litbook

Non-fiction


2003 и другие годы*+1

 

Часть первая





1 января 2003 г. Среда

Наконец я решился начать эти записки. Более двух лет назад самые разные события, чаще всего печального характера, начали наталкивать меня на эту мысль. Самопроизвольно то появлялись, то исчезали в памяти какие-то отдельные сцены, отдельные диалоги, мысли, которые «хорошо было бы записать». Все было некогда или лень.

Осенью уже прошедшего года, придя на остановку, чтобы ехать на работу, я вдруг обнаружил, что не представляю на какой автобус надо садиться и даже в какую сторону ехать. Пришлось отойти в сторону и по крупицам начать собирать и обновлять в памяти все, связанное с такой привычной за десятилетия поездкой. Постепенно провал был ликвидирован и до сих пор пока не возвращался.

Но колокол прозвонил.

Все мелкое позвякивание постоянно забываемых фамилий, отдельных событий и лиц, мест, куда положил очки или ножницы, слилось теперь в предупреждающий и тревожный удар колокола.

Практически все части моего тела и до этого вели себя не самым лучшим образом. Часть из них уже поплатилась за это и была безжалостно удалена. Но, то, что касается памяти, то, что касается головы, воспринимается особенно серьезно. Прособиравшись еще тройку месяцев (теперь уже только из-за занятости), я сел за компьютер.

Как назвать то, что я собираюсь писать?

Дневник? Но в дневнике основное внимание должно уделяться текущим событиям. А я уже предчувствую, что они станут только поводом для воспоминаний и размышлений.

Более того, я постараюсь как можно меньше касаться своих сиюминутных рабочих дел.

К сожалению, много хороших названий уже использовано.

Например, Юрий Карлович Олеша написал «Ни дня без строчки» («Nulla dies sine linea») - прекрасные записки, которые я перечитывал раз пять.

Или «Подводя итоги» Сомерсета Моэма. Человек решил подвести итоги и в свои 60 лет написать правдивую и откровенную вещь. Так сказать, под самый занавес. Откуда ему было знать, что занавес не опустится еще лет двадцать и что со многими откровениями он явно поспешил.

Недавно прочел дневник С. Есина – «На рубеже веков». Может быть размахнуться еще шире и назвать – «На стыке тысячелетий», просто и скромно?

Нет, подожду с названием.

Некоторое время тому назад моя сестра Наташа – Наталья Александровна Боровая – написала записки о нашей семье, начиная с прапрадеда. Мне они очень нравятся, и я собираюсь использовать их, когда представится случай.

Теперь, на какого читателя я рассчитываю?

Было бы прекрасно, если бы сыновья, внучки и внуки, другие члены семьи когда-нибудь заинтересовались тем, что я написал. Этого для меня было бы вполне достаточно. Но опыт первой книги – «Мой Чернобыль» – показывает, что добиться внимания именно этой аудитории пока не удалось.

Во всяком случае, я уверен в поддержке самого дорого мне читателя – моей жены.

Но все же писать собираюсь так, чтобы и незнакомый с нашей семьей человек понял, о чем идет речь.

И еще, постараюсь писать, в основном, о хороших людях.

3 января. Пятница.

Зима выдалась настоящая. Морозы ночью до минус 25о-30о. Снег. Все заносит. Никакие снегоуборочные машины и дворники не справляются. Припаркованные во дворе автомобили занесены по крыши. Автолюбители подручными средствами, включая детские лопатки, обреченно ковыряются вокруг заснувших машин. Скверик под окнами принял сказочный облик, а дома напротив почти не видно. Очень красиво.

Обе наших кошки спят уже не по 15 часов, как летом, а все 20. Одну зовут «Кошка Кира». Она старенькая, больная, но все еще сохраняет большой запас изящества и вредности. Вторая, с легкой руки внучки - Ирочки – называется «Кошка Федя». На самом деле это никакая не кошка, а огромный и толстый (почти 7 кг) кот, Киркин сын. Спокойный, ласковый, похожий на уменьшенную копию тигра и, наверное, с точки зрения кошек, глуповатый. Кира прошла огонь и воду (подвалы и помойки) и медные трубы (обожание взрослых и детей). Федя – ничего кроме обожания не видел и нигде, дальше нашей квартиры, не бывал.



Федя на подзеркальнике в передней

Киркина вредность всегда искупалась ее самоотверженным материнским инстинктом, который распространялся не только на многочисленных котят, но и на человеческих детей.

Особенно она любила внука Сашу. Гуляла с ним, отгоняла других кошек и собак, которые были крупнее ее в несколько раз, пыталась вылизывать и даже кормить. Саша относился к такой заботе с пониманием.

Как-то на прогулке при приближении гремящего грузовика Кирка полезла на дерево, призывно мяукая, а мальчик, с трудом переваливаясь на еще непослушных ножках, пытался полезть за ней.

Выходные кончаются, и завтра надо идти на работу.

12 января. Воскресенье.

Опять мороз. Потеплело ненадолго, посыпало все снежком и, снова, - 25о. Казалось бы зима, как зима. В моем детстве такая температура случалась почти каждую зиму и длилась неделями. Хорошо это помню, поскольку можно было не ходить в школу. Что делать, на то она и Россия. Все это понимали, готовились к зиме и даже радовались морозцу. Но сейчас, за 12 лет (с момента начала «великой перестройки») постоянный дефицит топлива, не ремонтирующиеся теплостанции и теплоцентрали, развалившаяся система коммунального хозяйства, сгнившие батареи отопления в домах – все эти и многие другие достижения привели к тому, что жители, особенно жители глубинки, потихоньку вымерзают.

Телевидение показывает, как переселяют больницы, в которых отказала отопительная система, как в поселках под С-Петербургом и на дальнем востоке стоят замерзшими целые кварталы, как отвозят в морг тело ветерана войны, замерзшего в своей квартире. 27 тысяч не отапливаемых домов.

Вот он истинный результат огромной работы, проделанной Горбачевым, Ельциным и иже с ними. Никаких отчетов Президента и Правительства не нужно. Все предельно ясно.

* * *

На сегодня хватит о грустном настоящем. Лучше вспомнить о прошлом.

12 января сто лет тому назад родился Игорь Васильевич Курчатов. С утра большой праздник в институте. Торжественное заседание, митинг.

Я пришел на преддипломную работу в «Курчатовский институт» через год после смерти его основателя и никогда не видел Игоря Васильевича. Правда, еще во время моего обучения в МИФИ был случай, когда на кафедре, где я подрабатывал лаборантом, возник сильный переполох и распространились слухи о приезде «Бороды». Через какое-то время техническому персоналу и студентам было велено покинуть помещение, что я и сделал, поскольку в своем лице представлял обе эти категории. Много позже стало известно, что «Бородой» за глаза называли «самого главного атомного академика» - Курчатова.

О нем написано много. Если исключить неизбежную макулатуру, то есть и серьезные биографические книги, и многочисленные воспоминания. Последние написаны людьми, работавшими с академиком, но, к сожалению, подавляющее большинство этих воспоминаний очень официальны. Я их читал и чем больше, тем больше хотелось узнать о человеческих чертах И. В. (второе сокращенное обозначение для Игоря Васильевича, принятое в институте).

Пришлось приставать с вопросами к старым сотрудникам института, но они, чаще всего, не могли на них ответить и просто приводили разные случаи, когда Курчатов разыгрывал кого-то или шутил.



Игорь Васильевич Курчатов

Один эпизод я позволю себе рассказать.

Два научных сотрудника, один из которых позднее стал академиком и другой, отличающийся, прежде всего, длинными «запорожскими» усами и несколько выпуклыми глазами (назовем его Томашук), жарко поспорили. Речь шла о новой идее, предложенной Томашуком. Слово за слово и будущий академик позволил себе назвать оппонента «хрен моржовый». Томашук не пошел по обычному пути, не воспользовался неиссякаемыми богатствами русского языка для ответа обидчику, а побежал к И.В. и подал ему докладную записку с описанием произошедшего. Курчатов выслушал пострадавшего и обещал принять меры, чтобы никто не смел в дальнейшем его так называть.

На следующий день на двери лаборатории, в которой работали спорщики, появилось официальное распоряжение директора. В нем строго запрещалось в ходе научных споров сравнивать тов. Томашука «с половым членом моржа».

Разговаривая с сотрудниками, я довольно быстро сделал для себя один вывод – Курчатов был совсем не таким открытым, веселым и простым человеком, как пропагандировала официальная версия. Демократичным, но не простым. Очень скрытным, но очень тонко поддерживающим имидж открытости и доступности. Поэтому люди, годами работавшие с ним рядом, хорошо помнившие его остроты, забавные выражения, прозвища, которыми он охотно (и, чаще всего, очень верно) награждал окружающих, настоящего Курчатова не рассмотрели или почти не рассмотрели. Только в воспоминаниях его товарища и соратника академика А.П. Александрова проскальзывает что-то, что говорит об очень сложной натуре нашего первого директора, но А.П. был сам далеко не простым человеком, и поэтому «только проскальзывает».

Относительно недавно мне в руки попал журнал «Исторический архив», в котором, наряду с другими очень интересными документами, было приведено содержание секретной справки Наркомата государственной безопасности, отправленной И.В. Сталину в июле 1945г. Там приводились краткие характеристики советских ученых, которые могли претендовать на освободившееся место Президента Академии наук.

Об И.В. Курчатове говорится следующее: «По характеру человек скрытный, осторожный, хитрый и большой дипломат».

Вот так!

* * *

Очень меня интересовало следующее. Не подлежит сомнению, что Курчатов был талантливейший, великий, организатор. Но каков масштаб его, как ученого?

Год 64 или 65, глубокий вечер. Все сотрудники уже ушли и в одноэтажном здании, остались двое, я – молодой инженер и руководитель нашего сектора Петр Ефимович Спивак, долгие годы работавший с И.В.

Я пытаюсь обнаружить место, где опять подтекает моя вакуумная камера и бормочу усталые ругательства. Не знаю точно, чем занят Спивак. Он возится в большом зале со своей огромной установкой и я почти уверен, что их общение сопровождается более красочными выражениями, чем мой лепет.

Сколько таких вечеров тогда прошло.

И вот, в один из них, мы почти одновременно выходим в коридор. Спивак – покурить, а я – чтобы отдохнуть от вида медленно, но неизбежно падающей стрелки вакуумметра.

Смутно помню начало разговора, только какими-то окольными путями он вдруг выходит на Курчатова. Спивак рассказывает, что он, еще до окончания войны, пришел к «Бороде» с идеей попытаться обнаружить двойной бета-распад (не буду здесь рассказывать, что это такое, скажу только, что уже лет 70 в разных странах группы физиков ищут этот процесс и особенно один из его видов, который пока так и не нашли).



Петр Ефимович Спивак (справа) и Юрий Александрович Прокофьев в лаборатории

«Я готовился, думал и занимался оценками почти полгода» – говорит Спивак. «Борода» послушал недолго, отложил мои расчеты и за 5 минут сам все оценил на доске. А потом сказал, что не время. Хорошая физика, интересный эксперимент, но не время его начинать. Несколько раз повторил».

«Как это за пять минут оценил? Это невозможно!»

«Для него возможно. Я несколько раз убеждался, что у него очень многие проблемы ядерной физики уже были глубоко продуманы, выбраны детальные планы, как к ним подступиться. Ему, наверное, самому безумно хотелось исследовать и то, и это. Но … «не время».

Потом разговор перешел на что-то другое.

Сейчас много пишут о том, что в это время И.В. был единственный из специалистов, который знакомился со всеми материалами нашей разведки. И знал очень многое, то, что уже достигли Ферми, Оппенгеймер, другие ученые, работавшие над атомной бомбой в Америке. То, чего его сотрудники еще никак знать не могли. И ему постоянно приходилось помнить о том, чтобы ни словом, ни намеком не обнаружить источник своих невероятных, с точки зрения окружающих, знаний. Незаметно подсказать им. Незаметно для них самих подвести к верным решениям.

О том, насколько это было трудно – отдельный разговор.

Но вот только двойной бета-распад никак не входил в область задач физиков, работавших над оружием. И заниматься тем экспериментом, о котором говорил Спивак, хоть и начали за границей, но начали позже.

И еще один вечер, уже начало 70-х. И еще один замечательный человек – академик И.К. Кикоин. Высокий, очень худой, в неизменном своем черном костюме. В его огромном кабинете жарко, я постоянно вытираюсь платком, а академик откровенно зябнет. Ходят слухи, что он болен туберкулезом и температурит. Попасть в этот кабинет – немалая честь и, хотя мне эта честь выпадала уже не раз, я каждое посещение чувствую себя как на экзамене. Сейчас это ощущение совершенно уместно, поскольку И.К. держит перед собой недавно изданный в издательстве «Наука» написанный нами (мною и двумя моими товарищами) учебник по электромагнетизму и очень тихо и мягко высказывает свои замечания.

«Почему Вы пишете, что создание термоядерной энергетики - дело ближайшего будущего? Насколько ближайшего? Хорошо будет, если Ваши внуки застанут это «будущее», но я что-то сильно в этом сомневаюсь».

Надо сказать, что фраза о термоядерной энергетике в книге совершенно лишняя. Ничего больше об этом предмете там нет, просто авторам, постоянно упоминавшим Ампера, Фарадея, Максвелла и других ученых 19 века, захотелось показать свою современность и разносторонность. Тем не менее, я искренне удивляюсь.

«Как же так, постоянно всюду пишут, что скоро человечество термоядом овладеет. Надо увеличить размер камеры – бублика и хотя это технически трудная задача, но вполне разрешимая. И даже Курчатов говорил…»

Вдруг тень набегает на лицо академика, какая-то горькая тень и он еще тише, чем обычно говорит:

«Игорь Васильевич был прекрасным ученым, но никто не мог предвидеть всех трудностей. Даже ученый такого масштаба, как он».

Кикоин был очень скуп на хвалебные определения. На моей памяти просто звания «ученый» удостаивались от него немногие, в основном, классики науки. В этом он полностью походил на своего друга – Льва Давидовича Ландау. Последний, как рассказывают, на каком-то торжественном вечере, при словах «Провозгласим этот тост за славных советских ученых!» с места (но громко) произнес – «Учеными бывают только коты и секретари!».



Чаще всего я вспоминаю Исаака Константиновича Кикоина в его кабинете, сидящего за столом

* * *

Курчатов великолепно разбирался в способностях людей к физике, технике. Юрий Александрович Прокофьев как-то сказал – «Людей принимал на работу и расставлял, как Станиславский актеров». Но Станиславский сам – великий актер.

Многие мне рассказывали, что поздними вечерами, когда удавалось вырваться из дневного гнета важнейших дел, он обходил лаборатории. Входил, расспрашивал, смотрел записи в журналах, иногда сам проверял измерения. Делал это не по обязанности – для удовольствия. И сразу вникал в проблемы. Советовал. Потом, иногда через месяцы, снова заходил и спрашивал – «Успехи есть?». Если следовали его советам, то в подавляющем большинстве случаев успехи (и значительные!) были.

В 1986 г. началась моя более чем двадцатилетняя чернобыльская эпопея. Через год работы на разрушенном блоке, с 1987 г. я стал довольно часто встречаться с людьми, занимающими высокие посты в государстве – членами Правительственной комиссии, руководителями министерств, партийными начальниками, известными учеными. По большей части это были талантливые и интересные люди, но для меня «номером первым» всегда оставался директор нашего института – Анатолий Петрович Александров. После своих поездок в Чернобыль, практически ежемесячно, я приходил в его кабинет и докладывал о работе группы ученых «Курчатовского института», командированных на ЧАЭС и отвечающих за безопасность «Саркофага».



Удостоверение А.П. Александрова, сохранившееся в его семье

А.П. никогда меня не торопил. А я тем более не торопился покидать знаменитый кабинет, в котором раньше работал Курчатов, и который сохранял многие его вещи и сам дух Великого Атомного Проекта. Иногда я пытался выспрашивать у А.П. какие-нибудь интересные подробности об Игоре Васильевиче. Обычно хозяин кабинета, пожевав по своей привычке губами, отвечал достаточно уклончиво. Но однажды он произнес фразу, которая мне хорошо запомнилась.

«Не я это первый сказал, но сказано это точно. Курчатова отличало то, что он всегда знал чему и до каких пор можно верить и, главное кому и до каких пор можно доверять».

Игорь Васильевич прожил чуть больше полувека – 57 лет и еще 27 дней.

Люди, знавшие Курчатова молодым, говорили о его хорошем здоровье. Это был высокий, сильный человек. И ему очень понадобились все силы и весь запас здоровья, который только и позволил продержаться последние 17 лет.

После двух инсультов, ударов, как говорили раньше, долго выздоравливал, ходил с палкой. По телефону шутил: «Вас приветствует дважды ударник…».

Свеча его догорела до конца, до самого донышка, ничего не осталось. Академик присел на скамейку. Прикрыл глаза, откинул голову. И… умер. Счастливая смерть. А была ли счастливой жизнь уже не узнать.

«Во многия мудрости – многия печали. И умножая мудрость свою, умножаешь ты и горечь сердца своего». ( Экклезиаст, Библия.)

24 января, четверг.

Утро. Вот как проходило это утро, похожее на многие другие за последние три – четыре года. Я встаю около 8 часов и тихо направляюсь в ванную. Кошки, которые только что крепко спали на Томиной половине нашей широкой кровати, необъяснимым образом оказываются впереди и неторопливо, по такой сонной синусоиде тоже идут по коридору в сторону ванны и кухни. Пока я бреюсь и принимаю душ, обе сидят у двери. Как только я выхожу, Кирка начинает потягиваться от нетерпения, а Федя иногда даже подвывает.

Потом они получают свою порцию рыбы и едят ее в разных концах кухни. Федя ожесточенно глотает куски и всегда успевает обогнать Киру. Иногда, даже не доев своей миски, он садится недалеко от Кириной и ждет. Ждет с пользой для себя, поскольку Кира при виде голодного «котенка» (в два раза большего, чем она сама) от миски отходит.

Я берусь за приготовление завтрака, во время которого Федя стоит задними лапами на табуретке, а передними пытается встать на край раковины, чтобы посмотреть, что я там мою и чищу. При этом он громко гудит, как модель самолета с электрическим моторчиком.

Встает Томик, и мы сидим друг напротив друга и разговариваем, а если молчим, то думаем, как уже много раз проверено, об одном и том же.

Федя сидит у стола на приставленной табуретке и снова гудит.

Потом…

Я поднимаюсь на 5 этаж (наша трехкомнатная квартира на втором) в свой «кабинет», в малюсенькую однокомнатную квартиру-студию (комната объединена с кухней), запускаю компьютер и пишу эти строки. Студия полна света, мой растущий с годами пессимизм почти растворяется в солнечных пятнах, лежащих на столе и паркете, и я включаюсь в работу.

25 января, пятница.

Татьянин день. Поздравляем (точнее, Томочка поздравляет, а я присоединяюсь) Таню Коломейцеву. Никогда этот день за какой-то праздник не считал, даже в период студенчества. А знал людей, которые считали и честно праздновали. Например, Сашу Шубина, Александра Павловича. Про него уже третий год надо говорить «праздновал». Помню, как он сидел на лекции рядом со мной, писал стихи на бумажке и восхищался тем, как хорошо рифмуются слова «День всех Татьян» и «немного пьян». Текста, соединяющего эти великие поэтические находки, я уже не помню. Отправляюсь работать.

28 января, понедельник.

Сегодня в телевизионных новостях промелькнуло сообщение о том, что закрывают Музей древнерусского искусства имени Андрея Рублева. Закрывают, передают здания церкви, а 10 тысяч собранных в музее икон – в Третьяковскую галерею. В запасники, конечно (и то, если там найдется место).

Что здесь можно сказать?

Если слух подтвердиться и это случиться, то художникам и искусствоведам, добившимся открытия этого музея, нищим научным сотрудникам, собиравшим в экспедициях драгоценные доски, реставраторам с обожженными реактивами руками, раскрывавшими иконы, экскурсоводам, рассказывавшим о житиях святых в центре коммунистической Москвы, всем этим подвижникам десятилетия спасавшим великое искусство, живым и умершим наконец «воздастся по делам их» от нашего демократического правительства. Как уже воздалось от него миллионам других нуждающихся и обремененным.

Остановлюсь на минуту. Вернусь в теперь уже далекие 70-е годы. Вспомню…

* * *

«Довлеет дневи злоба его».

Когда я впервые прочитал эти слова, то не понял их. Только через несколько минут размышления удалось перевести на обычный этот старинный и прекрасный язык. Сиюминутные заботы, «злоба дня», довлеют над нами, отвлекают нас от истинно важных дел.



Зима. Андроников монастырь. Музей Андрея Рублева. Художник – Тюлин Владимир Дмитриевич



«Неопалимая купина» – одна из моих любимых икон в Рублевском музее

Церковнославянский язык звучит совершенно иначе, торжественней и глубже, чем наш повседневный. Язык проповедей и богослужений, далекий от мирской суеты.

Пушкин создал новый русский язык, на котором мы (часто безуспешно) стараемся общаться. Но как гениально он владел и этим, старым языком!

«И он к устам моим приник

И вырвал грешный мой язык,

И празднословый и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой»

Так вот, прочитал я впервые слова о злобе дня на доске, довольно криво прибитой к стене. На эту доску каждый мог повесить то, что ему нравилось. Бумажки с рецептами старой русской кухни соседствовали с выписанными интересными фразами из древних книг или даже молитвами. Еще висели рисунки карандашом, акварельки, какие-то палочки и гвозди.

Помню, что меня прямо поразила одна фраза, авторство которой (правильно ли, нет ли?) было приписано Кириллу Белозерскому:

«Икона – это окно, через которое Господь заглядывает в твою душу»

Задумайтесь! ОН испытует тебя. И в твоей душе навстречу его свету распахивается окно.

Как ясно это, должно быть для верующего человека!

И как понятна становится обратная перспектива икон, о которой спорят художники, искусствоведы и даже математики.

На тебя смотрят.

Тематика записок, колеблющихся на доске, определялась направленностью того учреждения, в котором она висела. А учреждение называлось Музеем древнерусского искусства имени Андрея Рублева. Доска висела в его запаснике и все, кто хотел, прикрепляли к ней свои бумажки. Особенно много их появлялось после возвращения сотрудников из экспедиций.

В течение нескольких лет (насколько помню, с 1976 г.), почти каждый месяц в выходные дни мы с Томочкой вырывались из злобы дня и приходили сюда, чтобы посмотреть, как работают реставраторы.



Схема Андроникова монастыря. Р – корпус, в который мы приходили, чтобы увидеть как работают реставраторы

«Чтобы получить цвет голубой в медный ковш насыпь медных же опилок, налей кислого молока и положи творога. Ковш закрой крышкой, крышку замажь глиной. И в печи на самом малом огне томи его три дня». Так советовала одна из записок на доске.

Не знаю, по такому или другому рецепту готовил голубую краску старинный мастер. Но вот осторожно, специальной тряпочкой снимает реставратор с доски потемневшие чешуйки. И под ними проступает голубой цвет, чистый как цвет весеннего неба. Мы следим за ее руками и то, что происходит, представляется нам почти чудом.

Зачем вообще мы сюда попали?

Какую роль сыграла живопись и особенно древнерусская живопись в моей жизни?

Долго придется рассказывать. И отвлекаться. И, говоря о людях, пользоваться все больше прошедшим временем, а иногда и давно прошедшим.

Если разбить все повествование на небольшие разделы или главы, то первую следовало бы назвать «Тетя Таня. Мое знакомство с живописью».

* * *

Первый мой московский дом, в который Мама и Папа принесли своего первенца в сентябре 1938 г., расположен был в одном из самых прекрасных уголков Москвы. Он стоял на углу переулка Островского, которому сейчас возвратили название – Пречистенский, и Большого Власьевского.



Моя Бабушка – Елена Евгеньевна Боровая (урожденная Кнорре).

Она еще совсем молодая, ждет второго ребенка, моего будущего отца

Там, в районе, который до начала XIX века носил название «Конюшенная слобода», в тихих переулках, среди дворянских особняков, появившихся здесь после пожара Москвы в 1812 г. и стоявших теперь с облупленными колоннами и увечными львами, среди дровяных сарайчиков и зеленых дворов, прошло мое детство. Во время войны многочисленные заборы были разобраны на дрова, все дворы стали проходными, а сам район представлял собой просто идеальное место для игры в прятки и казаки-разбойники.

В большой семикомнатной квартире, принадлежавшей раньше семье Боровых, а точнее – моему Дедушке, после революции образовалось подобие «вороньей слободки». Впрочем, почти все квартиры в то время были коммунальные, жилья катастрофически не хватало.

Дедушка умер осенью 1934 г.



Мой Дедушка – Александр Алексеевич Боровой

Я никогда его не видел. Но каждый день Бабушка вспоминала его и рассказывала о нем. Он жил вместе с ней и разговаривал со мной.

Бабушка осталась в этой квартире с двумя сыновьями: моим будущим отцом – Александром Александровичем и моим дядей – Георгием Александровичем. Тетя – Ирина Александровна была замужем и жила отдельно.

А через четыре года появился я. И так уж сложилось в моей жизни, что Бабушка – Елена Евгеньевна Боровая, принявшая на руки спящего внука, завернутого в кружевные пеленки, стала на долгие десятилетия самым любимым и самым главным в моей жизни человеком.

* * *

Осенью 1942 года мы с Бабушкой вернулись из эвакуации и стали жить вместе с Папой в большой комнате этой квартиры, раньше она называлась «залом».

А в соседней комнате, бывшей «гостиной», жила тетя Таня, дочь дедушкиного брата, известного до революции анархиста Алексея Алексеевича Борового. Родители ее развелись, после этого мать сошла с ума.

Поэтому, пока дедушкин брат находился в эмиграции, читал лекции в Швейцарии и во Франции, дружил с Кропоткиным и Лениным, а российская полиция поджидала приват-доцента на родине, Таня росла и воспитывалась сначала в семье его отца (моего Прадеда), а потом в семье брата – моего Дедушки.

После революции Алексей Алексеевич вернулся в Москву с новой женой и стал активно помогать большевикам. Это было логично, поскольку полная анархия по его теории должна была наступить уже после построения социализма (так и случилось, как мы видим, только все пошло еще хуже, чем при анархии).

Через несколько лет после смерти его хорошего знакомого В.И. Ленина и еще задолго до окончательной победы социализма бдительные большевики отправили его в ссылку. Вскоре он там умер.

Так Татьяна Алексеевна и осталась жить со своими родственниками. Не стану еще больше отвлекаться, скажу только, что отношения с ними после болезни и смерти Дедушки были не очень близкими. Со всеми, кроме меня.

1 февраля, суббота.

Ничего особенно интересного не произошло. Вечером продолжаю главу.

Мне, в пору начала нашей дружбы с тетей Таней, было 4 года.

По двум сохранившимся блеклым фотографиям и воспоминаниям родственников я был очень худенький, довольно симпатичный и, главное, очень тихий и послушный ребенок. Первое определялось природой – темными глазами, светлыми вьющимися волосами и правильными чертами лица. Тихость и послушание определялись врожденной застенчивостью, постоянным ожиданьем нового несчастья, которое поселилось во мне на долгие годы после ухода мамы, и еще многими причинами, среди которых, возможно, не последнее место занимало постоянное недоедание.

Одновременно, я был очень образованный для своего возраста ребенок. Здесь уже целиком Бабушкина заслуга. Она постоянно занималась со мной, когда готовила, шила, вязала, даже трудно сказать, когда она делала перерывы в наших занятиях, разве что во время сна. К приезду в Москву из эвакуации (1942 г.) я умел читать, писать (с «ужасными» по выражению Бабушки ошибками), считал в пределах 100. Счет давался мне легко, позже, но еще до школы, я мог устно и очень быстро умножать друг на друга двузначные и даже трехзначные числа. После школьных занятий эти способности во многом угасли, но, тем не менее, до сих пор меня трудно обмануть в магазине (если предварительно не отвлечь).

Еще в моем мозгу постоянно присутствовала смесь из греческих мифов, персонажей русской истории, крылатых латинских фраз, пушкинских стихов и Бабушкиных воспоминаний о многочисленных родственниках.

Я смутно помню прибытие из эвакуации в Москву. Но два, связанных с этим события, как будто проглядывают в тумане.

Невысокая женщина, пахнувшая цветами, обняла меня в передней и сказала: «Тусик! Помнишь меня? Я – тетя Таня. Какой хороший мальчик вырос!»

Второе событие состояло в том, что войдя в комнату, я увидел на буфете горку белого хлеба и страшно расстроился. В свои 4 года я не знал (точнее, не помнил), что на свете существует белый хлеб и решил, что это – заплесневелый черный. Как могли люди дать заплесневеть такому количеству хлеба – не могло уложиться в сознании мальчика, пережившего эвакуацию, подобную той, из которой мы вернулись.

2 февраля, воскресенье.

Снова прорыв в тумане и горькие дни замелькали передо мной. Но именно эти дни надолго подружили меня с тетей Таней.

Бабушка больна. У нее высокая температура, бред, крупозное воспаление легких. Она сначала перестала откликаться и узнавать других людей, только когда я ее обнимал шептала: «Тусенька, я сейчас, сейчас».



Тусик с Тетей Таней (перед войной в 1941г.) и просто Тусик (после возвращения в Москву из эвакуации, осень 1942 г.)

Соседи приносили какую-то еду, днем тетя Таня организовала дежурства родственников и знакомых. Ночью мы оставались одни. Я научился включать электрическую плитку, подогревать воду и поить Бабушку из чайника с длинным носиком. Она уже никого не узнавала, только задыхалась и стонала. Самый любимый человек, уходил из моей жизни.

Но смиловался Бог.

Новое и сложное слово произнесла тетя Таня: «Сульфидин». «Тамара помогла достать сульфидин, договорилась с женой (какая-то фамилия, я не знал ее)». А чуть позже – «Пойдем Тусик, бери саночки, пойдем за лекарством».

Зачем она взяла меня с собой? Трудно сказать. Боялась одна идти в дом к важным людям? Хотела показать меня, чтобы нас пожалели? Для чего взяли саночки, я догадывался. Идти, наверное, далеко и назад меня могут на них подвезти.

* * *

Я уже говорил, что память на прошлое у меня далеко не такая, как, например, у Льва Толстого, который отчетливо все помнил чуть ли не со дня своего рождения. Она, наверное, хуже, чем у среднего человека, но вдруг какой-то эпизод, какая-то картина предстает с внезапной яркостью. Так ярко помню я недолгое наше путешествие. Вышли мы из углового дома (переулок Островского 22) через черный ход, мимо сарая через двор с высокими чугунными воротами на Большой Власьевский переулок и, пройдя немного по нему, повернули направо, в Гагаринский. Шел медленный снег. Переулки были совсем занесены. В середине - узкая расчищенная колея для машин и повозок, по бокам, за высокими сугробами тропинки для пешеходов. С моего роста середину улицы не видно. Санки, которые я тащил за собой, были большие и еле пролезали по протоптанной тропинке, цеплялись то слева, то справа за сугробы. Людей почти не было, редко попадались женщины в ватниках, в платках и в валенках.



Мы с Бабушкой на фоне дедушкиной библиотеки, мне 2 года (1940г.)

У Бабушки необыкновенно красивые – золотые с бронзовым отливом длинные и густые волосы.

Прядь этих волос долго хранилась у нас в семье. Как жаль, что фотография не цветная!

Я шел, сопел и что-то фантазировал.

Скоро мы пришли, поднялись по черной лестнице и вошли на кухню. Там женщина с забытым мною именем, но удивительным и на всю жизнь запомнившемся отчеством – «Эмильевна», вступила с тетей Таней в разговор. Содержание этого разговора я уже совершенно не помню и поэтому предоставляю слово тете, которая позже его очень темпераментно и часто пересказывала. Этот пересказ я и запомнил.

Она (Эмильевна) спросила нашего Тусика: «Сколько мальчику лет?».

А он отвечает: «Четыре полных года и еще три месяца».

«А месяцы зачем?»

«Вы понимаете, когда лет немного, то нужно считать и месяцы».

Тут она закричала: «Коля! Коля! Пойди сюда на минуточку! Какой ребенок интересный. Он совершенно как взрослый разговаривает, взрослым русским языком»

Дверь на кухню раскрылась, и в нее вошел генерал.

Он был в полной форме и с большим количеством орденских колодок.

Этот момент я помню. Да и трудно его было совсем не запомнить. Генералов я видел на фотографиях в газетах, но все же чин этот представлялся мне существующим почти за гранью реальности.

Продолжаю тетин рассказ.

Генерал поздоровался, нагнулся, заглянул Тусику в лицо и так серьезно его спрашивает:

«А по латыни ты можешь что-нибудь сказать, подходящее к моменту»

А Тусик вдруг так тоненько и звонко говорит: «Veni, Vidi, Vici»

(«Пришел, увидел, победил» – знаменитое послание Юлия Цезаря).

Уходили мы полными победителями, нагруженными трофеями. Тут были и ампулы сульфидина и блестящий значок и, трудно даже себе представить, две шоколадные конфеты в красивых фантиках. Вдохновленный подарками, я сам тащил санки назад.

Позже, когда Бабушка совсем выздоровела, она мне много рассказывала об этом генерале. Звали его Николай Нилович Бурденко, и был он замечательным русским врачом, академиком и главным хирургом Красной армии.

Каждый раз проезжая мимо госпиталя его имени или знаменитого института его имени я вспоминаю, что среди тысяч людей, обязанных ему своей жизнью была моя Бабушка. И, скорее всего, я.

Этот визит произвел на тетю Таню сильное впечатление. Мы еще больше подружились, и она стала приглашать меня к себе в комнату, когда к ней приходили гости. К сожалению, никогда больше я не выступал столь успешно в разговорном жанре.

«Ты каждый день, ложась в постель

Смотри во тьму окна

И помни, что метет метель

И что идет война».

(С. Маршак)



Н.Н. Бурденко

5 февраля, среда.

Засыпаю поздно, не раньше полуночи, часа ночи, а просыпаюсь, часто, в 6 или даже в 5 часов. Лежу, думаю обо всем и в результате не высыпаюсь. Раньше, в молодости, спать по 6 часов было мне совершенно достаточно. Да и в недавнее время, например, в первые годы после Чернобыля я месяцами мог спать по 5-6 часов. А сейчас – мало, днем хожу и зеваю. Коты прекрасно знают, когда я проснулся. Кирка вылезает из-под Томиного одеяла (она спит под одеялом, только голова на Томиной подушке), садится и смотрит на меня, ожидая, когда я догадаюсь пойти на кухню и насыпать сухого корма в мисочку. Федя ждет того же, развалившись в дверях. Долго не наступает зимнее утро.

* * *

Почему тетя Таня и ее частые гости сыграли для меня такую большую роль в открытии мира живописи? Да потому, что она была искусствоведом – хранителем картин и работала сначала в Музее нового западного искусства, а потом в Пушкинском музее. И ее гости были тоже искусствоведами или художниками, или, на худой конец, просто большими любителями искусства. Был бы я постарше, то, наверное, мог бы несравненно больше почерпнуть из знакомства с этими очень интересными, а часто и очень знаменитыми людьми. Вечером, за круглым столом в небольшой комнате можно было увидеть прекрасных графиков, ленинградцев – отца Георгия Семеновича и сына – Ореста Георгиевича Верейских. (На стене, над комодом висели рисунки Г.С. – зима, дерево, перепутанные ветром ветви и еще портрет молодой тети Тани). Рядом с ними за столом иногда сидели тетины подруги и сослуживицы. Я помню только их имена – Татьяна… и Нина Викторовна.

Случалось, приходил кто-нибудь из Кукрыниксов. Их рисунки хранились в одном из ящиков комода.



Кукрыниксы. Рисунок Г.С. Верейского

Гости разговаривали, спорили, иногда кто-то подходил к полке, брал и открывал альбом или показывал иллюстрацию в принесенной с собой книге. Я не шалил и не вмешивался в беседу. Сидел на венском стуле у стенки и для лучшего кругозора подкладывал под себя две толстых книжки. Таким образом все было видно и слышно.

Потом пили чай. Каждый приносил что мог. Щепотку заварки, сахарин, редко – сухарики. Я слезал со стула и шел в свою комнату, к Бабушке. Она мне твердо сказала, чтобы я не участвовал в чаепитиях. Мы жили еще скромнее, чем музейные работники, получавшие «служащие» карточки и ничего дать к чаю, как правило, не могли.

Будет время, расскажу о нашем тогдашнем быте.

Теперь я понимаю, что притягательная сила этой комнаты для приходивших людей крылась не только в тетиных собственных качествах, но и в том, что несколько лет она была гражданской женой известного художника и заместителя директора Музея нового западного искусства – Сергея Ивановича Лобанова.



Одна из картин С.И. Лобанова (Дяди Сережи), хранящаяся в Русском музее

Работала в то время Татьяна Алексеевна Боровая главным хранителем этого музея.

Дядя Сережа был по всем отзывам очень интересный, и очень образованный человек. То, что он был прекрасный художник, легко было убедиться по картинам, развешенным по стенам. Пейзажи средней полосы и удивительная страна «Крым», южные деревья, скалы, море.

После его смерти в 1942 г. друзья и сослуживцы сохранили традицию совместных вечерних чаепитий.

Когда гостей не было, тетя Таня усаживала меня за стол, листала альбомы и «объясняла» картины. Я специально поставил «объясняла» в кавычки. Живопись, музыку любят объяснять плохие экскурсоводы и плохие музыковеды.

Тетя была хорошим специалистом. Она рассказывала не о том, что направо изображено дерево, а налево корова, а о художнике, о времени, о технике рисования. Спрашивала у меня – какое настроение вызывает картина. Иногда кого-то горячо хвалила или ругала. Терпеть не могла большинство передвижников и многих народных художников СССР.

И совершенно обожала западное искусство конца XIX и начала XX века. Французских импрессионистов и постимпрессионистов, Пикассо, Модильяни.

Я помню, как однажды передо мной были открыты два альбома – один с картинами Айвазовского, а другой с «Восходом солнца. Морским пейзажем» Клода Моне.



Клод Моне. Восход солнца. Морской пейзаж

И когда я сказал, что первый нравится мне больше, то тетя Таня произнесла целый монолог, весьма обидный для знаменитого русского (может быть правильнее – армянского?) художника. Как огорчились бы, слыша его многие новые русские, скупающие сейчас плодовитого Айвазовского. Тетя говорила о том, что чем больше он «вырисовывает» воду, море, тем мертвее оно выглядит на картине.

«Тусенька, все люди любят смотреть на огонь, на плывущие облака, на воду. Они завораживают нас, кажутся почти живыми. А у Айвазовского – трудно представить, что вода живая. Его вода не завораживает.

А вот Моне…»

Сейчас, почти прожив свою жизнь, я хочу согласиться с ней. Если пытаешься рассказать о предмете все, все подробности, ты не оставляешь ничего для воображения слушателя. И предмет становиться ему не интересен.

Когда меня брали в музей я ходил за тетей по залам и, надо сказать, быстро уставал.

Картин было очень много, и надо было не только слушать, но и помнить разные музейные правила. Не говорить громко, не бегать, не показывать пальцем и не трогать руками понравившиеся скульптуры. Сил это отнимало очень много.

14 февраля, пятница.

Валентинов день. День всех влюбленных. В этот день родилась Бабушка, сто семнадцать лет назад. Ей и следовало родиться в этот день. Встретив в ранней юности Дедушку она потом всю свою долгую жизнь беззаветно его любила.

Те 27 лет, быстрых и счастливых, которые были они вместе и те 36 долгих и горьких лет, когда она оставалась одна.

1 марта, суббота.

Снова «злоба дней», мелкая суета одолевала меня и не давала писать. Сегодня мы с Томочкой вернулись из обычной субботней поездки, и я пошел наверх. И вместо того, чтобы писать убедительные ответы на глупые вопросы по поводу объекта «Укрытие» сел за эту рукопись.

Попытаюсь продолжить рассказ о своем «начальном образовании» в искусстве.

* * *

После войны Музей современной западной живописи, в котором работала тетя, был закрыт, а собранная в нем коллекция разделена между Москвой (Музей имени Пушкина) и Ленинградом (Эрмитаж).

Основу этой коллекции составляли картины и скульптуры из собраний двух русских купцов, двух меценатов - Ивана Абрамовича Морозова и Сергея Ивановича Щукина.



Старинный особняк на Пречистенской улице

Когда-то усадьба принадлежала генералу Тучкову, потом графу Потемкину, а с 1899 года ею владел купец Иван Морозов, который и организовал здесь галерею живописи. Уже в советское время галерея была национализирована, а в доме был создан Музей нового западного искусства. Сейчас, насколько я знаю, здесь находится выставочный зал Академии художеств.

Прекрасно я помню рассказы музейных работников о том, как молодой Щукин увидел в Париже картины Моне, совершенно влюбился в них и тут же купил «Сирень на солнце». Но на этом не остановился и скоро имел уже десятки полотен этого художника. Благодаря ему можем мы сейчас в России любоваться на стога сена, Руанский собор и водяные лилии в Живерни – деревушке под Парижем, где Моне жил и рисовал свои любимые цветы.

А еще (как я прочел много позже), Сергей Иванович и его братья привезли в Москву 26 (!!) картин Ренуара, полотна Писарро, Сислея, Дега, Гийомена и Сезанна.

Щукин купил в Москве красивый дом в Большом Знаменском переулке и устроил там картинную галерею, которая по воскресеньям была открыта для публики. Часто сам хозяин находился среди посетителей, отвечал на их вопросы о художниках и, вообще, проводил как бы маленькие экскурсии.

Морозов тоже не отставал. В его собрании сияли имена художников Боннара, Гогена, Сезанна, Ван Гога, Сислея, Моне, Ренуара и скульптора Майоля.

Удивительное художественное чутье позволило московским собирателям оценить импрессионистов и постимпрессионистов на много лет раньше чем весь мир понял их и буквально помешался на этих картинах.

И вот теперь, в пылу борьбы с низкопоклонством перед западом Музей в 1948 г. ликвидировали. Конечно, это была ошибка. Продуманные, прекрасные экспозиции, по которым посетитель мог, шаг за шагом пройти по дороге современного искусства, требовали гораздо больше внимания, знаний и просто площадей, чем это могли предоставить такие перенасыщенные экспонатами гиганты, как Пушкинский музей или Эрмитаж.

Моя бедная тетушка истратила все известные ей русские и французские бранные слова для характеристики чиновников разом погубивших многолетнюю работу и ее самой, и ее товарищей. Вечерние чаи стали напоминать не собрания эстетов, а наброски к известной картине Репина, поскольку на них обсуждались и писались страстные письма.

Вот только, к счастью, всегда находились практичные люди, которые препятствовали отправлению этих писем в высокие инстанции.

И к еще большему счастью, не нашлось среди музейных работников, как тогда осторожно говорили, информатора. Еще более похудевшая и начавшая горбиться тетя Таня стала ходить на работу в Пушкинский музей. Чаепития не прервались, более того, на них стали появляться новые лица, из которых мне больше всего запомнилась одна супружеская пара.

Устал писать. Тем более, что дошел до того момента, когда необходимо будет рассказать о человеке, к которому, как я считаю, можно применить множество самых превосходных определений.

2 марта, воскресенье.

Томик себя плохо чувствовала всю ночь. Началось с беспричинного страха, а кончилось сильным ознобом и высоким давлением. Под утро она заснула, а я на кухне долго царапал карандашом по обложке какого-то журнала, пытаясь вспомнить, как выглядели и что говорили мои действующие лица, отдаленные от сегодняшней жизни многими десятками лет и несколькими поколениями.

Поколениями, над которыми «довлеет» совсем другая злоба, совсем других дней.

3 марта, понедельник.

Вечером смотрел телевизор. Некоторая группа (правда, хочется назвать ее поярче, например – «кодла» или даже «мафия») посредственных артистов, захвативших сейчас телевизионный экран, пока другие мафии захватывали нефть и газ, любит присваивать своим членам превосходные степени.

Постоянно звучат эпитеты «великий», «великая». Они суют друг другу в руки всевозможные призы и вешают на грудь поспешно придуманные награды.

Еще эти люди не пропускают ни одной возможности вспомнить, как тяжко жилось им при советской власти, как их притесняли, не замечая выдающихся талантов. Кое в чем с ними можно согласиться, поскольку при советской власти их талантов, действительно не замечали, по причине их малости. Но вот жили они далеко не плохо. И, вот парадокс, то немногое, что все-таки сделала часть этих людей в искусстве, она как раз и сделала при советской власти и во многом благодаря ей.

А сейчас их «величие» сводится к исполнению песен под «фанеру»

Нет, не только в физике, вспоминая слова Ландау, но и во всем другом будем очень осторожны и бережны к превосходным степеням.

* * *

Так вот, после войны на тетиных чаепитиях стали появляться немолодые (а по моим тогдашним понятиям – совсем старые) супруги. У мужа были строгие черты лица, густые брови и поредевшие надо лбом, волнистые волосы. Зимой он носил так называемую «боярскую» шапку. Вот, пожалуй, и все что я помню об его внешнем облике.

Хотя, нет. Была еще палка, которая ставилась за шкаф в маленьком коридорчике, ведущим к двери бывшей гостиной. Палку, каюсь, я, проходя к тете, трогал и даже осторожно переставлял.

Жену я совсем плохо помню, круглое лицо, очки, темная одежда.

Звали их Павел Дмитриевич и Прасковья Тихоновна Корины.



П.Д. и П.Т. Корины

Павел Дмитриевич Корин навсегда останется в летописях русского искусства в трех ипостасях: выдающийся художник, крупнейший коллекционер русских икон и прекрасный реставратор. Каждая из этих ипостасей широко известна.

Что мне о нем написать? Что, прежде всего, всплывает в памяти? Немногие детские впечатления и рассказы старших.

Тетины гости, все без исключения, относились к нему совершенно по особому, я бы сказал «трепетно». Это объяснялось не только и не столько тем, что к моменту появления в Островском переулке он уже был признанный портретист, автор многих строгих и торжественных полотен. Полотен, от которых (как мне всегда представлялось) прочная связующая нить, протянулась к Нестерову, Рериху и все дальше, дальше вплоть до Рублева и Феофана Грека. Трепетное отношение вызывали и не прекрасные коринские мозаики, украсившие станции Московского метрополитена «Комсомольская кольцевая» и «Новослободская», выполненные через несколько лет после победы. Работники Музея не относились к большим поклонникам прикладного советского искусства, но признавали, что Корин «все делает блестяще». Нет, трепет вызывало не это. А то, что они видели эскизы к его будущей картине «Русь уходящая», и эскизы эти всех потрясли. Единодушно считалось, что сама картина, когда она будет написана, станет выдающимся событием мирового искусства.

* * *

Помню из разговоров, что задумана была эта картина еще в его молодости, когда Корины (Павел Дмитриевич, Прасковья Тихоновна и брат Павла Дмитриевича) жили на чердаке одного Арбатского дома, где была мастерская братьев. Жили они трудно. Корин преподавал, писал плакаты и вывески, подрабатывал, как только мог.

В 1925 г. умер Патриарх Тихон. Павел Дмитриевич пошел в Донской монастырь, где происходило отпевание. Многие тысячи людей собрались сюда проститься с главой церкви, долго не признававшего власть большевиков и смирившегося с неизбежным лишь в самом конце своей жизни. Собравшимся казалось, что вместе со святителем уходит в прошлое и само русское православие. И было это не очень далеко от истины. Реальное, хотя и далеко не полное, примирение новой власти с церковью произошло через много лет, а патриарший престол, вплоть до середины Великой отечественной войны оставался пустым.

На Корина, глубоко верующего человека, произвели огромное впечатление собравшиеся в монастыре духовные лица и миряне, люди, с которыми навсегда была связана прежняя, грешная и святая Россия.

«Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть! … - А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем –

И в ночь идет!.. И плачет уходя!…»

(А. Фет)

5 марта, среда.

Долгие годы писались эскизы к картине «Русь уходящая»: «Схиигуменья мать Фамарь», «Юродивый», «Слепой», «Отец и сын», «Митрополит Сергий» и многие, многие другие. Удивительна была сила их воздействия. Достаточно сказать, что Максим Горький, увидев первые зарисовки, принял самое деятельное участие в судьбе художника, организовал его поездку в Италию и Францию, добился, того, что бывшая прачечная на Девичьем поле была переоборудована в дом-мастерскую художника.

Теперь там музей. В нем хранится эскиз общей композиции будущего полотна «Русь уходящая». Мое впечатление - величие и скорбь.

* * *

Как то в отсутствии Павла Дмитриевича и Прасковьи Тихоновны, зашел разговор о том, что только Бог мог охранить их столько лет от преследования властей. Сделать так, что им простили знакомство с Николаем Бухариным, восхищавшемся коринским искусством. И покровительство руководителя ОГПУ – Генриха Ягоды, портрет которого тот заставил писать Корина в своей квартире, на Лубянке. И близкое общение с целым рядом других людей, осужденных и расстрелянных в страшном 1937 году.

Как рассказывала Бабушке тетя Таня, почти сразу после смерти Горького «друзья-художники» начали бомбардировать высокие инстанции доносами на Корина.

Инстанции не замедлили с принятием мер.



П. Корин «Схиигуменья мать Фамарь». Эскиз к иконе «Русь уходящая»



П. Корин. Митрополит Сергий, будущий Патриарх. Эскиз к иконе «Русь уходящая»

Его картины в Третьяковской галереи были удалены с выставки в запасники.

В прессе появились злопыхательские статьи.

Встал вопрос о выселении Кориных из дома-мастерской.

«Что же его спасло?» – спросила Бабушка.

Достоверного ответа на этот вопрос тетя не знала. Среди работников музея ходили слухи, что за художника заступился Алексей Толстой, который в это время работал над продолжением своего романа о Петре 1, пользовался поддержкой и уважением власти и считался крупнейшим авторитетом во всем, что касалось искусства и русской истории. Шепотом говорили и о том, что при одном из посещений Сталиным особняка на Спиридоновке, где жил писатель, Толстой стал рассказывать о необычайно талантливом художнике и просил ему помочь.

Во всяком случае Корина как то сразу оставили в покое.

И в дальнейшем прощали многое, самое главное, не скрываемую им глубокую религиозность. Более того, власть ценила и награждала Павла Дмитриевича. В конце жизни он обладал всеми возможными титулами: народный художник СССР, действительный член Академии художеств СССР, лауреат Ленинской и Сталинской премий.

В квартире-музее Корина стоит огромный подрамник, с натянутым на него и загрунтованным холстом. На холсте ничего нет.

Корин так и не создал свою великую картину.

* * *

Вторая его ипостась – собирательство, коллекционирование икон. Но, написав эти слова, я понял, что они не полно, не точно, может быть, и не верно передают суть того дела, которым занимались Корины всю свою жизнь. Правильнее было бы написать – спасение русских икон. Древних и просто прекрасных «окон, через которые Господь заглядывает в твою душу».

Спасение икон требовало много сил и немалых денег. Даже у народного художника и лауреата средств не хватало. Однажды я услышал слова какой-то из тетиных подруг – «Опять Корины постятся, совсем перестали есть. Наверное, купили икону».

К чести музейных работников они постоянно старались чем-нибудь угостить, деликатно и незаметно подкормить художника и его жену.

Об иконах за столом у тети Тани говорили мало. При мне один из гостей раскрыл портфель, вынул из него небольшую икону и со словами – «Посмотрите, Павел Дмитриевич, старая она или нет», протянул ее Корину. Тот взял икону очень бережно, обеими руками. Посмотрел и стал рассказывать о ней. Я, к своему огорчению, совершенно не помню, что именно. Но зато помню, что, отдавая икону, художник что-то попросил у жены. Она вынула из большой сумки белый платок или косынку, в которую П.Д. завернул икону и передал ее владельцу.

Корины завещали свое собрание икон и картин государству. Всем нам и навечно.

15 марта, суббота.

Долго не писал. Но сейчас настроение хорошее – позади обычное наше субботнее путешествие, о них я упоминал. Уже лет пять, почти каждую субботу мы с Томочкой в 11 часов утра садимся в красный жигуленок, здороваемся с водителем – Сережей и отправляемся в недолгие странствия по магазинам, выставкам, паркам, музеям, просто красивым улицам нашего города. Еще, каюсь, посещаем небольшие и недорогие ресторанчики или кафе. Почти всегда мы едем вдвоем.

Москва поразительно быстро меняется. Сегодня мы собрались посетить переулки моего детства и, хотя были здесь всего несколько лет назад, все время отмечаем перемены. Особнячки отреставрированы, обнесены красивыми оградами. Рядом с ними новые, богатые дома, многие из которых нисколько не диссонируют со старинным окружением. Садов, правда, совсем не стало. Не стало и маленьких магазинчиков, в которые я бегал после войны покупать хлеб и дешевые карамельки для Бабушки. И очень мало прохожих, редко - редко пройдет еще не выселенная из престижного района старушка.

В угловом доме по бывшему переулку Островского, а теперь Пречистенскому переулку, идет ремонт. Еще живы деревянные рамы в наших окнах, но стоять им не долго. Так же, как и окну, за которым была комната тети Тани.

* * *

Через несколько лет после войны дружбе нашей пришел конец. Характер у Тети был трудный, соответствующий ее одинокой и нелегкой жизни.

Как это часто бывает в своих бедах винила она тех людей, от которых видела больше всего добра. Однажды вечером она влетела в нашу комнату и начала кричать на Бабушку и обвинять ее сначала в каких-то кухонных мелочах, потом в неправильной информации переданной общим знакомым, и дальше, и дальше, в пренебрежении, в испорченном детстве и погубленной молодости. Бабушка слушала молча, только на глазах ее выступили слезы. Когда Тетя, хлопнув дверью, ушла, она мне сказала: «Тусенька, она сама не знает, что говорит, не надо ее слушать». Потом помолчала и добавила: «А я так расстроилась, не из-за себя. Просто вспомнила, что она и на Дедушку Сашу кричала, не понимала, что он умирает, не пожалела его тогда».

Может быть сейчас, прожив 65 лет, я последовал бы Бабушкиному совету и отнесся к Тете с терпимостью. Но тогда простить ей такие безжалостные слова и поступки я не смог. Что-то щелкнуло в моей душе, как замок двери, и она навсегда закрылась для Тети Тани. Я стал ее избегать. Односложно отвечал на вопросы. И никогда больше не входил в ее комнату, отказываясь под любыми предлогами. Помню, как через много лет она пришла к Бабушке в гости на нашу новую квартиру, я поздоровался и сразу ушел к товарищу.

Умерла она от рака в городской больнице, картины и папки с рисунками частично взял музей, частично родственники и знакомые. В комнате поселились другие люди.

* * *

Я смотрел на окна и вспоминал круглый стол и лампу, и лица сидящих вокруг нее…

А потом, в воображении своем, покинул их и темным длинным коридором, тихо пошел туда, где провел свое детство. Справа осталась комната, где жил мой дядя – младший Бабушкин сын с женой и двумя ребятишками – Ирочкой и Алешенькой. Потом шла комната соседей и, не доходя кухни, малюсенькая «комната для прислуги», в которой одно время жила моя довоенная няня - Варюша. Я повернул налево и вошел в переднюю. Высокая дубовая дверь вела из передней в нашу комнату.

Эта большая комната в 30-35 квадратных метров недаром называлась «залом». Папа частично перегородил ее старинным огромным буфетом, который и по сей день стоит в его квартире. Еще в ход пошел прадедушкин шкаф и занавеска. Образовалась выгородка – наша с Бабушкой спальня. В оставшемся Г образном пространстве самым главными были три вещи – книжные шкафы, обеденный стол и рояль.

В шкафах плотно стояли сотни и сотни книг Дедушкиной библиотеки – мои лучшие друзья и мои учителя. Вот полка, на которой размещался трехтомник «Жизнь животных» Брэма, а ниже - черные с золотом корешки «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Эфрона, бесчисленные тетрадки старых журналов, запрятанные сзади сочинения князя Кропоткина и книги отца тети Тани – Алексея Алексеевича Борового. Спрятан в дальнем углу был и томик «Нового Завета», подаренный моей прабабушке монахинями Знаменского скита. Ближе к окну - обеденный стол, вокруг которого я любил бегать и подпрыгивать – центр нашей повседневной жизни.

Наконец рояль, большой концертный рояль.

Все эти вещи пришли сюда в комнату из далекой, богатой и, главное, очень счастливой Бабушкиной молодости.

Томочка взяла меня за руку. Пора возвращаться домой.

Мы едем, я смотрю на нее и знаю, что мы думаем об одном и том же.

Святая наука – расслышать друг друга

Сквозь ветер, на все времена…

Две странницы вечных – любовь и разлука –

Поделятся с нами сполна.

Чем дольше живем мы, тем годы короче,

Тем слаще друзей голоса.

Ах, только б не смолк под дугой колокольчик,

Глаза бы глядели в глаза.

(Б. Окуджава)



Томочка и я. Наша любимая фотография. 1977г.

20 марта, четверг.

Чувствую, что так и не доберусь до конца рассказа о Рублевском музее, если буду разрешать своей памяти слишком далеко уводить повествование от главного русла. Modus in rebus – во всем должна быть мера, как сказал бы маленький Тусик, так редко выглядывающий теперь из своей постаревшей оболочки.

Шли годы, я любил ходить по музеям и с удовольствием листал в маленьких книжных лавках на Арбате альбомы по искусству. Постепенно история русской живописи (светской) выстраивалась передо мною в виде некоторой цепочки.

Сначала парсуны (портреты) времен Петра I, портреты конца XVIII века, сельские мотивы Венецианова, классики с бесконечными античными сюжетами, потом передвижники, стремящиеся как можно больше и как можно реалистичнее рассказать зрителю про своих героев.

Русские импрессионисты, пытающиеся передать свое видение, свое ощущение природы и человека. Наконец, в двадцатом веке пришли художники «замахнувшиеся» на то, чтобы написать ИДЕЮ.

Так это долгое время мне представлялось.

Конечно, это была до предела упрощенная схема. Множество художников вмещали в своем творчестве несколько направлений, как бы представляли одновременно несколько звеньев цепочки. Были и такие, которые вообще ни в какие направления не укладывались, например, гениальный Врубель.

Что касается изображения ИДЕИ, то хорошим примером (правда, взятым не из русского искусства) может служить «Герника» Пикассо. Ужас войны – вот о чем кричит это полотно.

Я потому обратился к «Гернике», что недавно, читая воспоминания о П. Корине, обнаружил следующие строки:

«…знаменитый реставратор Павел Корин, вернувший к жизни сотни произведений древнерусского искусства, признался, что именно «Герника» примирила его с творческими принципами и поисками Пикассо, которые россиянин прежде не разделял: «Когда я увидел это полотно, этот большой холст, прекрасную тональность, волевую и энергичную прорисовку деталей, это меня захватило. Я с сомнением приближался к «Гернике» — неожиданно картина произвела огромное впечатление. И после того, что я увидел, я изменил отношение к Пикассо, он стал для меня большим мастером. Я почувствовал: он человек ищущий, мятущийся и мятежный. Я почувствовал: много мучений, много дум вкладывает он в искусство».

Это значит, что Пикассо удалось написать ИДЕЮ.

В моей цепочке не нашлось места для древнерусской иконописи. Она все еще была мне не понятна и в сконструированную схему никак не вписывалась.

23 марта, воскресенье.

Почти ничего нового, кроме рабочих дел. Вечером надо ехать на Украину в Славутич и продолжить там сражение за заключение контракта, которое длится почти год. Интересно, что борьба идет не с заказчиком - Чернобыльской станцией, пригласившей специалистов из «Курчатовского института», а с нашими украинскими партнерами по выполнению контракта. Их мучает страстное желание выпихнуть курчатовцев из работы любыми путями. Во-первых, это позволило бы заполучить все деньги (хотя наша доля и так составляет менее трети). Во-вторых, они, как черт ладана, бояться нашего присутствия в этой работе, ибо в противном случае, как говорил Петр I: «Дурь каждого, каждому явлена будет». Вот они и волынят почти год, постоянно прося отсрочек и засылая заказчику негодные документы.

31 марта, понедельник.

Вернулся из Славутича 28 марта. В очередной раз все поставили на свои места. Партнеры опять взяли тайм-аут. Посмотрим…

С отчасти успокоенным сердцем приступаю к следующей главе о моем «художественном образовании». Пусть она называется: «Прозрение»

* * *

Поскольку дальше речь пойдет об иконах, то надо сказать несколько слов о моем отношении к религии.

Ясное представление о том, что многие люди верят в Бога, я получил, вернувшись в Москву, после эвакуации. Дело в том, что Бабушка не могла выходить на улицу – у нее было довольно редкое психическое заболевание, называвшееся «боязнь пространства». Правильнее его было бы назвать «боязнь открытого пространства» в отличие от клаустрофобии, хорошо известной боязни замкнутого пространства. Развилось оно во время первой мировой войны в тот период, когда Дедушка числился пропавшим без вести.

Гулять со мной Бабушка не могла. А вот бывшая моя няня – Варюша, помогавшая Бабушке по хозяйству, как правило, брала меня с собой во время походов по магазинам. А ходя по магазинам, она часто, во всяком случае, во время всех многочисленных православных праздников, заходила в церковь.

Надо сказать, что в эти годы церковь переживала некоторый ренессанс. В сентябре 1943г., после ночной беседы Сталина с тогдашним Патриаршим местоблюстителем, митрополитом Сергием и сопровождавшими его митрополитами Алексием и Николаем, был созван Поместный Собор (с помощью вождя это удалось организовать за 4 дня), избран Патриарх - Сергий, были разрешены к открытию духовные семинарии, академия, разрешено издательство православных журналов. Открывались заколоченные прежде храмы, и после уборки и ремонта, в пределах возможностей военных лет, в них начинали идти службы. Священников не хватало и, как говорили старушки на паперти (а я слушал) в какой-то церкви мужчину, знающего службу, рукоположили сначала в дьяконы, а потом, в этот же день, в священники.

Варюша молилась, а я стоял рядом. Церкви были переполнены. Женщины, женщины, молодые и старые, одетые во что-то темное, вытирающие слезы концами своих платков. Усталые, худые, иконописные лики, ожившие этюды Корина.

Огромное Горе и еще Вера, Надежда, Любовь.

Трудно мне было стоять среди этих людей. К тому же с высоты моего роста почти ничего видно не было, а слова, которые я слышал, были неразборчивы и непонятны. Поэтому, потихоньку прошептав - «пойду в садик», я выбирался из храма и сидел в небольшом церковном садике, наблюдая за воробьями.

Однажды, здесь ко мне присоединился очень истощенный, прямо прозрачный, старичок, который держал в руке горбушку хлеба, постоянно отщипывал от нее маленькие кусочки и ел, не роняя ни крошки. Я сразу понял, что он из Ленинграда, пережил там блокаду. Я уже видел таких людей, прозрачных от голодания.

«Хочешь хлеба?» – предложил старичок. Здесь Бабушкины указания звучали однозначно – у чужих людей еду не брать, тем более что у них самих, наверное, дома голодные дети. «Спасибо, нет» – сказал я, и чтобы сразу прояснить ситуацию в свою очередь спросил его – «А Ваши дети сейчас дома?». Старичок, казалось, удивился – «Родных детей у меня нет. Рано призвал Господь на служение. Вот они – мои дети». И показал головой на толпу людей, выходящих из храма, среди которых была и Варюша.

Та подошла к нам и попросила у старичка благословения. Тут я заметил у него под обычным пальто, поверх рубашки большой крест. Мы еще немного со старичком поговорили, потом Варюша на меня за что-то рассердилась и отвела домой. Дома она стала сразу же Бабушке выговаривать, а та соглашалась и тихо улыбалась. Позже все объяснилось. Варюша бранила ее за то, что и сама Бабушка в Бога не верит, и ребенка «не просветит». Оказывается, что я на вопрос приезжего батюшки, кто был Христос, ответил, что «Бог такой, на кресте его прибили, у него в ручках гвоздики», а на вопрос, кто же его распял, ни минуты не задумываясь, сказал – «Фашисты».

* * *

После такого провала на экзамене по закону Божьему за мое просвещение взялись с трех сторон. Бабушка, пока я бегал вокруг стола, преподавала мне классический курс истории религии и атеизма. Варюша, выкраивая паузы в магазинных очередях, объясняла обрядовые тонкости православной жизни (чаще всего, почерпнутые у местных старух или ею же и придуманные).

Прозрачный старичок (имя его я забыл, а спросить теперь не у кого), периодически встречался со мной в скверике и рассказывал прекрасные и грустные сказки. Часть из них запомнилась мне почти дословно. И поэтому, много, много позже, когда я познакомился с Евгением Алексеевичем Кармановым и получил доступ к его библиотеке, то установил, что кроме Библии пересказывал он мне и, так называемое Евангелие Детства - не признанные церковью за достоверные рассказы о детстве Иисуса. И пересказывал только несколько самых добрых историй из этой книги.



Иллюстрация к одной из историй, рассказанных Прозрачным старичком

Вот, в двух словах, то, что я помню из этой сказки.

Мальчики лепили голубей из белой глины. У всех выходило что-то совсем не похожее на птиц. Только у Иисуса, они были, как живые.

Вдруг он зачерпнул воду из лужи, на которой была тонкая цветная пленка, провел рукой по голубям и они окрасились в разные цвета.

Вот тогда один старший мальчишка подбежал и начал со злобой растаптывать голубей Иисуса. Тот замахал руками, закричал: «Спасайтесь, спасайтесь, улетайте!».

И голуби улетели.

А Мария, которая все видела, подбежала, подняла сына на руки и… заплакала. Она еще раз убедилась, что ангел сказал правду.

Но тогда придет и день, когда его замучают.

После его рассказов я стал очень религиозен, выпросил у Варюши бумажную иконку и спросил Бабушку, можно ли ее повесить на спинке кровати. Бабушка сказала, совершенно как взрослому: «Тут, Тусенька, ты решай сам».

Иконка висела до моего вступления в октябрята. Сам я ее и снял. Вера моя продержалась недолго, а последующее увлечение физикой и другими естественными науками возвращению к православию никак не способствовало.

А Старичок тихо растаял, как Снегурочка. Он так же, как и она, дожил только до весны. Почти до Пасхи. Варюша про него сказала – «Почил в Бозе» и «Царство небесное».

Еще одна светлая лампада в моей жизни.

(продолжение следует)

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #5(52)май2014

7iskusstv.com/nomer.php?srce=52
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer5/Borovoj1.php

Рейтинг:

+1
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1016 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru