Боль ужасная, нередко до потери сознания. Приходили бабки, знахарки, купали в различных травах, а я всё страдал, так и промучился более трёх лет. Дело дошло до того, что в последний приступ я полдня пролежал без сознания и еле дышал. Когда же, наконец, поднялся и пошёл справлять малую нужду, в боку боли не было, но вдруг сильная струя захлопнулась, в глазах потемнело, тело покрылось мурашками. Во всей нижней части живота страшнейшая резь, на меня напал столбняк, я даже не мог крикнуть. Но за мной следили и потому пришли на помощь, отнесли и положили на солому в сарае. Через какое-то время я очнулся измученный и ослабевший. Этой болью я промучился ещё около четырёх месяцев. Никому и в голову не приходило отвезти меня в больницу, хотя она находилась всего в трёх километрах от нашего дома.
– Молись Богу! – твердили мне.
Какое невежество! В больницу я пошёл сам. Там меня осмотрели, и хотя оперировать не решились, помощь всё-таки оказали, спустив мочу через резиновую трубочку с костяным наконечником. Советовали ехать на операцию в Харьков, но как туда доедешь в разгар гражданской войны и разрухи! Ездили в то время на крышах вагонов, тормозах, буферах и даже под вагонами.
– Терпи и молись! – постоянно слышал я.
И, надо признаться, я терпел и молился, но всё же сам каждый день ходил в больницу, где мне спускали мочу, которой за сутки собиралось по три-четыре литра. И вот свершилось «чудо». В один из дней утром после сна я стал справлять большую нужду и по обыкновению присел над ямой. Пошла сильная струя, но быстро захлопнулась. Вдруг из меня полилось, как из брандспойта, раздался шумный хлопок, и что-то вылетело. Уж я лил, лил, думал, весь изойду мочой. Мне стало так легко  и свободно, что я сначала даже не сообразил, что со мной произошло.
Все, кто был дома, стали на молитву по приказу отца и воздали благодарение Богу.
Этот случай и подкрепил во мне разрушившуюся было веру. В знак благодарности я купил икону Христа с красивой лампадкой и часто молился перед ней.
Но, не прошло и трёх месяцев, как со старшим братом произошло то же самое, с той лишь разницей, что у него вышел камень до половины, и я его вытащил сапожными щипцами. Но ведь брат не мучился и не страдал, как я, хотя в церковь не ходил, не молился и нередко ругался в Бога. Это опять навело меня на сомнение. Сомнение усилилось и почти уничтожило мою веру в Бога благодаря одному случаю.
Как-то прихожу я в свою приходскую церковь к ранней литургии. Людей почти не было. По обыкновению, иду на клирос читать часы и вдруг вижу: дьячок молоденький, Виктор Кириллович, стоит на клиросе один и курит. Я остолбенел, остановился, но он поманил меня пальцем, и я взошёл на клирос.
– Ты чего испугался? На, кури! – Он вынул серебряный портсигар и предложил мне папиросу.
– Не курю, – пролепетал я.
– Э-э! «Церковь – святое место» – чепуха! А впрочем, как хочешь…
После этого я долго размышлял над его словами и поступком.    
Недели через две была Пасха. После торжественной службы и освящения куличей весь церковный причт с корзинами крашеных яиц пошёл в караулку, куда позвали и меня за своей небольшой долей. Когда я вошёл и несмело присел на диван (тот самый, на котором лежал после скандала с отцом Денисием), два попа – Денисий и Иван, дьякон (самый скромный) и два дьячка громко спорили, деля свою добычу, и матерно ругались. Один из псаломщиков в бешенстве снял штаны, выставил голую задницу и закричал:
– Тебе мало куриных, так вот на и мои!
Я мигом вылетел из караулки и побежал домой, крепко задумавшись. Моей вере был нанесён новый удар, но ещё не последний и не решительный…

Адмирал

В 1916 году отца взяли на войну. Осталось нас шесть человек детей, бабушка и мать. Без отца мы прожили с горем пополам года полтора. В первые месяцы после Октябрьской революции его демобилизовали как старика, и жизнь потекла по-прежнему: летом в поле, зимой за верстаком, отходные заработки на хуторах стали эпизодическими, потому что отец, я и мой старший брат вступили в союз кустарей-сапожников. Работали в основном армейскую обувь на дому. Но в этом союзе часто не хватало материалов, в таких случаях мы уходили на хутора. Так прожили ни шатко ни валко около трёх лет.
В первые годы после революции урожаи были неплохие. Мы да и все окружающие нас семьи жили, как мне казалось, без особой нужды. А в Ленинграде, Москве, в крупных промышленных центрах голод уже подбирался к самому городу. К нам в посёлок всё чаще и чаще стали заезжать рабочие текстильных фабрик Иваново-Вознесенска менять мануфактуру на хлеб, некоторые из них жили по нескольку дней и у нас. По вечерам часто беседовали. Из этих разговоров я узнал, что наша жизнь по сравнению с их городской жизнью – просто роскошь. Мне даже не верилось, ибо все, кто бывал у нас, – люди вежливые, интеллигентные и культурные, – одеты были куда лучше, чем наш брат.
В 1918 году приехало высокопоставленное лицо – адмирал Пономарёв Владимир Фёдорович, со всей семьёй: женой, дочкой, пятнадцатилетней блондинкой, высокой и стройной, с сестрой жены и с домработницей. Сняли они весь второй этаж поповского дома, расположенного прямо против нас. Поп к тому времени умер, а попадья переселилась на первый этаж. Пономарёв устроился счетоводом правления «Союз потребительских обществ».
Был на исходе ноябрь, стало холодно, правление союза дало ему кубическую сажень дров в лесу, а привезти-то их нечем. А у нас лошадёнка в этом году зимовала. Это обстоятельство и вынудило адмирала обратиться за помощью к моему отцу, очевидно, по совету попадьи.
Сидим как всегда за верстаком, сапожничаем. Вдруг открывается дверь решительным, как-то по-особенному чётким рывком и в комнату входит высокий, статный, красивый, чисто выбритый мужчина лет шестидесяти пяти. Одет он был элегантно, вид имел интеллигентный и благородный. Увидев нас, сидящих за верстаком, он как будто немного смутился, вежливо поздоровался и произнёс:
– Вас ведь зовут Василием Карповичем?
– Да, – вставая, ответил отец и в почтительном смущении предложил стул, приглашая сесть.
Адмирал сел, обвёл комнату и всех нас испытующим взглядом и сразу заговорил о деле:
– Вот что, Василий Карпович, мне нужно привезти дрова из леса. Не поможете ли вы мне в этом деле? Конечно, за плату.
Отец что-то шепнул матери. Та быстро поставила самовар, накрыла на стол, и пока отец говорил с адмиралом в другой комнате, на столе уже шумел ведерный самовар. Сели пить чай без малышей и без бабушки, разговорились. Говорили только отец да адмирал, а мы, подростки, хоть и сидели вместе со взрослыми, но только изредка украдкой поглядывали на гостя.
Нужно сказать, что отец был не только очень религиозным человеком, но и убеждённым монархистом, и присутствие адмирала в своём доме, да ещё за чашкой чая, привело его в какое-то сладкое умиление, что мне очень не понравилось.
– Как же будэмо таперича биз царя? – сокрушался отец.
– Поживём – увидим! – уклончиво ответил гость и осторожно обвёл нас, подростков, глазами.
Попивши чая и договорившись о вывозе дров, адмирал, уходя, пожал руку отцу и на прощанье сказал:
– А своего сынишку (указал на меня) пришлите ко мне завтра в четыре часа вечером да смотрите, Василий Карпович, не забудьте! – и ушёл.
«Зачем я ему понадобился? Что буду там делать, о чём разговаривать и как вести себя?» – думал я. Однако на следующий день в указанный час явился к адмиралу.
Он уже ждал меня, встретил у порога и протянул руку, здороваясь.
– Пойдём, пойдём, – хозяин повёл за собой.
Мы прошли две комнаты, занятые прислугой и сестрой жены, затем вошли в большой зал, посредине которого стоял рояль. «Беккер», – прочёл я.
Мы познакомились.
– Как я рада! Раздевайтесь!
Делать нечего, я снял старенькую дерюжку.
– Теперь я вам покажу свою комнату, комнату папы и мамы.
Танина комнатка была небольшая, метров двенадцать, с выходом на балкон в сторону нашего дома, так что с балкона можно видеть всё, что делается у нас во дворе. Долго мы ходили по всем комнатам, я смущённо и глупо, как мне казалось, улыбался. Мебель и вся обстановка более чем скромная; рояль перевезли от попа. Зато всё дышало чистотой, уютом, опрятностью и вместе с тем какой-то благородной скромностью, незнакомой мне.
Видя мою застенчивость и смущённость, Таня поспешила вывести гостя из затруднительного положения и повела в зал, где стоял рояль. Сев за инструмент, она взяла несколько аккордов, затем поставила ноты и сыграла какое-то большое произведение.
Я с большим вниманием слушал чудесную музыку и очень удивился, как это можно смотреть в ноты и одновременно так быстро, легко и свободно перебирать пальцами по клавишам. Когда Таня кончила играть, я глубоко вздохнул, поблагодарил и спросил, что она играла?
– Вот, посмотри, Даня. – Девушка подала мне ноты, на обложке которых было написано: «Бетховен. Восьмая соната, патетическая».
Что такое соната, да ещё патетическая, я не имел представления и даже никогда не видел рояля и не слышал, как на нём играют, хотя о существовании нот уже знал.
– Может, ты что-нибудь сыграешь?
– Что вы, Таня! К нему даже подойти страшно…
– Называй меня без «вы» – просто Таня. Так, может, тогда споёшь?
– Спеть я могу, да наши песни не понравятся тебе. А впрочем, давай вдвоём. Саккомпанируй, может, и выйдет что-нибудь!
– А что ты поёшь?
– Да может, «Чайка» выйдет.
– Ого! Романс! Я его знаю, давай попробуем.
Таня сыграла первый куплет, но не в моём диапазоне.
– Это, – говорю, – высоко, у меня ведь бас.
– Посмотрим, что у тебя за бас! – и она долго подбирала подходящую тональность для моего голоса.
Наконец, начали музицировать. Исполняя куплет за куплетом, мы всё больше воодушевлялись, и когда я закончил романс словами «нет счастья, нет веры, нет больше любви» – Таня вскочила, захлопала в ладоши, обняла меня за шею и поцеловала в щёку, не замечая, что вокруг нас хлопала вся семья.
По просьбе присутствующих мне пришлось спеть ещё украинскую песню под аккомпанемент Тани. Тут я расхрабрился и гаркнул так, что висящая лампа «молния» замигала и потухла. В заключение я повторил первый куплет:

Пропала Надия, забула Андрия,
Заплакалы очи мои,
Любыла дивчина, тай та измэныла,
Ой, горечко в свити мэни...

Раздались громкие аплодисменты, одобрительные возгласы всех столпившихся жильцов этого дома – и верхних, и нижних. Зажгли лампу (электричества в нашем городке ещё не было, кроме как в кинотеатре в центре), сели пить чай. За чаем все вели себя просто, непринуждённо, и я освоился, стал более разговорчив и смел.
– Даня, приходи к нам каждый вечер, я буду учить тебя французскому языку, а папа научит тебя вязать сети. Весной будете ловить рыбу, – предложила Таня.
– Всё это хорошо, – ответил я. – Вот, видите окна нашего дома? Там работает вся наша семья, а ведь уже скоро девять часов. Мне даже за сегодняшний вечер неудобно перед ними. Все заняты делами, а я вроде гуляю.
– Как же тогда быть?
– У меня свободны только воскресенье да субботний вечер после всенощной.
– Хорошо, так и договоримся…
С тех пор я сал для семьи адмирала своим человеком. В субботу мы долго засиживались то за французским языком, то за вязанием невода, а в воскресенье я целый день пропадал  у них.
Надо сказать, что один молодой человек, сын купчика кожевенных товаров Яков Таракановский, ухлёстывал за Таней. Смазливый, темнолицый, но слащавый подхалим и хвастун. Зато был высокого роста, стройный и старше меня года на три. Одевался богато, корчил из себя вежливого, изысканного интеллигента. Курил всегда дорогие папиросы, в биллиард играл на крупные деньги, слыл большим повесой и хорошим партнёром в танцах. Изредка он возил Таню в купеческий клуб гостиницы «Петроград» купца Ковшова, того самого, у которого отец когда-то арендовал бахчу. За Таней Яков (мы звали его просто Яшка) заезжал на красивом модном фаэтоне на резиновом ходу и с фонарями, на козлах которого торжественно и гордо восседал степенный кучер, управляя шикарной тройкой вороных лошадей.
В один из воскресных дней, когда мы с Таней занимались французским языком, к её дому с шумом и треском в модной коляске хвастливо подкатил Яшка. Ловким движением, открыв дверцу фаэтона, он стремительно вбежал к нам в комнату, учтиво поклонился, поцеловал Тане ручку и пригласил её поехать с ним.
Таня посмотрела на него довольно холодно, вежливо улыбнулась и отказала.
Но Яшка не отстал, а начал уговаривать и умолять о поездке. Я же, видя такое положение, решил уйти. Да мне было уже и пора.
– Таня, разрешите откланяться, – сказал я, вставая. – Весёлой прогулки, Яша!
– Для кого Яша, а для кого Яков Яковлевич, – иронически заметил Таракановский.
– Понятно. Для Тани ты Яков Яковлевич, а для меня Яша, или просто Яшка, – парировал я.
Он вскипел, весь залился красной краской, но ничего не ответил, а девушка звонко расхохоталась.
– Не уходи, Даня, – сквозь смех попросила она, – мне надо тебе ещё кое-что объяснить. А вы, Яков Яковлевич, извините великодушно, поезжайте сами. В клубе найдёте себе партнёршу, а меня, прошу вас, оставьте в покое. Мне теперь не скучно, я вот с ним занята, – она ласково кивнула в мою сторону. – И не стоит сердиться! – заключила Таня. Затем, немного помолчав, продолжила: – Не хочу вас обижать, но поймите, что клуба вашего я не люблю и не могу терпеть: грязно, наплёвано, накурено; мужчины нахальные, фальшивые. Просто неприлично бывать в таком обществе, да и мне ведь только шестнадцатый год! К тому же я дочь адмирала и крестница Николая Второго! – слегка порозовев, негромко добавила она.
Якову ничего не оставалось, как только уйти, что он и сделал, бросив злой взгляд на меня и хлопнув дверью.
– Теперь я уверена, что он больше не придёт. Как этот Яшка мне надоел! Спасибо тебе, хорошо же ты его отделал. Пошли пить кофе. Поля! – позвала она прислугу, – принеси две чашки кофе в мою комнату.
– Это ты его хорошо отделала, – сказал я за столиком.
Только сейчас я обратил внимание на её прелестное детское шаловливое лицо, лёгкие, изящные, порывистые движения…
В часы досуга без всякого стеснения она при всех меня обнимала, иногда целовала. Смеялась, шалила, как ребёнок с ровесником, очевидно, не понимая того, что у меня уже бас, что я уже почти взрослый мужчина. Нередко садилась передо мной на корточки так, что я видел её верхние и особенно нижние прелести девичьих форм. Я стыдился, краснел и отворачивался. Когда же она прижималась ко мне, видимо как к брату, я чувствовал маленькую, пухленькую и упругую её грудь, очень смущался и загорался как маков цвет. Подчас мне было невмоготу, меня томила какая-то сладкая истома и я спрашивал себя: что же делать дальше?
В привычной уличной обстановке, где много парней и девушек играли в «кучу малу», позволялось под общий хохот щупать девчат, как хозяйки кур. Зимой, играя в снежки, валяли девушек в снежных сугробах, набивали снегом пазухи и другие места, что хранятся под таинственным покровом нижнего белья. Затем под общий смех и одобрение хвалились друг перед другом, кто за какие места держался. Там я знал что делать, а, главное, это никого не обижало, никому не приносило вреда и даже не возбуждало никаких вожделений: всё воспринималось как естественная уличная шалость.
А здесь, с Таней? Мучает беспрерывная истома, а выхода ей нет да и быть не может, это я прекрасно понимаю. Ведь не жениться же на ней! Вот сижу, вяжу невод (научился!) – а она играет со мной, как с котёнком: то за чуб дёрнет, то петлю запутает и кричит: «ага!», то ущипнёт, а то и поцелует.
Однажды расшалилась так, что я не вытерпел: схватил её за талию и повалил на кушетку, стоящую здесь же. Таня засмеялась, хотела меня оттолкнуть, но попала ладонью не в живот, а ниже. Почувствовав дубовую упругость, затихла и оставила на тот вечер меня в покое. С тех пор она стала заметно сдержанней, но ей было всё равно приятно со мной, мы по-прежнему дружили. Так прошла зима.
Весна наступила рано, а Пасха была поздняя. Земля покрылась зелёным ковром, зацвели сады…
У попадьи, где жила семья адмирала, рос великолепнейший сад – огромный, ухоженный. В нём было много укромных полян, окружённых цветущими фруктовыми деревьями. Мы с Таней частенько прогуливались по аллеям этого сада. Когда стало тепло, присаживались на полянах читать мои дурные стихи, не в честь Тани, а так – о весне, о Ломоносове…
Читая, частенько спорили.
Адмирал, которому то ли я пришёлся по нраву, то ли не с кем было развлекаться, подолгу стал со мной разговаривать, как со взрослым, на различные политические темы: о революции, большевиках, меньшевиках, кадетах, комсомольцах. Эти слова и их значение он старался пояснять комментариями; много рассказывал интересных историй о военно-морском флоте, участником которых был сам.
Вот одна из них.
– В русско-японскую войну, – начал адмирал, – после позорного разгрома русского флота японцами, царское правительство, собрав весь остаток старых «галош», создало последнюю флотилию – третью по счёту, и назначило меня главнокомандующим. Как водится, нас провожали с помпой: торжественно, с музыкой и цветами, криками «ура!».
Я же, стоя на флагманском корабле, думал: «Господи! Только идиоту не видно, что с этими галошами даже на глаза показаться стыдно, а не то что воевать. Драться с первоклассным японским флотом – значит идти на верную гибель без пользы отечеству и погибнуть без славы. За что же мне такое наказание?!»
Но плыть надо, и мы поплыли. Шли одиннадцать месяцев, буквально каждый день брали на буксир то одно то другое судно, месяцами стояли на ремонте в иностранных портах и со страхом ждали появления японских миноносцев.
Перед выходом в Южно-Китайское море получаем радиограмму: «Вернуться назад, война окончена!». Отлегло от души. Выбросил я белый флаг и приказал сигнальщику передать радиограмму. Эскадра моя остановилась. Грянула музыка, послышались салютные выстрелы, все матросы выскочили на палубу, целовались, качали любимых командиров и меня в том числе.   Ночью на эскадре впервые за последние три месяца зажглись огни. Матросы загуляли. «Братцы! Мы спаслись от позорной смерти!» – кричали они. Смерти не боялись – всех угнетал позор.
Погуляли этак с недельку и повернули назад, предварительно затопив несколько судов, которые всё равно не дошли бы до родных берегов, а только очень мешали движению. В пути много натерпелись мы бед, часто останавливались на ремонт, погрузку угля; два судна сами потонули – никакой ремонт их спасти уже не мог.
Через Гибралтар вошли в Средиземное море и на следующие сутки заметили вдали багровое зарево. Подъезжаем к Неаполю – Бог мой, что творится! Пылает весь горизонт, дым и удушливый серный газ носится в воздухе. Сверху падают какие-то огненные клочья, прожигающие деревянные палубы наших кораблей – разбушевался Везувий! На рассвете подходим к Неаполю совсем близко. С берега нам подают сигнал: «Помогите! Катастрофа!» Отдаю команду: «Оказать помощь!» Подошли к городу, насколько позволяли условия. Матросы на шлюпках ринулись на борьбу с Везувием. Ну, думаю, тут ребята покажут себя!
И действительно, стоя на мостике флагманского корабля с биноклем у глаз, в просветах между дымом и облаками пара я вижу, что ребята сражаются со стихией как львы. Дождём падают клочья раскалённого пепла, всюду смрад, языки пламени поднимаются высоко до небес. Горят мачты на моих судах, горят рубашки на моих матросах, и на мне загорелся белый китель. На одну, затем на другую мою руку падают лохмотья красного пепла, выжигая мясо до кости. Вот, смотри! – Адмирал показывает свои руки. Верхняя часть ладоней действительно покрыта зарубцевавшимися ранами.
Затем он снял рубашку и показал голую спину, на которой были видны такие же следы ожогов.
– Мои матросы проявляли чудеса храбрости: одни выводили людей из опасной зоны, другие выносили покалеченных из объятых пламенем домов. Отряд матросов атаковал громадное здание банка. Из-под его пылающих обломков выноили тяжёлые сундуки с золотом и ценными бумагами.
Трое суток никто не спал на своих судах – тушили пожары, спасали всё, что только можно было спасти. Матросы шли на большой риск, не щадя своих жизней ради спасения, казалось бы, чужих нам людей. Особенно много спасли детей. Многие матери со слезами на глазах благодарили и целовали наших моряков.
Но всё-таки не обошлось без жертв и с нашей стороны: не один десяток матросов погиб в борьбе со стихией, да ещё два славных офицера. Вечная им память и слава! – Адмирал прослезился.
– Когда Везувий присмирел, почти весь офицерский состав со мной во главе и пятьсот матросов были приглашены во дворец императора на банкет, устроенный в честь русских моряков. В торжественной обстановке нам зачитали благодарность, многим из моих подчинённых сам император вручил ценные подарки, а мне в Венеции подарил красивую виллу на берегу моря. – Хозяин дома подошёл к письменному столу и достал из ящика хартию на гербовой бумаге. – Вот, читай-с! – и подал её мне.
«Дарственная грамота» – было написано на ней золотыми буквами на итальянском и русском языках.
Сейчас на память воспроизвести текст мне трудно, прошло почти полвека, но в общем её содержание таково: «Мы, император и царь Итальянского государства милостию Божьей за оказанную помощь во время вулканической катастрофы Везувия и проявленную при этом храбрость и отвагу славными офицерами и матросами русского флота; за спасение многих тысяч жителей града царства нашего Неаполя; за спасение государственных ценностей и всей казны даруем навечно доблестному русскому главнокомандующему адмиралу Его Сиятельству Владимиру Фёдоровичу Пономарёву виллу в славном граде царства нашего Венеции». Далее следуют подписи и печать.
– Даниил, ты представляешь, что значит морская служба? – продолжал адмирал. – Мало сказать: все за одного, один за всех. Не было у нас ни фискалов, ни нахалов, ни доносчиков. Смерти никто не боялся. За Родину-Матушку полезут куда угодно. Но позора никто не смог бы перенести. Я не представляю, что было бы, если б мы вступили в бой с японским флотом. Топить свой флот самим не жалко: он всё равно не годен. Дороже станет привезти его назад, но куда самим деваться? Добровольно в плен сдаваться – немыслимо да и посчитают за измену. Это значит покрыть позором себя и всю русскую морскую славу навеки! Шутка ли – весь флот в полном составе команд?! Пойми, голубчик, – с этими словами он обнял меня и продолжил: – какого позора избежали, а славу и награды заслужили!
Адмирал расчувствовался, обильно прослезился, глубоко вздохнул и тяжело опустился на стул.
– Теперь всё пропало, всё пошло прахом! – уже шёпотом заключил он, и по его щекам ручьём потекли слёзы.
Жалко мне было смотреть на него. Мой голос дрогнул, когда я спросил его:
– Почему же вы оставили своих моряков? Могли бы и теперь вместе с ними приносить пользу свободному русскому отечеству!
– Эх, милый мой Даниил! Почему-то я тебя так полюбил, что ничего утаить не могу. Лес рубят – щепки летят, вот я и оказался той щепкой на старости лет…
Глаза его сверкнули воинственным гневом, но быстро погасли. Грустно глядя в окно на нежно тающие облака, на едва шевелящиеся маленькие клейкие листочки распускающегося сада, он молча слушал трели соловья при закате солнца.
– Слышишь, какой голосина? Не хуже твоего, а?
– Куда мне, – улыбнулся я.
– Не скромничай. Был и я в своём роде соловей… – Помолчав немного, он продолжил: – Таня тебя любит, я же вижу. Отдал бы я за тебя мою Таню, не посмотрел бы на то, что она дочь адмирала и крестница Николая Второго. Нет, не посмотрел бы! Не веришь?
– Всяко бывает, – уклончиво ответил я. – Но куда мне!
– Да, бывает всяко. Вот это и есть то, из-за чего неизвестна ни твоя судьба, ни Танина. О моей и говорить нечего: царский я слуга, и мне не поверили, понимаешь – не поверили! Но пожалели и дали документ. Вот, смотри!
Я взял бумажку и читаю: «Дано сие удостоверение гр-ну Пономарёву Владимиру Фёдоровичу в том, что он освобождается от должности командующего эскадрой Кронштадского военно-морского флота, аресту не подлежит и имеет право проживать на территории РСФСР и заниматься полезным трудом по его усмотрению, но в военных частях служить воспрещается». Подписи и печать Кронштадского комитета рабочих и солдатских депутатов.
– Наслушался я о вашей свободе, в которой молочные реки да кисельные берега, – вот и приехал, проживаю последнее. Но не сидеть же мне счетоводом! Денег у меня нет, что дальше-то делать? В Италию, на свою виллу, большевики меня не отпустят… – Адмирал умолк, склонив голову на грудь. – А впрочем, поживём – увидим, – загадочно сказал он, очнувшись. Затем вскочил, выпрямившись во весь свой высокий рост, порывистым движением подошёл к гардеробу, открыл дверцу и стал выкладывать на стол регалии: широкую голубую Андреевскую ленту, кресты, медали, отечественные и иностранные ордена. – Ведь заслужил, заслужил честно и большим трудом, нередко рискуя жизнью в боях, манёврах, на смотрах. Эх, да что там говорить! – Пономарёв отвернулся, но быстро овладев собой, продолжил печальный монолог: – Поверили бы моей честной непогрешимой клятве моряка, развязали бы мне эти руки – я ещё послужил бы свободной России! Нет, не поверили. Знаем, говорят, мы вашего брата. Иди, мол, пока цел. Да лучше бы расстреляли, чем чувствовать себя виноватым перед Родиной! – вскричал он.
Что я мог сказать ему в утешение? А сам думаю: «Если бы сразу пошёл за красными со своими любимыми матросами против кума-царя, повёл бы их на битву против кадетов и всех врагов революции – не проливал бы ты сейчас крокодиловых слёз да и не знал бы о моём существовании, а я бы прочитал о тебе, как о легендарном герое! Жилось бы тебе и всей твоей семье не хуже, чем при царском режиме. А если бы погиб во славу революции, твою семью не оставили бы в обиде!»
Так я думал тогда, принимая все лозунги новой власти за чистую монету, не подозревая ни о каких репрессиях…
– Да, это так, – словно угадав мои мысли, сказал адмирал, – но пойми: под контролем всегда и везде я работать не могу! – заключил он. 
В тот день мы расстались оба грустные.

Пасхальный праздник

Наступила страстная неделя и тёплые погожие дни. Всё оживает, распускается, начинает цвести. Потянулись крестьянские телеги с сохами, боронами, плугами и сеялками. Пашут, орут и сеют мужички, радуясь, посвистывают на своих лошадок.
Жаворонки наполняют воздух звонким серебром; захлёбываются соловьи; стучат перепела, перекрикивая друг друга; кукует кукушка, отсчитывая годы своей бездомной жизни. Прыгают, шурша, кузнечики, жужжат пчёлы и шмели, ища обильных взяток. Ласковое небо обнимает степь голубым покровом, на котором лёгкие облачка, как барашки, повисли в воздухе. Солнце, играючи, то прячется за ними, то выглянет и улыбнётся нежным, не палящим пламенем, обещая жизнь, счастье и любовь…
На Лебедином озере, в котором когда-то водились лебеди, и можно было купаться, теперь только дикие утки плавают, по-хозяйски крякая, не боясь быть убитыми, да бегает стая мальчишек с засученными штанишками выше колен, выдёргивая из воды молодые побеги камыша. Об этом озере старики передавали: «Султан турецкий до сих пор грозится забрать Лебединое озеро и установить здесь навечно границу с русским царём. «Не успокоюсь, пока это озеро не будет турецким!» – так заявил султан.
Этому можно верить, так как через поля по его северному берегу идёт полоса курганов с юго-востока на северо-запад. Эти курганы уходят далеко-далеко за горизонт в обе стороны, самый большой стоит над Лебединым озером. Виден он издалека – километров за десять, а может, и того больше, потому что расположен на самом высоком месте поля и зарос дерезой (дикой жёлтой акацией), ковылём и бурьяном.
Чей вечный сон охраняет этот сказочный великан, какую память оставил о себе?
Много ходило разных легенд в народе: одни говорили, будто в нём зарыт богатый клад, другие – что здесь похоронены древние русские богатыри со своими конями и золотым оружием. Однако толком никто ничего не знает. Стоит курган неприступно и угрюмо, напоминая о далёком прошлом. Многие крестьяне и особенно старухи-крестьянки, проходя мимо него (а стоит он почти на самой трактовой дороге), глубоко вздыхают и набожно крестятся.
Всё это казалось мне тогда глубоко таинственным, говорящим о чём-то мудром, народном…
Ах, поле-поле! Сегодня я твой гость – счастливый и печальный. Счастливый, потому что вижу тебя во всей твоей блистательной красе, а печальный, потому что редко теперь буду приходить к тебе: отец засадил меня дома за верстак. Я не помощник ему в тяжёлой полевой работе.
Между тем приближается день Святого Воскресения Христова – день Пасхи (я ещё тогда верил). Вечереет. Выхожу во двор расправить спину после длинного трудового дня и слышу голос адмирала:
– Здорово, Даниил! Зайди ко мне на минутку.
Захожу.
– Вот что, Даниил. Сегодня мы святим куличи, послезавтра Пасха. Приходи разговляться!
– А как же дома?
– Дома обойдутся без тебя.
– Нет, не пойдёт. Семейную традицию нарушать нельзя.
– Ладно, приходи часам к восьми утра. Видишь какое дело: мы с женой уходим на целый день в гости к главному бухгалтеру конторы; сестра жены – к подруге, а прислуга – к прислуге священника Денисия. Таня остаётся одна, ей скучно. Так ты придёшь?
Не смог я ему отказать и пообещал.
«Да, – думаю, – вот так штука: целый день вдвоём!» А у самого сердце забилось страхом: что из этого получится? Неужели они не понимают и обращаются со мной, как с игрушкой или шутом! Но делать нечего. Слово надо держать.
Настал праздник. Людей в церкви – пушкой не пробьёшь. Впереди, около левого клироса, стоял адмирал навытяжку, по-военному держа фуражку в левой руке. Сбоку – его жена, а впереди, на рундучке, – Таня в белом шёлковом платье. На её головке лёгкая изящная шляпка, на левой кисти золотой браслет, на белоснежной шейке медальон тонкой работы с бриллиантом на замочке, от которого тянулась вверх нитка настоящего жемчуга, обвивая нежную шею.
Когда я шёл читать «Апостола», мы с ней обменялись приветливыми улыбками. Читал я вдохновенно и красиво раскатистым бархатистым баритональным басом. По церкви прокатился лёгкий шорох, затем воцарилась благоговейная тишина. Высоко над куполом пролетела пара голубей, и вдруг голубка опустилась и села на моё плечо, повертелась, покружилась и взмыла высоко, под самый купол, на котором сияли золотые звёзды. Ничто не помешало мне закончить чтение, даже резвая голубка не вывела слушателей из оцепенения и не нарушила тишины…
Когда возвращался на клирос после чтения, мы с Таней снова встретились взглядами. Улыбаясь, она смотрела на меня влюблёнными глазами, и я понял, что сегодня Таня моя. Замерла душа и наполнилась неземным блаженством. Я видел перед собой её голубые глаза, светившиеся нежной радостью, и уже не слышал торжественной службы и концерта.
Дома, за праздничным столом, заставленным куличами и красными яйцами, отец налил себе и нам по рюмке водки. Мы выпили и славно пообедали в четыре часа утра.
Вставало солнце. Ярко и радостно оно обливало своими ласковыми лучами праздничную землю, украшенную цветущими садами и наполненную ароматом. Как сияющий жених, смотрело оно на свою невесту, убранную цветами, предвкушая любовное блаженство…
Немного охмелевший, отяжелевший от сытной еды, поплёлся я в сарай и повалился на сено отдыхать.
Проснулся часов в восемь утра. Иду через двор, а адмирал уже ходит по балкону. Увидев меня, крикнул:
– Даниил, мы ждём!
– Сейчас! – ответил я.
Умылся, привёл себя в порядок и пошёл.
– Христос воскресе! – приветствовал я семью Пономарёвых.
– Воистину воскресе! – ответили все хором, и мы начали целоваться по три раза в щёки и в лоб. Но с Таней мы поцеловались третий раз не в лоб, а в губы и несколько задержались.
– Извиняюсь, – сказал я, –- у нас принято целоваться хотя и один раз, но в губы.
– Браво, браво! – защебетали хозяева и стали усаживаться за стол, уставленный различными винами, закусками и куличами.
Выпили по бокалу вина, закусили, весело разговаривая на различные темы. Сыпались комплименты в мой адрес, восхищались торжественной службой, хвалили необыкновенно красивые голоса в хоре. По словам адмирала и его жены, хор нашей самой бедной церкви, руководимый регентом-любителем, не уступал столичным хорам Петрограда.
Просидев за столом около часа, хозяин заявил:
– Нам пора. Оставляем Таню на твоё попечение. Смотри, Даниил, чтоб она не скучала!
Вскоре все разошлись и мы с ней остались одни. Сидим друг против друга, стараемся не смотреть один на другого, молчим, как будто впервые видимся.
– Пошли в сад, – предложила Таня.
Мы взяли большое шерстяное одеяло, к нему белое покрывало, подушку и отправились в сад. В центре сада росла огромная столетняя груша, вся в цвету. Мой дед говорил, что, когда ему было лет шесть-семь, она была такой же величественной – в три обхвата и высотой до двадцати саженей . Ровная, как громадная ель. Её нижние ветви достигали в толщину и длину до трёх саженей. Вокруг этой груши образовалась зелёная поляна радиусом до шести-семи саженей, а дальше широким кругом шли ряды цветущих слив, вишен и тёрна. Вот на этой поляне, защищённой со всех сторон густыми зарослями, мы и расположились. Раскрыли книжку Мопассана, которую взяли с собой, но не читалось. Легли на животики и стали щекотать друг друга цветущими ветками. На Тане – тонкое белое платье с широкими рукавами. Я старался щекотать ей подмышками, где чуть проглядывал пушок. Она же всё пыталась запустить мне за воротник пойманную ящерицу. Ни тому ни другому достичь своей цели не удавалось. Устали. Я сел на одеяло, вытянув ноги, а она – напротив меня на корточки (любимая её поза). Смеясь и хохоча, она то сжимала, то широко раздвигала ноги, обнажая девичий соблазн, прикрытый тонкой белоснежной вуалью трусиков, через которые просвечивали пушистые волосики. Не знаю, умышленно, или просто по наивности Таня игралась со мной в такой позе. Мне даже удалось засунуть цветущую вишнёвую веточку ей в трусики и обсыпать весь низ живота цветами. Что со мной делалось, не могу даже объяснить! Она же, высунув язык и умело щёлкнув им, дразнила меня!
Не вытерпев, я быстро вскочил, повалил её на спину, сел верхом и стал покрывать девичье лицо и шею страстными поцелуями, приговаривая:
– Покажи язычок, покажи язычок!
– Ну что ж, покажу. Вот! – с этими словами Таня схватила меня за шею, прижала к себе и высунула язык, в который я впился, как клещ. В таком положении мы замерли на мгновение. Это мгновение показалось нам вечностью и неизъяснимым блаженством…
– Ну, хватит дурачиться, – опомнившись, сказала она.     
– Да, хватит! Надо знать границы, – усмехнувшись, поддакнул я.
– К чёрту границы! Я ещё хочу! – Таня так заразительно и по-детски наивно засмеялась, что руки мои невольно обхватили её белый стан, я снова повалил девчонку и со словами: «Хочешь? Так вот же тебе!» – стал покрывать глаза, лицо, шею и грудь страстными поцелуями, спускаясь рукой всё ниже, подбирая платье кверху…
– Пусти, больше не буду! – взмолилась она.
– Нет, поздно…
– Пусти, милый, – и вдруг заплакала.
Свалился я на бок, ласково и нежно обнял свою Таню за шею, прижался губами к её губам, и замерли мы в объятиях друг друга да так и уснули.
Долго ли, коротко ли мы спали, не знаю, но когда проснулись, солнце уже перевалило далеко за полдень и нам захотелось есть.
Идём молча и переживаем каждый по-своему наши мимолётные проказы. Я думал: что же это такое? То же, что и с нашими девчатами, или серьёзнее? Ведь если бы она не заплакала, я стал бы фактически её мужем. Но что было бы с нами дальше? Оба ещё несовершеннолетние; Таня – выброшенная щепка, вспомнил я слова адмирала, а я кто? Неотёсанный, плюгавенький вахлачок, за душой у которого, кроме сапожного шила, да и то невысокого качества, ничего нет. Впереди горе и одно только горе! Причём горе всем: её родителям и моим, не говоря уже о нас самих…
Ах, как хорошо, что этого не случилось, как вовремя появились спасительные слёзы! Но откуда они? Девичье ли природное притворство, или что? Не понимаю, как в такую минуту блаженства они вообще могли появиться? Так или иначе, но для нас эти слёзы оказались спасением. Не заплачь Таня, была бы на всю жизнь несчастной, прокляла бы меня, себя и нашу наивную, чистую, почти детскую любовь. Будь я понахальней, не посчитался бы с её слезами, сделал бы своё да ещё и бахвалился на улице среди своих ребят, как это водится у нашего брата, и был бы проклят ею и её родителями на всю свою жизнь… 
Сердечность, честность в отношениях с людьми, вошедшие в меня буквально с молоком матери, взяли верх над низменными чувствами «геройского» бахвальства. Слишком часто предавался я не по возрасту серьёзным размышлениям, мешающим лёгким успехам в любовных делах. Например, в мучительных раздумьях я допускал рождение ребёнка. Но где он найдёт себе приют? Чем же я могу помочь моей любимой Тане в этих делах? Совершенно ничем.
Мы вошли в зал и сели за накрытый стол, который не убирался по их традиции в течение трёх дней. Выпили по бокалу вина, плотно закусили. Затем Таня села за рояль и заиграла нашу любимую «Чайку». Я с большим чувством и вдохновением спел её, но, неожиданно ослабев, прилёг на кровать, свесив ноги. Обернувшись, Таня увидела, в какой я позе, поспешила ко мне, сняла с моих ног туфли и сама легла в мои объятия, прошептав на ухо:
– Как хорошо. Почему не всегда так?
– Да, очень… – с замиранием сердца ответил я, сжав её ладони.
Так и пролежали мы более часа в полусонном покое, ни о чём не помышляя, как брат и сестра.      
– Не пора ли нам подниматься? – первая спохватилась Таня.
Мы встали, привели себя и постель в порядок.
– Если бы твои родители застали нас в такой позе, подумали бы, что мы уже поженились.
– Молчи, дурачок, – улыбнувшись, сказала она.
Был уже восьмой час, садилось солнце, озаряя цветущий сад, наполненный трелями соловья. Скоро пришли родители немного навеселе и первым делом спросили, не скучно ли провела время Таня.
– Весело, папочка, очень хорошо, мамочка! – ответила она. – А как вы?
– Тоже хорошо. Вот, возьми – тебе гостинец, – отец передал ей свёрток.
– Нет, не одной мне. Это нам с Даней за хорошее поведение.
Поболтав несколько минут для приличия, я распрощался и ушёл, облегчённо вздохнув. Как стемнело, направился на улицу к своим ребятам. Они пели, веселились, а я находился под впечатлением пережитого и тихонько улыбался.
На другой день после обеда мы с братом и друзьями сели на коней и поскакали в поле с ночёвкой. Полевой простор и ребячий разгул отрезвили меня, привели в нормальное состояние.
А вскоре произошли события, которые смешали все карты и помогли разрубить этот любовный узел. 

Духов день

На место умершего попа Ивана Шрамко, в доме которого жил адмирал, заступил новый – Алексей Орлов. Молодой мужчина, лет тридцати – тридцати пяти, красивый и стройный.
Он обладал чистым ласковым тенорком, правда, немного слащавым. Служил Орлов церковные службы умеючи, как говорят, «живым до Бога лез», чем и прельщал прихожан, особенно женскую половину. Тёмно-каштановые, почти чёрные волосы волнами ниспадали на плечи и воротник подрясника, красиво сшитого из дорогого материала. Мягкие черты лица, бархатисто-чёрные глаза – первоклассный бабник, несмотря на то, что имел очень миловидную молодую жену и троих детей. С попом Денисием он не дружил, зато быстро вошёл в доверие к офицерам, бывшим помещикам, к поповским зятьям, купцам и прочей «приходской знати». Гулял на свадьбах у так называемой деревенской интеллигенции, красиво танцевал модные танцы, томно обнимая своих партнёрш. Не брезговал он и простыми, по его мнению, умными мужиками.
Мой отец сразу же невзлюбил его и потому не вошёл в его общество. По мнению отца, церковные службы так по-светски и артистически, без страха Божия, не служат.
Войдя в доверие и завязав широкие связи, молодой поп через полгода в своих проповедях весьма умело и убедительно стал склонять прихожан к организации новой, так называемой живой церкви. Он доказывал, что существующая современная церковь устарела и фальшива, а новая – живая – есть истинная церковь Христова. Приходская знать поддержала его, но основная масса верующих заволновалась, обозвала попа антихристом и пригрозила изгнанием. Так что свою идею провести в жизнь ему не удалось.
Приближалась Троица. Как известно, у крестьян это великий праздник. В церкви торжественная служба, после литургии длинный молебен с общим коленопреклонением. Молодой поп рассыпался басом, выжимал фальшивую слезу и дрожание в голосе. На сей раз праздник Троицы прошёл для меня скучно.
Встреч с Таней я избегал, но с адмиралом связи не терял и удивлялся тому, что он не примкнул к обществу молодого попа.
На другой, так называемый «духов день», по давно установившейся традиции, проводились крестные ходы по полям. Эта торжественная церемония увлекала почти всё население, в том числе и меня. С хоругвями, крестами и с различной показной блестящей святостью ходили по полю с молитвами и церковными песнями километров за десять-пятнадцать, вымаливая о ниспослании дождя на сухую землю. Доходили до места назначения, там делали привал, на котором к приходу массы людей на разостланных скатертях и полотнах уже были расставлены сотни бутылок вина и водки, обильные закуски, а в стороне шумели более десятка больших самоваров. Для церковной знати и приближённых вина и закуски были особенно богатые: коньяки, паюсная икра, деликатесы и свежеиспечённый белый хлеб. После еды пили чай с вареньем и даже с тортами. Люди ели, пили водку, горланили различные песни: от молитвенных до самых похабных и непристойных, нередко дрались, в общем, церковная церемония превращалась в весёлый массовый пикник.
Так вот, в этот «духов день», как обычно, церковные колокола стали торжественно призывать прихожан на крестный ход. Сначала звонили нормально, но вдруг заколотили набатом. Все удивлялись, спрашивали друг друга, что случилось, – пожара-то нигде нет! Народ спешил к церкви.      Побежал и я.
На площади около церкви огромная толпа прихожан, шум, гвалт, ничего не разобрать, многие мужики с вилами, косами или просто с кольями кричат, о чём-то спорят. Молодой поп Алексей Орлов вскочил на кем-то поставленный ящик, взмахнул высоко поднятым большим серебряным крестом и закричал:
– Братия во Христе! – Все затихли. – Нас постигло большое несчастье. На вокзале стоит эшелон красногвардейцев, штаб которого прислал к нам свою делегацию для того, чтобы мы выдали им своих самых лучших людей! Вот они, эти делегаты! – Поп артистически указал рукой на стоящих здесь же шестерых очень плохо одетых красногвардейцев, окружённых плотной толпой прихожан. – Эти разбойники хотят арестовать наших отважных защитников! – распинался отец Алексей.
Кто-то из толпы крикнул:
– Это каких же?
Орлов назвал четыре фамилии офицеров: Чеботарёв, Терещенко и ещё две, которые я не разобрал. Первые двое – это поповские зятья, бывшие помещики. Другие, видимо, того же поля ягоды.
– Помолимся и с Божьей помощью убьём их! – подстрекал поп. Не давая опомниться людям, он запел: – «Спаси Господи люди твоя и благослови достояние твоё!» – При этом отец Алексей высоко поднял крест, благословляя людей на убийство.
Пока Орлов говорил, многие молодые демобилизованные мужики в поношенных шинелях (а может, просто бежавшие из царской армии солдаты) стояли вокруг делегатов красногвардейцев не только с крестьянским оружием, но и с саблями, винтовками, обрезами, наганами и даже с гранатами. Кто-то уже выстрелил, дело начинало принимать серьёзный оборот.
– Зачем их убивать? Надо спросить, за что они хотят забрать офицеров? – крикнул я и сам испугался, так как почувствовал сильный и болезненный толчок в бок.
Молодой тщедушный парнишка из красногвардейцев, позеленевший от страха, вымученно улыбнулся, и в глазах его засветилась искра надежды. Он поднял руку, из которой сочилась кровь, и несмелым дрожащим голосом со слезами на глазах сказал:
– Братцы, товарищи, за что? Нас прислали, чтобы мы арестовали врагов ваших кадетов, они создали у вас под носом контрреволюционное гнездо, а вы…
Он не договорил фразы и упал – его успели стукнуть по голове. К счастью, удар был несильный, красноармеец покряхтел и приподнялся.
Возле меня стояло несколько знакомых дюжих мужиков, которым я тихо сказал:
– За это нас расстрелять мало! А за кого? За поповских зятьёв? Что, они вам друзья? Дядя Никита, опусти вилы и крикни слово!
Дядя Никита робко стал опускать вилы, но в этот момент кто-то размахнулся оглоблей, и несдобровать бы красногвардейцу, если бы эти вилы не попали под оглоблю. Толпа притихла. И вилы, и оглобля брякнули на сухую землю. Напряжение спало, раздался крик:
– Отпустить их!
Делегатов отпустили. Этим могло бы всё и окончиться, но не таков был поп Алексей. Пока на одной стороне площади кричали и рядили, убивать делегацию или нет, он потихоньку отозвал всех, имеющих оружие (надеясь, видимо, что с красногвардейцами справятся сами мужики), организовал из них боевой взвод, командиром которого назначил сам себя. Отправив арестованных через речку в центр, он со своим взводом отправился туда же – там населения в пять-шесть раз больше да попы побогаче.
В центре отец Алексей развил бешеную активность, организовав целую роту бывших фронтовиков с различным оружием. За этим основным отрядом Орлов направил толпу с копьями, вилами и вообще с чем попало, даже с рогатками! За ней шла неорганизованная масса с молитвенными песнями, совершенно не понимая, куда, зачем и на кого она идёт. За сим христолюбивым воинством, как водится, вились стайки озорных любопытных мальчишек…
Вся эта весьма внушительная толпа хлынула на мост, связывающий центр с вокзалом. К счастью, городское командование догадалось поставить три пулемёта на этом пути и движение через мост было перекрыто. Однако перестрелка всё же завязалась, и довольно оживлённая, но когда все пулемёты застрочили частой дробью с трёх сторон, передовой головной отряд отрезвел, остановился, затем повернул назад и разбежался. За ним мало-помалу рассеялась и толпа.
Зато в районе центральной улицы завязался настоящий бой не на жизнь, а на смерть. Получилось это так.
Поп не знал, что первых шесть делегатов отпустили, и надеялся отбить наступление красногвардейцев со стороны открытой широкой улицы. Но отпущенные делегаты, вернувшись на вокзал, доложили сложившуюся ситуацию своему штабу. Там решили: чтобы не раздувать большого дела, выслать сначала на центральную улицу небольшой конный отряд. Этот отряд из восемнадцати-двадцати всадников с винтовками поскакал галопом прямо к церкви. Их встретили редкими выстрелами, так как почти вся улица была запружена людьми и мальчишками, что очень мешало применять оружие. Зато некоторые старики совершенно безотчётно выбегали из своих дворов наперерез конным и встречали их кольями. Один низенький горбатенький дедок по фамилии Сорока огрел дубиной какого-то всадника; тот погрозил ему кулаком и умчался к церкви с криком: «Разойдись!».
Народ в основном разошёлся, улица опустела, и красногвардейцы уже думали праздновать победу, но не тут-то было. Опять засвистели пули из винтовок и наганов, раздались взрывы гранат, и всадники повернули назад, не сделав ни одного выстрела. Очевидно, им было приказано не принимать боя.
Отец Алексей расценил это как свою сравнительно лёгкую победу. Он расставил в садах и за плетнями, за углами домов свои засады, послал на колокольню около пяти стрелков с винтовками и ящиком патронов, словом, проявил неплохие военные познания.
Конный отряд галопом помчался к церкви, где слышались крики: «Ура, наша взяла!»
Через пять-десять минут с наблюдательного пункта на колокольне доносят, что с вокзала направляется целый батальон с пулемётами и рассыпается отдельными отрядами по всем направлениям. И действительно, через некоторое время застрекотали пулемёты, засвистели пули, на колокольне посыпалась штукатурка. По главным улицам медленно, но настойчиво продвигались пулемётные звенья, приближаясь к церкви. Прочёсывались засады в садах и огородах, но отряд попа яростно отстреливался. Пошли в ход гранаты, обрезы, наганы, но пулемётная очередь всё уже и уже замыкала треугольник, вершиной которого была церковь – главный очаг сподвижников Орлова. Наконец, не выдержав натиска, они разбежались.
Красногвардейцы, одержав победу, стали разыскивать главных виновников восстания, но, увы, их не оказалось. Отец Алексей сбежал, офицеры скрылись ещё раньше. В горячке поисков солдаты забежали в дом попа Денисия, шарили по углам, лазали за печку, но тот спрятался под лавку, накрывшись широким мешком. Над ним пробежали, так и не обнаружив, думая, что лежит мешок с мукой. Кто знает, что стало бы с Денисием, попадись тот под горячую руку, хотя он и не принимал участия в перестрелке.
Результат боевых действий таков: со стороны отряда Орлова семь человек убитых, а сколько раненых – неизвестно, ведь стыдно и опасно показывать столь позорные раны.  
Со стороны красногвардейцев убитых не было, но обнаружились побитые дрючками.
Один из них узнал деда Сороку, который вертелся как юла возле церкви, но уже без дрючка. Дед Сорока перепугался, позеленел, но, увидев, что солдат улыбается, осмелел, подошёл к нему и вынул кисет с махоркой.
– Закури, малый. Бес попутал, – виновато прошамкал он.
Красногвардеец похлопал деда по плечу, вынул кожаный портсигар и угостил того папиросой. Дед еле вытащил её дрожащими руками, поднял слезящиеся глаза и тихо спросил:
– Знать, злобы не имеешь?
– Нет. Но проучить бы тебя надо, да что с тебя взять?
Пристыженный дед ушёл, дымя ароматной папироской.
Все ожидали суровой расправы. Притихли, как воры, наблюдали из-за углов за скачущими по улицам военными всадниками. Но удивительное дело – ни в тот день ни на другой никого не взяли и не арестовали. Это сильно озадачило народ.
Вскоре о восстании забыли, как будто его и не было. Жаль только всех погибших. Один из них, молодой парень, всего месяц назад пришёл с фронта, где пробыл почти семь лет, имел много ранений, был три раза контужен – и так глупо погиб у своего дома. Спрашивается, зачем он пошёл со своей саблей за этим попом? Семья его беднейшая, что называется, ни кола ни двора. Жили они, как и многие из нас, сапожным ремеслом, отец их частенько запивал, мать приторговывала мелочью: то бубликами, то семечками, а нередко и водкой. Погибший Петя – их старший сын, на которого была вся надежда, как на основного кормильца. И вот он убит так глупо, ни за понюх табаку, а виноват отец Алексей.
Погибших хоронили ночью только свои близкие родственники – втихомолку.
Придя домой, я подумал: не скажи я тогда Никите тех слов, быть убитому, по крайней мере, одному из красногвардейцев, а может, и не одному…
Вот так «духов день», вот так «крестный ход» учинил отец протоиерей Алексей Орлов.

Тяжёлый разговор

Через несколько дней после этих событий адмирал опять пришёл к моему отцу с просьбой отпустить меня на заготовку дубовой коры. Эту задачу районное начальство возложило на правление потребительского общества. Отец согласился, да и мне надоело сидеть дома за верстаком, к тому же кора заготовлялась для нашего союза кустарей-сапожников, членом которого я состоял. Адмиралу это было выгодно тем, что голые ободранные сучья дубов предназначались для заготовки дров на зиму служащим конторы союза потребительских обществ.
Договорившись, мы на следующий же день выехали в лес и остались там на целых две недели. Народу собралось много, пищу нам подвозили, вода находилась близко. Разбились на бригады, получили задание и норму. Наша бригада состояла из пяти человек: я, адмирал, главный бухгалтер, один счетовод и секретарь – женщина лет тридцати. Валили лес, поражённый червями. Черви спускались с объеденных листьев высоких дубов на тонких паутинах, образовавших сплошную сетку. Они залезали за шею, чесалось потное тело – работа да и зрелище неприятные.
Стволы дубов в полтора-два обхвата распиливали на швырку для топки паровозов, ветки и сучья складывали в саженку для распределения служащим, предварительно ободрав кору, которую складывали в отдельные кучи. Вот тут-то я и понял, какой распорядительный и трудолюбивый человек адмирал. Хотя ему было уже шестьдесят пять лет, он наряду со всеми пилил, рубил, сдирал кору, носил брёвна – и всё это делал без суеты, скоро и умело. Лучше него саженку никто не мог сложить. Сколько он тут порассказал геройских, но смешных историй из быта военно-морского флота! В общем, с ним было весело и приятно работать.
Главный же бухгалтер, которого я видел впервые, оказался, наоборот,  «гнилым интеллигентом-белоручкой», несмотря на свой цветущий сорокалетний возраст. Тучный, мясистый, он вечно охал, вздыхал, чертыхался и работал через пень-колоду. Собой же был весьма недурён: его нежное, розовое, пухленькое тело напоминало тело младенца, приятные черты округлого лица вызывали симпатию в первые моменты общения. Частенько он поглядывал на секретаршу, и та отвечала ему взаимностью. В нашей бригаде эта женщина выполняла обязанности кухарки. Готовила она вкусно, впрочем, на такой работе всё покажется вкусным. Трудились главным образом трое, но исправно и аккуратно, поэтому с нормой справлялись хорошо.
Вечером засиживались у костра до поздней ночи, болтали обо всём, иногда пели, веселились, пили чай пополам с червями и рассказывали анекдоты, отпуская шутки по поводу червей. Однако даже такой чай пили с большим удовольствием, можно сказать, с наслаждением.
Однажды в субботу после работы бухгалтер поставил две бутылки коньяку, приличную закуску (видимо, брал для себя, но одному пировать неудобно). Всё это он выложил на общий стол под одобрительные возгласы членов бригады, которые не преминули польстить ему как заботливому хозяину. Выпили, хорошо закусили, попили чаю и заснули мертвецким сном. Спали мы на поляне в тенистом густом лесу, не поражённом червями, поэтому отдыхали спокойно. Когда утром проснулись, было уже жарко, вернее душно, повариха приготовила завтрак и чай, но кушать никто не хотел – все набросились на чай. Напившись крепкого чаю, отправились на работу.
Лес производил на меня удручающее впечатление. В зелёной чаще не видно солнца, тускло, сыро и душно. Нет ветерка, стоячий воздух вызывает вялость, становишься весь мокрый от пота. Когда же выходишь на рабочую делянку, солнце заливает точно бездонным океаном! Сразу чувствуешь тепло и высыхаешь на ходу. Но эта часть леса стоит печальна и мертва: черви, черви, черви везде! Противно, гадко, фу-у! Вот когда я вспомнил золотое, милое поле!
Спали мы вместе с адмиралом несколько в стороне от других. За всё время работы в лесу он ни разу не вспомнил ни о семье, ни о Тане и только под конец нашей лесной жизни тихо позвал меня перед сном, спросив, не сплю ли я.
– Нет, не сплю, – услышал он в ответ.
– Так и знал, что не спишь. Значит, о чём-то думаешь, мечтаешь. Ведь так? И о чём же?
– Да обо всём, а конкретно ни о чём.
– И всё же, как ты думаешь жить дальше? Какие у тебя планы?
– Да какие могут быть планы, если скоро идти служить. Честно говоря, призыва жду как праздника, потому что из армии домой не вернусь.
– Что так?
– Думаю, ни крестьянина, ни хорошего сапожника из меня не получится. Да это мне и не нравится. Значит, дорогу надо искать другую. Я давно хотел уйти, да родителей жаль, для них это было бы тяжёлым ударом и позором. А возьмут в армию – они привыкнут без меня, потом я им письмо утешительное напишу и всё обойдётся как нельзя лучше. Через армию пробью себе дорогу в консерваторию. Может, теперь это счастье и мне будет доступно.
– Да… – вздохнул адмирал, – я так и думал. Тебе можно позавидовать, а вот мне, и особенно, Тане…
Он умолк. Луч лунного света скользнул по его лицу и осветил на ресницах застывшие бриллиантики слёз. Адмирал беззвучно плакал.
Мы оба долго молчали. Я уже стал засыпать, но он вдруг заговорил снова:
– Помнишь наш разговор перед Пасхой?
– Помню.
– Чтобы подкрепить его делами, я наметил план, он касается вас обоих: тебя и Тани. Ты ведь её любишь, и она тебя тоже, я знаю и уже говорил с ней об этом.
– Потому и не хочу, чтобы она была несчастной! Не хочу и не могу! – вскипел я.
– Знаю, знаю. Спасибо за такие слова. Но ты не горячись, а слушай дальше, – мягко возразил адмирал и продолжил: – У тебя прекрасный голос. Твой путь лежит к артистической славе оперного артиста, а лучше итальянской певческой школы нет нигде в мире! У меня в Италии есть своя вилла, и очень красивая – настоящий дворец на берегу моря!
– Но путь туда закрыт! – сон с меня как рукой сняло. Взволнованный, я сел на старую дерюжку, которая покрывала пышный настил из веток и листьев папоротника.
– Нет, ты подожди, выслушай! – адмирал встал, приподнял край потрёпанной военной палатки и, убедившись, что на достаточном расстоянии вокруг нас все спят, заговорил тихо, но горячо:
– Советская власть долго не продержится. На юге Деникин, в Сибири Колчак. Военные действия Деникин развивает успешно и захватил почти весь юг. Через месяц-два он будет уже здесь, да и Колчак от него не отстанет. Им здорово помогают англичане, французы, американцы; у них всё есть: хорошее снаряжение, мощная техника – куда там устоять большевикам и их Советам! Как только они сюда придут, мы сразу же уедем! А ты? Поедешь ли ты с нами? В Италии ты сможешь учиться, станешь прекрасным оперным артистом!
– Нет,  – ответил я глухо.
– Но почему? Думаешь, отец не отпустит? Если я попрошу…
– Всё равно он вряд ли отпустит. Но главное не в этом! – глядя прямо в лицо адмирала, возбуждённо, со свойственным молодости пылом, чуть не вскричал я. – Как вы не понимаете: уехать – значит изменить Родине! Да ещё заставят воевать против неё! Не могу даже представить себе такого позора и предательства!
– А если заберут белые? – усмехнулся адмирал.
– Не заберут. Мне ведь и восемнадцати ещё нет. А через год-другой по всей России установится Советская власть. Да я скорее уйду к красным! Во всяком случае, раньше, чем заберут белые… Так и мне, и Советам будет больше пользы. Может, и консерваторию заслужу, но честным путём!
– Неужели ты веришь, что Советы удержатся?
– Не только верю, но и ни на минуту не сомневаюсь. Я это нутром своим чувствую, всей душой и сердцем понимаю, что иной власти у нас в России и быть не должно! – неожиданно вырвалось из моей груди.
– Нутро, сердце, душа – это всё хорошо, но правде надо смотреть в глаза: сила и военная мощь на стороне белых. Они задушат революцию, – продолжал спорить адмирал.
– Этого никогда не будет! – стоял на своём я.     
После драматичной паузы, повисшей после моих слов, я попытался объяснить свой отказ, стараясь быть как можно убедительней:
– Вы, такой умный, опытный военный, – и никак не поймёте, что ваша вилла может лопнуть как мыльный пузырь! Время теперь такое, что и там король не сегодня так завтра слетит, как Николай Второй! Но предположим, его не сбросят и вилла вас ждёт до сих пор. Её же надо содержать, ухаживать за ней, для этого нужны прислуги; да ещё на что-то жить всей вашей семье, а на какие средства? Сами же говорили, что у вас их немного, «проедаем последнее». Пока доедем, и вовсе голые будем! Если уж у вас негусто, что говорить обо мне? Значит, надо работать – вот вам и моя учёба у итальянских маэстро, за которую платить нечем! Или вы, немолодой уже человек, надеетесь, что один сможете обеспечить двух домохозяек – жену и дочь, да ещё и зятя-студента? Долго ли вы протянете эту лямку? Скорее всего, быть нам обоим лакеями даже не ресторанов, а бедных трактирчиков или кабачков. Но я, видно, и туда не гожусь. Моя участь – плохой уличный сапожник. Нечего сказать, красивая жизнь нас ожидает на сказочной вилле у моря! Если, конечно, она вас ещё ждёт в солнечной Италии… – всё больше распаляясь, с горечью рассуждал я и, вытерев рубахой взмокший лоб, продолжил: – А Таня? Бедная Таня, да не одна, а с детьми! Боже, да об этом страшно даже подумать: настрогать детей для того, чтобы они подметали улицы, где гуляют гордые толстосумы! Да я скорее застрелюсь, утоплюсь, даже повешусь, чем произвести потомство для такого позора! – Отвернувшись к ветхой брезентовой «стенке», укрывшись с головой попавшейся под руку длинной рубахой, я умолк.
Адмирал тоже молчал, видимо, понимая, что переубедить меня невозможно. Затем всё-таки спросил:
– А если придёт Деникин и установит свою власть?
Я тут же вскочил как ошпаренный и, повернувшись к собеседнику, решительно сказал:
– Тогда убегайте за красными, оставаться у Деникина вам ни в коем случае нельзя – это хуже Италии, хуже даже вашей старой галошной флотилии перед японским флотом!
– Это почему же? – усмехнувшись, спросил адмирал.
– Разве вы не понимаете, что Деникин непременно использует вас в своих интересах? Царский адмирал, кум Николая Второго – одно это обязывает вас служить у него!
– Да с чего ты взял, что я буду ввязываться в войну против красных?
«Действительно ли он так наивен, или просто прикидывается?» – с раздражением подумал я и ответил:
– Это произойдёт помимо вашего желания. Вызовут вас в ставку Деникина и поставят вопрос: за кого вы? Нейтральных адмиралов быть не может! Стар для командования–бери какую-нибудь должность! Вот и попадёте, как курица в борщ. А вернётся Советская власть – пойдёте под трибунал. В Таню все будут тыкать пальцем: вот дочь адмирала-контрреволюционера, крестница царя-батюшки! Что с нею потом будет, догадываетесь?
Больше адмирал меня ни о чём не спрашивал. Он молча, почти не шевелясь, лежал на своей импровизированной постели, погружённый в свои печальные мысли.
Так в ту ночь мы с ним ни до чего и не договорились. 
А ночь стояла чудная. Полная луна сияла посреди неба, обливая серебряным светом лес. Звёзды едва заметны. Тишина. Не дрогнет листок, не закричит птица, внизу не слышно шороха живого существа – всё спит. Величие природы равнодушно к мелочам человеческой суеты…
Чуть заметно стал сереть восток, едва слышно зашелестели верхушки высоких дубов, спросонья несмело запищала какая-то маленькая пичужка, и снова всё замерло.
Не знаю, удалось ли адмиралу поспать хотя бы часок. Когда я проснулся, солнце стояло высоко над лесом, предвещая жаркий день, и мой ночной собеседник был уже на ногах. Я почти не узнал его: он весь как-то осунулся, сгорбился, глаза ввалились; машинально ответил на моё утреннее приветствие. На мгновение показалось, что он посмотрел на меня со злостью. Но всё равно мне стало жаль его: этот сильно постаревший за ночь человек имел удручённый, даже безнадёжный вид. Но чем я, мальчишка, влюблённый в революцию, как в единственную надежду на счастье, мог помочь ему?
После заготовки коры и дров для паровозов мы с адмиралом долго не встречались. За это время я о многом думал, и прежде всего о том разговоре в лесу. Мне всё не верилось, что такой умный, честный, бывший военный мог так наивно, по-детски рассуждать. Неужели он думал, что я очертя голову брошусь в омут головой? Неужели видел во мне только глупенького деревенского паренька, прельщённого его дочерью, и хотел связать меня её любовью? Как же я благодарен теперь Тане за её спасительные слёзы!
Да и была ли это любовь? Скорее так, детские шалости. Но если бы случился с нами тот блаженный грех, я бы уже так легко не отделался от, казалось бы, невинной и туманной любви.
«И всё-таки, очень жаль, что они уедут за границу. Пропадут ведь!» – с горечью думал я.

Деникинские порядки. Отъезд семьи адмирала

Однако время – великий лекарь. Вскоре поползли слухи о приближении Деникина, которые заглушили все остальные интересы. Мне становилось страшно, как и большинству населения.
В начале августа послышались орудийные раскаты и наш городок оказался на линии фронта, а речка стала нейтральной полосой. Фронт задерживался, прошло недели две, или даже три – надо выезжать в поле. А как выезжать – стрельба кругом! Но полевые работы не ждут. Мужики поохали, поахали – не вытерпели, собрались группой и по-над дворами поехали в поле. С ними отправились и мы с отцом.
Пока ехали улицами – ничего страшного. Когда же миновали околицу и начали подниматься в гору, по обозу посыпались пулемётные очереди, а затем и снаряды. В нашу телегу попало три-четыре пули, а одна – в задний проход лошади. Наша лошадка потрусила как-то боком, но не упала и не остановилась. Обоз рассеялся по глубокой лощине, и стрельба прекратилась. Объехав лощиною подъём, мы опять стали подниматься в гору и снова подверглись обстрелу, но орудийные снаряды разрывались далеко от цели, а многие и вовсе зарывались в пахотное поле, подняв небольшой столбик пыли.
В поле мы пробыли дня три, а затем ночью возвратились домой за провизией и ночью же опять отправились в поле. Так делали все. 
Наконец, фронт ушёл на север. Слышно было, как где-то далеко под Воронежем раздавались глухие раскаты орудийной стрельбы, но потом и они стихли. В нашем городке воцарилась казачья власть – так называли деникинские порядки. Крестьяне, в том числе и мы, занимались своим делом и особой перемены не ощущали, по крайней мере, на собственной шкуре. Но постепенно богатые мужички стали заедать бедноту, требовали передела земли по николаевским законам. Из помещичьей усадьбы вышвырнули коммуну. Вернулся сам помещик Константин Михайлович Теценко и те офицеры, которые были на стороне попа Алексея Орлова. Кулачьё, купцы и купчики всё прибрали к рукам и установили свои цены почти на все продукты и товары.
Офицеры начали вербовать молодёжь в деникинскую армию, но молодёжь не шла. Тогда объявили всеобщую мобилизацию от двадцати до сорока лет. Среди населения прокатился ропот, на призывные пункты почти никто не являлся. «Саботажников» обвиняли в дезертирстве, выдавали начальству, а это привело к массовому бегству парней за линию фронта к красным. Полиция вызывала родителей на допросы, а те крестом и Богом клялись в том, что ничего не знают. Мобилизация сорвалась.
Обозлённое казачье начальство стало принимать репрессивные меры к тем семьям, за которыми числились дезертиры по доносу – вплоть до конфискации имущества. А какое у крестьянина имущество? Коровёнка да на десять-двадцать дворов одна лошадёнка. Вот их-то и потянули беляки.
Население распалось на две неравные части. Подавляющее большинство – за красных. На стороне белых только купцы, кулаки и, конечно, офицеры. Установилась молчаливая, но суровая напряжённо-враждебная обстановка. Ночью совершались набеги незримых партизан. В одну ночь увели двух офицеров неизвестно куда. Офицерские жёны – поповские дочери – подняли вой и обратились к прихожанам с призывом о помощи, но на него никто не отозвался. Так шли дни, недели, даже месяцы…
В одну из ночей ранней осени в чистую и ясную погоду, возвращаясь с гулянья домой, я уловил глухой, далёкий раскат орудийной стрельбы.
Эге, думаю, наша берёт, давненько этой музыки не слыхал. Приятно, очень приятно!
Утром пронёсся слух, что Деникин потерпел крупное поражение и спешно отступает на юг.
Кулачьё притихло, стало заигрывать с беднотой, а та недоверчиво и ехидно улыбалась.
Заторопился и адмирал.
– Эй, Даниил! – слышу его голос. – Подойди ко мне.
Немного волнуясь, я подошёл.
– Решай скорее – поедешь ли с нами в Италию? С твоим отцом я договорился, он тебя отпускает. Завтра, в воскресенье, твой отец отвезёт нас на станцию к поезду. Собирайся!
Ах, как меня резануло по сердцу! Я ведь, думаю, не просил тебя об этом! Неужели же ты всё ещё надеешься, что я поеду, тем более после того разговора в лесу? Зачем спекулировать на отцовской наивности?
Больно и обидно было мне за отца. Как он мог согласиться отпустить своего любимого сына на произвол судьбы? Что им руководило? Скорее всего – тщеславие. Как же: сам адмирал, дескать, берёт моего сына в зятья! Всё это мгновенно промелькнуло в моей голове.
Я не сразу ответил. Мне стало жаль себя, досадно и стыдно за поступок отца.
Когда-то, подростком, я хотел убежать с приезжими артистами, но из жалости к родителям не сделал этого. А теперь отец вот так, без моего согласия, отдает меня чужому человеку! Может, я его любимый сын только потому, что стал в семье основным работником, зарабатывающим сапожным шилом за верстаком дни и ночи напролёт?!
На глазах у меня заблестели слёзы.
– Решай быстрее, Даня, – торопил адмирал.
– Я давно решил. Ещё тогда, в лесу. Мне больше нечего сказать, – резко ответил я.
– Однако ты упрям, – помрачнел адмирал. – Ну что ж, завтра повезёшь нас на вокзал.
– Это можно, – мой голос смягчился. – А вы! Вы же набрасываете себе петлю на шею! – неожиданно вскричал я.
Но адмирал уже зашагал прочь, не оглянувшись…
На следующий день, в воскресенье, сложив все их пожитки на подводу, я повёз семью Пономарёвых на вокзал. Вскоре пришёл поезд, вещи погрузили в багажный вагон. Распрощались мы холодновато, но с Таней крепко поцеловались. Затем её печальное лицо медленно проплыло мимо меня за оконным стеклом купе…
С тех пор я никого из них не видел и ничего о них не слышал.
Добрались ли они до Италии, до своей виллы? Вряд ли. На юге: в Краснодаре, Новороссийске, Крыму, – по словам очевидцев, подобной публики собралось огромное количество. Большинство из них голодные, измождённые, месяцами сидели на чемоданах, проедая последние пожитки. Только за то, чтобы достать билет на пароход, платили браслетами, золотыми часами. А ведь семья адмирала из пяти человек! Что ждало наших пассажиров?
Бедная Таня! Жаль мне тебя до боли в сердце. Будешь ли жива, где найдёшь приют? Прощай, наивное дитя, прощай, моя первая любовь!

Акулина

Вернулся я домой скучный, с тяжёлым камнем на сердце, злой и обиженный на всех близких и дорогих мне людей. Ходил как побитая собачонка, с трудом приходя в себя.
А через несколько недель красные так погнали деникинцев, что те бросили наш городок почти без боя. Вновь восстановилась советская власть и всё вошло в свою колею.
Наступила осень, и вот я опять шагаю на хутора сапожничать, зарабатывать на хлеб и кормить многочисленную семью. Разница лишь в том, что теперь работаю не с отцом, а с младшим братом – уже моим подручным.
За работой время идёт незаметно. Вечерами и в воскресные дни ходили на улицу гулять вместе с хуторскими ребятами на «досвитки», играли в снежки и кучу малу.
Бывало, соберётся молодёжь: парней и девушек более сотни, пойдут они садами-огородами по-над рекой, заливаясь музыкой да песнями, залихватскими трелями балалаек и гармошек, – и пошла плясать губерния! Ушкварят гопака или казачка – только снежная пыль вихрем кружится. Утопчут снег, как на току; щёки горят, пот со лба бежит – и двадцатиградусный мороз нипочём.
«Вот где стихийная народная опера, – думаю я. – Сюда бы Глинку или Чайковского. Богатейший был бы для них материал!»
Идут гурьбой до мельницы на горку. Остановились. На середину выходит запевала и высоким, сильным, но вместе с тем нежным тенором запевает:

Як пиду я до млына, до млына,
А у млына повына, повына!

Многоголосый хор тут же подхватывает:

Такой, мамо, мельник,
Такой, мамо, добрый,
Такой, мамо, хороший –
Меле гречку без грошей!

Тенор воодушевляется всё больше:

И кившека нэ бэрэ, нэ бэрэ,
И дирочкы нэ дэрэ, нэ дэрэ!

Вот уже вся молодёжь вовлечена в музыку, многие даже пританцовывают под очередной припев. А запевала продолжает ещё звонче:

А вин меле, шеретуе, шеретуе,
Отвернэця – поцелуе, поцелуе!

Далеко вдоль по речной долине разносится эта песня, отдаваясь эхом…
Кто-либо из смельчаков ухитрится и каким-то образом выдвинет засов мельницы, её крылья сразу же начинают вертеться.
– Эй, девчата, качели!
Повиснут на крыльях два-три парня и, поднявшись до предела смелости, падают в сугроб.
Иные смельчаки проходят целый круг.
– Иван або Грицко, – берить Дуньку с собой!
– Да вона боиця!
– Ни-и! – кричит Дунька.
Иван бросается в сугроб, хватает Дуньку в охапку и повисает с ней на перепонке дырявого крыла мельницы. Прижав её к себе, он медленно плывёт вверх. Дунька дрожит, визжит, но рада, что Иван такой сильный и смелый, а ещё больше рада тому, что Иван жмёт её крепкую, упругую грудь, отчего становится так сладко на душе, что замирает сердце.
Веселье и смех до самого вечера, а вечером досвитки. Щёлкают семечки, прядут, поют песни допоздна, а затем тушат лампу и ложатся попарно, не допуская неположенных вольностей. Если же кто и задумает проявить такую вольность, девушка закричит – тогда нахала все осмеют, выгонят и больше ни одна девушка никогда уже не ляжет с ним, а ему не будет места в компании.
Хорошо это, или плохо, мне трудно судить. Зато весело и забавно!
Бывал и я на таких досвитках и поступал так же как все. Конечно, ощущение приятное, но для меня весьма болезненное, видимо потому, что в нашем городке подобное не принято. Или просто не хватало выдержки.
Всеми уличными делами заправлял старший парубок хутора, его слушались и боялись. Случалось, хотя и очень редко, что он приказывал девушке ложиться не с тем парнем, с которым ей бы хотелось, но приходилось выполнять его волю. Тогда страдалица так держалась с наглецом, что тот сам отказывался от подобных домогательств.
Я же перестал бывать на досвитках, выходил на улицу лишь на часок в сумерках подышать свежим зимним воздухом.
Как-то вечерком стоял я около двора, в котором работал, и разговаривал со своим хозяином. С противоположного двора выбежала девушка и, хохоча, что-то жевала.
Я спросил:
– Дивчина, шо ты такэ истымо?
– Грушу! – ответила она.
– Дай мэнэ трошки!
– На, бэри! – сунув мне надкусанную грушу, девушка убежала, смеясь.
Утром мой молодой хозяин докладывает:      
– Та дивчина, шо дала тоби грушу, – Кулына. Вона хоче с тобой спаты.
Я смутился, но спросил, как это можно сделать.
– Колы повечеряем, принесу соломы в кимнатку – я раньше там с жинкою спал, – постелю рядно и дамо подушку, а Кулына прыйдэ до тэбэ.
– Нет, не хочу, – подумав, ответил я.
– Э-э, дурный! Дивчина сама до тэбэ лизэ, а дивчина гарна и нэ баловна.
– Да ведь так и до греха недолго!
– А тоби шо? Наслаждайся!
– А дальше шо?
Хозяин мой задумался, почесал затылок и сказал:
– Эх, Данило-Данило! Дивчина сама набиваеця, а ты отказуешь. Так нэ годыця!
– Ну, ладно, давай попробуем, а там видно будет.
Сидим мы вечером долго, часов до одиннадцати. Повечеряли.
– Ну, Данило, иды в кимнатку спаты.
Вхожу в эту маленькую комнатку, постель готова, горит маленький каганчик, тускло освещая небольшую спальню.
Вдруг дверь открывается и входит Акулина. Робко и несмело обвела глазами комнатку, сняла кацавейку и сразу бухнулась в постель. Хозяин потушил свет…
Я стал раздеваться и думаю, как же мне быть: спать, как на досвитках, или надо действовать? Лёг к ней под одеяло и пустился в разведку. Едва успел прикоснуться, как она схватила меня за шею, прижалась горячим телом и давай целовать!
Что мне оставалось делать? Девушка лет семнадцати-восемнадцати, не больше, невысокая, чёрненькая, свежая как огурчик, и шепчет мне на ухо:
– Як ты сказав «дай груш» –у мэнэ сэрдцэ ёкнуло! Хучь и сгибну я, а вись дэнь и вись вэчэр сама не своя!
Говоря так, она всё крепче прижимается ко мне всем телом. Я так же прижал её к себе, но при этом прекрасно понимаю, что жениться на ней не собираюсь, а встать и уйти не могу, – ещё засмеёт и очень может быть, что завтра об этом будет знать весь хутор.
– Как тэбэ звать? – спрашиваю я.
– Куля, – отвечает она, но руки мои не отводит, а сама дрожит и обдаёт ароматным девичьим жаром. Закружилась у меня голова, и я решился. Будь что будет! Но в самый решительный момент она вдруг зарыдала и я остановился, вспомнив случай с Таней.
– Чого ж ты? – сквозь слёзы говорит она.
– А чого ты плачешь? – остыв, спрашиваю я.
– Жаль…
– Да чого ж тэбэ жаль?
– Ты ж на мэнэ нэ женишься?
– Нет…
На том и разошлись. Ну, думаю, шутки долой, хватит! Какое же блаженство со слезами, и что это у них такое? Таня плакала, и Акулина плачет. Хитрость ли это, мода, или ловушка?
Да ну вас к чёрту со всеми вашими прелестями!
Так оно и было бы, если бы не одно «но». А заключалось оно в том, что на днях предстояло перейти к ним и обшить обувью всю их семью. То есть прожить у них около двух недель.
Деваться некуда – договор дороже денег, и мы с братом перешли.
Какое это было для меня мучение! Любить её я не мог, хотя она была и хорошенькая. Сижу, бывало, работаю, а она наладит прялку, сядет так, чтобы видеть меня и чтобы я её видел, прядёт и поёт украинские песни. Встанет, засмеётся приветливо, а то и обнимет, поцелует, не стесняясь моего брата.
Невмоготу мне стало до того, что от истомы я ходить почти не мог. На улицу не показывался, думал отдохнуть, пока Акулина будет гулять на вечерницах. Куда там! И в сумерки, и в долгие вечера не отходит от меня, не даёт покоя…
Заболел я не на шутку, полез на печку, пригрелся – и как будто легче стало. Но через полчаса чёрт принёс её ко мне на печку.
– Ты спишь? – спрашивает.
Я молчу, притворяясь спящим.
– Да ты ж нэ спишь! – и щекочет меня под бока.
– Зачем ты прийшла? Я же казав, шо жениться на тэбэ нэ можу, я вись хворый, уходь!
– Дай поцелую одын разок да пиду! – и не дожидаясь моего ответа, впилась в мои губы.
– Бэри, бэри мэнэ скорийше, нэ мучсь! – шепчет она горячими губами, а сама вся дрожит, и её горячие слезинки капают на моё лицо.
Вот искушение! Кто, кто выдержит такое?! 
Спят малыши, лёг и мой брат, но её родители не спят, всё видят и всё знают, но помалкивают. И раньше мне казалось, что они помышляют женить меня на своей дочери.
– Брать, а дальше шо? – спрашиваю.
– А шо будэ, то нэхай и будэ!
– Ни. Так дило нэ пидэ! – ответил я.
– Нэ пидэ? А так пидэ? – с этими словами Куля сняла рубашку и, в чём мать родила, прильнула ко мне под бочок.
Бог мой, что со мною сталось! Загорись небо и земля – вот наказание!
– Гутарю тэбэ, я хворый! Уходь! – чуть не вскричал я и, зарывшись в одеяло, отвернулся к стенке.
– Бачу-бачу, шо ты хворый. – Не ожидав такого поворота, оскорблённая  Куля слезла с печки и ушла.
Чувствуя себя плохо, я поворочался какое-то время на своём ложе и не заметил как заснул. Но утром сел за работу здоровым. Хотя я стал более спокойным, постоянно ощущал тяжесть во всём теле. И так промучился почти две недели.
В один из воскресных дней за обедом, когда отец Кули пришёл из церкви, мы выпили немного самогону и он заговорил:
– Бачу я, шо у вас с Кулыной шашни. Шо ж, нехай Бог благословит! Дам я вам корову с телями да пару волив, а литом зробымо хату – тай живить соби на здоровье! Получите свою землю – мы будэмо обсиваты, а ты соби шевцуй, в поле мы и сами управымось. Чёго ж тоби ще трэба? Дивчина гарна, до тебе здорово чаривнуе – жэнысь, Данько! Скоро прийде твий батько за хлибом, запьём магарыч – и дилу конэц!
Немного помолчав, я ответил:
– Дивчина гарна, то правда. Но до службы в армии я жэныця нэ буду. Ни к чому это, останэця вона с детями – то нэ дило!
– Нэ горюй, мы вси туточки свои – нэ пропадэ!
– Так-то оно так, но я сам ще нэ знаю, вэрнусь чи нэ…
– А дэ ж ты дэнэшься? До жинки, до дитэй родных нэ вэрнэшься?
– Да в том-то и дило, шо нэ хочу вэртаться! Зараз на этом покончим та й дилу конэц!
– Ну, як шо так, давай по чарци выпьемо за твое счастье! – немного помолчав, предложил несостоявшийся тесть.
За неделю до Рождества приехал мой отец за хлебом. Видно, между ним и родителями Кули был разговор о женитьбе, потому что, возвращаясь домой на телеге, нагруженной мешками с крупой и зерном, он спросил:
– Шо, сынку, жэныть хотэлы?
– Да, хотэлы, но ничого нэ выйшло.
– Хорошо и сделал. Э-э-э, думаю, адмиралу отдавал! – отец дёрнул поводья лошадёнки, которую не продали этой зимой, заставив её резво бежать по наезженной колее…

Голод. Роковая ошибка

После зимних Святок и даже после Пасхи я вместе с младшим братом снова отправлялся на отходные заработки. Весна наступила тёплая, отец со старшим братом отсеялись вовремя, всходы вышли хорошие, и жизнь, казалось, наладилась. Но не тут-то было.
Проходит Троица – а ни одного дождя, суховеи дуют как по заказу. Всходы, предвещавшие богатый урожай, пожелтели, озимые засохли ещё в трубочном состоянии, гречиха так и не взошла. Предвиделся голод.
Старший брат ушёл в Красную армию, младшие ещё маленькие, и на мою долю выпала тяжёлая обязанность спасать семью от голода. К середине лета доели всё, что можно было съесть, продали лошадку, благо осталась коровёнка. Но от недостатка кормов молока стало мало. Начали продавать кое-что из одежды, которой и так было негусто и которая стоила дёшево. За мамино свадебное платье смогли купить только четыре фунта муки. Это на семью из восьми человек крайне мало. Ели, собственно, не хлеб, а какую-то смесь: на стакан муки сыпали три-четыре стакана толчёной трухи из бурьяна и древесных листьев. Лепёшки получались точь-в-точь как свежие коровьи кизяки. С молоком они кое-как проталкивались в брюхо.
Вскоре от голода заболел отец, затем мать. Встал вопрос: что делать дальше? На хуторах сапожники оказались никому не нужны. Как жить? Судили-рядили и наконец решили собрать из барахла всё что можно и ехать на   Украину менять на хлеб. Кому же ехать?
Мать с отцом больные, ведь они отдавали почти всё детям, чем питались сами – неизвестно. Остальные дети ещё малыши. Конечно, ехать пришлось мне.
Собралась наша компания из четырёх человек: трое между собой родственники, а четвёртый – сосед. Все они значительно старше меня, отслужили в армии и демобилизовались. Как говорится, люди бывалые. Один из них, Николай Божко,  приходился мне двоюродным братом. Он переводился из действующей в трудовую армию, при этом получил двухнедельный отпуск.
Когда Николай приехал домой и хотел погостить, то парня даже покормить было нечем. Его мать (моя тётя по отцу) лежала пухлая от голода, а две сестры и братишка еле волочили ноги.
Приезду Николая семья обрадовалась и смотрела на него, как на спасителя. Но где и в чём искать спасение от голода? Опять суды-пересуды, и решили они так же, как мы: собрали барахлишко и отправили парня на Украину менять всё это на хлеб, рассчитывая на возвращение через две недели.
Вот так в конце августа и пустились мы в путь-дорожку…
Ехали на крышах вагонов, на буферах, на сцепах. Подолгу стояли на каждой станции, а есть нечего, и не за что купить. Однако с горем пополам приехали в город Лебедин Харьковской области. Там очень удачно поменяли свои вещи. Даже я, как наиболее бедный, выменял более пятнадцати пудов жита и пшеницы, надеясь привезти домой. Часть отец хотел посеять озимыми, а часть оставить на еду. Променял я за это и отцовскую жениховскую шапку, и мамину девичью шаль, и ещё кое-что из мелочи.
Выменяли мы также и печёного хлеба по три-четыре поляницы на каждого и повернули назад, окрылённые надеждой и радостью.
До Харькова ехали сравнительно сносно, но в Харькове застряли и очень надолго. Сидим сутки, двое, трое, а уехать не можем. Наплыв мешочников небывалый: вся территория станции сплошь ими забита, а поездов почти нет. Сидим неделю. Проели не только поляницы, но и много зерна, продавая его за полцены. Сидим и ждём у моря погоды. Вдруг один из моих спутников предлагает такой вариант:
– Давай продадим всё зерно, накупим разного товара и поедем снова менять, а тем временем люди рассосутся и мы уедем быстрее, да ещё и проеденное вернём.
Я стал резко возражать, мотивируя тем, что цены в деревне на хлеб растут не по дням, а по часам. На купленный товар уже такого количества хлеба не выменяешь, тем более что здесь, в Харькове, цены на хлеб низкие, благодаря временному скоплению мешочников. Кроме того, такой вариант будет не вынужденный, а спекулятивный, к тому же у Николая кончается отпуск, он рискует попасть в дезертиры.
Казалось бы, мои доводы очень веские, но, к сожалению, они не убедили моих товарищей.
Часа через полтора они привели покупателей, продали весь свой хлеб, чем принудили и меня последовать их примеру. В этом была наша страшнейшая ошибка, приведшая к тяжёлой и постыдной катастрофе.
Через день после продажи зерна станционное начальство дало распоряжение сформировать платформенный состав и разгрузить территорию станции от мешочников. Люди уехали, а мы, повесив носы, рыскали по городу в поисках товаров, которые в те времена, да ещё в таком крупном городе, ценились, как говорят, на вес золота. Так мы и уехали снова в Лебедин с деньгами, но без товара.
По приезде оказалось, что теперь можно купить хлеба в два раза меньше того количества, которое мы продали. К тому же за деньги (ходили керенки) никто не хотел продавать. Зато товар, особенно кожевенный, охотно меняли.
Опять нас стал мучить тот же вопрос: что делать? Где взять ходового и выгодного товара? Да и как его возьмёшь? У нас ведь кроме денег, которые никому не нужны и которых негусто, ничего нет.
В Лебедине мы узнали, что в двадцати пяти километрах от него, в слободе Боромле, завтра будет ярмарка. Туда привезут много всякого товара и хлеба. Недолго думая, мы отправились в слободу. Приехали уже вечером, переночевали благополучно в доме для приезжих. Утром один из моих товарищей, Егор Божко (двоюродный брат Николая, а мне сват), рассказывает сон:   
– Приснилось мне, ребята, будто бы на забор вскочил большой красный петух и закричал не «кукареку», а «караул!». Что такое? – думаю. Глядь, а на дворе пожар! Только вскочил и хотел было бежать его тушить, как на мне загорелась рубашка и припекла спину так больно, что я вскрикнул и проснулся. Ну, думаю, быть беде. Но откуда она придёт на нашу голову?
Поболтали мы, посмеялись и поспешили на ярмарку.
Солнце только взошло, начинался ясный и тёплый день. На большую площадь у самой деревни действительно съехалось множество крестьянских телег. Навезли много хлеба, продажного скота и деревенских продуктов: молока, сыра, сметаны, масла и яиц. Это нас очень удивило, ведь мы уже давно такого изобилия не видели. Был даже печёный хлеб, украинские поляницы, перепечки, пампушки и горячие пирожки домашнего приготовления.
Народу собралось – тьма. Продаётся много всякого товара, в том числе и кожевенного.
Походили мы этак с полчаса, ознакомились с обстоятельствами и решили сначала позавтракать, а вместе с тем и посоветоваться, как быстрей и выгодней справиться с делом.
Сказано – сделано. Купили полный котелок натурального кислого молока, две поляницы, отошли в сторонку, сели в кружок – и давай уплетать!
После плотного завтрака на душе стало легче и веселей. Посовещавшись, решили снова покупать товары и менять их здесь же на ярмарке. Это было вполне возможно, так как мужики очень неохотно продают зерно на деньги, а на обмен товаров, особенно кожевенного, – с удовольствием. Я допускал даже, что если на все деньги купить сапожного товара, то можно с лихвой вернуть весь утраченный хлеб. В крайнем случае, пойду на хутор и предложу не только товар, но и свои услуги. Заработаю лишний пуд зерна – так получится ещё выгодней, хоть и на неделю дольше. Теперь уже не до спеха: Николай просрочил свой отпуск – пусть сам за это и отвечает. Его поведение меня просто удивляло: он совсем не волновался по этому поводу, даже согласился ехать на хутора и работать со мной в качестве подручного.
Так мы мирно беседовали, обсуждали деловые вопросы, совершенно не подозревая, что за нами уже следили и ходили буквально по пятам. Нам не приходило в голову, что мы довольно резко выделялись среди местного населения своей наружностью и разнообразием в одежде.
Егор Божко, высокий, худощавый, горбоносый, поверх кожаной куртки носил чёрный клеёнчатый плащ с капюшоном и мерлушковую папаху вроде чапаевской. Он взял на себя роль вожака, любил крылатые словечки и вообще вёл себя довольно развязно. Будучи среди нас самым богатым, Егор не особенно заботился о своих домашних. Я же, самый молодой, маленького роста, тщедушный, одет в потёртый плисовый пиджачок на вате и дырявый треух-малахай. На ногах полуразвалившиеся ботинки собственного производства. Двое остальных наших товарищей в поношенных шинелях и военных фуражках. В общем, квартет получился довольно оригинальный. К тому же обстоятельства, в которых мы очутились, вынуждали нас к особенно озабоченному поведению. Мы то держались кучкой, то расходились по разным местам ярмарки, выбирая товар.
Я купил две пары вытяжек и весь приклад к ним, две пары сапожных головок да ещё и подошвенной кожи на сапоги пары на четыре. Такого богатства даже в нашей семье сапожника никогда не было. За всё это я мог тут же на ярмарке выменять хлеба больше, чем продал в Харькове, что меня особенно радовало. Я уже думал приступить к выполнению намеченного плана и к вечеру быть на станции, надеясь, что мои товарищи сделают то же самое.
Однако, как выяснилось позже, местная районная власть в лице комиссара Борисенко, его помощника, молоденького парнишки лет семнадцати, и следователя, мужчины лет сорока, весьма симпатичного и положительного, взяла нас на заметку и неотступно следила, прислушиваясь к нашему разговору.
Конечно, никаких особых разговоров у нас и быть не могло, за исключением крылатых словечек Егора. Он нет-нет да и скажет: «Ну, ребята, начинаем действовать!» Или: «Хлопцы, время – деньги!». Вот так нас и приняли за бандитов.
В то время на Украине, особенно в лесах, ещё скрывались остатки петлюровских и махновских отрядов. Нередко на глухих дорогах они нападали на мужиков и грабили их.
Как только я расплатился за кожевенный товар и стал укладывать его в мешок, меня кто-то дёрнул за рукав. Обернувшись, я увидел перед собой мужчину лет тридцати пяти, который довольно вежливо спросил:
– Можно вас на минуточку?
– Пожалуйста! – ничего не подозревая, ответил я.
– Отойдёмте немножко в сторону…
Мы вышли из толчеи, и тогда я обратил на него внимание: передо мной стоял плечистый, дородный мужчина с красным, злым, самодовольным лицом. Одет он был в красивую новую кожаную куртку с портупеей на боку и таких же штанах, в руках держал стек.
– Ты где эту кожу взял? – услышал я суровый голос. 
– Купил. Вы же видели, как я расплачивался, – спокойно сказал я, улавливая от собеседника самогонный перегар.
– Пройдёмте со мной! – не отставал военком.
Почувствовав неладное, моё сердце забилось.
Мы вышли на окраину площади, где было сравнительно мало людей. Я сразу увидел моих товарищей, собранных в кучку и окружённых со всех сторон охраной, наставившей на них наганы. «Мы арестованы, всё погибло! – мелькнуло в моей голове. – Нет, не может быть! Должны разобраться. С бухты-барахты, так запросто не арестовывают, да и не за что!»
Несколько поодаль стояла толпа любопытных прохожих. У всех на глазах военком сильно толкнул меня в спину и дико заорал, вынимая наган:
– А вот и четвёртый. Матёрый волк! Перестреляю на месте, так вас пере так!  
Мы переглядываемся, не понимая, зачем весь этот крик, ведь можно выяснить и покончить это пустяковое дело за десять минут!
Но не тут-то было. Комиссар расходился вовсю: кричит, каждое слово сопровождая семиэтажным матом. А его помощник-мальчишка так и бегает вокруг нас, суя револьвер под нос то одному то другому.
– Я вас всех сейчас же пущу в расход, мать вашу!.. – продолжал орать комиссар и наотмашь ударил по лицу Николая Божко.
Тут Егор Божко не выдержал и с размаху врезал тому по уху.
– Кого бьёшь, пьяная морда? – закричал Егор. – Иди повоюй, как я воевал и бил таких бандитов, как ты! Наел рожу, жирная харя! На, смотри: у меня нет правой ладони; а эту красногвардейскую ленту ты видишь? – Он расстёгивает кожаную тужурку и показывает на груди красногвардейскую ленту, потом вынимает документ и суёт комиссару в лицо.
Мы тоже достали документы и подали ему.
Притих наш комиссар и приказал отвести нас в арестантский двор.
– Ладно, идите, там разберёмся, – приказал он и куда-то ушёл, оставив наши документы у себя.
Привели нас на так называемый арестантский двор. Он был пустой, ничем не огорожен, посреди него рос большой тополь, под тень которого мы сели.
– Оставайтесь здесь, ждите комиссара, – сказал мальчишка с револьвером в руках, а сам тут же исчез в неизвестном направлении.
Сидим час, другой – никого нет. Уйти нельзя, без документов как уйдёшь?
К двенадцати часам дня приходят двое: тот же мальчишка с напарником.
– Что, сидите?
– Сидим, ждём у моря погоды, а время идёт! Где же ваш комиссар? Пусть скорей приходит, а то мы ярмарку пропустим и всё потеряем!
– Да звали уже. Обещал прийти. Ладно, схожу за ним ещё…
Ждали мы, ждали, так и не дождались до самого вечера. Стало смеркаться.
Опять пришёл тот же мальчишка и следователь.
– Ну что, ребята, уже ночь, а на дворе осень и холодно. Не ночевать же вам под открытым небом. Заходите в кутузку.
– Как в кутузку? – всполошились мы. – А где же комиссар?
Следователь безнадёжно махнул рукой, дескать, сами понимаете, ему не до вас. И тихо добавил:
– Он гуляет.
Нам ничего не оставалось, как зайти в кутузку с железными решётками. Сели и горюем.
Темно, накурено, полно народу, раздаются и женские голоса, но в темноте никого не видно. Кто-то зажёг небольшую свечку, при её свете мы огляделись вокруг.
Комната была мешкообразная, метров пятнадцать-семнадцать, с высокими потолками и двумя зарешеченными окнами. Стены голые, обшарпанные, пол грязный, заплёванный. Народу в ней человек двадцать, включая семь женщин среднего возраста. Вся публика местная, кроме нас. Люди большей частью сидят на корточках, некоторые стоят, прислонясь спинами к стене. Как только загорелась свеча, присутствующие уставились на нас с большим любопытством, потеснились и очистили уголок, в котором мы и расположились на ночь.
Местные жители сидели за разные дела: кто за самогон, кто за спекуляцию, за мелкую кражу, за дебоширство и за неуплату каких-то налогов.
При тусклом свете свечи арестанты беспечно балагурили, лузгали семечки и тихонько смеялись. Часов в восемь вечера зашуршали узелки, женщины разостлали на полу полотенца, стали вынимать и раскладывать еду, что у кого было: вареники с творогом и сметаной, пирожки, блины, перепечки, кислое молоко, ватрушки, украинские поляницы и даже борщи. Для нас всё это казалось давно забытым лакомством. Мы сидели в стороне, стараясь не смотреть на столь разнообразные яства, и нехотя переговаривались между собой.
На нас поглядывали с сочувствием, вздыхали, охали да изрекали народные мудрости типа: «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». Видя, что никто из нас не вечеряет, одна из наиболее сердобольных женщин предложила нам присесть к общей трапезе. Сначала мы вежливо отказывались, но её поддержали остальные женщины, затем мужики, и нам ничего не оставалось, как только присоединиться к общей компании и сытно набить живот, тем более что мы изрядно проголодались, ведь после утреннего перекуса на ярмарке так ничего и не ели.
Наступила ночь, все заснули, и лишь мы не спали, каждый думая о своём. Вдруг Николай Божко заявляет:
– Ребята, а у меня срок отпуска ещё позавчера истёк…
Я давно ждал этого признания и удивлялся беспечности Николая, но спросить было неловко: он старше меня на четыре года, парень взрослый, должен сам об этом позаботиться.
Мы призадумались, и особенно я, как наиболее ясно представлявший голодное положение его семьи.
– Но у меня есть удостоверение на чужую фамилию, которое я отдал комиссару, – продолжил он. – Согласно удостоверению, я нахожусь в отпуске по болезни на полтора месяца. Этот документ я достал в госпитале, из которого переводился в трудовую армию. Там со мной лежал красноармеец моих лет, на него оно и было оформлено. Через день он умер, и я взял справку себе, надеясь, что когда-нибудь пригодится. Вот видите – пригодилась…
К такому повороту дела мы не были готовы. Получается, что наш товарищ уже не Николай Божко, а Дмитрий Николенко, и он не мой двоюродный брат, а чужой, посторонний человек для всех нас.
– Где же твой подлинный документ? – с бьющимся сердцем спросил я.
– Спрятал. Его не найдут, – уверенно отвечал Николай.
– А если найдут? Тебя же будут судить за кражу документа и за дезертирство! – в ужасе проговорил я. – Завтра начнутся допросы, как нам вести себя на них? Что делать, ребята?
Мы замолчали, обдумывая создавшееся положение. Слышно было лишь похрапывание нескольких мужиков в арестантской комнате.      
Затянувшуюся паузу прервал Егор:
– Дело сделано, его теперь не поправишь, а семью Николая надо спасать любым способом. Всем надо говорить, что Дмитрий Николенко пристал к нам по дороге на станции Валуйки. Ни его личностью, ни документами мы не интересовались, считая, что каждый отвечает сам за себя. Ты, – говорит мне Егор, – ещё пацан, смотри не подведи нас! Мы с Тимошей (так звали четвёртого компаньона) старые стреляные воробьи – не подкачаем! Будь я проклят, если выдам своего двоюродного брата!
Поклялся и Тимошка, который был старше всех, тихий, флегматичный парень.
Мне же стало страшно. Я никогда в жизни не только не клялся, но и не божился, поэтому просто дал честное слово. На том и порешили.
Перед тем как заснуть, Егор ещё раз предупредил меня, как самого неопытного и робкого мальчишку, чтобы я не выдавал Николая, ибо тогда на моей совести будет лежать голодная смерть его семьи, которую мне никто не простит.
Засыпая, я думал, как мне страшно, но не потому, что будут бить на допросе, и не потому, что могу быть осуждён, а потому, что должен защищать ложь, которая, вполне возможно, вскроется на том же допросе. Какими глазами я буду смотреть на пьяницу комиссара со всей его компанией? За что мне такое наказание?
Так я размышлял и молился искренне, с глубокой душевной болью, ибо тогда ещё верил в Его благую милость, забывая, а вернее, не думая о том, что прошу Его защитить ложь.
В таких тревожных думах провёл я страшную для себя ночь и только под утро немного сомкнул глаза.
Мучительная ночь сменилась ещё более мучительным утром. Зная несерьёзный характер Егора и безразличную, флегматичную натуру Тимошки, я ощутил недоверие к их вчерашней клятве. Это чувство всё более усиливалось, когда я увидел улыбочку Егора, уходившего на допрос первым. Но неужели на основании моего предчувствия я должен выдать Николая?
Перед моими глазами пронеслась картина лежащей в постели больной и пухлой от голода его матери – моей родной тёти по отцу. Я вспомнил его обессилевшего братишку одиннадцати лет, младшую сестрёнку, очень красивую, но при нашем отъезде она выглядела как скелет и еле передвигала ноги. Неужели я должен обречь их на смерть?
А если мне одному придётся защищать разоблачённую ложь, терпя издевательства и побои?
Мои мрачные раздумья были прерваны вызовом Тимошки, который, даже не взглянув на нас, ушёл на допрос молча. И Егора, и Тимофея увели в разные стороны, мы не видели их до самого вечера. Ну, думаю, теперь моя очередь… 
Но вызвали не меня, а Николая. Возились с ним долго. Наконец, пришли за мной. Вот тут-то я и понял, что значит «душа в пятки ушла»!
Конвоир вёл по длинному светлому коридору мимо Николая. Оказавшись рядом, я смотрел ему прямо в глаза, ожидая знака, как было условлено. Он стоял молча, обратив взор в другую сторону. Когда же мы всё-таки встретились глазами, то никакого знака Николай мне не подал. Значит, думаю, никто из них не сознался, надо держаться и не выдавать!
– Ну что, Данило Ступа, будем говорить правду? – сразу спросил комиссар, как только я вошёл в кабинет.
– Мне скрывать нечего, – отвечаю, а у самого сердце готово выпрыгнуть из груди.
– Смотри! Вот сидит целая комиссия: я, военный комиссар, следователь и два моих помощника. Все твои показания будут протоколироваться! Ну-ка, рассказывай: кто ты, откуда, зачем и как сюда попал? – он уставился на меня своими красными глазами.
О себе я всё подробно рассказал.
– Брешешь! – заорал комиссар, брызжа вонючей от самогонного перегара слюной, весь побагровев. – Ты же бандит, ты и кожу украл!
Э-э, думаю, раз правде не веришь, так для тебя и ложь может быть правдой!
– Как это украл? Я же при вас расплачивался, сам продавец это подтвердил! Зачем называть меня вором и бандитом?! – вскричал я.
Мальчишка, который вчера приводил нас во двор, мечется вокруг меня и, несусветно ругаясь, тычет дуло револьвера то под нос, то в ухо, то в спину.
Ну, думаю, что будет, если вскроется ложь? Убьют тут же
Комиссар подошёл с шомполом в руках и размахнулся им со свистом, намереваясь ударить. Втянул я голову в плечи, но удара не последовало, и я облегчённо вздохнул.
– Ну, допустим. А кто такой Николенко Дмитрий? – буравя меня взглядом, спросил он.
Я рассказал, как было условлено, а сам думаю: «Вот оно, самое страшное!»
– Не врёшь?
– Нет.
– За свои показания отвечаешь? Подпишешься?
– Подпишусь!
– Под расстрел пойдёшь?
– Пойду! – без колебаний отрезал я.
– Смотри, записали всё в протокол. Возьми и прочти!
Следователь подал мне протокол. Читаю. Написано очень разборчиво и красиво.
– Прочитал?
– Прочитал.
– Всё понял?
– Всё.
– Повтори вслух последние слова протокола!
Я повторяю: «Николенко Дмитрия мы приняли в свою компанию на станции Валуйки, за что ручаюсь и иду под расстрел, в чём и подписываюсь».
– Сам под расстрел идёшь! Сам себе приговор подписываешь!
– За правильные показания и умирать не страшно, – ответил я как можно увереннее.
– За правильные?! Ах ты сволочь! – И пошёл мой комиссар изрыгать семиэтажную матерщину, размахивая шомполом над моей головой.
Мальчишка же опять защёлкал затвором револьвера, тыча меня в бока и висок.
– На, читай, бандитская рожа! – и суёт мне настоящий документ Николая Божко, а к нему прикладывает и удостоверение на имя Николенко Дмитрия.
Краска стыда залила моё лицо. На несколько минут я даже ослеп, ничего не видя перед собой и не слыша. Когда же, наконец, очнулся, до меня донеслись истошные крики комиссара: 
– Расстреляю! Расстреляю гада, так тебя разэтак! Что с этим теперь будешь делать?! – тряс он перед моим носом оба документа.
– Что делать… За такое я бы и сам себя расстрелял. – И вдруг в полном отчаянии закричал: – Дайте мне револьвер, я застрелюсь! Смерть от пули легче, чем от голода!
– Становись к стене!
Я стал, мысленно попрощавшись со своей семьёй и попросив у всех родных прощенья.
– Стрелять?! – гаркнул комиссар.
– Стреляй!
Комиссар опешил, а следователь, молча сидевший на допросе, улыбнулся и покачал головой. От этого мне легче не стало, хотя я и понял, что ни расстреливать, ни даже бить не будут. Я не знал, куда провалиться от стыда, где и как найти точку опоры!
– Стреляйте, – обречённо прошептал я, и слёзы показались на моих глазах, но не от страха и не от жалости к себе, а от стыда. – Так тому и быть. Одним меньше – от этого революция не пострадает.
– Ах ты бандит! Так ты ещё о революции смеешь рассуждать?! – прохрипел комиссар в бешенстве, глядя на меня.
– Какой же я бандит, если у меня оружия нет? Только за то, что хотел спасти от голода свою семью и семью Николы Божко, меня уже в бандиты записали? А революции я, может быть, больше вашего пригожусь, да ещё вас же и судить буду! – неожиданно для самого себя воскликнул я с видом человека, которому больше нечего терять.
– Меня?! Ты?! Судить?! – Казалось, его налившиеся кровью глаза сейчас выскочат из орбит и, взорвавшись с невероятной силой, заляпают весь кабинет, включая всех присутствующих, багровыми пятнами.
– Да, судить! Хотя бы за то, что людей за самогон в кутузке держите, а сами от самогонки не просыхаете!
– Молчать! Засеку! Бога мать! – Он подбежал ко мне и со всего размаху засвистал шомполом вокруг моей головы. Уж он бесился-бесился, изрыгая всевозможные ругательства, в изобретении коих был большой виртуоз, пока окончательно не выдохся.
В таком духе со мной провозились больше двух часов. Наконец, все устали. Я вообще уже больше ничего не чувствовал, кроме стыда и вины перед родителями. Мне представлялись пухлые от голода отец и мать с малыми ребятишками, ожидающие хлеба от своего любимого сына и брата. Не будь этого ареста, я бы ещё мог через неделю застать их дома живыми и спасти от смерти! Теперь же – одна неизвестность. Когда и чем она закончится?
Отослали меня, почему-то без конвоя, в ту же комнату, где мы ночевали. Когда я вошёл, там уже были все мои товарищи по несчастью и ждали моего возвращения с нетерпением.
– Ну, что? Как? – спрашивает Егор, а сам смеётся.
– Что «как»? Предатели! – тут я впервые выругался матерным словом и сам испугался этого. – Ты же мог мне моргнуть левым глазом, как условились! – набросился я на Николая.
– Конвоир всё время стоял возле меня, – ответил тот и отвернулся.
– Что же ты, гад, наделал? Я же подпись свою поставил! Я ж теперь под расстрел пойду за твою «липу» ворованную!
– Га-га-га, – гогочет Егор.
Тимошка криво улыбается, а у Коли на глазах слёзы.
Стою я как оплёванный, не понимая, кто же я теперь: дурак, брехун, трепло или просто молокосос неопытный? Бросился на пол, на чью-то шинель, и заплакал навзрыд. Какая подлость! От своих же товарищей! И никакого сочувствия. Хоть бы кто-нибудь из них извинился – всё было бы теплее на душе. А так – вышла какая-то пошлая, блатная издевательская шутка!      
Когда я, наконец, успокоился, то стал спрашивать у хлопцев, как они выкрутились. Оказывается, никто из них даже и не думал выкручиваться, они сразу во всём сознались и рассказали правду. Один я выставил себя настойчивым брехуном. Какой позор!
Егор шутит, улыбается, хлопает меня по плечу, приговаривая:
– Всё пройдёт, дорогой сват, а за стойкость хвалю. На вот, закури, – и вынимает серебряный портсигар, предлагая папироску.
– Пошёл к чёрту! – ответил я, но папиросу взял и жадно затянулся.
Тимошка продолжал ехидно улыбаться, соглашаясь с Егором, а Коля сидел грустный, очевидно, думая о том же, что и я: жива ли ещё его пухлая от голода мать?
Местные арестанты, которым к обеду нанесли много всякой еды, устроили нам сытный обед. Среди комнаты расстелили полотенце, поставили горшок украинского борща, ложки, целую гору хлеба, макитру вареников с творогом, обильно политых сметаной, пирожков и ватрушек.
– Годуйтэсь, хлопцы, або живит трэбуе! – обратился к нам бородатый, крепкий мужик лет шестидесяти.
Конечно, никто из нас не отказался от такого пиршества, мы с аппетитом уплетали всё подряд. Я так вообще подобное угощенье вкушал разве что по праздникам в старые добрые времена. Нечего и говорить, как мечтал я о нём в голодный год! 
На душе полегчало. По всему организму разлилась приятная, тёплая истома. Мне захотелось петь, и я потихоньку затянул романс:

Грусть и тоска безысходная,
сердце уныло поёт,
и никто эту грусть, грусть тяжёлую,
никогда ни за что не поймёт.

Какая-то сердобольная тётушка средних лет, очень красивая, подошла ко мне, погладила по голове и ласково сказала:
– Нэ горюй, хлопчик, на вот, ховай в торбинку, – и суёт мне пирожки, ватрушки и вареники, завёрнутые в широкие капустные листья, приговаривая: – Пригодыця, всё сзисы, бо ще кинца нэ видать, а исты трэба! Взяла бы я тэбэ вмисто сына – мого вбылы на войни, – да цего нильзя зробыты: тоби ще буде суд. Колы вин пройдэ, приходь до мэнэ. Спросишь Одарку Цыбулиху – любый хлопец довэдэ. В мэнэ и дивчина е, дуже гарна, дочка, оце вас и пара будэ!
– Спасибо тоби, тётушко, за слова добрые, да мэнэ до дому дюже трэба: зерна, хлиба привэзть, а то маты с батьком вже с голодухи попухлы. Живы ще чи нэ…
– Живы, чую, шо живы, нэ кручиньсь! – ободряла Одарка.
Повеселел я от тёплой чужой ласки да от сытной еды и снова запел:

Бо я нэсчастный, що маю дияты,
полюбыв дивчину, тай нэ миг взяты,
тим нэ миг взяты, що я нэ богатый,
доля моя доля, доля нэсчастная…

Внезапно сильным рывком открывается дверь, в арестантскую вбегает комиссар и в ярости кричит:
– Кто поёт? Выходи!
Я вышел.
– Ты?!
– Я. – В комнате все замерли, ожидая скандала.
– Ты что, не знаешь, что ты арестованный?
– Нет, не знаю, – спокойно ответил я.
– Как не знаешь, так тебя разэтак?!
– А так: сюда пришёл без конвоя, в уборную хожу тоже без него – какой же я арестант?
– Ах ты мерзавец! Забыл, что сам себя к расстрелу приговорил?
– Нет, не забыл. Вот перед смертью попеть хочу. С песнями и умирать легче!
– Посмотрим, как ты запоёшь, когда тебя к стенке поставят, – ухмыльнулся комиссар.
– Гражданин начальник, голос у хлопца-то дюже гарный, жалко губить! – услышал я чьи-то слова.
– Авось не загубят! – поддержала сердобольная Одарка.
– Молчать всем! – гаркнул комиссар. – А вашу шайку завтра в суд в Ахтырку повезут, – он мотнул головой в нашу сторону и ушёл, хлопнув дверью.
Но ни завтра, ни послезавтра нас не отправили. В субботу, на пятый день после допроса, у нас отобрали все деньги, составили акт, который мы тут же и подписали, а в воскресенье повезли в районный центр город Ахтырку, разрешив взять все наши вещи с собой.
Местные арестованные надарили нам еды на два, а то и три дня, за что мы были им очень благодарны. Ехали на подводе с одним конвойным.
День выдался ясный и тёплый. Дорога живописная: смешанные леса и перелески по обеим её сторонам, местами мелькали излучины сонной речки Боромли. Слабый ветерок с нежной ленцой колыхал золотистую листву. Вокруг тишина; над нами безоблачное небо.
Наш конвоир – всё тот же мальчишка, но уже не с револьвером, а с винтовкой. Он часто отлучался в кусты и развлекался тем, что стрелял в изоляторные чашечки телеграфных столбов, подолгу целясь и редко попадая.      Постоянно приходилось останавливать подводу и ждать, пока это дитя натешится.     
Поздним вечером, почти ночью, приехали в Ахтырку, где нас поместили в пересыльную тюрьму в общую камеру. В довольно большой комнате народу было набито битком: не только лечь, но даже и сесть негде. Шум, гам, ругань, накурено – как говорят, хоть топор вешай. В полумраке мы кое-как примостились в уголке, присели на корточки, а затем и сели. Внимания на нас никто не обращал. Публика самая разношёрстная: интеллигентные щёголи, бородатые мужики, многие из которых пьяные, но женщин не было.
– Завтра вас переправят в камеру предварительного заключения, а сегодня ночуйте здесь, – сказал какой-то начальник.
Пришлось переночевать сидя на полу, не смыкая глаз, как и все находящиеся здесь.
Утром, не умываясь, закусили боромлёвскими дарами, а затем нас отправили в контору для передачи новому начальству.
Помещение, в котором мы очутились, имело довольно приличный вид. В просторной и светлой прихожей находилось двое-трое служащих со своими столами. За высокой стеклянной перегородкой была видна огромная комната, заставленная двумя рядами столов, за каждым из которых сидел человек, что-то читал или перелистывал какие-то бумаги. Три плотно закрытые двери, обитые чёрной клеёнкой, вели из этого зала в боковые комнаты. Их назначение нам было неизвестно.
В прихожей, где мы сидели, на стене висел телефон, а сбоку стоял стул, на котором восседал седой поп с роскошной бородой в дорогой одежде, видимо высокого чина, ибо на нём не простая скуфейка, а бархатный клобук. На его груди красовался большой серебряный крест, держался поп горделиво и посматривал на всех свысока.
Неожиданно из бокового кабинета через большую комнату в прихожую стремительно вбежал комиссар Борисенко, как всегда красный и изрядно выпивший. Подбежав к телефону, он со злобой стал крутить ручку, дуть в трубку и вызывать Кириновку.
– Кириновка! Кириновка, в попа твою мать!
Заёрзал поп на стуле, крякнул, но Борисенко, не обращая внимания ни на него, ни на женщин, сидящих тут же за столами, продолжал сопровождать каждое слово грубой матерщиной, в бешенстве накручивая ручку телефона.
Не добившись Кириновки, комиссар начал с таким же остервенением вызывать Белки, но и на этой линии не добился успеха. Наконец, он со злобой швырнул трубку, выразившись, на сей раз, в мать благочинного.
Поп поднялся, посмотрел в глаза Борисенко и, буркнув себе под нос: «Свинья неотёсанная», перешёл в другой конец комнаты.
Комиссар, бросив на него яростный взгляд, язвительно промолвил:
– А-а-а, ваше преосвященство! Наше вам с кисточкой! – и убежал туда же, откуда и появился.
Через несколько минут он возник снова и, направившись к нам, рявкнул:
– Я не могу вас сдать новому начальству, вы надули меня! Денег, принятых по акту, не хватает!
Мы опешили. Вот так поворот!
– И много не хватает? – мрачно спросил Егор.
– Почти половины, – без тени стыда отвечает Борисенко. – Егор Божко, соберите со всех недостающую сумму и покройте недостачу, иначе придётся возвращать вас в Боромлю. Будете сидеть там до потопа!
– Вы же отобрали у нас все деньги, где мы возьмём недостачу? – Чувствуя, как кровь приливает к лицу, я сделал к нему шаг. – Так ты что же, их пропил? Пропил последние копейки, что собрали мне отец и мать? Ты, советский комиссар!!!
Егор с Николаем попытались оттащить меня в сторону, но я был уже вне себя.
– Ты отдал нас под суд за дело, которое и выеденного яйца не стоит, а мы отдадим тебя под суд за настоящее воровство! Да ещё убытки взыщем за потерянное время! А если мать не доживёт до моего возвращения… 
Хорошо, что все трое моих товарищей буквально повисли на мне, иначе я задушил бы его тут же прямо на глазах у всех.
Борисенко невольно отпрянул, увидев моё перекошенное ненавистью лицо. А поп подошёл к пропойце, ехидно взглянул ему в глаза и произнёс:
– Сей невинный агнец, – он указал на меня, – тебя, буйвола, уже осудил.
Нервная обстановка в прихожей немного разрядилась, раздались смешки, а побагровевший Борисенко исчез за стеклянной дверью.
Не сразу я успокоился, но времени, пока новый начальник и наш комиссар совещались, для этого хватило. Затем нас вызвали в кабинет, где находились оба представителя власти, и, доложив о положении дел, новый начальник заключил:
– Если не будет покрыт денежный дефицит, вам придётся ехать назад в Боромлю и ждать у моря погоды. Если же вы уладите это дело здесь, на месте, то в течение двух недель всё будет кончено.
Стоим мы, переминаемся с ноги на ногу.
– Что ж здесь решать? Вы уже всё решили, – промямлил Егор.
– Нет, вы владельцы денег – вам и решать, – соблюдая формальности, настаивал начальник.
Прикинув в уме, что шансы увидеть своих родных живыми уменьшаются с каждым днём, я понял: единственная возможность выбраться отсюда побыстрее – это составить новый акт на оставшуюся сумму и подписать его, как бы мне ни хотелось поквитаться с ненавистным Борисенко. Поэтому я как можно спокойнее предложил:
– Что ж, товарищи, протянем несчастному пьянице руку помощи. Придётся переписать акт, а то поставят нашего комиссара к стенке за растрату. Жаль бедолагу! Не будь у него водка в мозгах – давно бы уже с хлебом дома были и родных на ноги подняли.
Такого довольно рискованного оборота речи никто не ожидал. Все смутились, а Борисенко весь красный сидел, ни слова не говоря. 
Составили новый акт, мы его подписали, после чего наш комиссар пулей вылетел из кабинета, хлопнув дверью, и мы его больше не видели.
Нас живо отправили в тюрьму, в камеру предварительного заключения. Туда мы шли пешком с одним конвойным, и я с любопытством рассматривал этот небольшой, чистенький и аккуратный городок с широкими, прямыми улицами, обсаженными многочисленными деревьями. Некоторые дома были со шпилями, колоннами, лепниной на фасадах. Мой родной город по сравнению с Ахтыркой выглядел глухой деревней. Жителей Ахтырки, одетых по-городски и гораздо лучше крестьян, видимо, голод не коснулся. На прохожих лежал отпечаток довольства, спокойствия и непринуждённости.    
Всё увиденное подействовало на меня умиротворяюще, я с товарищами и не заметил, как оказался у пункта назначения. Конвоир, а вернее проводник постучал в ворота, они открылись, и мы вошли в тюремный двор, обнесённый высокой кирпичной стеной. Дежурный направил нас в контору, где мы стали оформляться. Появился тюремный начальник – тот, что принимал наши дела. Кивнув в мою сторону, он сказал:
– Да, хлопец, дуже добрэ ты прочистил Борисенко. На ёго жалоб вже, як листьев на столетнем дубу. Я б того Борисенку давно бы к сэбэ в камэру у параши посодыл. Колы ж дэнь такый прийдэ, – эх, скорийше б! – начальник вздохнул. – А с тэбэ, хлопчик, должон выйты дуже добрый чоловик. Ну, идыть, – обижаты нэ будэмо.
В сопровождении дежурного мы поднялись на второй этаж и остановились возле одной из дверей.
– Оце ваша камэра – сама лучша и чиста, окромя вас там нэкого нэ будэ. Заходтэ и живить, тильки нэ баловатыся. Уборная тамочки, у конци колидора, на ничь – парашу поставымо. – С этими словами дежурный закрыл за нами дверь, но не запер, а сам удалился. 
Камера действительно оказалась весьма приличной, светлой и довольно чистой, но совершенно пустой. Мебели никакой, и нам пришлось растянуться прямо на полу, подстелив свои лохмотья. Вскоре принесли обед: перловую похлёбку с куском хлеба. Обед неказистый, однако все поели и ложки облизали.
После обеда делать было нечего и мы задрыхли. Тимошка с Егором захрапели сразу, вслед за ними начал посапывать и Николай. Я же никак не мог уснуть. Снова тоска и чувство вины перед родными стали мучить меня. Ах, как бы я хотел сию же минуту очутиться дома с зерном и хлебом! Но это невозможно. Стены тюрьмы массивные, толстые, более метра, окно хоть и длинное, но узкое, густо зарешечено и расположено очень высоко – рукой не достать…
Чтобы как-то отвлечься, я решил пойти умыться. Взял полотенце, мыло, которое нам выдали в конторе, и направился в уборную, где видел умывальник.
Проходя по длинному гулкому тюремному коридору, я думал, почему всё так глупо и безрассудно получилось? Кто же виноват? Мы сами, пьяница Борисенко или голод? Но ведь тысячи людей забивают все дороги, поезда и везут зерно, хлеб, радуя своих близких. Почему же на нашу долю выпало такое несчастье? Что я наделал! Загнал последнюю «роскошь» родителей – шапку и шаль, которые они надевали лишь по большим праздникам и берегли как зеницу ока. Отец надеялся, что я привезу зерна, посеем часть озимого и в следующем году терпеть голода не будем! Часть хлеба проедим, поправимся, а затем мы с братом и отцом уедем на Украину сапожничать на хуторах. Маме с тремя малышами хватит до Рождества и три-четыре пуда, пока мы не привезём заработанный хлеб.
Но я лишил всего этого свою семью не только на этот год, но и на будущий, сорвав осенний сев, а отец и землю уже приготовил. Как оправдаться перед семьёй? Да и будет ли перед кем оправдываться, застану ли в живых отца с матерью? Отец ведь перед моим отъездом был совсем слабый и пухлый от голода. А я когда ещё вернусь?
Эти мысли так волновали и мучили меня, что я, стоя у рукомойника, горько заплакал.
Не сразу почувствовал, как кто-то дёрнул меня за рукав:
– Не горюй, хлопец, всё перемелется – мука будэ! – Это был сердобольный дежурный. Произнеся сочувственную фразу, он добавил: – Иды тихонько у камэру, по колидору нэ шастай. Нельзя, чуешь?
Умывшись и выстирав грязноватое полотенце, я вернулся в камеру. Мои друзья такого храпака задают, будто стараются друг друга перехрапеть. Такое тут меня зло взяло, что я не выдержал и стал хлестать их мокрым полотенцем, приговаривая:
– Это тебе, Егор, за слова «начинаем действовать!», а это тебе, Коля, за Дмитрия Николенко!
Те мгновенно вскочили, не понимая что случилось.
– Ты спятил? В чём дело, Даня?
– По вас вши ползают, вот в чём! – со злостью продолжая лупить товарищей, ответил я.
– Э-э, чёрт с ними! Да перестань ты! Ложись, не бесись! – закрываясь руками от меня, вопил Егор.
– Не понимаю, как вы можете спать. Я не могу, – обречённо вздохнул я.
Настал вечер, за ним осенняя тёмная ночь. Принесли чай и по куску хлеба. Заморили червяка, но не наелись. Тускло горит ночник, тишина и тюремный специфический запах.
Всё это действует удручающе, сковывает тяжестью весь организм. Я лёг, но уснуть не могу, хоть об стенку лбом! А ребята храпят – вот счастливцы! Но моё сердце опять ноет и болит от мрачных, неотступных дум.  
Стыд и позор! Я – в Советской тюрьме! За то, что хотел спасти семью!
Злость на товарищей тошнотой подступала к горлу. Николай – тот хоть мучается, а Тимохе с Егором всё нипочём! У них добра ещё хватит, не последнюю копейку просадили. Да и голода они по-настоящему даже не нюхали. А мне-то как теперь на глаза родным показаться? Эх, дурак я, дурак! И зачем только их послушал…
А Борисенко? Он ведь знал, что мы не бандиты и не преступники. Зачем было затевать эту грязную комедию? Может, ты и есть настоящий бандит, нарочно втесавшийся в доверие Советской власти, делая исподтишка своё гнусное дело, прикрываясь борьбой против бандитизма? Ещё и вымогатель, вынудивший оставить тебе пропитые тобой же наши деньги! Вот почему в твоём «собачьем ящике» много липовых обвинений на мнимых врагов! Какое же ты создаёшь мнение о Советской власти у добрых людей, искренне преданных ей?
Ненависть к этому мерзавцу начала мутить мой рассудок. Но суд всё равно оправдает нас, я в этом убеждён! Хотя он уже не в состоянии наверстать упущенное время, уменьшить катастрофический рост дороговизны хлеба. Да и когда суд ещё будет…
Вдруг, словно пытаясь спасти разум от помешательства, передо мной всплыли два близких мне образа – Тани и Акулины. Удивившись этому и невольно предавшись счастливым воспоминаниям, я незаметно заснул. В тюремное окно слабо забрезжил рассвет.
Три ночи провёл я в мучительных раздумьях. На четвёртый день к нам в камеру поселили человек пятнадцать. Сразу стало тесно. Начались разборки, нередко ругань, ночью вонь от параши, тяжёлый спёртый воздух. Вши поедом едят, ползают прямо по полу, мучает голод.
Пошли дожди, пасмурно, хмуро в камере. Бельё и верхняя одежда на мне изорвалась, коленки голые, из ботинок выглядывают пальцы. Плисовая кацавейка во многих местах порвалась – вид ужасный.
Дней через десять нас впервые отправили на допрос из тюрьмы в юридический отдел.
Мы обрадовались. Шагая по городу, были довольны тем, что дышим свежим воздухом, что день быстрее пройдёт, а главное тем, что наступит конец неизвестности!
В юридическом отделе, очень красивом и чистом внутри здании, нас принял тот же следователь, что и в Боромле. Вёл допрос не спеша, внимательно и хладнокровно. Серьёзно пожурил Николая за необдуманный поступок и высказал сожаление о нашей неудаче. После беседы с ним на душе стало легче, тем более что он пообещал ускорить наше дело. Затем нас отвели назад в тюрьму.
Потянулись скучные, однообразные дни и длинные, бессонные ночи. Я превратился в худющего измождённого заморыша, полуголого-полубосого, с отросшей бородой (хотя до тех пор ни разу не брился), противного самому себе.
Вещи, которые были у меня, проели, так как их приходилось продавать через руки тюремной охраны, а это означало, собственно, не продажу, а обмен на жалкие куски хлеба. Почти всё пропало, но почему-то уже было не жалко: во мне всё отупело, и всё стало безразлично.   
Наконец, в один из дней, в полдень, приносят нам обед, причём обед необычный: из двух блюд! На второе – картофельное пюре с кусочками мяса. Сидим, уплетаем за обе щеки, как вдруг входит начальник тюрьмы и с порога объявляет:
– У вас, ребята, – указывает на нас, – завтра суд. Желаю быть свободными! Претензий, жалоб на меня нет? – весело спрашивает он и выжидающе смотрит по очереди на каждого.
– Нет! Какие претензии? Всем довольны! – отвечаем хором.
– Вот и хорошо. Видите какой обед? Вполне домашний, – похвалился он.
– Да, обед на славу. Всегда бы такой, – облизывая ложку, сказал Тимоха.
Начальник несколько сконфузился, махнул рукой и добавил:
– Ну, бывайте здоровы. Желаю удачи, – и ушёл.
– Ребята, конец тюрьме! – закричал я, вскочив на ноги.
– Рано радуешься. Ещё засудят так, что почешешь не только затылок, – вставил Егор.
Но я действительно воспрянул духом. Выбежав в коридор, будто по нужде, от радости запел: «Выхожу один я на дорогу». Пропел полкуплета и сам испугался: высокий потолок, массивные стены и цементный пол так усиливали звук, что казалось, всё здание тюрьмы гремело и дрожало. Почти все арестанты высыпали в коридор, внутренняя охрана всполошилась, прибежал и начальник тюрьмы.
– Кто пел?! – грозно вопрошает он.
Все молчат как воды в рот набрали.
– Я спрашиваю – кто пел? Чей голос?
– А кто ж его знает…
В коридоре народу много, откуда разносится звук, узнать невозможно. Он охватывал громоподобной силой сразу всё помещение, врывался в открытые двери камер, в нижние и верхние этажи, повторяя множество раз давно уже пропетые мною фразы.
Начальник и человека три внутренней охраны с винтовками в недоумении переглядываются, а виновника никак не могут найти.
– Гражданин начальник, это я от радости. Не думал, что так сильно получится, не учёл тюремной акустики.
– Ты?! – Начальник в изумлении молча смотрел на меня, потом произнёс: – Подумать только: этакий заморыш, а какая сила и красота. Да таким голосом и слона убить можно! – Затем, спохватившись, уже строже добавил: – смотри, за такую вольность и в карцер угодить недолго. Ладно, завтра суд, можно и простить. Всем разойтись! – приказал он и ушёл в сопровождении ухмыляющейся охраны.
«Публика», довольная неожиданным развлечением, разошлась по камерам. Вернулся к ребятам и я.
– Что, запел? – сквозь смех сказал Егор, держась за бока.
– Это от радости, – смутился я.
– Смотри, пришьют такого, что не обрадуешься.
– Не пришьют. Завтра свобода! – уверенность в этом всё больше овладевала мной.
Ребята сидят довольные, один Николай повесил голову, ещё больше загрустил, видно, чувствовал, что ему не уйти от наказания. Жаль мне его стало: сильный, здоровый, а раскис, как мокрая тряпка.
– Всё пройдёт, – хлопнул я его по плечу. – Большого наказания не получишь. Все скоро будем дома.
– С чем? – Николай отвернулся.
– Со вшами и дырками. Ничего, со вшами ехать – теплее будет! – не унывал я.
Переночевали. Утром повели нас в юридический отдел два конвоира: один из тюремной охраны, а другой – тот же мальчишка с револьвером в руках. Он опять то и дело щёлкал затвором и тыкал дулом в спину да бахвалился, что меня расстреляют первого, на что я ответил:
– Тебя бы, дурака, следовало расстрелять!
Когда мы появились в зале заседаний, судопроизводство шло уже полным ходом. Судили какого-то мужика за кражу снопов в поле. Мы сели на скамью подсудимых. Наше дело рассматривали следующим и покончили его быстро. Как я и предполагал, нас оправдали, а Николаю дали три месяца штрафной роты с зачётом предварительного заключения.
Простились мы с Николаем, вышли из суда уже свободными, показал я кукиш тому мальчишке, и пошли с ребятами прямо на вокзал. Сели в первый попавшийся поезд. По пути домой, в Купянске, на оставшиеся деньги я смог купить только два пуда соли. Это всё, что удалось привезти домой после двух месяцев злоключений.

Возвращение

Чем ближе подъезжали мы к родным местам, тем страшнее мне становилось: живы ли все? Да и стыдно на глаза родителям показываться с такими-то «гостинцами». Однако деваться некуда.
Подхожу к дому – дверь не заперта. Вхожу в комнату, ставлю мешок с солью, – а там ни души. У меня и сердце словно оборвалось. Сел на лавку и вроде как одеревенел от ужаса.
Вдруг слышу детский крик:
– Юнька, Даня приихав!
Дуся, сестрёнка четырёх лет, прямо с печки бросилась ко мне на шею. Ефим – Юнька – братишка двенадцати лет, захлопал в ладоши. Дети смеются от радости, лезут обниматься.
– А мы вси думалы, шо ты помэр чи тэбэ сгубылы!
– А маты де ж?
– Да на базари, скоро прийдэ!
Отлегло у меня на душе. Взглянул в зеркало – не узнаю самого себя! Худющий, морщинистый, заросший, оборванный, - настоящий арестант. Ну, думаю, мать придёт – в обморок упадёт. Достал бритву и давай скорей бриться. Несколько раз порезался, бритва не слушается, ведь в первый раз бреюсь. Весь исцарапанный, в крови, едва успел умыться ледяной водой, как входит мать. Глянула на меня и залилась слезами, заголосила:
– Воскрес, воскрес, голубчик! Та мы вже и панихиду заказуем!
– Подождить, скорийше свадьбу будэмо справляты!
– А вшей, вшей-то, Боже ж ты мий! Скидавай всэ, да шибче!
Снял с себя всё. Мать подала узелок, я переоделся, а тряпьё вшивое она скомкала и в горящую печку бросила.
– Шо тэбэ исты дать? – горюет мать.
Я молчу, а сам голодный как волк. Два дня совершенно ничего не ел.
Налила в миску какой-то бурды, рядом на стол положила что-то чёрное, в виде кизяка, а сама плачет, причитая: вот, мол, и всё наше угощенье.
Я и этого не заслужил, думаю, но бурду кое-как похлебал. А лепёшки так и не смог проглотить ни кусочка: была она страшно шершавая, одни устюки горькие из бурьяна; на зубах чувствовалась не то солома, не то труха, даже не отруби…
Весть о моём возвращении быстро разнеслась по деревне. Первой появилась тётя Варя, мать Николая. Еле-еле передвигая ноги, она несмело вошла и сразу же опустилась на лавку, а из глаз – слёзы в три ручья.
– Де ж мий Коля? – только и спросила она.
Я всё рассказал по порядку.
– Ох, натворил делов и сэбэ и всим вам! Шо ж таперича робыть будэмо? – и плачет.
Как мог я утешил её и заверил, что к концу октября приедет и Коля, ведь к празднику его освободят по амнистии.
Так оно и вышло. Буквально через двенадцать дней вернулся Николай уже совсем, как демобилизованный.
Как только ушла тётя Варя, мама рассказала мне, что отец променял лошадку на пять пудов жита, смолол, подкормил семью, сам немного поправился и, взяв сапожный инструмент, отправился на Украину сапожничать с моим третьим братом, которому уже исполнилось четырнадцать лет. Он велел матери, чтобы и я, как приеду, отправился к нему.
– Да куда ж ехать-то? – спрашиваю.
Мама ответила, что отец где-то за Харьковом, но сначала, мол, надо отдохнуть да поправиться. Эх, думаю, чем же поправляться-то, мамочка? Она, словно в ответ на мои мысли, показала, как мешает стакан муки с двумя стаканами толчёного сухого бурьяна, – вот, мол, и тянем понемногу. А теперь ещё соль можно менять на пшено стакан на стакан: будет настоящая каша. Корова на днях отелится – на молочке, мол, сразу и оживёшь!
И правда: ночью корова принесла телёнка. Пожил я дома около недели, отдохнул, поел молозива – силы мои окрепли и я почувствовал себя здоровым. Подговорил одного из своих товарищей, собрал остатки сапожного инструмента, товарищ добавил ещё своего, и мы отправились по тому же маршруту, по которому ездили менять барахлишко на хлеб.
Николай с матерью тоже поспешили на Украину, но по дороге, где-то на станции, его мать умерла с голоду, хотя была совсем не старая, а здоровая и красивая женщина. Николай где-то на хуторе женился, пошёл в зятья, но через два месяца умер от воспаления челюсти после неудачной операции. 
Так жаль мне его стало! Здоровый был, прямо Геркулес! Красивый, умный парень двадцати трёх лет, а пропал, как говорят, ни за понюх табака.
О смерти матери и сына я узнал месяца через три после нашего отъезда. А пока мы с товарищем едем на крыше вагона на заработки. Кругом уже сугробы снега, мороз страшный. Паровоз за Харьковом часто останавливается: пути заметены. Все кто едет встают и очищают рельсы. Проедешь пару километров – снова то же самое. Ночью совсем наш поезд замело, стоим и ни с места. Промёрзли до костей, чувствуешь себя голым на морозе и на ветру. Кое-как удалось пробраться на паровоз к самой топке, где мы и просидели до утра. Утром очистили путь и с грехом пополам добрались до станции Морозовская, не доезжая одного перегона до станции Боромля. Здесь мы встретили сестру Николая, которая уже ехала домой и везла два мешка пшеницы, пудов пять-шесть. Она, так же как и я, ещё ничего не знала о смерти матери и брата, а потому была весёлая и радостная, что везёт хлеб домой.
Сестра Николая и рассказала нам, что видела моего отца на хуторе, и дала его адрес, объяснив, как туда добраться. Оказалось, что этот хутор находится километров в тридцати от железной дороги и путь к нему лежит через слободы Кириновку и Белки. Вот тут-то я и вспомнил разговор Борисенко по телефону, улыбнулся про себя и думаю: «Если встречусь с ним, не засадит ли он меня опять в кутузку?»
К счастью, этой встречи не произошло.
Сестра Николая сообщила, что мой отец уже заработал хлеба порядочно и ждёт моего приезда, дал ей мешок пшеницы с расчётом, что бы дома она взяла полмешка себе. Таким образом, у неё получилось три мешка зерна – пудов десять. Вот ведь, думаю, девчонка, а сколько хлеба везёт, а мы, здоровые лоботрясы, всё промотали да и в тюрьму угодили! Я было предложил девушке помочь провезти мешки хотя бы за Харьков, но она отказалась от моих услуг: дескать, её ждёт отец, она, мол, и сама справится. Мне же показалось, что ей просто жаль полмешка пшеницы, обещанного отцом, хотя всё равно я не взял бы его подарок.
Поболтав часок с сестрой Николая (она же мне приходилось двоюродной сестрой), мы с товарищем сели на поезд до станции Боромля и забрались на крышу вагона. Мороз до двадцати пяти градусов, снежные заносы, поезд тащится со скоростью сто-двести метров в час, а перегон до Боромли большой. Проходит около двух часов такой мучительной езды, а мы ещё не добрались даже до полустанка.
– Никанор, – говорю я своему товарищу, – этак мы до вечера не доживём, замёрзнем!
– Ясное дело, замёрзнем, а что делать? – отвечает он, скукожившись от холода.
– Смотри, вон хутор, давай пойдём туда. Во-первых, идти теплее, да и доберёмся, пожалуй, быстрее. А главное, может, достанем что-нибудь пожевать!
Никанор согласился. Мы слезли с крыши вагона и прямо по снежной целине направились к хутору. Пока добрались до него, казавшегося близким, уже вечерело. Усталые, страшно голодные, еле передвигая ноги, вошли в хутор, по улице которого сновали люди и поили скотину у обмёрзшего колодца. Там же остановились и мы.
– Шо, хлопцы, далече идэтэ? – спрашивает какой-то мужичок.
– Сами нэ знаемо, далече чи блызенько, – вздыхаем мы.
– А куды? – интересуется любопытный прохожий.
– Да у хутир Буймыр.
– Ого! Це далече. А дорога – ось, бачитэ? – мужик указал рукой в сторону широкой наезженной колеи.
– Да кто ж нас пустит ночеваты?
– Ходимтэ до мэнэ! – просто предложил он.
Напоил мужик скотину и повёл нас к себе домой.
Хозяйка сытно накормила всех ужином, в комнату внесли соломы, и мы заснули, согревшись, как убитые.
Утром встали чуть свет и пошли. К полудню добрались до большой слободы Белки, усталые и очень голодные. Просить стыдно, а менять нечего. Что делать? Ноги дальше нас уже не тянут. 
Видим мы посреди широкой улицы большой, хорошо оборудованный колодец, вокруг которого целая ярмарка проезжих подвод. В санях каждой куча мешков – где с мукой, где с зерном. Возле колодца много и местных жителей – кто воду берёт, кто скотину поит, а кто стоит просто из любопытства.
Присели мы тут же на свои мешки и прислушиваемся к разговору.
– А моя нэнька всё лыжить и трясёця, – кажэ, пасныця трясэ! – говорит девушка лет четырнадцати.
Меня сразу и осенило, что делать с этой лихорадкой. Э-э, думаю, дай попробую!
– Никанор, – шепчу на ухо товарищу, – зараз сыты будэмо! Дывысь!
Я подхожу к этой девушке и спрашиваю:
– Давно твоя маты хворае?
– Ох, давнэнько, дяденько! – отвечает она.
– А я пасныцю можу лэчить. У мэнэ и лэкарство е.
– Та шо це вы балакаетэ? Уж стике лэчилы, и бабки, и дохтура, – нычого нэ помогае!
– Як я полэчу – завтра будэ здорова!
Стоит мой Никанор и ехидно улыбается, а я ему моргаю: дескать, молчи и жди готового, а мне не мешай.
– А шо, дядечка, це правду вы кажэтэ? – всё ещё сомневалась она.
– Правду, дивчинко, правду, вот тэбэ крэст святый! – я перекрестился.
– Ой, як бы Бог дав!
– Ходым полэчим?
– Ходымтэ! – решилась девочка.
И мы пошли. Входим в хату через большие сени. Передняя комната очень опрятная, довольно просторная, много икон в белых чистых рушниках, вышитых красными петухами и разными фигурами.
Я шепчу Никанору: «Крестись!» – и сам крещусь на образа, хотя веры к ним у меня не стало давно.
За передней комнатой – небольшая кухня, обычная русская печь, очень опрятная и красиво разрисованная, у окна большая деревянная кровать, больше похожая на широкие нары. На этой кровати, в приличной постели, лежала больная женщина лет тридцати пяти.
Мы поздоровались, и я спросил:
– Шо с вамы, тётушко?
Тут подскочила девочка, что-то шепнула матери на ухо и вышла. 
– Хвораю, сынку, – печально ответила женщина.
– Давно? – участливо спросил я.
– Да рокив пять, – подумав, сказала она.
– Хочитэ, я вас полэчу?
– О, як бы то Бог дав!
– Никанор и ты, дивчина, выходтэ из хаты!
Все вышли, а я напустил на себя важность лекаря, шептуна и потребовал святой воды, заранее зная, что у каждой хозяйки найдётся крещенская или какая-нибудь другая вода, освящённая церковью. Ещё попросил перо  гусиное или куриное.
Хозяйка подсказала, откуда что взять:
– Перо вот туточки, пид припечком, а вода – на образи в малэньки пляшци.
Всё это я достал, затем вынул из мешка купорос, называемый у сапожников кукурвас, растолок маленький кристаллик в муку, высыпал в гранёную рюмку, залил святой водой и стал на колени перед образами, шепча всякую чепуху, что на ум взбредёт.
Шепчу я этак, а сам еле удерживаюсь от смеха – потому и выгнал Никанора с девчушкой, а то мог бы получиться конфуз.
Пошептав несколько минут, плюнул три раза через правое плечо, взял рюмку с разведённым купоросом, опустил куриное перо в эту жидкость и подхожу к больной, которая всё время наблюдала за мной.
– Ну, тётушко, таперича с вэрой та надиждой – расстэгайтэся!
Она вздрогнула, её затрясло ещё сильнее, но она всё же кое-как расстегнула кофту.
– Нэчого, – говорю, – потэрпить трошки.
Набрал я той жидкости в рот и обрызгал её голую грудь, затем мокрым пером прочертил крест на груди и заставил выпить маленький глоток из рюмки. Её, бедняжку, всю так и передёрнуло.
– Ох, якэ сквэрнэ! – прошептала она.
– На вкус сквэрнэ, а на дило вэрнэ! – отвечаю. – А таперича трэба дужэ гарнэ укрытэся, согрэтэся и крэпко заснуты, хучь на целые суткы. И хай дивчина вас нэ будэ! Вот и всэ… – говорил я, плотно укутывая её в тёплое лоскутное одеяло.
– Шо ж тоби, сынку, за цэ дасы?
– Та нэчого нэ трэба.
– Ох, Боже ж мий, як же цэ так?
– За цэ гроши нэ бэруть!
– Ну, тоди пообидайтэ. У мэнэ борщ е!
– Пообидать можно, – сдержанно согласился я.
– Покличтэ дивчину.
Я позвал девушку и Никанора. Они вошли.
– Марийко, погудуй их та дай на дорогу поляныцю.
Марийка накормила нас очень сытно украинским борщом, правда, постным (был филиппов пост), зато необыкновенно вкусным, и пирожками с фасолью, которые запивали взваром.
Пообедав, мы поблагодарили хозяйку и Марийку, пожелали больной скорейшего выздоровления, взяли поляницу и, весёлые, пошли снова к колодцу, смеясь всю дорогу.
У колодца по-прежнему много подвод с мешками, но уже других, новых людей. Не успели мы подойти, как один из мужиков пристально посмотрел на нас и спросил:
– Эй, хлопци, да вы, случаем, не шевци?
– Шевци!
– А у мэнэ одын чоловик шие чоботы, и здается мэни, шо оцей малый, – он указал на меня, – похож на ёго. Мабудь, вин твий батько будэ? Колы я ихав на вальцовку молоть пшеницю, вин мэни наказував доглядаты, – можэ, кажэ, дэ и встренишь…
– А як зовуть того шевца? – с надеждой спросил я.
– Васыль Карпович, – ответил он, продолжая рассматривать меня.
– Да це ж мий батько! – закричал я от радости. 
– Ты дывысь, як прийшлось! А вин всэ плачэ по тэбэ, скигле, як мала дытына. Оцэ вин будэ радый! Сидайтэ скорийше да поидэмтэ к ёму…
Обрадовались мы прямо до слёз, забрались в телегу и сели на мешки с мукой.
– Гей, мои риднэньки!
И пара добротных лошадок с места взяла ходкой рысью по укатанной дороге.
Часа через два при заходе солнца мы уже были на месте, отмахав километров двадцать пять. Радости нашей не было конца. Отец прямо засиял от счастья, обнял и расцеловал, а потом заплакал. Я понял, что он всё простил.
– Хоронить тэбэ уж собралыся. Нэ вэрытся, шо це ты е! – Отец опять плакал и обнимал.  
Все мои несчастья как рукой сняло. Братишка мой младший, с которым отец работал, только улыбается мне да язык показывает.           
Но чувствую, что в дороге успел сильно простудиться. Начался страшный кашель, насморк, головная боль до тошноты. Однако стараюсь держаться.
– Ну, хлопцы, давайтэ вечерять. Ради цого случая не грех и дёрнуть, – хозяин пригласил за стол и налил мужикам по полстакана самогона-первача. Мы выпили, затем сытно поели горячую вкусную домашнюю стряпню.
В тот вечер сидели за столом и балагурили долго. Меня заставили рассказать, что со мной случилось, и я довольно подробно обрисовал все мои мытарства. Хозяин дома часто хохотал, а иногда и слёзы точил. Его домочадцы и особенно жена почти всё время плакали, а отец и плакал, и смеялся, повторяя: «Блудный сын нашёлся!». Дружный хохот вызвал мой рассказ о лечении женщины, матери Марийки. Хозяин прямо за бока брался.
– Де ж ты личив? – спрашивает он.
– В Белках, от колодэзя нэдалэчэ.
– Та це ж моя кума Харитына. Чуешь, жинко, цей хлопец личив Харитыну и кажэ, шо выличив!
– Нэ можэ цего бутэ, бо вона хворае дуже давно. Хто тильки нэ личив, нэ помогло нэчого! – возразила она.
– А тапэрича поможэ! – говорил я и сам верил в это.
– Дай Боже, дай Боже! – вздохнула женщина.
Так мы прокалякали часа два, а затем жена хозяина поставила на стол огромный ведерный чугун кипятка, круто заваренный мятой, и большую миску домашнего хворосту. Уж я пил этот чай до десятого пота. Сахара у хозяев было много, целые мешки, он у них свой, так же как и хлеб. Из сахара они и самогон гнали.
– А тапэрича, хлопчик, лягай на горячу лежанку и почувай – будэшь завтра здоровый. Ты личив мою куму, а тапэрича я тэбэ полэчу. Завтра побачемо, кто лучий ликарь! – с этими словами добрая женщина отправила меня спать на печь.
На второй день я себя чувствовал совсем здоровым, только пока ещё слабым.
Через два дня мы закончили работу у этого добродушного мужика. Затем разделились: отец как работал с моим младшим братом, так и остался с ним, я же сапожничал вдвоём с Никанором. Таким образом мы сразу обшивали два двора. Платили очень хорошо: за одну пару по пуду пшеницы или пшена, а жита даже больше. Кормили как на убой. Я быстро поправился, окреп, горе забылось, а если и вспоминалось, то вызывало лишь весёлую усмешку.
Так проработали целый месяц. За десять дней до Рождества мы с Никанором собрались домой. Я забрал почти всё заработанное отцом и мною зерно. Его набралось десять мешков – пудов до сорока, а у Никанора пудов до десяти. Видя такое дело, отец отдал Никанору ещё мешок своего заработанного, чтобы и ему было не обидно ехать со мной. Таким образом, у нас собралось зерна около тонны.
Отвёз нас на станцию Морозовскую первый наш знакомый мужик, бывший хозяин.
– А шо, хлопцы, заидэмо до кумы? – хитро подмигнув, спросил он.
– Шо ж, и заидэм! – смело согласились мы.
– А нэ боитэся? Можэ, вона ще дужче захворала!
– Нэ, цого нэ можэ бутэ. Вона точнэнько здорова.
– Тоди заидэмо.
Заезжаем во двор, мужик выпрягает лошадей как дома, а на пороге появилась хозяйка, я её сразу узнал. Ого, думаю, значит, всё в порядке.
– Здорово, кума! Як живэшь-поживашь?
– А я дывлюсь – хто ж цэ такый? А цэ мий кум! Шо тэбэ сюды занэсло?
– Э, да ты кума, бачу, як молодыця! А шо, нэ хвораешь?
– Да ни, слава Богу! Уже будэ з мисяц, як нэ хвораю. Дай Бог, щоб сглазу нэ було, – дуже мэнэ гарно!
– Бачу-бачу. А оцих хлопцив знашь?
– Шо-то знакомэ. Як бы и бачила дэ…
– Шо ж, тётушко, нэ узнашь своёго дохтура? – вмешался я в разговор.
– Та хиба ж цэ ты? Тоди ты був тонэнький, як сирнычек!
– Тоди и вы булы нэ дужче мэнэ, – усмехнулся я.
– Шо правда, то правда. Ну, кум, управляйсь, та идыть у хату, – пригласила она.
Мы с Никанором сняли мешки, перенесли их в сенцы. Наш хозяин управился с лошадьми, и мы вошли в хату. Всё было знакомо.
– Ну, сидайтэ, грийтэсь, зараз будэмо вечерять.
Мужик достал большую бутылку самогона, а хозяйка быстро накрыла на стол, и мы запировали.
– Ой, кум, дывысь якэ дило: такый малый, а як лэчэ! – удивлялась Харитына.
– Э-э, це умэть трэба, – подмигнув мне, сказал кум.
– Я ж гутарил, шо пасныця к вам ныколы нэ вэрнэтся! – уверенно ответил я.
– Ой, да я ж така благодарна тэбэ, голубок!
Все остались весьма довольны друг другом. Выспались на славу, хорошо позавтракали и, поблагодарив хозяйку, уехали.
Добравшись до станции, свалили там целую гору мешков, распрощались с нашим добрым хозяином и остались одни. Страшно нам стало – как мы такую уйму довезём?
Уходят поезда, увозят «легковых» мешочников, то есть тех, у которых один-два мешка, а у нас больше десяти огромных мешков! Но надежды не теряем…
Сидим день, сидим два, благо харчей у нас достаточно: больше пуда печёного хлеба, сала три больших куска – подарок к Рождеству. Наконец, на четвёртый день нам удалось погрузиться, хотя и очень неудачно, но выбора не было. Восемь мешков погрузили на тендер паровоза, а остальные – на тормозную площадку самого последнего вагона длиннющего товарного состава. Ночью проехали Богодухов, а к вечеру следующего дня прибыли на станцию, до которой ходят дачные поезда из Харькова. Теперь даже не представляю, как можно одному выгрузить восемь пятипудовых мешков да ещё мешок с харчами!
На моё счастье, паровоз остановился очень удачно: с одной стороны возвышался большой снежный сугроб. Я быстро сообразил, что в мягкий снег мешки можно просто спихнуть и они не порвутся, а когда поезд уйдёт, путь освободится, тогда я их спокойно перенесу поближе к тому месту, где будет посадка на дачный поезд.
Кочегар торопит и грозит скорым отходом поезда. Это меня подстегнуло. Я поднатужился и быстро сбросил все мешки с тендера прямо в сугроб. Только слез сам, как поезд ушёл. Кочегар, посмотрев на мои мешки, покрутил головой и погрозил мне кулаком, а я ему приветливо помахал рукой.
Стою я у своих мешков и думаю о Никаноре. Выгрузиться-то он сможет, но ведь ни ему, ни мне отойти от зерна нельзя: сразу растащат! Осмотрелся кругом и вижу: Никанор тянет один мешок к перрону. Я крикнул ему: «Становись!»
Он сбросил ношу против меня на перроне, я поднёс свой мешок к нему, а он уже бежит за другим моим грузом. Так мы перетаскали всё моё зерно за какие-нибудь десять минут.
Потом он вновь умчался, я же остался при нашем багаже. Когда друг появился со вторым мешком, уставший и вспотевший, прошло уже минут десять. Хотелось ему помочь, но где его зерно и кто с ним, я не знал, поэтому Никанор разделся и пошёл снова сам. После третьего мешка, не отдыхая, отправился за последним. На сей раз его не было долго и я начал сильно волноваться. В голову лезли всякие нехорошие мысли, но отойти от нашего богатства я не мог. Наконец, минут через двадцать, вижу Никанора с зерном и его товарища, ехавшего вместе с ним на тормозной площадке. Этот здоровый детина тоже несёт два мешка – пудов шесть. Вот это, думаю, дядя, такому ничего не стоит поднять эти шесть пудов!
Собрались мы все вместе, познакомились, разговорились. Оказалось, что он рабочий машиностроительного завода в Харькове, ездил менять барахлишко и теперь везёт не пшеницу, а чистую вальцовую муку, чему несказанно рад. А ещё парень очень доволен нашей встречей, потому что одному держать путь с таким драгоценным грузом нельзя. Ещё на первой станции муку чуть не украли.
– Дело было так, – рассказывал он. – Отвернулся я справить малую нужду, вот в этот момент и попытались свистнуть у меня один мешок, да просчитались: мешки я крепко связал друг с другом. Оглянувшись, сразу всё понял и кинулся стремглав к моему багажу, на ходу придерживая штаны, и с размаху залепил вору в ухо. Тот так и брыкнул. На помощь к нему бросился другой «ракло», но, видя, что тот не поднимается, молча ушёл.
– Да, здесь держи ухо востро, а то вмиг ничего не останется, – рассудил я, а про себя подумал: «Если бы такой дяденька залепил в ухо мне, вряд ли бы я когда-нибудь поднялся».
Ночь провели вместе, дружно беседуя, много шутили и грелись кипятком.
Ранним утром подали пустой состав дачного поезда, началась посадка. Все вагоны почти целиком забили мешочники, в том числе и мы. Погрузились не спеша и удачно, спрятали часть мешков под полки, а часть прислонили к стенке между сидениями.
Как только стали подъезжать к Харькову, поднялась суматоха, шум, гам…
Вдруг чувствую – один мешок зашуршал из-под моих ног. Я заорал во всю глотку: 
– Никанор, держи мешки, я вора зарежу! – Вытащив свой сапожный нож из голенища, прыгнул тому прямо на спину.
– Режь, режь его! – кричит мне Никанор. Я замахнулся, тот, испугавшись, бросил мешок и быстро скрылся.
Приехали мы в Харьков на главный вокзал, выгрузились благополучно, сложив мешки на платформе под крышей. Сели и думаем: как же теперь перебраться на Балашовский вокзал, с которого нам прямая дорога домой? Выйти в город сейчас невозможно, пронести мешки через проходные ворота и думать нечего: толпы людей запрудили весь вокзал.
Пригорюнились мы. Наш напарник-харьковчанин, видя, что нам не скоро отсюда выбраться, говорит, радостно блестя глазами:
– Ну, ребята, я дома!
Понятно, что ему хочется быстрее добраться домой и обрадовать свою семью – молодую жену с ребёнком.
– Пойду, а то ворота скоро закроют, тогда мне не выбраться совсем, – говорит он. – Спасибо за компанию, удачи вам! Ну-ка, парни, помогите поднять мешки, надо их перекинуть через плечо.
Я не выдержал и попытался отговорить:
– Послушай, не ходи через ворота! Тебя нарочно с ног собьют, утащат твою радость почти у самого дома!
– Не переживай, меня сбить не так-то легко. И потом – я ведь сразу всё забираю. Ничего такого не будет! – уверял он.
– Да не рвись ты как жеребчик – пережди толчею с нами. Мы же не собираемся здесь сидеть целый день. Только и того, что увидишь жинку на полчаса позже!
Но, как мы ни уговаривали, он всё-таки не послушался, а лишь рассердился.
– Что ж, неси! – подняли и хорошо уложили ему мешки на плечи. Поблагодарили, пожелали удачи и стали следить, как он пронесёт свой груз в город.
Как и следовало ожидать, у самого прохода его сбили с ног и он упал. Мешки свалились, он хотел подняться, но сзади напёрла толпа, парень замешкался, и в ту же секунду мешки были утащены. Поднявшись, он тупо огляделся по сторонам и горько заплакал. Надежда победить голод исчезла в один миг…  
– Подожди нас за воротами, мы скоро выйдем! – крикнул я ему.
Он только криво улыбнулся.
Я быстро разыскал весовщика в пакгаузе, договорился с ним, и он за полпуда жита пропустил нас через пакгауз в город. Всё это мы проделали буквально за десять минут, а то и меньше. Когда же, облегчённо вздохнув, мы вышли в город, я кинулся искать нашего товарища, но того уже нигде не было. Видимо, он не стал ждать нас и куда-то исчез. А ведь я намеревался дать ему мешок пшеницы безо всякого сожаления, а это – половина того, что парень потерял!
До сих пор я не могу спокойно вспоминать эту историю. Очень живо представляется мне, как он вошёл домой, обнял жену и ребёнка, но вместо радостной и счастливой улыбки катятся по его щекам невольные слёзы… Какая трагедия! Вполне возможно, что муку он выменял на самые лучшие наряды жены.
Новому поколению такие страдания непонятны, но в то время потеря драгоценного зерна или муки могла стоить жизни многим людям, умирающим страшной голодной смертью.
Эх, думаю, дорогой мой товарищ! Молодой ты и красивый, силы у тебя – что у богатыря, а упрямства и самонадеянности ещё больше, что и привело к такому несчастью.
Погоревали мы с Никанором за него, да делать нечего – время идёт, нужно спешить. Как бы наша куча мешков не привлекла в себе внимание любителей поживиться чужим добром. Или того хуже: заберут как «спекулянтов крупного масштаба».
Вскоре подъехала подвода, мы быстро сговорились и за полпуда жита добрались на Балашовский вокзал, где чувствовали себя почти как дома. Сложили багаж в укромном месте, а сами бегаем по очереди разузнавать о поездах. Мешочников в этот раз было не так много, как в августе, и мы надеялись быстро уехать. Однако задержались на двое суток.
Лунная морозная ночь, глаза слипаются от усталости. На территории станции тишина, ни одной живой души, лишь изредка пройдёт кто-нибудь из железнодорожников с фонарём, резко скрипя валенками. Никанор ушёл в здание вокзала погреться, обещав вернуться через полчаса. Но проходит уже более часа, а его всё нет. Ну, думаю, заснул мой товарищ! Сижу около своих мешков, прислонившись к заброшенной деревянной будочке, и страшно мне одному. Мимо прошёл какой-то огромный мужик в тёплом овчинном тулупе и, косо взглянув на меня, не спеша удалился.
«Пропал я! – думаю. – Сейчас появятся ещё двое, а то и трое, и в пять-десять минут всё будет кончено. Хорошо, если в живых оставят, но скорее всего, пришьют на месте. Случаев таких на железной дороге немало…»
Стою, трясусь от страха и холода, а Никанора всё нет. Что делать, как быть? Искать товарища – мёртвое дело!
Вдруг слышу в морозной тишине звонкий скрип шагов, затем ещё и ещё…
У меня совсем душа в пятки ушла. Неужели конец? – обмер я. Насторожился, стал всматриваться внимательно и увидел, что из здания вокзала потянулась цепочка людей с узлами и мешками. Понял я, что народ спешит к отходу поезда, и у меня сразу отлегло от сердца. Но что за поезд, когда и к какому пути прибудет? Как узнать? Не могу же я бросить свой хлеб на произвол судьбы! А товарища всё нет…
Из вокзала народ повалил густой толпой, но это далеко от меня – шагов полтораста. До меня никому нет дела, все спешат. Но вот вижу: один мужик с большим мешком на плечах направляется в мою сторону и на ходу кричит:
– Можно?  
– Можно! – обрадовался я.
Он свалил свой груз возле меня, предупредил, что идёт за другим, и убежал. Минут через пять принёс ещё мешок и снова исчез, а потом появился с товарищем. У обоих на плечах лежало по мешку.
– Мы на Балашов. Откуда-то с седьмого пути скоро отправится состав, – объяснил молодой мужик.
– Пойду поищу его, – заторопился другой неожиданный попутчик.
– Дуй быстрее! А я с парнем пока посторожу, – ответил первый, отправив друга на розыски поезда.
– Товарищ, теперь вы побудьте здесь, а мне надо разыскать своего напарника, – попросил я. – Пока ваш друг найдёт этот поезд, пройдёт не менее двадцати минут. Видите, все пути забиты составами!
– Конечно, идите, – сразу согласился мой незнакомец, и я помчался за Никанором, а сам думаю: «Если они захотят меня обворовать, то это может произойти не раньше, чем через полчаса».           
Здание вокзала переполнено людьми, мокро и скользко под ногами; рыскал я, рыскал по углам и, наконец, наткнулся на Никанора. Лежит он, бедняжка, свернувшись калачиком, и сладко посапывает. Еле растолкал его, а он и не поймёт спросонья, в чём дело. Когда же дошло, быстро поднялся и мы пулей вылетели на перрон.
Пробежав метров тридцать, увидели свои мешки, освещённые луной, а около них – ни души!  
– На кого же ты хлеб оставил?! – на бегу кричит Никанор. – Наверняка нас обворовали!
– Быстрее, потом расскажу! – отвечаю, а у самого сердце вот-вот из груди выскочит.
Никанор добежал первым и радостно сообщил:
– Всё в порядке!
Вздохнули мы облегчённо, успокоились, но отдыхать нельзя.
– Надо узнать о поезде, – и Никанор опять помчался по перрону.
Минут через десять вернулся и говорит:
– Поезд стоит, люди погрузились, и паровоз уже подан. Успеем ли мы…
– Успеем, давай, тащи! Да позови кого-нибудь на помощь!
Несётся Никанор с мешком, а я слежу за ним; вскоре бежит за другим, а я ему уже иду навстречу тоже с мешком. Товарищ мой указал вагон, и я ловко втащил туда своё драгоценное зерно. Так мы за каких-нибудь десять-пятнадцать минут погрузились без посторонней помощи. Только я успел сам залезть в вагон – поезд тронулся, как будто специально нас и ждал.
Вот повезло так повезло! Отойди поезд на пять, а тем более на десять минут раньше –- пришлось бы расстаться друг с другом, и что бы из этого вышло?
Поезд помчался быстро, без остановок даже на крупных станциях. На рассвете уже прибыл в город Чугуев, а перед вечером – в Валуйки, откуда до дома всего шестьдесят километров. Но остановился состав очень далеко от вокзала – на выходе из стрелок, там же и пришлось нам выгрузиться.
Разузнавая о поезде в нашу сторону, мы встретили многих своих односельчан, некоторые из них уже сидели в разбитых пассажирских вагонах без окон, куда и мы, не спеша, перетаскали все свои мешки. Устали страшно, сильно вспотели – рубашки хоть выжимай, а ведь мы работали раздевшись!
Наконец, сели, натянули на себя одежонку, и я, склонившись на мешки, заснул. Спал недолго. Пробудившись, вдруг почувствовал, что не могу поднять головы, руки-ноги не шевелятся, а вся одежда на мне задубела. Позвал Никанора. Он меня поднимает, ворочает из стороны в сторону, пытаясь привести в себя. Кое-как я встал и начал прохаживаться по вагону. Чтобы поддержать силы, решили поужинать.
Пока Никанор ходил за кипятком, я достал хлеб, чай, сахар и сало. Закусили очень прилично, напились сладкого чаю с украинской поляницей – и сразу ожили. Потихоньку согрелись, да и на душе стало легче и веселее, хотя чувствовал я себя неважно и меня начало знобить.
Спать в вагоне с разбитыми окнами при двадцатипятиградусном морозе никак нельзя, и мы всю ночь «протанцевали» почти без отдыха. Стоит только присесть, сейчас же слипаются глаза и замерзают ноги. Трудно, ох как трудно выдержать долгую морозную ночь не спавши! Но нас согревала радость скорого домашнего уюта и семейного счастья, и мы выдержали!
На рассвете поезд тронулся и без остановки проехал до самой нашей станции. Мы было испугались: вдруг проскочит? Ещё завезёт в Острогожск или Лиски!
Проехали последний разъезд, вот уже показалась окраина нашего городка, и сердце моё заколотилось, как телячий хвост! Вдруг поезд замедлил ход, затем и вовсе остановился. Смотрим в окно, высунув головы, – семафор закрыт.
– Давай выгружаться, – предлагаю я.
Окна разбитые, широкие; около колеи, на обочине, высокие сугробы снега. Я вылез из вагона, а Никанор подаёт мне мешки в окно – и мы в два счёта выгрузились.
– Дома!!! – закричали оба сразу, обнялись и расцеловались. Радость нас охватила такая, что даже не верилось своему счастью.
– Дёшево же мы отделались! – немного успокоившись, сказал Никанор.
– Ещё бы! Вся дорога обошлась нам всего в один пуд жита, ведь это же даром! Если бы мы привезли только половину, и тогда это было бы большой удачей, – ликовал я.
– Данька, мы дома, ей-Богу, не верится!
– Вот это да! Вот это счастье – гора хлеба!
Расхохотались и давай бороться да снегом натирать друг другу щёки. Визжим, кричим, кувыркаемся в снегу. Из вагонов люди высунули головы, смеются, показывая на нас пальцами. Машет нам рукой и машинист…
Наконец, поезд ушёл, путь освободился. Выбрали мы удобное место под деревом в садочке, занесённом снегом, снесли своё богатство, сели и не спеша закурили.
– А ведь это лучше, чем на станции. Там народу много, чего доброго, какой-нибудь чёрт прицепится, а тут – полная свобода!
– Верно! Что и говорить – везёт нам всю дорогу! – продолжал радоваться мой товарищ.
– Иди давай, запрягай свою лошадёнку – отец нашу продал давно, да возвращайся побыстрее, – поторопил я Никанора. – Успеешь ещё нарадоваться!
Поспешил мой друг домой, а через час приезжает на розвальнях. Навалили мы полные сани зерна, прикрыли соломой и поехали тяжёлой поступью.
Едем гордо по улицам, а на нас люди смотрят – кто с завистью, а кто и враждебно, ведь совсем недавно смеялись над моей матерью, судачили о том, что якобы от неё муж сбежал, бросив с кучей детей. Ага, думаю, прикусите-ка язык!
Некоторые знакомые и родственники останавливали нас и расспрашивали, где же мы достали столько зерна и как его довезли. Я с гордостью отвечал, что сапожничали с отцом на Украине и вдвоём с Никанором довезли хлеб домой.
– Да як же ж вы довэзли таку уйму? – не переставали удивляться односельчане.
– Да так и довэзли! – улыбаясь друг другу, отвечали мы.
Через час вся деревня уже знала о нашем приезде. Люди, как правило, преувеличивают увиденное, поэтому о нас начали плести всякие чудесные небылицы. Отношение к моей матери сразу изменилось. Увидев её на базаре, многие односельчане, сообщив ей счастливую новость, стали заискивать перед ней, хвалить мужа и детей. Мама, бросив все дела, кинулась домой.
Мы же с Никанором заехали сначала ко мне и свалили мои мешки во дворе у самого крыльца. Сани опустели на три четверти. Никанор со смехом повалился на розвальни и галопом помчался радовать семью.
Вхожу я в комнату – мамы, как и в прошлый раз, дома не было. Маленькая сестрёнка Дуся и братишка Юнька стояли у окна и хлопали в ладоши, увидев много мешков зерна.
– Даня, а мы ще нэчого нэ илы, – пожаловалась худенькая как щепочка девочка.
– Таперича наишься, маты прийдэ – напэчэ да наварэ всёго! – солидно сказал Юнька.      
– Ждаты нэ будэмо, у мэнэ е и хлиб, и сало. Но трэба зараз мэшкы у хату занэсть. Ну-ка, подсобляйтэ! – скомандовал я.
Дети так обрадовались, что забыли про голод и, наспех одевшись, пулей выскочили во двор. Пыхтели, кряхтели возле мешков, а сдвинуть с места хотя бы один им так и не удалось.
Перетаскал я всё зерно в большую комнату, которую на зиму обычно закрывали, и только разделся, вошла мать, необычайно довольная.
– Ой, сынку, риднэнький мий, счастье-то якэ! – воскликнула она, обнимая и целуя меня. – На базари всэ тильки и гутарят, шо о тэбэ да о хлибе, шо ты привэз!
– А можэ, воны брешуть? – усмехнулся я.
– Шо, опять ни с чем? – не веря, спросила мать, заглядывая мне в глаза.
– Да нэ, кое с чем. Пидэмте!
Повёл я её в большую комнату, распахнул двери.
– Дывытэся!
Мама как глянула на мешки, так и застыла на месте, всплеснув руками. Простояв в полном изумлении с минуту, она, покачав головой, вдруг заплакала.
– Скильки ж вы тамочки робылы, скильки мучалыся?! Як же ж ты, дитятко, смог таку гору прывэзть?! – всё причитала и плакала мама.
– Да ладно вам, мамо. Пойшлы истымо. Мальцы голодни, и у мэнэ живит подвэло, як у того волка.
– Пока ще нэмае нэчого. Зараз самовар поставлю. Чугунок вже гриется, на ём испэку чегось. Дывысь: два стакана мучицы с базару принэйсла! – засуетилась мать.
– Нэчого пэчь нэ трэба, всэ е. Ставтэ самовар скорийше, шо-то мэнэ дуже трясэ…  
– Глянь на мэнэ. Э-э, да у тэбэ жар! Очи яки стеклянни! – всполошилась она.
– Е такэ дило. Чаю хочу, исты да спаты, – я уже и сам понял, что заболел. – Дуся, Юнька! – позвал я мальцов. – Пийшлы на кухню, подывымось, шо зайчик принэс. – Беру свою вещевую торбу. – Тяни, Дуся! – говорю.            
Сестрёнка обеими ручонками залезла в мешок и, порывшись в нём, кряхтя, вынула большую поляницу.
– У-у, змерзла, крыга, – немного опечалилась девочка. – Як же це истымо?
– Мамо всэ разогрие.
Мама взяла пшеничную поляницу, разрезала на куски, наполнила макитру и поставила на горячий чугунок на печку.
Юнька запустил руку в торбу и вынул оттуда большой кусок сала.
– Мамо, во, бачитэ?! – в восторге закричал мальчишка.
– Давай сюды! – обрадовалась мать.
Нарезала она сала, нажарила полную сковородку, несмотря на то, что до Рождества оставалось ещё четыре дня, а тем временем закипел самовар и разогрелся хлеб.
Дуся распотрошила всю мою торбу, извлекла оттуда ещё одну поляницу, два больших куска сала и сумочку сахара-песка, килограммов на пять.
– Оце будэ у нас Рождество! Як у попа! – ликовала сестрёнка.
С каким наслаждением дети ели – это надо было видеть! Мать умилённо улыбалась, а глаза её не высыхали от слёз. Я же пил настоящий чай, ел распаренную поляницу, потел и потягивался за столом, что у нас считалось очень невежливым.
После завтрака мама нагрела ведро воды и вымыла меня в огромном тазу, ибо я не в состоянии был это сделать сам. Переменив бельё, я лёг на кровать, закутался с головой и уже не поднялся ни на второй день, ни на третий, а пролежал целый месяц: у меня оказалось двустороннее крупозное воспаление лёгких.
Три дня температура держалась выше сорока, но я этого не помнил. Все показания записывал врач, которого мама привела из больницы. На четвёртый – остановилась на сорока градусах, и только на шестой день температура чуть опустилась до тридцати девяти. Я попросил пить. Мне подали чаю, но я отказался и попросил «чего-нибудь кисленького». Мать принесла из погреба кувшин бурачного квасу, и я половину выпил сразу, а через полчаса допил его весь. После этого я почувствовал себя гораздо лучше и начал медленно выздоравливать.
Женщине-врачу, приходившей ко мне каждый день, мать отсыпала котелок пшена и отрезала кусок сала, за что та сердечно благодарила и даже прослезилась.
Впрочем, может, она была не врачом, а просто опытным фельдшером или даже медсестрой, но у нас в доме все принимали её за врача. Соседи очень удивлялись, что она ходит к нам на дом, – это считалось небывалой роскошью. Раньше, при старом режиме, врачи приходили только к попам, земскому начальству, к становому, но чтобы к нашему брату-мужику – такое даже присниться не могло!
На второй день после моего приезда, когда я уже лежал в беспамятстве, мать с Юнькой положили на детские санки мешок пшеницы и мешок жита и повезли на мельницу. К вечеру вернулись с мукой, и мама наварила щипаных пшеничных галушек с картошкой. Где взяла её – не знаю, видимо, выменяла на пшено. Съели их так много, что едва вылезли из-за стола, как говорила мне мать после выздоровления.
Когда я на десятый день болезни был уже в почти нормальном состоянии, Рождественские святки уже прошли, прошёл и Новый год. Мать рассказывала, что за это время многие мои товарищи навещали меня, но я ничего не помнил. Особенно сокрушался Никанор. Его мать, очень душевная женщина, часто передавала мне гостинцы: коржи на молоке, иногда даже свежие яблоки. Когда я стал выздоравливать, угощал ими своих друзей, заходивших меня навещать.
Мать, сестрёнка и братишка не отходили от меня, предлагая разную вкусную еду. Малышей стало не узнать: краснощёкие, боевые, жизнерадостные, они даже как будто выросли!
Мать, видя меня выздоравливающим, повеселела и успокоилась. Поила молоком и всё приговаривала:
– Поправляйсь, поправляйсь, сынку, уж скоро будэ Крещенье!
Все обхаживали меня, как будто я Бог весть какой герой. Как приятно чувствовать себя спасителем детей и матери! И хотя я был ещё очень слаб, лежал в постели, ощущение счастья не покидало меня всё это время.
Пролежал я больше месяца и, наконец, поднялся. Хожу по комнате как пьяный, голова кружится, руки-ноги дрожат. Но с каждым днём силы заметно прибавляются. Вот я уже с горечью думаю о том, что пора бы мне снова ехать к отцу за хлебом, хотя отправляться в путь после такой хворобы, да ещё в сильный мороз, очень рискованно!
Словно услышав мои мысли, мать сказала:
– Шо, дорогый мий сынку, нэ трэба ль сбиратэся к батьку?
– Трэба, маты, трэба, тильки чуешь, як мороз трэщэ да витэр вое? А ну, як в дорози околею? Нэ хочу бильше хвораты – це дурнэ дило!
– Нэчого, сынку, Бог милостив, всэ выйдэ гарно… 

Снова в дорогу

Сложил я пустые мешки в один, спрятал туда же буханку хлеба и ушёл в морозную ночь на вокзал, где уже стоял длинный состав с гудящим паровозом. Узнав, что поезд едет в Харьков, сел на тормозную площадку и двинулся в путь.
Кондуктор с фонарём, находившийся там же, явно не возражал, а даже был доволен, что не одинок этой ночью. Вытащив кисет и свернув «козью ножку», он запыхтел ею как паровоз. Затем подал мне кисет и предложил:
– Закуривай, молодой приятель!
– Что ж, спасибо…
Присели мы, он на свой сундучок, а я на порожние мешки. Перебрасываемся ненужными словами, лишь бы не молчать и скоротать время.
– Я вот всё думаю: что же тебя выгнало в такую стужу? Лежал бы себе на печке или на вечерницах с девкой, мял бы ей сиськи, – куда лучше, чем сидеть здесь и мёрзнуть!
От таких слов я смутился и почувствовал, что покраснел. Он, видимо, догадался о моём смущении, поднял фонарь и посветил мне в лицо.                 
– Э, да ты, верно, ещё девок и не щупал! Приятное занятие, скажу я тебе. В твои годы я даже пробовал одну вдову. Никогда её, проклятую, не забуду. Вот слушай.
Давно это было, а свежо в памяти, как будто сейчас только от неё сел на поезд. Тогда исполнилось мне лет восемнадцать, ну, может, девятнадцать, а теперь – почти шестьдесят лет. Вот и смекай, сколько времени прошло с тех пор. Ну да ладно, слушай дальше. Через два двора от нас жила вдова, очень молодая, краснощёкая и плотная бабёнка, да и красивая! Ничего не скажешь, женский набор так и лезет сам напоказ. Мужа она похоронила. Тот враз умер от холеры, хотя и здоровый был детина. Так вот, как-то летом копаюсь я на своём огороде, окучиваю картошку, мурлычу себе песенку под нос – молчать не могу, такой уж у меня характер. Вдруг кто-то как шлёпнет меня по мягкому месту! Я даже испугался. Обернулся – стоит передо мной эта самая вдова и хохочет. «Пойдём, – говорит, – Кузьма, ко мне во двор. Телёнок в погреб провалился, поможешь вытащить». А сама одета почему-то по-праздничному, хотя день будний. Вот мы и пошли. Заходим во двор, она опять говорит: «В сенцах у меня погреб». Ну что ж, в сенцах так в сенцах. Заходим в сенцы – никакого погреба не видно, а сама вся горит. Щёки так и пылают. Ну, думаю, брешет баба, задумала что-то неладное, а у самого голова кругом пошла. Загорелся я да и хвать её за шею! Она, видно, того и ждала. «А проворный ты, Кузьма, и догадливый», – схватила меня тоже, а сама всё к кровати приближается. Тут у нас и началось такое, что, поверишь ли, всего меня искусала! Я самого себя не чувствовал, света Божьего не видел – так мне было хорошо!
Блаженствовали мы больше месяца, пока мать моя это не приметила и не отослала на станцию к своему брату – к моему дядьке, значит. Тот служил на железной дороге, с тех пор и я там же. Теперь у меня уже внуки такие как ты, а забыть того счастья никак не могу.
– Отчего ж не женились на ней? – недоумевал я.
– Э-э, милый, засмеяли бы меня: мол, пристал к вдове, к старухе. А какая же она старуха? Тогда ей всего двадцать три года было! А вот нельзя, нельзя, чтобы жена старше мужа была! – так закончил свою повесть кондуктор и добавил: – А тебя, молокососа, чёрт носит в этакую стужу. Да и одежонка-то лёгкая какая, вся дырявая…
А поезд бежит, постукивая колёсами: сту-па-ти, сту-па-ти, тра-та-та, тра-та-та, и кажется бесконечным чёткое, мерное усыпляющее движение. Свернуться бы клубочком, заснуть сладко – пусть несёт куда хочет! Но ноги зябнут и заставляют танцевать.
Впереди закричал паровоз, сбавляя ход, на стрелках завизжали колёса, поплыли назад стрелочные огоньки разного цвета, и поезд остановился.
– Валуйки, – говорит кондуктор. – Ты побегай здесь, а я узнаю дальнейший маршрут.
Ушёл мой опекун. Минут через пятнадцать возвращается и сообщает:
– Выходи, брат, мы едем на Оскол, а ты следуй за этим человеком, он тебя и посадит на нужный поезд. – И указал на железнодорожника, шедшего рядом.
Жаль расставаться, но делать нечего. Распрощались мы сердечно, и я отправился со своим новым попутчиком.
– Ну, шо ж, хлопче, – сказал тот, – ступай в бригадню. Там кипяток е, поисы, нагриешься, та и я зараз прийду.  
Совсем, думаю, неплохо. Так ездить можно. Зашёл в бригадную дежурку, сел, достал хлеб, маленький кусочек сахара, взял со стола свободную жестяную кружку, налил без спроса, как дома, чаю и с наслаждением смакую, обжигая губы.
Бригадная смена, наверное, уже была предупреждена о моей персоне и с видимым любопытством наблюдала за мной, не чиня никаких препятствий. Один из рабочих, не столько бородатый, сколько усатый, даже отломил мне изрядный кусок украинской поляницы:
– На, гудуйся да грийся пока, а колы трэба будэ, я тоби забэру, – и вышел. Догадался я, что это мой новый опекун. Поел, согрелся, даже вспотел. Через час появляется усач и говорит: – Ну, хлопче, ходым!
Поспешил я за ним, а на путях уже стоит длинный состав, в середине которого два пассажирских вагона.
– Лизь давай, Оверко визмы до сэбэ. Оцей поезд довэзэ тэбэ до самого Харькива, а я пишов. Мэнэ в друго мисто трэба. Прощай, хлопче! – махнул он рукой.
Залез я в вагон. Тепло, горит буржуйка, окна, покрытые толстым слоем снежных узоров, все целые.
– Лизь наверх, хлопче, раздягайся да спи, я тоби разбужу, – пообещал Оверко.
Эх, хорошо ехать, смотреть в окно и наблюдать, как мелькают телеграфные столбы, как большими белыми клубами стелется дым длинной косой, как вдали простираются зимние поля и как вороны каркают, сидя на заснеженных проводах! Порой какая-либо из птиц взмахнёт лениво крыльями и перелетит на придорожную лесопосадку, сядет на тонкую ветку и качается, как на качелях, осыпая алмазную пыль.
Всё это видел я с крыш вагонов и с тендера паровоза по дороге к отцу, а сейчас хоть мне тепло и уютно, но скучно: сквозь замёрзшие двойные стёкла ничего не разглядеть.
Попробовал было отогреть смотровое окошко губами, усиленно дыша на него, но ничего не вышло – оттаял лишь маленький кусочек на внутреннем стекле, а наружное так и не поддалось моему усердному старанию. С грустью залез я на верхнюю полку, разделся, лёг и быстро уснул под мерный и мягкий стук колёс. 
Спал я долго, никто меня не беспокоил. Проснулся далеко за полдень, поезд уже стоял на станции Чугуев.
– Дядя Оверко, давайте я принесу кипятку. Кушать хочется, – предложил я, спустившись.       
– Ни, хлопче, у нас кипяток свий, сидай да пый, скильке хошь!
Достал я кусок хлеба, насыпал в кружку немного сахара и блаженствую, как купец.
– Шо ж ты нэчого нэ ив? – удивился Оверко.
– Как ничего? Хлеб ел, и сахар у меня есть. Садитесь со мной!
– Э-э, брат, так дило не пидэ. Постой-ка, – с этими словами он полез в свой сундучок и достал большой кусок сала. – На, рижь скильке трэба, а тоди и чаю попьешь.
– Нет, не буду. Я скоро доеду, а вы только заступили на работу. Да у меня ещё хлеб есть, мне хватит!
– А куды ж ты идэшь? – поинтересовался мой опекун. Услыхав ответ, возразил: – О, брат, цэ ще колы попадэшь! – Он взял свой нож, висевший у него за поясом, и отрезал кусок сала с полфунта. – Ижь, а нэ сзисы – положь соби в торбинку.
Поел я хлеба с салом – съел всё. Оверко только ухмыльнулся. Выпил ещё кружку чаю и запел потихоньку украинскую песню:

Як була я молодэнька – колыхала мэнэ нэнька,
А як стала я вэлыка – мэни трэба чоловика!    

– Ого! Ну-ка, ушкварь ще шо-нэбудь! – попросил Оверко.
Я и «ушкварил»:

А вже ж рокив двисти, як козак в нэволи,
По-над Днипром ходэ, выкликае долю.
Гей, гей, выйды, доля, из воды,
Вызволь моё сердэнько из беды!

– Добрэ-добрэ, хлопче. Мабудь, ты гдэсь спивав? – спросил довольный мною опекун.
– Спивав-спивав. Да кто ж на улице не поёт! – улыбнулся я.
– Ни. На вулыци – це одно, а в тэбэ голосына нэ вулышна. Як бы ты нэ такый молодый, я бы подумав, шо ты був протодьяконом у Харькивским собори! – Он высунулся из купе и крикнул: – Эй, Рохим, покличь Гаврилу!
– Та вин уже и сам идэ, – ответил тот.
Сошлись мы втроём. Гаврила попросил:
– Ну, хлопче, давай! Ту, шо нэдавно сам спивав.
Сели мы вместе да как зазвучим! Вот это получилось трио!
– А ще яку знаешь?
– «Сороку». – И тут же запеваю басом:
 
Ходэ сорока…

Тенора подхватывают:

Да по протоке…

Хором:

Тай крячэ, тай крячэ сэрдце мое,
Тай крячэ, тай крячэ вирнэ мое.

Опять я запеваю один:

Ходэ Андрийка,

Тенора:

Подле виконца,

Хор:

Тай плачэ, тай плачэ сэрдце мое,
Тай плачэ, тай плачэ вирнэ мое.  

– Оверко, де ж ты достав цого хлопца? – удивляется Гаврила.
– Сам прибиг. Замэрз, як цуценя, – я ёго и пустыл.
– Можэ, выпьемо по чарци? До Харькива ще далэчэ, да и на стрелке стояты будэмо довго…
Мужики на быструю руку нажарили сала с картошкой, откуда-то появилась квашеная капуста, маринованные огурчики с помидорами, один из попутчиков достал даже солёный арбуз. И запировали мы на славу!
Выпил и я крепкого ароматного самогона граммов, наверное, сто, не меньше. Чистый, прямо-таки настоящий спирт – моментально горит от спички! Поел я аппетитно, что называется, «налупился до сыта до отвала».
– Ну, лизь на полку да спы. Нэчого нэ бийся – нэ проспышь! – сказал Оверко, раскрасневшийся от хорошего самогона.
Залез я туда и снова крепко заснул. Когда меня разбудили, было уже восемь часов вечера. Поезд стоял на станции Харьков-товарный.
Поблагодарил я сердечно своих дорожных друзей и ушёл на главный вокзал, оттуда отправился дальше, сев на буфер товарного поезда, благо был сыт и выспавшись. Но на первой же остановке меня с него согнали. Пришлось переместиться на пустую тормозную площадку, на ней я и проехал весь оставшийся путь.
Добравшись до нужного хутора по знакомой дороге, я расспросил об отце, которого там все знали. Оказывается, они вместе с моим младшим братом уехали домой два дня тому назад и забрали с собой весь заработанный хлеб (зерно). Эх, опоздал я, хвороба задержала, как раз в дороге мы и разминулись. Эка досада!
Однако я не растерялся. Нашёл хозяина, у которого мои родные закончили последнюю работу, переночевал у него и узнал, что отец на всякий случай оставил мне кое-какой инструмент. Забрав его, я отправился к куму хозяина, к которому он посоветовал пойти, и проработал там две недели без всякого договора: «что дадите, то и ладно». Всё равно одному много не довезти. Обшил ещё семью и тоже прожил около двух недель, а затем занимался починкой старой обуви у разных людей.
Весна наступила быстро, мужики выехали сеять. Стало совсем тепло, и я собрался в обратную дорогу. За пошив новой обуви я взял от хозяев по мешку пшеницы, больше не захотел, а за починку просто принял гостинцы:  сало, жареную колбасу, много поляниц (народ готовился к Пасхе), так что у меня набрался целый мешок вкусных продуктов.
Было начало апреля и страстной понедельник. Попутные подводы отвезли меня на станцию. Пассажиров собралось не так уж и много, тем не менее, просидел там два дня, а потом мне удалось погрузиться на крышу вагона и поезд тронулся.      
Ехать весной на крыше в тёплую и ясную погоду – одно удовольствие. Зеленеют поля, поют жаворонки, мелькают цветущие сады, а ты лежишь на животе, растянувшись во весь рост, и видишь далеко-далеко вокруг…
Доехал до Харькова прямо-таки барином. На Балашовский вокзал перебрался без затруднений, ибо на выходе ждали ломовые извозчики, одного из которых мы, человек пять мешочников, наняли на свой маршрут. Вечером того же дня оттуда отправлялся большой состав пустых платформ, на которые и погрузились все мешочники. Лучшего комфорта и ожидать невозможно! Так я добрался домой к четвергу перед Пасхой.
Моему приезду были очень рады. Отец к тому времени уже успел посеять две десятины яровой пшеницы, две десятины подсолнуха, с полдесятины овса и столько же ячменя. Осталось немного гречихи посеять да проса.
Не знаю, как всё это он смог сделать без своей лошади. Очевидно, за счёт привезённого хлеба, ведь за пуд пшеницы можно было нанять лошадь на два дня. В общем, отсеялись вовремя, провели Пасхальные святки вполне благополучно, а спустя неделю наш союз кустарей-сапожников вновь открыл свои мастерские и мы возобновили производство обуви. Словом, жизнь пошла своим чередом, а молодость брала своё: труд, уличные гулянья с музыкой и песнями вытеснили из головы все тяжёлые мысли о прошлых невзгодах.
Хотя до нового урожая ещё было далеко, но виды на него заметно подняли дух у народа. Обильные корма в полях, хорошие всходы – уже начали колоситься озимые. Воскресли и шумные базары. Теперь там полным-полно молочных продуктов, яиц, сала, мяса, появился даже хлеб и зерно в мешках!
Основная масса людей, так или иначе, наелась, повеселела. Но многих всё же не досчитались. Немало было и тех, кто страдал ещё сильнее, чем зимой. Они не выдерживали и по ночам ходили в поле с мешками – срывали зелёные колосья и варили из них дома какую-то кашу. Нередко их ловили, но никто не бил и даже не отнимал ворованного.
Вот забурели поля, зёрна ещё мягкие, а люди уже косят и везут первые снопы домой, выминают их в ладонях и варят кашу. Богатые мужики повезли свои запасы на базар, спеша продать подороже. Через неделю цены на хлеб упали вдвое, а вскоре появился хлеб нового урожая и цены на него упали ещё на пятьдесят процентов, достигнув нормального уровня. Некоторые нетерпеливые хуторяне стали наедаться так, что к утру и ноги протягивали. Но жизнь ни с чем не считается: в одних дворах похороны и слёзы, а в других – свадьбы, песни да пляски…
К середине лета бурный поток радости захлестнул и старого, и малого, и купца, и несчастного бедняка: все пели, веселились и заливались водкой. Со стороны казалось, что в народе достигнуто общее благополучие и согласие, но это было не так. На самом же деле противоречия между сословиями только усилились. Особенно острые разногласия возникали среди молодёжи. Купеческие сынки, сынки богатеев и наш брат мужик составляли отдельные группировки, враждовавшие между собой.
Первые две относились к нам свысока, с насмешкой, в спорах о революции частенько говорили, что мы ничего в ней не понимаем. За это мы их не любили. А наша братва, самая весёлая и певучая, в свою очередь поддевала их, называя сопляками, но на улице нередко все гуляли вместе, особенно в летние праздничные дни.
В садах, рощах и по луговым берегам реки ходили целые толпы молодёжи с песнями и плясками. Хлопцы залихватски наяривали на гармошках, балалайках, мандолинах и гитарах, то нежно подпевая, то образуя самостоятельный хор. Пели украинские и русские песни мощно, красиво, в два, три и четыре голоса. Вообще зрелище грандиозное, весёлое, душевное.
Нашими любимыми и часто исполняемыми песнями были «Заповидь» Шевченко и «Закувала, тай сива зозуля», «Реве тай стогне Днипр широкий», «Стоит гора», а из русских песен – «Есть на Волге утёс», «Из-за острова на стрежень», «Однозвучно гремит колокольчик», «Славное море», «Вечерний звон», «Дубинушка»…
В зимнее время самым весёлым праздником, принимающим всенародный характер, была встреча Нового года. Никогда не забуду последний праздник встречи Нового 1924 года у себя на родине.

Последнее щедрование

Накануне в нашей деревне по старой традиции пекли блины, варили вареники, пили водку и гуляли до колокольного звона, а у купцов – до самого утра. Дети, подростки ходили по дворам колядовать (щедровать), а взрослая молодёжь, особенно певучая, щедрование начинала с десяти часов вечера.
Нас подобралась компания человек пятнадцать лучших и голосистых певцов в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет: семь басов разных оттенков и по четыре первых и вторых тенора.
Сначала мы ходили поздравлять мелких купчиков и зажиточных мужиков. Официальной здравицей служила песня: «А у нашего пана, пана капитана (начинал запевала и дальше подхватывал хор) – щедрый, щедрый вечер, добрый, добрый вечер, добрым людям на здоровье!» Пропев три-четыре куплета этой песни, получали «пожертвования» и шли в следующий двор.
В некоторых домах подгулявшая компания просила спеть ещё несколько песен, предлагая нам водку. Однако мы по уговору дружно отказывались, зная, что впереди будет ещё много подобных угощений, а себя нужно беречь для «главных ударов», коими считались новогодние гуляния купцов.
К часу ночи наша «капелла» направилась к самому крупному купцу Ковшову, о котором говорили, что у него пропало шесть миллионов золотом в банке Киево-Печёрской Лавры. В центре нашего городка он имел несколько крупных магазинов и лучшую двухэтажную гостиницу под названием «Петроград». Заходя в неё, увидели на первом этаже гуляющую молодую разношерстную публику. Крик, шум, накурено – не продохнуть! Ну, думаем, здесь нам делать нечего. Поднялись на второй этаж. Открываем двери:
– Защедровать можно? – спрашивает один из нас.
– А вы кто такие? – насторожился какой-то богато одетый господин.
– Хлопцы-щедровальники! – звонко представил я ребят.
– Заходите-заходите! – приветливо приглашает нас какая-то молоденькая симпатичная дамочка.
Ввалились мы целой гурьбой. Моим глазам представился зал невиданных доселе размеров, богатое убранство которого поразило пышной красотой. От потолка к полу до середины комнаты спускались большие лампы  «молнии» в форме люстр, нарядно убранные, ярко освещающие всё пространство. Во всю длину зала по его центру составлены столы, образуя один, накрытый белоснежными скатертями и уставленный множеством разнообразных бутылок и всевозможных закусок, вплоть до паюсной икры.
Под столом и по углам зала валялось много пустых бутылок.   пожертвования
В некоторых домах подгулявшая компания просила спеть ещё несколько песен, предлагая нам водку. Однако мы по уговору дружно отказывались, зная, что впереди будет ещё много подобных угощений, а себя нужно беречь для «
К часу ночи наша «




Ввалились мы целой гурьбой. Моим глазам представился зал невиданных доселе размеров, богатое убранство которого поразило пышной красотой. От потолка к полу до середины комнаты спускались большие лампы 
Под столом и по углам зала валялось много пустых бутылок. 
К одной из поперечных стен приставлен другой стол, поменьше первого. На нём два огромных шумящих самовара, густо расставленные чайные приборы, а посередине его торты, пирожные, дорогие конфеты, шоколадные плитки, печенье и неизвестные мне лакомства. Такого богатого пиршества я нигде и никогда ещё не видел.
К чайному столу время от времени подходила публика в одиночку или парами, а иногда и небольшими группками. Гуляющие сами себе наливали чай, кто здесь же усаживался и пил, а большинство уносило чашки с собой в боковые комнаты. Там счастливцы закрывались и в уединении продолжали наслаждаться.
Через открытые двери некоторых боковых комнат я заметил играющих в карты, в других азартно гоняли бильярдные шары на двух столах. Из-за закрытых дверей доносилось пьяное мурлыканье или нестройные голоса поющих. 
За центральным столом в большом зале сидело человек двадцать солидных мужчин, с бородами и бритых, но ни одной женщины. Между собой они о чём-то степенно переговаривались, курили хорошие папиросы, кое-кто имел позолоченные трубки. Остальные гости, видимо, уже разошлись по комнатам и развлекались кому как нравилось.
Э-э, думаю, сейчас вам устроим Новый год по-нашему!
Когда мы появились в дверях зала, все сидящие за столом как по команде повернулись к нам. Один господин с довольной улыбкой на холёном лице прохрипел:
– Что, ребята, щедровать пришли? Ну, валяйте, послушаем…
Митя, по прозвищу «Керенский», затянул густым басом: «А у нашего пана», мы подхватили.
– Недурно, очень недурно. А теперь давайте-ка настоящую песню!
Спели мы «Закувала, тай сива зозуля», затем «А вже рокив з двисти».
– О-о, наливай, ребята, кто что любит. Садитесь и пируйте!
И потянулась вся «капелла» к дармовым обильным закускам и водочке.
Но я вовремя спохватился и крикнул:
– Хлопцы, хватит пока – концерт впереди. Гриша, запевай «Колокольчик»!
Григорий, кривой на один глаз, запевает чистым нежным тенором «Однозвучно гремит колокольчик», ему тихо, легко и спокойно аккомпанирует хор, повторяя те же слова. И вот уже над мощной и плавной волной хора, словно на воздушных качелях, медленно раскачивается серебристая ласковая мелодия солиста.
Из боковых комнат вышли гости и стояли кучками, перешёптываясь между собой. Некоторые из пожилых людей начали тихо сморкаться и вытирать глаза платочками. Одна старушка даже стала креститься, но её тут же осадили.
– Вот уважили так уважили – слеза прошибла! – расчувствовался какой-то степенный господин. – Да ты, я вижу, здесь коновод, – обращаясь ко мне, сказал он. – Выпей со мной, уважь старика!
– Выпью, но не сейчас, – отнекивался я.
– А ты немножко. Вот тебе рюмочка коньячку, вот шпроты, икорка…
Отведал я коньячку да редких закусок – по всему телу пробежал приятный огонь. Он как-то по особенному, нежно разлился и привёл меня в умилённое состояние.
– Миша, давай «Утёс»! – скомандовал я.
Глухим мрачным басом Миша запел:

Есть на Волге утёс, диким мохом порос
от вершины до самого края…

Дальше подхватил мощный стройный хор:

И стоит сотни лет диким мохом одет,
ни нужды, ни заботы не зная.

Спели мы три куплета. По залу разнеслись дружные аплодисменты и одобрительные возгласы «браво!». Из боковых комнат тоже раздавались хлопки и восторженные крики.
Нас окружили со всех сторон, предлагали каждый свои закуски и выпивку.
Мои ребята и рады стараться, хотя у некоторых уже глаза посоловели да язык заплетается. В зале поднялся неимоверный шум и гам.
– Спойте, хлопцы, нам ещё что-нибудь ваше любимое!
– Иван Артемьевич, наливай, пусть угощаются!
– Нет! – отвёл я чью-то руку с графином водки. – Хотите, чтоб мы пели – слушайте!
Но шум не стихает.
– Тише, тише, – напрасно взывал я к порядку. – Тихо! – гаркнул я и вскочил на стол, взяв палку у одного их своих ребят, инвалида войны. Набрав полную грудь воздуха, я затянул во всю мощь:

Много песен слыхал я в родной стороне,
в них про радость и горе мне пели,
но одна лишь из них в память врезалась мне –
это песнь о рабочей артели-и-и-и…

Эй, дуби-и-нушка, ухнем! –

громыхнул хор.

Эй, зелёная сама пойдёт! –

подхватили гости.

Подёрнем, подёрнем, да ухнем!!! –

грохотал весь зал.
Когда я взял самую яркую ноту густым, сочным, громоподобным басом, несколько ламп замигали и потухли. Неожиданно воцарился полумрак и затаённая тишина. Воспользовавшись этим, я расхаживал по столу, дирижируя палкой и топча всё, что попадалось под ноги. Никто не обращал на мою выходку никакого внимания, только Митя «Керенский» крикнул басом:
– Данило, шо ты робышь?!
– Молчать! Не мешать! – крикнул я и запел второй куплет, не замечая, как зал заполнился неистово аплодировавшей публикой.  

Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
изобрёл за машиной машину,
а наш русский мужик, коль работать невмочь,
тай затянет родную дубину-у-у-у!..

На слове «тай» я так поднажал, что ещё одна лампа потухла и стало совсем мрачно.
– Петь всем! – приказал я.
И весь зал, то ли в экстазе, то ли в пьяном угаре, грохнул:

Эй, дубинушка, ухнем!!!

– Качать нашего Шаляпина! – раздались голоса по завершении припева.
Меня сняли со стола и начали качать, затем поднесли большой бокал шампанского и разных закусок на тарелке.
– Водки! – потребовал я.
Мне быстро налили, я залпом выпил бокал водки, хорошо закусил и скомандовал:
– Пора, хлопцы, за мной!
Но мои ребята надрызгались так, что и лыка не вязали. Несколько человек уже валялись под столом, другие, уронив головы на стол, сладко посапывали.
– Извозчиков! Извозчиков давай!
Степенные купцы переглянулись между собой, и один из них солидно заявил:
– Вот это по-нашему! – и послал кого-то за извозчиками. – Ну, малый, ты не пропадёшь! –  И, довольный, добавил: – Спасибо, уважил, ох как уважил! Такое пения разве что в Большом театре когда услышишь.
Кто-то крикнул:
– Извозчики у подьезда!
И моя братва, разбуженная гостями, шумной ватагой вывалилась на улицу и с ходу попадала на изящные сани трёх лихих извозчиков. Каждая пара резвых коней взяла с места в карьер и понеслась, звеня бубенцами и колокольчиками. Только снежная пыль взвилась вихрем…
– Через базар вниз по реке, – отдал я распоряжение.
Светает. Мороз трещит, уши и щёки горят, лошади в инее. Колокольчики с бубенцами заливаются вовсю, а народ, идущий из церкви, сторонясь, крестится.
– У, нечистая сила вас носит, безбожники окаянные! Нет над вами власти, антихристы проклятые!
– Сторонись! – кричу я, стоя на передних санях, – раздавим!
Спустились к реке и во весь дух помчались по льду, гремя бубенцами, пугая людей.
Сколько радости, хохота, душа поёт, тело резвится! Ах, какая красота! Весь мир хочется обнять!
Как можно забыть столь беспечную и невинную забаву юности?!       
Ах, люди-люди, как мир прекрасен, простор безграничен – всем места хватит! Зачем же убивать друг друга? Зачем унижать один другого? Будет, будет такая жизнь на Земле, когда всякое насилие над человеком станет считаться варварством…

В Красную армию

Медленно тянутся серенькие зимние дни. На полях снежные пустыни, на улицах до саженной высоты сугробы. Многих хатёнок совсем не видно,  так их замело. Морозы стоят лютые, птицы на лету замерзают, но народ бодрый, молодёжь весёлая.
Вдруг пронёсся слух: «Ленин умер!»
Притихли все. Большинство односельчан душевно страдали, некоторые чего-то выжидали, но были и такие, что откровенно радовались и надеялись на возврат к прошлому, пророча смерть Советской власти уже к этой весне.   
Нет, думаю, не дождётесь, против народа не попрёшь! Старая жизнь сломана начисто, новая закрепилась прочно – навсегда.
Зима прошла в молчаливой тревоге. Но вот наступила весна, яркая, радостная, как неистребимый призыв к жизни. Защёлкали соловьи ещё в голых садах, с каждым днём почки распускались всё заметнее, зацвели сады, поля покрылись пышной зеленью озимых хлебов. На каждой ниве ярового клина мелькали мужики, они звонко понукали своих лошадок и радовались животворящим лучам солнца. На улицах с вечера до поздней ночи гуляла молодёжь, распевая частушки и задорные песни.  
В разгар весеннего цветения и соловьиных трелей был объявлен первый призыв мирного времени в Красную армию, в который попал и я. Как радостно стало у меня на душе! Этого дня я ждал как праздника, как избавления от тяжёлого душевного гнёта. Наконец-то я вырвусь на свободу!
Отец с матерью благословили меня иконой и, провожая, дали напутствие:
– Смотри, в партию не вступай, будешь коммунистом – убью! – шёпотом мне на ухо промолвил отец.
Взглянув на него, я иронически улыбнулся и ответил уклончиво:
– Там видно будет…
Отец только брови насупил, но ничего не сказал.
На станцию меня провожало много односельчан: родня, соседи, девушки, ребята с гармошками, балалайками, мандолиной и гитарой. Музыка и пение не смолкали всю дорогу. Девушки с венками на головах и букетами в руках, парни в фуражках набекрень с засунутыми в околыш цветами – все лихо отбивали каблуки, соревнуясь с соловьями, наполнявшими пространство бесчисленными разнообразными трелями. И всюду цветы – в садах, в руках, на головах!
А над всей этой красотой царит безмятежная круглая луна, заливающая серебряным светом цветущую землю. Кай, как на виселицу, со страшной, нестерпимой печалью, с заунывными, душераздирающими песнями, заливая горе водкой.
Неужели же вам, так страстно жаждущим гибели новой счастливой жизни, ваша злоба и стремление к власти заслонили разум, ослепили глаза и в камень превратили сердце?!
Между тем, подали паровоз. Раздалась команда:
– По вагонам!
Все новобранцы бросились к красным вагонам, украшенным зеленью и цветами. Раздался торжественный свисток, оркестр грянул военный марш, и поезд тронулся.
Медленно поплыла назад толпа, махая руками, цветами, платками и посылая воздушные поцелуи. Весело застучали колёса, набирая скорость, промелькнула станция, зелёный огонёк стрелки, и, наконец, последний  сигнал семафора.
Прощайте, товарищи и друзья, знакомые улицы, беззаботная юность!    Прощай, сердечно любимый, дорогой сердцу и душе, мой родительский кров!
Защемило сердце, комок подкатил к горлу, из глаз закапали горячие слёзы…   

Подготовка текста и публикация Е. П. Окулист   
 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1015 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru