litbook

Проза


Возвращение к истоку . Биографический детектив. Главы из книги0

Детство, шахта, мои университеты

Вначале

Я родился в 1938 году. Меня назвали Ошер в память об умершем старшем брате моего отца. Ошер в переводе с иврита означает счастье, в глагольной форме – свидетельствовать, прославлять, осчастливить. Мои родители строго блюли еврейскую традицию по части имён детей. Моего старшего брата назвали Хаим (жизнь) в память о мамином отце, а среднего брата – Ицхак (смех, радость) в память о папином отце.

В те годы советская власть наводила «порядок» в именах своих граждан. В ЗАГСах имелись списки «рекомендованных имён» новорожденных. Имени Ошер там не было. Но так как мои родители настаивали, в ЗАГСе порекомендовали имя Шура, очень близкое по звучанию к Ошер, и скрепя сердцем родители пошли на компромисс. Так я стал Шурой, уменьшительное имя от Александр. В семье меня всегда называли Шура, помня покойного дядю Ошера. И хотя формально я Александр, я ещё и Ошер, и мне хорошо с этим вторым именем. Я благодарен моим родителям за него. Вся моя жизнь прошла под его сенью. Правду говорят, имя определяет судьбу человека: я – Ошер, я - счастливый. Однако узнал я о сужденном мне счастье только спустя десятки лет. А вначале его признаки были едва заметны.

Отца арестовали в июне 1938 года. Хаим вспоминает, что в то воскресное утро встали поздно, вся семья собралась вокруг стола за завтраком. Мама принесла с базара сметаны, нажарила гору золотистых, хрустящих оладий. За столом отец, мама, два моих старших брата. Посреди стола запотевшая банка сметаны, горка оладий в большой эмалированной миске. Семья с аппетитом завтракает, мама счастлива!

...В дверь постучали. В комнату вошёл милиционер. Отца вызвали в районный отдел милиции. Милиционер сказал, что дело пустячное и волноваться не стоит.

Моему отцу 41 год. За его плечами мировая война, революция, гражданская война, несколько тяжёлых ранений, коллективизация, голод, тиф. Позади страшный 1937-й год. Изя вспоминал, как по ночам мама с папой шёпотом обсуждали происходящее: этого арестовали, того арестовали, такие известные коммунисты признавались, что они шпионы, вредители. И вот весь этот ужас, как будто бы, проходит, волна арестов спадает…

Прервав завтрак, отец уходит с милиционером, – скоро вернусь и доем. Отец не вернулся. Ни к обеду. Ни к ужину.

Наутро мама со мной на руках отправилась в милицию, узнать, что с отцом. В милиции его не было. Его увезли люди НКВД.

Это означало конец. Конец всей прошлой жизни, прежнему укладу, а, может быть, конец семьи. Домой мама вернулась растерянная, в полном отчаянии. Надо было думать, как жить дальше, чем кормить троих детей, где и как разыскивать мужа.

Дома её ждал новый удар. Посредине двора, сваленный в кучу, лежал весь наш небогатый домашний скарб. Весть о папином аресте каким-то образом докатилась до коменданта дома, и он моментально сориентировался, выселил «семью врага народа» из подведомственного ему дома, вселив в нашу комнату кого-то. Так мама с двумя сыновьями-подростками и мной, грудным младенцем, оказалась без мужа, без средств существования, и под открытым небом.

И вот тут произошло одно из многочисленных чудес, которые сопровождают всю мою жизнь до сих пор.

Я знаю, скептики тут же ответят мне – ну если Бог так благоволит к тебе, почему Он вообще допускает несчастья, болезни, катастрофы? У меня нет убедительного ответа на этот глубоко философский вопрос. Могу только сказать, что тот, кто питается одним шоколадом, пресыщается им раньше того, кто сидит на чёрных сухарях. Живущий в роскоши не ощущает этого, пока судьба не повергнет его в нищету. А здоровый человек понимает, что такое здоровье, только когда заболеет.

Быть может, Бог наиболее благосклонен к тем, кто не родился? Не родившаяся душа человека не переживает боли, горести, несчастья, радости. Может быть счастливы лишь те, кто не родился, кто не живёт? Если кого-то это устраивает, то пусть Бог ответит ему своей благосклонностью. Ну, а мы с вами, кому довелось побывать на этом свете, будем решать о Его благосклонности по сугубо личному восприятию жизни.

 

Годы сталинского террора

В те годы родственников арестованных боялись ничуть не меньше, чем заражённых чумой. На что могли надеяться эти несчастные? Кто посмеет вступиться за жену врага народа, которого только что арестовали? Делай теперь с ней всё, что хочешь. Именно на это и рассчитывал комендант дома.

И вот тут происходит чудо.

Среди жильцов дома оказался какой-то военный, который, увидев посреди двора нехитрый скарб, женщину с младенцем на руках и ещё двух мальчишек, посчитал, что это нехорошо, и взял на себя смелость немедленно исправить положение. Он не был наивным человеком и отлично понимал ситуацию. Заступничество за государственных преступников могло обойтись ему очень дорого. Но он отправился на поиски коменданта, выяснил, что тот действовал самоуправно, без каких бы то ни было распоряжений начальства, что у жильца, вселившегося в квартиру, нет на неё формальной бумаги. После чего этот весьма странный по тем временам человек отправился к захваченной комнате, в которой забаррикадировался новый жилец. Из-за запертой двери он долго увещеваниями и угрозами просит испуганного захватчика открыть дверь. В конце концов, тот открывает, и военный с позором изгоняет его оттуда. Но и этого мало доброму ангелу нашей семьи. Он переносит наши вещи со двора обратно в комнату и приказывает коменданту впредь не самоуправничать.

Кто был этот удивительный человек? Как сложилась его судьба? Никто из моей семьи ничего о нём не знал. По словам мамы, это был «какой-то военный из нашего дома».

Вот такое простое, но совершенно невероятное по тем временам чудо произошло с моей семьёй в один из самых критических моментов её жизни. Господь увидел необходимость прямого вмешательства и прислал в помощь ангела.

Мой старший брат Хаим вспоминает как поздно ночью, когда все уже спали, к нам пришёл кто-то из старых знакомых и долго шёпотом разговаривал с мамой о судьбе детей. Он предложил отдать Хаима в ремесленное училище, где его будут кормить, одевать, чему-то учить, он будет под присмотром. Мама последовала совету и отправила Хаима в ремесленное училище.

Пока работал отец, он по старинке запрещал маме работать, дел хватает, занимайся детьми, семьёй, хозяйством. Мама ему не перечила. Она умудрялась укладываться в более чем скромный бюджет и даже откладывала какие-то копейки. Теперь они пригодились, но их было мало, и они быстро иссякли.

В те годы у нас было полно родни с маминой и с отцовской стороны. В старые времена семьи были большими. Ещё вчера от родственников отбою не было, – а тут все в одночасье исчезли, как корова языком слизала. Никто не предлагал помощь ни деньгами, ни заботой о детях. Больше всего связывал маму по рукам я, трёхмесячный младенец. Никто не хотел взять меня хотя бы на время: общение с трёхмесячным сыном «врага народа» могло бросить страшную тень на заботливого родственника... Вся родня строго блюла «чумной карантин» вокруг нашей семьи.

У покойного Ошера было пятеро взрослых дочерей. Когда он умер, папа стал для них вторым отцом, заботился о них, как о собственных детях, помогал деньгами, устраивал на работу. Они часто бывали у нас дома. Некоторые из девиц вышли замуж, другие были на выданье. После ареста отца все они словно испарились. Младшая из сестер, 20-ти летняя Женечка три месяца тому назад забирала нас с мамой из роддома, постоянно дневала и ночевала у нас. Но и она милая, шумная, громкоголосая, всегда весёлая вдруг исчезла. В Харькове жили моя бабушка и мамина сестра. Они тоже избегали нас. Мама оказалась в полном одиночестве. И ей ничего не оставалось делать, как отдать меня в круглосуточные детские ясли, по сути - детский приют для грудных младенцев.

Изю она отправила в пионерский лагерь, Хаима – в ремесленное училище, сама пошла работать на швейную фабрику. Работала она в вечерние смены, а днём бегала по разным учреждениям НКВД и тюрьмам, пытаясь разыскать отца. Проходили дни, недели, месяцы. Передач для отца нигде не принимали: не числится.

Но прошло три месяца, и однажды, совершенно неожиданно, на пороге дома появился отец. Он был крайне измождён, кожа да кости, беззубый рот. Но в глубоко запавших глазах сиял блеск победы! Он не сдался. Он победил своих мучителей. Он остался человеком.

Можно представить себе радость семьи. Ну, вот, теперь опять всё будет как прежде, до ареста. Мама тут же побежала забирать меня из моего заточения - круглосуточных яслей. Там она обнаружила синюшного, истощавшего младенца, у которого уже не было сил даже сосать бутылку. И непрерывный понос. В моём возрасте, в полгода, дети уже стояли, а я ещё не сидел и с трудом держал голову. Надежд, что выживу, было мало.

Мама забрала меня домой и потихоньку, потихоньку выходила, поставила на ноги в прямом и переносном смысле этого слова.

Так что мы с отцом отбывали срок вместе, по одному и тому же «делу». Отец никогда не рассказывал мне о тех страшных днях. Наверное, боялся, что я проболтаюсь и поставлю под удар всю семью.

Маме он тоже рассказал не много. С него взяли подписку о неразглашении. Он умер в 1950 году, задолго до разоблачения «культа личности», когда молчание было залогом жизни. Так он унёс с собой в могилу все свои тюремные тайны. Много позже, когда отца уже давно не было в живых, мама рассказала мне то немногое, что она вынесла из его отдельных обмолвок и коротких рассказов.

Отца обвинили в шпионско-диверсионной деятельности. Он был «членом банды», руководимой его начальником по имени Калика. Того арестовали раньше, и он постепенно дал показания на всех своих подчинённых. Дошла очередь и до моего отца. На допросах отец категорически отрицал свою вину. К нему применили обычные для того времени меры дознания и прессинга. Но отец упорно стоял на своём. Он заявил, что не верит показаниям Калики, что это провокация, он хорошо знает Калику, и тот не мог наговорить такое ни себя, ни на него. Он потребовал очной ставки: «пусть Калика, глядя мне в глаза, подтвердит свои показания».

Во время очной ставки, ни разу не взглянув на отца и не отрывая глаз от пола, Калика слово в слово повторил свои показания. Выслушав его, отец спросил: «Зачем ты наговорил эту грязную ложь? Почему ты не думаешь о будущем твоих и моих детей. Ведь им теперь придётся расхлёбывать кашу, заваренную тобой!»

В порыве гнева отец неожиданно для всех вскочил со своего табурета, неимоверным усилием оторвал его от пола, к которому тот был прибит, и швырнул им в Калику. Тот рухнул с разбитой головой.

Отца избили и бросили в карцер, сырой бетонный подвал. В карцере сидел ещё один «упрямец» – старый меньшевик, завсегдатай старых царских и новых большевистских тюрем. Это был глубокий старик, больной чахоткой в последней стадии. Они просидели вместе с отцом больше месяца. Старик умер прямо в карцере. А отца продолжали держать там ещё какое-то время.

Потом его неожиданно перевели в обычную камеру. Спустя немного времени, повели к следователю, другому, незнакомому. Тот спросил отца, был ли он членом антисоветской банды заговорщиков. Услышав отрицательный ответ отца, следователь обрадовался, сказал, что эти обвинения были сфабрикованы преступной бандой Ежова и его подручных, стремившихся подорвать Советскую власть. Он дал отцу на подпись бумагу, в которой были записаны его показания, отрицающие всякую причастность к антисоветской деятельности, дал подписать бумагу о неразглашении, и постановление об освобождении в связи с отсутствием состава преступления. Так через три месяца отец вновь оказался на свободе и вернулся домой так же неожиданно, как когда-то исчез.

В литературе можно встретить много материалов о побоях и пытках, которым подвергались арестованные в застенках НКВД. Пытками объясняют поголовные признания арестованными своей вины в различных фантастических преступлениях. Это объяснение кажется мне столь же невероятным, как и сами преступления, в которых эти несчастные признавались. Вероятно, существовал какой-то иной механизм, вынуждавший этих людей клеветать на себя и других.

Отец вернулся с того света. И это было второе чудо на протяжении первого года моей жизни. Я-то ничего этого ещё не понимал. Но представьте на мгновение радость моей мамы, когда дверь нашей комнаты открылась, и на пороге появился худой, измождённый, мало похожий на того, прежнего, но живой муж и любимый. Это было настоящее чудо для моей мамы, для моих братьев.

Ну да, конечно, опять слышу я, при смене Ежова на Берию было освобождено несколько десятков тысяч арестованных, чтобы обвинить Ежова в преступной деятельности. И твой отец был одним из них. Какое же тут чудо?

А чудо состояло в том, что отца арестовали накануне или в момент смены одного людоеда другим. И в результате этого чуда освободили не только одного моего отца, но ещё десятки тысяч других невинных людей, чьих-то отцов, матерей, братьев и сестёр. Была ли это цель душегуба Сталина или это был его хитрый ход, значения не имеет. «Человек предполагает, а Господь Бог располагает».

И ещё чудо состояло в том, что ни один человек из всей «преступной банды» Калики, кроме отца, освобождён не был. И произошло это лишь потому, что отец не признал свою вину.

Отца восстановили на работе в прежней должности, восстановили в партии, выплатили зарплату за всё время пребывания в тюрьме, заплатили компенсацию за ущерб, отправили на курорт восстанавливать здоровье после всего пережитого. У него обнаружили туберкулёз, которым он подхватил от соседа по карцеру.

Пройдёт почти шестьдесят лет и в середине девяностых годов, в Израиле, в Иерусалиме, я встречу сына того самого Калики, бывшего сослуживца и «подельника» моего отца. Он приехал к кому-то в гости и привёз из Москвы привет и какие-то материалы для моей знакомой, писательницы Доры Моисеевны Штурман. Я жил неподалёку от дома, где остановился московский гость, и Дора попросила меня взять эти материалы. Разговаривая с ним по телефону, Дора сказала, что к нему от её имени зайдёт человек по имени Александр Парицкий. Московский гость тут же спросил, не имею ли я какое-то отношение к Соломону Парицкому, проходившему по делу Калики?

При встрече с ним я узнал, что он сын того самого Калики. Его отец отсидел в лагере и ссылке около семнадцати лет, был освобождён и реабилитирован в 1955 году. После реабилитации он получил персональную пенсию и квартиру в Москве. Этот человек был немногословен, неохотно говорил о своём отце, о своей семье. Но тот факт, что через 60 лет после тех событий, после всего, что он и его семья пережили за эти годы, он помнит моего отца, говорил мне о многом.

После освобождения отца семья зажила как прежде. Мама оставила работу и вновь всё своё внимание обратила на детей и дом. Я поправился, хотя ещё много лет маялся желудком, как следствие тех страшных трёх месяцев в круглосуточных яслях.

К сожалению, лечение мало помогало отцу. Даже в наше время, при наличии большого количества различных лекарственных препаратов, борьба с туберкулёзом крайне затруднительна. А в те годы против туберкулёза не было практически никаких средств. Состояние отца ухудшалось, он терял один кусок лёгкого за другим, пока не стал полным инвалидом. Он протянул ещё 12 лет, медленно уходя из жизни прямо у нас на глазах. Уходил в прямом и переносном смысле этого слова. Не знаю, что давало ему силы держаться. Дома он бывал всё меньше и меньше, проводя всё больше времени в различных туберкулёзных больницах и диспансерах. Я встречался с ним лишь в те редкие дни, когда мы с мамой навещали его в очередной больнице. Но всё это было позже, после войны.

А перед войной, во время войны отец держался ещё молодцом, работал, был главной опорой семьи. Его мужскому достоинству претила слабость и немощность больного, и он всеми силами пытался показать, что наша семья находится в надёжных мужских руках. Мама очень боялась, что я заражусь от отца, и старалась, по возможности, ограничить мои контакты с ним. Её можно было понять - в те годы туберкулёз означал верную смерть.

Всё описанное выше, я узнал от мамы и братьев. Сам я помню отца только после войны, совсем слабым и очень больным. Мама мало рассказывала об отце, лишь от случая к случаю. Однажды она призналась, что из тюрьмы отец вернулся совсем другим человеком. Я спросил у мамы, а что изменилось в нём? Запах, ответила она. Раньше это был запах здорового, сильного мужчины. Отец, его тело, всегда так приятно пахли, как будто бы духами веяло от него. А, после тюрьмы, запах отца уже был совершенно другим, каким-то тюремным, словно его подменили.

...Через сорок шесть лет, когда я сам вышел из тюрьмы, я услышал нечто подобное от моей жены. И не помогали никакие дезодоранты и мыла. Тюремный запах въелся в моё тело на всю оставшуюся жизнь, как когда-то он въелся в тело моего отца...

 

Война

Мне было три года, когда началась война. Очень скоро немцы подошли к нашему городу.

Вспоминает Хаим.

Как-то мама, папа и ещё несколько родственников сидели у нас дома и громко обсуждали, что делать, ехать в эвакуацию сейчас, или ждать – может быть, положение на фронте выровняется, и немцев остановят. А если ехать, то когда, в каком составе? Ждать отца и ехать всем вместе? Так будет надёжней и безопасней. Но, сколько придётся ждать? Всё в те дни было зыбким и неопределённым. А быть может ехать без него? Но что будет с нами в дороге, без отца, и что будет с ним без нас?

Во время этого обсуждения я, трёхлетний ребёнок, сидел в своём углу и молча занимался игрушками. Никто не обращал на меня никакого внимания. Неожиданно среди шума, криков и споров на какое-то мгновение воцарилась тишина. В народе говорят: «ангел пролетел». И тут из моего угла вдруг раздался спокойный чёткий голос: «Поезжайте прямо сейчас. А папа подъедет потом».

Все с удивлением уставились на играющего в углу ребёнка, который, как ни в чём не бывало, продолжал свои занятия. Поступили по «моему» совету. Немедленно собрались и уехали во Фрунзе, в те годы столица Киргизии. Отец подъехал позже. Он вырвался из Харькова чуть ли не последним поездом.

Впоследствии мама рассказывала, какой ужасной была дорога в том поезде, и с каким трудом вся семья преодолела весь путь. Сам я ничего этого не помню, хотя запомнил одну ночную бомбёжку Харькова, ещё до нашего отъезда. В ту ночь мама неожиданно разбудила меня, укутала во что-то, и начала спускаться со мною на руках со второго этажа, где мы жили. Далее помню убежище во дворе, это была щель, маленький окопчик, в котором прятались все жители нашего дома. Помню огни прожекторов и сполохи разрывов в чёрном небе. И это всё.

…Однажды, болтаясь по вагонам поезда, в котором мы ехали, на восток, Изя в тамбуре невольно подслушал разговор двух проводников соседних вагонов.

- Видал сколько жидов едет? Награбили золото, а теперь бегут от немца подальше.

- Ну, ничего, далеко не уедут. Доберётся немец и до них, и тогда со всеми будет покончено. Ждать осталось недолго.

…Первые мои воспоминания, хотя всё ещё отрывочные, начинаются только во Фрунзе. Наша семья поселилась на окраине города, на отшибе, в овчарне, небольшом дощатом сарае для овец с крошечным оконцем. Окошко было таким маленьким, что даже ребёнок не мог в него пролезть. Из обстановки в «домике» я помню топчан и небольшой грубо сколоченный стол. Домик стоял одиноко на берегу арыка. По арыку подавалась вода с гор в город и на полив. Арык был довольно широким, но мелким. Вверх по течению, метрах в двухстах от домика, над арыком был переброшен небольшой мостик, от которого шла дорога в кишлак. Она проходила стороной, и я любил наблюдать из оконца людей, идущих по ней. А от нашего домика к мостику вдоль берега шла узенькая тропинка, по которой никто, кроме нас не ходил.

Сразу после приезда во Фрунзе Хаима призвали в армию и направили в пулемётное училище. Ему ещё не было семнадцати лет. Мой средний брат Изя, ему не было и четырнадцати, пошёл работать на завод, точил корпуса мин. Отец работал на прииске, где добывали вольфрам - молибденовую руду. Прииск был расположен высоко в горах, и отец надолго уезжал из дому. Хаим был в училище, Изя жил в общежитии при заводе, а мы с мамой всё время оставались вдвоём.

Отец приезжал домой раз в неделю или реже. Мама и я накануне с нетерпением ждали его приезда. Обычно он появлялся в определённый день, вечером, когда уже начинало темнеть. Мы сидели на пороге домика и наблюдали, не свернёт ли кто-нибудь от мостков на тропинку. В темноте разглядеть лицо идущего было невозможно, но по «нашей» тропинке мог идти только папа.

...Помню, как однажды в сумерках мы увидели что, кто-то свернул на нашу тропинку. Руки у него были скрещены за спиной. Это была любимая поза отца. Мама сказала: «Беги, встречай папу». Я со всех ног бросился по тропинке навстречу. И тут меня настигло жестокое разочарование – я споткнулся и на полном ходу растянулся во весь рост на земле, ободрав колени, руки, нос. Моему горю и обиде не было предела: «За что? За что меня наказали? Что такого плохого я совершил или хотел совершить? Ведь я был так искренне рад возвращению отца. Что плохого в этой радости?»

Я воспринял это происшествие именно как наказание. Я рыдал не столько от боли, сколько от жестокой обиды за несправедливость этого наказания. Я не мог понять, за что меня наказали. Эта обида оставила глубокий след в моей душе. С тех пор, да-да, именно с тех пор, я всегда очень настороженно воспринимаю любое радостное событие. Я знаю, уверен, что вслед за радостью обязательно последует разочарование, порой довольно горькое, расплата за чрезмерную радость. На иврите это называют «капара». И есть даже специально отведенный для этого день – «Йом Кипур», что означает «день расплаты».

Эта сдержанность немного отравляет полноценное восприятие радостного события, растворение в веселье и счастье, в удовлетворении достигнутым. Но, зная, что за любым радостным событием неизменно последует разочарование, я заранее пытаюсь смягчить предстоящий удар, чтобы не рыдать потом так горько, как я рыдал тогда, в моём далёком детстве.

А в тот вечер родители подняли меня с земли, отмыли, утёрли слёзы. Папа принёс огромный арбуз, который до некоторой степени меня успокоил, хотя я ещё долго всхлипывал, переживая жестокую несправедливость мира.

...Иногда воду из арыка отводили на поля, и он пересыхал. На дне под камнями оставались мелкие лужи, в которых копошилась застигнутая врасплох рыба. Я помню, как Изя ходил по дну арыка и руками собирал рыбу. Ещё помню, что за арыком, где-то в полукилометре в сторону города находилась железнодорожная станция. Я с какими-то мальчишками, отправлялся на станцию, где среди угольных отвалов, мы отыскивали мягкую, маслянистую на ощупь породу и с удовольствием жевали её.

Помню, как мы с мамой лепили кизяки - брикеты из соломы и конского навоза, которыми зимой отапливали нашу хибарку. А ещё строили дувал - заборчик вокруг нашего домика. Я собирал солому, мама рубила её на мелкие части, смешивала с глиной, формовала в коробке кирпичи и выставляла их на просушку. Высохшие кирпичи мама укладывала в стенку дувала.

Но главное воспоминание о пребывании во Фрунзе связано с днём рождения.

Как-то утром мама объявила, что сегодня день моего рождения, мне исполнилось четыре года, и это событие нужно отпраздновать. Увы, дома не было ничего съестного, и мама решила пойти на базар, купить немного муки и напечь лепёшек. Меня она оставила дома одного, чтобы быстрее обернуться туда и обратно.

Мама заперла меня в хибарке на висячий замок и, почему-то, наказала запереться изнутри на щеколду, как мы закрывали дверь на ночь.

Я, помнится, ещё удивился и спросил маму, зачем закрывать дверь изнутри на щеколду, если снаружи висит замок? Но мама повторила наказ. Я, конечно, сделал, как она велела. Щеколда эта одевалась на проушину в косяке двери, а в проушину вставлялся маленький болтик. Такой нехитрый запор.

Перед уходом она ещё раз спросила меня, уже из-за двери запер ли я дверь на щеколду и вставил ли болтик.

Через некоторое время я услышал за дверью шаги и тихие голоса. Их было двое. Они что-то коротко обсудили, и я услышал звон металла, рывок двери и звук упавшего на землю замка. Я обмер от страха. Потом рванулся к крошечному оконцу. Было утро. Я хорошо видел людей, идущих по дороге от мостика к кишлаку и обратно. Я стал кричать, звать на помощь. Но, видимо, мой голос был слишком слаб, а дорога была далеко – никто из прохожих не оглянулся, не замедлил шагов. А я всё кричал и кричал от страха и отчаяния, что вот сейчас бандиты ворвутся в дом. Меж тем дверь нашей хибары, державшаяся только на хлипкой внутренней щеколде, болтике и честном слове, сотрясалась под ударами... Не помню, как долго это продолжалось. Мне казалось, ужас длился вечность. Я истошно вопил и плакал, дверь хибары ходила ходуном. Ещё минута и бандиты разнесут её в щепки, ворвутся в дом.

Вдруг наступила мёртвая тишина!

Дверь замерла. С трудом, сдерживая рыдания, затаив дыхание, я прислушался к звукам снаружи. Тихо. Я подумал, что бандиты, наверное, затаились и выжидают, когда я открою дверь и выйду наружу. Но тут я услышал звук приближающихся по тропинке шагов, а потом осторожный стук в дверь. Сквозь рыдания я спросил: «Кто там?». Человек назвал себя Меиром, двоюродным братом папы, и спросил, где мои родители?

Я, всхлипывая, стал объяснять, что произошло. Он сразу всё понял и попросил дверь ему не открывать. Потом он подошёл к оконцу, чтобы я мог его рассмотреть, и сказал, что он в наших местах проездом, спешит, хотел нас навестить и ему очень жаль, что никого из родителей нет дома. Он сказал, что когда повернул от мостика к нашему дому, он увидел двух человек, которые возились у двери. Заметив его, они исчезли за домом. Мне было очень страшно оставаться одному, и я попросил его подождать возвращения мамы. Но он сказал, чтобы я больше ничего не боялся, бандиты теперь не вернутся, но чтобы я никому кроме мамы двери не открывал. С этими словами он ушёл.

Что привело его к нашей хибаре на краю земли в самый критический момент моей жизни? Как он вообще нашел наше одинокое жилище в окрестностях Фрунзе и пошёл от мостика прямо к домику? И почему, наконец, проделав такой длинный путь, чтобы повидаться с моими родителями, он тут же исчез, так и не встретившись с ними?

Ответ на все эти вопросы у меня один: этот человек исполнил роль ангела, посланного небом с одной единственной целью – отогнать бандитов от нашего дома. Он выполнил эту задачу, а, потому, тут же исчез. Само имя этого человека «Меир», означающее на иврите «светящийся, из света, принадлежащий свету», в произошедших событиях себя полностью оправдало.

А я успокоился и стал дожидаться мамы.

Увидев разорённую дверь, услышав мой рассказ, мама пришла в ужас от мысли, что могло случиться, если бы маленький болтик не выдержал напора взломщиков и если бы не появился Меир.

Шестьдесят три года спустя я хорошо помню то утро, как если бы всё случилось вчера: мой четырёхлетний юбилей, ангела-спасителя, пришедшего на помощь в самый необходимый момент моей жизни, Его подарок ко дню моего рождения – Он подарил мне жизнь.

Люди, проходившие в пятидесяти метрах от нашего домика, не слышали моих отчаянных призывов о помощи, о спасении, – но, Господь, который находится временами так далеко от нас, но всегда так близко, услышал мою мольбу и послал ангела-спасителя. Как же я могу такое забыть!

Контору отца перевели в Ташкент, и мы переехали туда. Помню поездку по железной дороге через горные перевалы, огромные чумазые паровозы, их большие наполовину красные, наполовину чёрные колёса, блестящие маслянистые шатуны, с шипением скользящие взад-вперёд вдоль чёрного корпуса паровоза.

Мы поселились в комнатке при конторе. Во дворе стояли какие-то диковинные железные машины, они чем-то манили меня к себе, и я любил карабкаться на них.

Я уже был постарше, довольно самостоятельным, гонял по улицам с соседскими мальчишками, купался в грязных арыках, куда жители города сливали помои. Было очень жарко, и вода, хоть и грязная, освежала.

Ташкент, как и Фрунзе, запомнился мне на всю жизнь всего лишь одним, незабываемым событием.

Я много времени проводил на улице в компании сверстников, в основном детей из эвакуированных семей. Мы бегали, играли, иногда дрались. Однажды мы играли в местную игру «асыки» или «альчики», где использовали мелкие бараньи косточки. Мне пришлось долго их добывать, чтобы получить право участвовать в игре.

Однажды я заметил, что один из мальчиков играет нечестно, и сказал ему об этом. В ответ я услышал, сначала от этого мальчишки, а затем и от всех остальных игроков, что я «жид». Все, как один, встали на сторону обманщика и дружно стали кричать: «Жид! Жид! Жид!»

Так я выучил новое русское слово. Я не понимал его значения, но сразу усвоил, что это что-то очень обидное и оскорбительное. Меня, однако, озадачило, что те, кого я пытался защитить от обмана, дружно встали на сторону обманщика, против меня. Я бросил игру, ушёл домой и больше никогда с ними не водился. Открытием слова «жид», которое так легко объединило всех против меня, и запомнился мне весь ташкентский период моего детства.

Весной 1944 года мы отправились обратно, в Харьков. Хаим давно был на фронте. Изю призвали в армию. Так что в обратный путь мы отправились втроём – папа, мама и я.

 

О моих родителях

Здесь я бы хотел прервать свои воспоминания и рассказать всё, что мне известно о моих родителях.

Мой отец, Соломон Парицкий родился в 1897 году в местечке Смела Полтавской губернии, на Украине. Он был младшим сыном и предпоследним ребёнком в большой семье.

Его отец Ицхак Парицкий, был родом откуда-то из Белоруссии. Моя бабушка, жена Ицхака, в юности была девицей своенравной и решительной. В возрасте шестнадцати лет она влюбилась в местного поповича и собралась бежать с ним, чтобы обвенчаться. В последний момент её родители узнали о её намерении и пошли к местному ребе за советом. Ребе посоветовал в тот же вечер выдать строптивицу замуж. Но где ж найти такого жениха, который бы сходу, без подготовки решился жениться? Ребе сказал, что у него сейчас гостит дальний родственник, демобилизованный солдат, хороший человек. Он остановился у ребе по пути со службы домой, и ребе готов с ним переговорить. Родители согласились на немедленный брак дочери, согласился и солдат, Ицхак Парицкий. Их обвенчали в тот же вечер. Так началась семья моего отца.

Строптивица оказалась прекрасной, покладистой женой. Она родила своему мужу четверых сыновей и столько же дочерей. Ицхак заведовал табачным складом у помещика. Однажды после пасхальных праздников, когда склад простоял закрытым всю неделю, Ицхак вошёл в него, вдохнул настоявшегося на табаке воздуха и мгновенно умер от разрыва сердца. Семья овдовела.

Старшие сыновья были к этому времени уже самостоятельными. У них в Кременчуге было своё «дело», фотомастерская. Мой отец унаследовал характер своей матушки, был человеком дерзким, прямолинейным, говорил всегда то, что думал. Работа в «фотосалоне» требовала обходительности с клиентами, поэтому решили Соломона к фотоделу не приобщать. Его направили в учение к типографу. Но и там он поругался и подрался с хозяином, и тот его выгнал. Это случилось в 1915 году в разгар мировой войны. Соломону исполнилось 18 лет, и его мобилизовали в армию. Он стал артиллеристом и коневодом. Тогда основным видом артиллерийской тяги была конная тяга.

Папин брат, дядя Гриша рассказывал, что Соломон с детства обожал коней. Бывало, на берегу Днепра он всегда приставал к местным хлопцам, приводившим коней на водопой. Гриша удивлялся тому, что Соломон мог в любой момент оставить игру, друзей и помчаться на берег реки. Он не понимал этой странной привязанности своего брата.

Февральская революция 1917 года застала Соломона в московском госпитале, где он лежал после ранения. Из госпиталя он вышел большевиком. Интересно, что все братья Парицкие принадлежали к различным партиям. Дядя Гриша был сионистом, дядя Лёва - эсером. Началась гражданская война, и Соломон вступил в красную гвардию.

В семье моей мамы, Иды, было пятеро девочек и двое мальчиков. Их отец, Хаим-Вульф Владимиров, изучал Тору и был местным скрипачом, играл на свадьбах. Мама Иды держала посудную лавку и кормила всю семью, ибо доходы её мужа от игры на скрипке были скорее духовного свойства, нежели материального.

…Гражданская война текла своим чередом. Бои, погромы, белые, красные, немцы, гайдамаки, петлюровцы, махновцы, опять красные, всё это раз за разом волнами перекатывалось через город, а его жители только успевали прятаться по подвалам и погребам. Периодически, когда приходили красные, Соломон появлялся в городе, когда отступали, он уходил вместе с ними. В один из таких наездов он заприметил скромную, необычайно красивую девушку, Идочку.

Дядя Гриша, единственный, скудный источник моих сведений об отце тех лет, вспоминал что, когда в очередной раз красные уходили из города и шли строем по улице, Соломон поднял над головой свою винтовку и закричал: «Ну, погодите, буржуи, рано радуетесь. Мы ещё вернёмся. Обязательно вернёмся».

- Ну, зачем он всё это кричал?! – Жаловался мне дядя Гриша, – Ну, ушёл с красными и ушёл. Кто бы знал, что он с красными? Но нет, нужно было ему кричать у всех на виду, обращать на себя внимание. А ведь в городе оставались мы, его семья. Что сделают с нами белые после этих криков, он не думал. Ему бы только покрасоваться да побуянить.

Наверное, дядя Гриша был прав. Не мешало думать о судьбе родни, оставшейся в городе под белыми. Но мне ли судить своего отца?

В очередной раз, а было это уже в польскую кампанию (1920 год), красные опять были в городе. Отец только выписался из госпиталя после ранения и пришёл в гости к своей Идочке. Ему сказали, что Иды нет, она в больнице, тиф, и, может быть, уже умерла. В городе свирепствовала эпидемия. Сначала тифом заболел её отец, и Ида, единственная из всей семьи, была с ним в больнице до последнего часа. Потом сама заболела. Никто из братьев и сестёр не рисковал сходить в больницу и узнать, жива ли она.

Больной тифом чаще всего умирал от слишком высокой температуры – не выдерживали сердце, мозг. Лечили от тифа тогда только холодными ванными, чтобы хоть немного сбить жар. После ванны больного обёртывали простынями и клали на пол - коек не хватало. Кто-то выживал, но большинство умирало.

Мама вспоминала, что, придя в сознание, она долго не могла понять, что с ней и где она находится? Крепко спелёнатая в простыню, она лежала на холодном полу. Она слышала голоса, пыталась позвать на помощь, попросить, чтобы её распеленали, дали пить, но после многих дней непрерывных рыданий из-за отца, она сорвала голос. Никто не слышал её шёпота. Да и кто там проверял, прислушивался? Мама ужасно боялась, что её, примут за покойницу, отвезут на кладбище и закопают живьём.

Соломон, узнав, что Ида в больнице, немедленно поскакал в больницу. Там никто ничего не знал. В том беспорядке, который творился вокруг, это было вполне естественно. Тогда отец пришёл к врачу и вытащил маузер. Увидев лицо Соломона, врач понял, что этот человек действительно может пристрелить, и они вместе отправились на поиски. Мама рассказывала, что она узнала голос Соломона, и звала его. Но он её не слышал, и она испугалась, что он уйдёт, оставив её лежать тут одну среди мертвых. Всё разрешилось благополучно. Соломон отыскал Иду, и она получила своё второе рождение из рук жениха.

В 1922 году, они поженились. Маме было 19 лет. Она была необычайно красива, И поныне я не могу налюбоваться тонкими изящными чертами её прекрасного лица на старой пожелтевшей фотографии.

Вскоре разразилась очередная внутрипартийная чистка «рабочей оппозицией». Отца «вычистили» из партии. В это время он увлёкся сионизмом и решил эмигрировать в Палестину. Они с мамой отправились в Тифлис, откуда, по слухам, можно было перейти границу в Турцию, а далее в Палестину. В Тифлисе папа устроился работать печатником, пытаясь заработать денег для оплаты услуг контрабандистов. Увы, контрабандисты запрашивали столько, что заработка простого печатника на это не хватало. Помыкавшись безрезультатно в Тифлисе, родители вернулись на Украину, в Харьков. (Недавно я узнал, что в это же время в Тифлисе жил Михаил Булгаков с первой женой Тасей. Они приехали туда из Киева и тоже пытались перебраться в Турцию. В Тифлисе Булгаков начал свои первые писательские пробы, печатал фельетоны в газетках. Так что, не исключено, что мой отец печатал опусы Булгакова тех дней. Булгаковым также не удалось собрать сумму, запрашиваемую контрабандистами, и они из Тбилиси переехали в Москву).

В Харькове отец устроился в типографию военного ведомства и вновь вступил в партию.

В 1924 году у них родился старший сын Хаим, в 1927 году – Изя, ну а в 1938 году на свет появился я.

 

Обратно в Харьков

Путь из Ташкента в Харьков в 1944 году мы проделали в открытом пульмановском вагоне, гружённом тюками с мануфактурой. Поверх вагона был натянут брезент, чтобы уберечь груз от дождя. Папа был проводником, кладовщиком и сторожем.

Мы трое располагались между тюками, под брезентом. Ехали мы больше месяца, проехали пол России, возле Саратова пересекли Волгу. На остановках мы с папой или мамой ходили за кипятком, покупали еду на пристанционных базарах, несколько раз отставали от поезда и догоняли его на других поездах. В один из жарких летних дней 1944 года мы, наконец-то, приехали в Харьков.

На первых порах нас приютила семья тёти Кати, маминой двоюродной сестры. В маленькой комнатке жило много народу. Спали все на полу, в ряд.

Незадолго перед войной папа получил государственную квартиру на окраине города. Однажды мама предложила мне поехать посмотреть, что случилось с нашим домом, сохранился ли он. Впервые в жизни я ехал на трамвае. А мама показывала мне всё из окна трамвая и рассказывала: «Смотри, вот здесь был парк, тут сквер, вон там памятник, а вон, что осталось от старого фонтана с лягушками и крокодилом».

К счастью, наша квартира во время войны не пострадала. Но в ней проживала семья соседей. Они заняли квартиру, когда мы уехали. После длительных переговоров новые жильцы вернули нам нашу квартиру. Она была совсем голой. Все наши вещи растащили. Слава Богу, были стены и крыша, да ещё, помню, на стене висела репродукция картины Айвазовского «Девятый вал». Это произведение искусства оказалось никем не востребованным. В этой квартире я и начал свою сознательную жизнь и прожил в ней до двадцати лет.

 

Детство

Лето 1944 года. Мне шесть лет, Маленькая убогая квартирка на окраине Харькова, голод. До победы оставалось несколько месяцев. В сердцах окружающего меня населения пылает лютая ненависть к евреям. В быту это чувствуется на каждом шагу. Это одно из следствий прокатившейся войны и оккупации. Мы - единственная еврейская семья во всей округе. По крайней мере, мне казалось, что вокруг нас одни антисемиты и ни одного еврея. Я, еврейский ребёнок, бегаю по улицам, играю с детьми, родители которых ещё вчера участвовали в грабежах и убийствах евреев. И если сами не убивали, то выдавали их полицаям за вознаграждение. Ничего кроме «жид» и «жидёнок» я от своих сверстников не слышу. Все игры, все разговоры рано или поздно заканчиваются обидными кличками, дракой, побоями.

Вот с ватагой мальчишек я мчусь по улице с криками «Ура!» - играем, как водилось в те годы, в войну. Пробегаем мимо водоразборной колонки, там какая-то женщина, набирает воду. Она останавливает нашу ватагу и говорит:

- Ну, чего вы играете с этим жидёнком! Если начнётся война, он ведь первым сбежит отсюда в Ташкент и оставит вас тут одних пропадать.

На этом наша игра заканчивается, все мальчишки опять, в который раз, обрушиваются на меня с оскорблениями и насмешками.

- Вы, жиды, трусы, сбежали воевать в Ташкент, а мы тут за вас и воевали, и страдали.

- Вы, жиды, всех обманываете, всех покупаете и всех продаёте.

- Вы, жиды, нашего бога распяли.

- Недаром вас, жидов, немцы убивают, жаль, что всех не добили.

- Вы, жиды, курочку любите.

- Вы, жиды, деньги любите.

- Вы, жиды, за деньги родную мать продадите.

Мне шесть, семь, восемь лет. Как в одиночку справиться со всем этим пламенем ненависти и злобы, которое пышет мне в лицо изо дня в день?

 

Лирическое отступление

Через сорок четыре года, в дни, когда судьба наша уже была решена, мы получили разрешение на выезд в Израиль, в котельной, где мы работали кочегарами, в нашу последнюю перед увольнением смену, к нам подошёл Лёня, наш сменщик-забулдыга, который, по-видимому, был в курсе наших проблем с КГБ и отъездом.

Совершенно неожиданно Лёня начал возбуждённо рассказывать о том, как на его глазах, вот тут рядом, неподалёку от нашей котельной, немцы и полицаи вели евреев на расстрел на Тракторный завод. С дрожью в голосе, сбивчиво он говорил о том, что творили его земляки, односельчане (в годы войны тут ещё была деревня). Нахлёстывая коней, они гнали подводы к тракту, по которому шли колонны, гнали, чтобы не опоздать к дележу имущества обречённых людей. Они врывались в колонны, вырывали из рук евреев узлы со скарбом, тащили добычу к телегам, и вновь бежали к колонне, и так, пока в руках несчастных не оставалось никакой поживы.

Лёня описывал нам эту страшную картину, и в глазах у него стояли слёзы. В 1941 году он был ещё совсем мальчишкой, лет шести или семи, но хорошо запомнил этот ужас и почему-то сейчас решил рассказать нам об этом, поделиться с нами на прощание, снять грех с души. А какой мог быть грех у шести-семилетнего малыша? Но он чувствовал на себе этот грех, который столько лет бередил его душу, не давал покоя. Грех его родителей, родных, односельчан. Он понимал, что наш отъезд имеет прямое отношение к тем давнишним событиям. Наш сменщик, кочегар Лёня, простой мужик не забыл тех событий сорокалетней давности и вместо прощания с нами покаялся за всех своих односельчан.

Мой хороший, добрый приятель сказал мне:

- Ну, чего сейчас об этом вспоминать - шестьдесят лет прошло с тех пор. Всё уже былью поросло.

В последние годы я многократно бывал в Германии. А ведь немцы, мои сверстники и те, что моложе, хорошо помнят о войне, не забывают её. Да только помнят они о том, как беспощадно их бомбили союзники, американцы и англичане. Помнят сколько «невинных жертв» понесла Германия в той войне. И вот что странно, никто из них ни разу не сказал мне о том, что их родители творили с евреями на Украине, в Белоруссии, в Европе. Вот только кочегар Лёня напомнил нам о тех днях. А ведь это они, немцы пришли сюда и разбудили дремавшего до поры зверя антисемитизма и ненависти. Это они залили всю землю Европы еврейской кровью. Ну, что, забудем? Ведь шестьдесят лет прошло. Немцы об этом не забывают.

Я пошёл в школу 1 сентября 1945 года. К тому времени я умел читать, слушал радио. Ни в книжках, ни в радиопередачах евреи никогда не упоминались, как если бы они вообще не существовали. В официальной пропаганде, в кино, в литературе жили, боролись, страдали, погибали и побеждали все народы и все национальности нашей страны и всего мира. Там были русские и украинцы, белорусы и казахи, туркмены и грузины, армяне и молдаване, латыши и литовцы, эстонцы, поляки, югославы, болгары, – все народы планеты. Не было только евреев. Их не существовало даже среди убитых, погибших в той войне. Нигде никаких упоминаний о миллионах замученных и растерзанных моих братьев и сестёр. Это сочетание дьявольской антисемитской травли на улице с официально несуществующим еврейским народом и гробовым молчанием советской прессы о фактическом положении евреев, превращало антисемитизм в нечто демоническое.

Я нигде не мог нащупать хоть какую-нибудь опору в своих усилиях устоять, удержаться, сохранить и отстоять своё достоинство еврейского мальчишки под градом физических и моральных атак, насмешек, оскорблений и нападок, обвинений во всех смертных грехах, в ежедневном унижении. Я терпел их на улице. Косвенно, или, как говорят сейчас, «по умолчанию», я получал их официально в школе, по радио, в книгах.

В те годы жесточайшего антисемитского прессинга я пережил тяжелейшую психологическую травму, от которой впоследствии мне пришлось освобождаться на протяжении всей жизни, вплоть до сегодняшнего дня. Мне кажется, я так до конца и не изжил в себе все её ужасные последствия. Да разве я один? Всё моё поколение, большинство моих сверстников, пережили эту травму, и многие остались психологически искалеченными на всю жизнь.

То была жестокая школа жизни. Сегодня, оглядываясь назад в те далёкие годы, я горжусь тем, что выстоял, сохранил себя, свою личность, своё достоинство, сохранил и укрепил свою еврейскую душу, – хотя досталось это мне ценой огромных усилий. И я благодарен Богу за физические и душевные силы, которые Он дал мне, чтобы выдержать тот суровый экзамен.

 

Наш быт

Мы жили на окраине города рядом с небольшим, по харьковским масштабам, заводом ХЭЛЗ, выпускавшим электродвигатели. Зады нашего двора выходили к маленькой речушке Нетеча. В те годы вода в Нетече была чистой и прозрачной, как в роднике; мы даже пили из неё. Я проводил на ней много времени. Она никогда не обижала и не оскорбляла меня. Речка была совсем мелкой, мальчишке по пояс, не больше, но кишела жизнью. Масса мелких рыбёшек от пескарей до плотвы и краснопёрки; окуньки, сопливые, скользкие ёршики, головастики, лягушки и жабы, которые, как крокодилы, выставляли на поверхность свои глаза. Лягушки были самые разнообразные по цвету, форме, тембру издаваемых звуков. Над речными зарослями тучами носились разноцветные стрекозы, жуки, шмели, осы, пчёлы и мухи; на перекатах вода мелодически журчала и пела, над поверхностью воды с небывалой скоростью сновало множество насекомых; в тихих заводях, на длинных тонких лапках, под которыми заметно прогибалась поверхность воды, скользили жуки водомеры. Я мог часами сидеть над водой и следить за тем, что там происходило.

А какой завораживающе грозной и могучей становилась наша крошечная речушка весной, в половодье! Вода в ней поднималась на три-четыре метра, временами перехлёстывая через берега свои мутные воды. Для мальчишек, эти дни были праздником! Мы высыпали на берег речки и проводили там много часов, наблюдая, как с треском и гулом сталкиваются друг с другом огромные льдины, которые сметали по пути все препятствия. Тёмные весенние воды несли на себе с дикой скоростью доски, ящики, чьи-то ворота, солому, тряпьё, разорённые птичьи гнёзда, кастрюли, дохлых животных и много-много всякой всячины. Всё это мчалось мимо, вертелось и кружилось в водоворотах, и было так интересно наблюдать за этим, что мы до темноты не могли уйти от берега.

Всё моё раннее детство речка была для меня неисчерпаемым источником впечатлений, развлечений, источником интересных наблюдений за её жизнью. Она замечательно успокаивала меня и отвлекала в случае многочисленных конфликтных ситуаций на улице. Она была для меня вторым домом, лучшей книгой, театром и кино, лучшим приятелем и партнёром в играх.

В первые послевоенные годы, мы даже купались в этой «маленькой речке», которая впадала в «большую речку» ниже по течению, примерно в двух километрах от нашего двора. «Большая речка» называлась Харьков.

В одном месте малой речки, на крутой излучине, была глубокая половодная вымоина, «яма». Мы, мелюзга, ходили туда купаться. Именно там я научился плавать и даже однажды чуть не утонул. Мне было тогда лет семь. На берегу ямы устроили трамплин и мальчишки постарше прыгали в яму с трамплина, а малыши, бултыхалась у берега. Однажды, едва научившись кое-как держаться на воде, я решил оторваться от спасительного берега и совершить самостоятельное «дальнее плавание», – переплыть глубокое место ямы. Едва я отплыл от берега, как кто-то из ребят прыгнул с трамплина и плюхнулся в воду прямо рядом со мной. Моё счастье, что он не рухнул мне на голову. Я мгновенно нахлебался воды и стал тонуть. Кричать я не мог, чтобы не стать всеобщим посмешищем. Так что я, захлёбываясь и от ужаса панически загребая в воде руками, сам не знаю как, выплыл на мелкое место и выполз на берег передохнуть от пережитого страха. Никому об этом эпизоде я не рассказал. В те годы было не принято жаловаться, плакать, звать маму, папу или ещё кого на помощь. Мы были мужчинами, и свои слабости старались скрывать от других. Это тем более касалось меня, одиночки во враждебной стае.

Вначале мы жили втроём: мама, папа и я. Первые годы после войны папа ещё жил дома и только иногда ложился в больницу или в туберкулёзный диспансер на лечение. Но с каждым годом он всё дольше оставался в больницах и госпиталях, а дома бывал всё реже и реже, так что уже году в 1948 мы с мамой фактически жили вдвоём, а папа лишь изредка гостил у нас. Между собой родители говорили в основном по-русски, но иногда, когда им нужно было поговорить о чём-то, что не предназначалось для моих ушей, они переходили на идиш.

…Наша квартира состояла из комнаты и кухни. Окна комнаты выходили на север. Помню, солнце заглядывало к нам лишь ранним летним утром. В комнате стояла старая проржавевшая никелированная кровать с набалдашниками и сеткой с дырками, «заштопанными» проволокой и верёвками; старый-престарый комод с огромными, ящиками, заполненный каким-то тряпьём, которое, по-моему, лежало в них испокон веку; я никогда не мог выдвинуть ни один из ящиков полностью, они постоянно перекашивались и намертво застревали.

Ещё в комнате стоял двухстворчатый шифоньер. В более узком его отделении были полки со всякой одёжной мелочью, а в другом, просторном, от стенки к стенке была вделана поперечная перекладина. Я много лет не понимал её назначения, и почему в шкафу нет гвоздиков или крючков, чтобы на них можно было что-нибудь повесить. И только позднее я узнал, что перекладина предназначалась для вешалок (по харьковской терминологии, «тремпелей»). Эта часть нашего шифоньера была всегда пустой: нам нечего было там держать. Наши пальто и телогрейки мы вешали на гвоздиках, вбитых в стену на кухне.

Помню также массивный пьяный стол, два старых венских стула с продавленными сидениями, на которые мы подкладывали фанерки. Стол я прозвал пьяным потому, что он всегда перекашивался в сторону; он был таким огромным, с такими толстыми ножками, что позднее, прочитав «Мёртвые души», я дал ему имя Собакевич. Ели мы обычно на кухне, но когда приходили гости, мы угощали их в комнате за столом, и всегда просили гостей не облокачиваться на стол, не то он упадёт им на ноги.

Довершали обстановку старый, покрытый зелёным продранным сукном с многочисленными чернильными пятнами письменный стол на тонких дрожащих ножках и узкая этажерка для книг. Одна нога у неё была сломана и подвязана верёвкой. На этажерке стояло несколько книжек, а на верхней полке обреталась самая ценная вещь нашего дома - чёрная радио-тарелка, служившая нам и часами, и газетой, и «музыкальным центром».

По её сигналам мы ложились спать и просыпались по утрам: сыграют утром гимн – шесть утра, пора вставать; сыграют вечером - полночь, пора спать. Меня укладывали в постель пораньше, а мама с папой ложились по «тарелке». Она никогда не выключалась. И горе было нам, когда радиолиния по какой-то причине выходила из строя, что случалось, впрочем, не часто. Тогда вставать, идти на работу, в школу, приходилось наугад, а так как опоздание на работу было самым страшным преступлением в те годы, мы старались выходить из дому как можно раньше. Я помню, как несколько раз зимой приходил в школу на час - полтора раньше только потому, что не работала тарелка.

Радио-тарелка была также главным источником новостей и культурного досуга. Так, однажды, вернувшись из школы, я услышал: "Говорит Москва! Передовая статья и обзор газеты «Правда». Передовая статья сегодняшней газеты «Правда» называется «Врачи – убийцы в белых халатах». Но до этого «эпохального» события оставалось ещё несколько лет.

Из этой же чёрной хрипящей бумаги ко мне приходила музыка опер и оперетт, классическая и камерная музыка, эстрада и театр. Чего стоил театр перед микрофоном! Я прислушивался ко всему, чем шуршала эта чёрная плотная бумага, работавшая совершенно непонятным для меня образом, В её бумажном шорохе и скрипе приходил ко мне свет культуры, образования, познания мира в не меньшей степени, чем из школы и библиотеки.

Однажды утром, раньше обычного, тарелка разбудила меня странными звуками «Бип, бип, бип, бип …». То были сигналы запущенного в 1957 году первого в истории человечества искусственного спутника земли, и я услышал первую трансляцию космического радиовещания. Я доверял «тарелке» больше всего на свете, мне так хотелось услышать от неё что-то ободряющее, поддерживающее, укрепляющее. Но она упорно игнорировала мои личные проблемы, мой конфликт с улицей, с моим окружением, и я невольно ощущал, на чьей стороне находится это чёрное, пыльное, бумажное существо. Не говоря уже о тех случаях, когда она прямо заявляла, что и она против меня, против еврейского мальчишки, которому хотелось быть вместе со всеми, быть таким, как все, быть там, откуда доносились эти голоса. Но нет, и тут я был один против всех, кто обращался ко мне, общался со мной через эту чёрную бумагу.

Кухня в нашей квартире была тёмной, свет в неё сочился из дверного проёма в комнату, и потому в кухне всегда горела лампочка. В кухне стояли небольшой кухонный шкафчик и топчан – в раннем детстве наша с мамой общая кровать. Центральное место кухни занимала печка, небольшое кирпичное сооружение вдоль простенка с комнатой. Печка обогревала всю квартиру. Её верх был покрыт толстым чугунным листом, вмазанным в кирпичи, и имел два круглых отверстия для кастрюль – конфорки, которые прикрывались чугунными кольцами, входящие последовательно одно в другое. Растопка печки и поддержание в ней огня было особым искусством. Первоначально им владела только мама, со временем она научила и меня.

Я был довольно ленив. Мне не хотелось заниматься этой грязной и кропотливой работой, но, поскольку мама возвращалась домой поздно вечером, а зимой в нетопленном доме было очень холодно и неуютно, мне, поневоле, пришлось освоить это ремесло, и позже я занимался им даже с удовольствием, желая натопить квартиру к маминому возвращению. Так приятно было встречать её, усталую после долгого рабочего дня, приходящую с мороза, домашним теплом!

Растапливать печь было делом непростым. Топили её углём. Добывать уголь было нелегко, как, впрочем, и дрова. Его продавали на складе по талонам, которые выдавали в домоуправлении. Талоны на уголь выдавали осенью. На хлеб и другие продукты питания раз в месяц выдавали «карточки».

Но и по талонам угля на складе не хватало, приходилось дежурить там, узнавать, когда его подвезут. Уголь со склада быстро разбирали, и нужно было не прозевать, успеть «отоварить» талон. Когда удавалось застать уголь на складе, оплатить его, нанять возчика с телегой, дать взятку грузчикам, чтобы нагрузили хорошего угля, а не пыль с мусором, тогда мы с мамой, довольные удачей, сопровождали подводу с углем домой. Уголь выгружали во дворе у дверей нашего сарая, после чего перебирали его, очищали от камней и вёдрами заносили в сарай на сухое место. Так шла подготовка к предстоящей зиме. Для хранения угля и дров у всех во дворе были сараи.

Дрова также получали на складе по талонам. Если удавалось хорошо отовариться углем, дров требовалось немного. После доставки, их нужно было напилить, наколоть на чурки, удобные для закладывания в печку, просушить. Часть дров пускали на щепу. Всё это заранее готовилось к зиме.

Угля и дров обычно всегда было в обрез, нередко запас истощался ещё до конца зимних холодов. Поэтому их экономили, как могли. Печку начинали топить только, когда терпеть холод в доме было уже невмоготу. Правильная растопка печи была большим искусством! Вначале в печи выкладывали пирамиду из щепок и чурок, поверх которой укладывали крупные куски угля; для большего жару и более продолжительного горения мелкий уголь слегка смачивали водой. Умелый истопник разжигал печь одной спичкой (ещё один тогдашний дефицит). Колодец с углем должен были разгораться постепенно, не дымить, не коптить, – чтобы печь продержалась до самого утра на одном ведре угля.

Обычно я начинал растапливать печь под вечер, предварительно вдоволь нагулявшись на улице. К этому времени ночное тепло из квартиры полностью выветривалось, в доме становилось зябко.

Хорошо растопленная печь сильно прогревала стенку комнаты. Чугунный верх печи пышил жаром, раскалённые кольца конфорок светились в темноте красным призрачным сиянием. Свечение раскалённого чугуна и волны тепла, исходящего от него, гипнотизировали. Дремотная нирвана уносила меня куда-то далеко-далеко, и только мамино замечание или обращение, могло вывести меня из этого сомнамбулического состояния. В такие минуты я забывал обо всём на свете, об обидах и оскорблениях, о драках и синяках, об учителях, уроках и двойках, о голоде и холоде. Я обожал эти минуты сна наяву у жарко натопленной печи. Вид раскалённой печи уносил мои мысли, моё воображение далеко-далеко, в неизвестные края. На душе становилось чисто, легко и очень спокойно.

Увы, жизненные проблемы не исчерпывались углем, дровами и растопкой печки. Поначалу, года два-три после войны отец ещё работал, хотя всё меньше и меньше. Мама уже работала постоянно. Теперь она была главным «добытчиком» в семье. Отец почти постоянно был в больницах, его инвалидная пенсия была смехотворно мизерной, а его болезнь требовала хорошего питания. Мама выбивалась из сил, чтобы добыть для него хоть немного мяса, курицу или масла. Всё лучшее, что удавалось купить, отдавалось папе.

Мне в жизни повезло: я всегда относился к еде спокойно и даже в самые трудные периоды не воспринимал голод как катастрофу. Приходилось немало голодать в послевоенные годы, я жил впроголодь в студенческие годы, сильно голодал в зоне. Но это не оставило в памяти ни малейшего отпечатка: ну было время, что с едой было туго, но потом всё наладилось, всё прошло....

Но один случай запал в память. Сели мы как-то обедать – папа, мама и я. Мама старалась укрепить папу, всё лучшее было для него. Мы с ней часто говорили об этом.

Мама налила отцу в тарелку суп и положила единственный кусочек курицы, а себе и мне - только пустой суп. И вдруг отец сказал: «Взгляни на ребёнка! Мне кусок не лезет в горло, когда он так смотрит!». Но я совершенно не завидовал его еде и нисколько не желал её! Более того, я бы охотно отдал ему и то, что было у меня в тарелке, лишь бы он выздоровел! Наверное, таким образом, он выражал своё отчаяние тем положением, в котором мы все оказались. Но я до сих пор вспоминаю этот момент со слезами на глазах.

Ещё помню один курьёз. Лет в шесть – семь я уже сам читал, и однажды попалась мне как-то детская книжка, – не помню ни названия, ни автора, – изданная, наверное, ещё перед войной. В книжке был коротенький рассказ о том, как мама дала маленькому Мите кусочек белого хлеба и вышла ненадолго из дому по делу. Митя съел мякиш, а корочкой стал играться как паровозиком. Возит Митя корочку белого хлеба по полу и гудит как паровозик, потому, что нет в мире паровозика лучше, чем паровозик, сделанный из корочки белого хлеба. Вот такой незамысловатый детский рассказ. Вы спросите, что в нём меня заинтересовало? Утверждение, что паровозик лучше всего делать из корочки белого хлеба! В те годы я ещё не видел белого хлеба, и потому воспринял слова автора не как метафору, а совершенно серьёзно, полагая, что корочка белого хлеба - это лучшее, из чего можно построить детский паровозик! И долго ещё, пока на нашем столе не появился белый хлеб, я вспоминал этот рассказ и мои сомнения, связанные с паровозиком-из-корочки.

Особенно трудными были 46-й и 47-й годы. Хлеб, подсолнечное масло – были по карточкам. Но и по карточкам получить их было почти невозможно. Приходилось много часов, иногда сутками выстаивать в очередях. Мама обычно дежурила в очереди ночью, после работы, а я сменял её утром. Так мы выстаивали с ней в очередях по нескольку суток, чтобы «отоварить» свои карточки 400-600 граммами мокрого, тяжёлого как глина чёрного хлеба.

Но каким наслаждением было отрезать кусочек ноздреватого, чёрного хлеба, накапать на него постного масла, посыпать солью, и всё это, понемногу откусывая, медленно-медленно пережёвывать, внимательно следя за тем, чтобы не уронить с хлеба ни одной капли драгоценного масла! Никакие деликатесы, которые мне довелось отведать впоследствии, не могли сравниться с наслаждением, которое доставляло мне тогда это «блюдо».

А довесок! Это крошечный кусочек хлеба, 30-50 грамм, который продавец добавлял, чтобы вышел точный вес по карточке. Вкуснее и слаще его не было ничего в мире! И каких огромных усилий воли стоило после многих часов стояния в очереди удержаться и тут же, у прилавка, не отправить довесок прямо в рот! И ещё труднее, на грани человеческих возможностей, было донести довесок до дому нетронутым! Но я мог. Тогда я ещё не понимал смысла этого маленького испытания.

Но иногда бывали времена и труднее. Как-то мама сильно заболела и слегла. Обычно она все свои болезни переносила на ногах, а тут, видимо, её прихватило не на шутку. Деньги кончились, еды никакой, хоть шаром покати, даже пары завалившихся картошек, и тех не было. Мама, лежавшая с высокой температурой, должна была хоть что-нибудь поесть, да и я был изрядно голоден. Нужно было что-то делать. Просить соседей о еде, о помощи я не мог, это было не по мне, да и не знал я, как это делать, мне было стыдно просить еду.

В отличие от нашего, все соседские дворы были в частном владении, с огородами, в которых росли огурцы, помидоры, лук, укроп, картошка, свекла. Дело было поздней осенью, с огородов всё уже убрали, картошку давно выкопали, в земле оставалась только белая свекла, которую употребляли вместо сахара. У одного из хозяев огород был раскопан на улице прямо перед его окнами.

Злой на себя за собственное бессилие, я после школы отправился на соседский огород и выкопал несколько корнеплодов. Дома я почистил их как картошку, порезал на куски и отварил. Получился неплохой суп. Я накормил маму, поел сам. Вскоре мама пошла на поправку. Я был уверен, она выздоровела благодаря моему свекольному супу.

...Поймал себя на мысли, что рассказ об отце выходит у меня жалостливым и тоскливым. Наверное, потому, что я хорошо помню его только с определённого периода, когда он действительно с каждым годом и даже каждым месяцем становился всё слабее и немощнее. Так и получилось, что чем сознательнее я воспринимал окружающую действительность, тем мой папа в ней занимал всё меньше места. А ведь для мальчишки отец – это символ мужества, силы, уверенности, образец для подражания. Но эти папины качества достались моим братьям, которые видели и запомнили его именно таким. Ну а я рос один с мамой, которая все жилы из себя тянула, чтобы прокормить больного папу и меня. И всё же я запомнил об отце кое-что такое, что может восхитить и удивить любого мальчишку.

Помню, как в 1946 году, первого мая, папа взял меня, и мы отправились гулять в центральный парк имени Горького. Туда ходил троллейбус от здания консерватории на площади Тевелева. Его, кажется, и пустили именно к Первомаю. Мы подошли к остановке. Там была огромная толпа. Подошёл троллейбус, все ринулись к нему, как на приступ. Было очевидно, что нам сквозь эту толпу не пробиться. И тут папа внезапно поднял меня на руки, поднёс к открытому окну и всадил в троллейбус прямо через окно на свободное сидение! Троллейбус тронулся. Я обомлел, куда же я поеду один! Я уже собирался заплакать. Но тут меня кто-то окликнул. Я оглянулся: Папа! Несмотря на давку, он влез в троллейбус и пробивался ко мне. Что было в парке, я не запомнил. Но этот «штурм крепости» запомнился мне на всю жизнь.

Однажды отец взял меня в гости. Мы приехали в центр города, на Пушкинский въезд, зашли в какой-то очень богатый дом. В парадном стояли цветы, на стене висело огромное зеркало, был большой, с дубовыми панелями и зеркалами лифт.

В квартире, куда мы пришли, я впервые в жизни увидел мягкий диван. Эта роскошь меня настолько смущала, что я боялся пошевелиться, нечаянно прикоснуться к чему-нибудь. Присев на краешек дивана, я смотрел во все глаза. Хозяева были очень предупредительны и учтивы с папой, даже лебезили перед ним. Я не понял, с чем был связан этот визит, и вздохнул с облегчением, когда мы ушли.

- Кто эти люди, - спросил я отца.

Это была родня жены дяди Гриши, папиного брата. Хозяин квартиры недавно побывал в Ленинграде в гостях у дяди Гриши, и папа пришёл расспросить о здоровье брата. Я спросил его, почему они вели себя так странно, лебезили перед ним. И он рассказал мне старую историю, времён гражданской войны.

Наступал Деникин, красные держали оборону. Батарея из трёх пушек, которой командовал отец, стояла на пригорке и обстреливала наступающие цепи белых. Батарея очень досаждала белым. На склоне расположился красный отряд, прикрывавший батарею от прямой атаки противника. Неожиданно белая конница прорвала фронт и ринулась на батарею. Отряд прикрытия, вместо того, чтобы защищать батарею бросился наутёк. Батарея осталась без прикрытия, конец был неминуем. Артиллеристы растерялись, хотели бежать. Но отец, страшно матерясь, приказал зарядить орудия картечью. Все, кто был, бросились за зарядами с картечью. Папа сам прискакал с зарядным ящиком. В спешке и неразберихе столкнулись два ездовых, зарядные ящики перевернулись и должны были неминуемо взорваться и разнести в дребезги всю батарею. Но взрыва не последовало. Они успели почти в упор дать залп по мчавшейся на них коннице. Атака захлебнулась. Рассказывая мне эту историю, папа сказал, что это был единственный случай, когда перевернувшиеся зарядные ящики не взорвались. И то, как они тремя выстрелами в упор отогнали кавалерию, случай небывало редкий. Так что, в тот день им необычайно повезло.

Я спросил, а как это связано с нашим родственником Моисеем Викутаном, в квартире которого мы только что были? «Отрядом прикрытия, сбежавшим с поля боя, командовал Моисей Викутан», - сказал папа. В суматохе отступления все забыли об этом происшествии. Но два человека помнили о нём всю жизнь. Поэтому Моисей Викутан побаивался отца. Папа, однако, даже не думал отправлять его под трибунал. Но Викутан всё же боялся. Я представляю, каких страхов натерпелся этот человек в 1938 году, когда отца арестовали. Но и тогда всё обошлось. Отец был нормальным человеком со здоровой психикой и твёрдыми представлениями о порядочности.

И ещё один рассказ из папиной жизни запомнился мне с тех далёких лет. Как-то во время гражданской войны командир послал отца с донесением в другой отряд, расквартированный в соседнем селе. Вечерело, путь был неблизким, и добрался отец до места уже затемно. Село было совершенно пустым, на улицах ни души. Петляя по селу в темноте в поисках штаба, отец постучал в окно хаты, спросить, где штаб. Пьяный голос из хаты прорычал: «Тут хлопци атамана Грыцько вжэ усэ зайнялы. Йижай шукаты соби мисце до другейи хати».

Отец догадался, что красный отряд выбит из села какой-то бандой. Он осторожно, чтобы не вызывать ни у кого подозрения, и обходя дозоры бандитов, выбрался из злополучного села и благополучно вернулся в отряд.

 

Последние воспоминания об отце

В те годы туберкулёз лечили «вдуванием». Туберкулёзные палочки размножаются только в отсутствие кислорода и погибают на воздухе. При вдувании грудь больного прокалывали длинной иглой до лёгочной полости в очаге поражения и туда закачивали воздух. Это на некоторое время замедляло развитие болезни. Операция была неприятной, болезненной и малоэффективной. Каждый раз, когда отец ложился в больницу, ему делали «вдувание». Но это уже не помогало. У него не осталось лёгких. Папа очень не любил эту процедуру и всячески старался её избегать. Он махнул рукой и перестал бороться. В тот год появилось новое импортное лекарство – стрептомицин. Его продавали на «чёрном» рынке за бешенные деньги, о которых мы не могли даже мечтать. Правда, можно было попросить папину сестру, тётю Фаню, она была весьма состоятельной, и они с отцом были близки с детства. Но он не хотел просить у неё денег и запретил маме говорить на эту тему. С каждым месяцем он становился всё слабее, беспомощнее, и уходил, уходил от меня, от мамы всё дальше и дальше.

Мне запомнился один печальный эпизод той поры.

Как-то по пути из школы домой я натолкнулся на ватагу мальчишек. Началось как обычно с оскорблений в мой адрес, в адрес евреев, за которыми последовала драка. Один, против целой ватаги, я хорошенько получил и в слезах пошёл домой. Я плакал не столько от боли, сколько от обиды – ну почему они всегда все против меня одного?! Что им нужно от меня?

В слезах я вошёл в дом, и тут выяснилось, что отец наблюдал эту драку из окна. Мне стало ещё обидней. Во-первых, потому, что я «пустил нюни» прямо на глазах у отца, а, во-вторых, потому, что мой отец, герой двух войн, не сломленный даже в застенках НКВД, был уже настолько слаб, что не мог вступиться за своего сына. Для меня эта мысль была ужаснее всего. И я понимал, что отца этот факт терзает ещё больше. Чтобы хоть как-то отвлечь папу от этих мыслей, я заговорил с ним о том, что на меня постоянно нападают мальчишки на улице. Чего они хотят от меня? Почему задираются, дразнят «жидом»? Чем я, мы, наша семья отличаемся от них?

Даже в те, свои последние годы, после всего перенесенного, отец оставался в душе наивным коммунистом. Я отлично помню, как за год до этого разговора, он с гордостью принёс домой и водрузил на нашей хлипкой этажерке два свежеотпечатанных томика «История ВКП(б). Краткий курс». Почему два томика, спросите вы, ведь злополучный «Краткий курс» был однотомным? Наверное, из опасения, что один экземпляр быстро зачитают до дыр.

И ещё я помню, как вскоре после окончания войны, он принёс домой огромный красочный плакат, на котором были изображены люди в национальных костюмах народов СССР, выстроенные расходящимся клином. В руках у каждого из них был герб его республики. Впереди был русский. Чуть позади от него с двух сторон украинец и белорус, и так далее. Плакат назывался «Дружная семья народов СССР». Папа повесил плакат на самом видном месте.

И вот теперь, отвечая на мой невинный вопрос, он говорил о том, что эти мальчишки и их родители глупые и малообразованные люди, что скоро у нас в стране построят коммунизм, исчезнут все национальности, и евреи станут точно такими же, как все остальные народы.

В тот момент это объяснение меня вполне удовлетворило – вот придёт коммунизм, и эти дураки на улице поймут, наконец, что я такой же, как они, и перестанут задираться ко мне. Я почти успокоился, но тут меня что-то дёрнуло за мой глупый язык:

- Папа, а кто такие евреи? У них есть свой алфавит, своё письмо?

- Ну конечно есть – ответил отец.

- А ты его знаешь? – продолжил я.

- Да, знаю.

- Напиши мне еврейские буквы, – попросил я и пошёл заниматься какими-то своими делами.

Через некоторое время меня насторожила мёртвая тишина в комнате. Я оглянулся и замер от ужаса! Впервые в жизни я видел, как отец плакал. Он сидел за столом, склонившись над листком бумаги, а по его лицу катились и падали на бумагу крупные слёзы. Холодея от ужаса и заикаясь, я спросил:

- Папа, почему ты плачешь?

Его ответ был мне непонятен и от того ещё более страшен:

- Я забыл еврейские буквы.

Я вспомнил те давние слёзы отца тридцать лет спустя, когда решал, могу ли я, после того, как добился признания в моей области науки, стал ответственным руководителем нескольких секретных военных проектов, идти на риск, отказаться от всего, и попытаться уехать в Израиль. И я решил, что не могу позволить себе таких слёз. Ни я, ни мои дети и внуки не должны никогда больше плакать по этому поводу.

 

Мои братья

Хаима призвали в армию в 1941 году, в возрасте 17-ти лет, и послали на учёбу во Фрунзенское пулемётное училище. Боевое крещение он прошёл весной 1943 года под Брянском, затем воевал на Курской дуге. Потери были тяжёлыми. За сутки боёв от роты оставалось не больше десятка человек. Ночью приходило свежее пополнение, утром их снова бросали в бой; а к вечеру у них оставалось в живых не больше десятка человек…

Первое ранение Хаим получил в боях под Курском. Их рота наступала. Атака захлебнулась под огнём немецких пулемётов. Командир батальона честил командира роты, молодого лейтенанта, за то, что высотка ещё не взята. Но солдаты не могли оторваться от земли – пулемёты буквально косили траву. Лейтенант приказал Хаиму выдвинуться с пулемётом вперёд и подавить немцев ответным огнём.

Выйти прямо по фронту, было невозможно, и Хаим предложил зайти с фланга, где огонь был слабее. Но лейтенант достал наган и закричал: «Вперёд, иначе пристрелю!». Хаиму ничего не оставалось делать, как выскочить из окопа прямо под немецкий огонь. Он тут же был подстрелен. Хорошо, что упал недалеко от окопа, что рана оказалось не смертельной. Его затащили обратно в окоп, и отправили в госпиталь. Ему здорово повезло.

После госпиталя его отправили на – Финский фронт. Там он был ещё дважды ранен. Войну он закончил в Норвегии.

Помню, в первые дни школьных занятий, в сентябре 1945 года, возвращаясь из школы, я неожиданно встретил на улице маму. Она была очень весёлой, обняла меня и сказала, что на побывку приехал Хаим, и она отпросилась с работы. Радости моей не было предела – мой брат, солдат, герой вернулся домой! Я со всех ног бросился домой, воображая, как стану перед братом по стойке смирно, отдам честь и отрапортую, что прибыл по его приказанию.

Всю дорогу до дома я пролетел как на крыльях. Я постучал в дверь и приготовился отдать честь. Дверь распахнулась. На пороге стоял Хаим, большой и сильный, с погонами сержанта. Я не успел опомниться. Сильные руки брата подхватили меня и подбросили к самому потолку. Потом он крепко обнял меня, прижал к себе, и так, у него на руках, мы вошли в дом, где нас ждал отец. Я задыхался от счастья! Вскоре вернулась мама с покупками и стала собирать на стол. К нашему жалкому угощению Хаим выложил на стол из вещмешка сухой паёк – банки с рыбой и тушёнкой. Пировать, так пировать! Я не мог оторвать глаз от Хаима, от его медалей. Он был настоящим героем, с усами. Мне он сказал, что я сильно подрос за четыре года.

Хаим побыл дома недолго. Ему предложили поступить в офицерское училище. Хаиму едва исполнился 21 год, война окончилась, он остался жив и вполне здоров, несмотря на ранения – вся жизнь была впереди. Но дальнейшая служба в армии, даже офицером, на всём готовом, его не прельщала. Спустя несколько месяцев он демобилизовался.

Недавно он рассказал мне, что именно отец посоветовал ему уйти из армии.

В училище его уговаривали остаться: «Посмотри, что творится на гражданке, - говорил ему начальник училища, - голод, холод, разруха и нищета. А тут, у нас, ты одет, обут, накормлен». Но Хаим настоял на своём, демобилизовался и вернулся в Харьков. Он поступил на шофёрские курсы и стал водить автобус. Как-то он привёз мне большой кусок шоколада. Никогда до этого я не пробовал шоколад. Мама по этому случаю вскипятила чаю, и я, смакуя каждую крошку, выпил с шоколадом целую кружку. Родители были очень довольны, гордились старшим сыном. Всё шло «путём», жизнь налаживалась. Но случилась беда.

В 1946 году Хаима арестовали. Оказалось, работа шофёра тяготила бывшего фронтовика, ему хотелось быстрее улучшить своё материальное положение. Со своими старыми довоенными дружками он ограбил чью-то квартиру. Их быстро выследили. Они получили по восемь лет лагерей.

Родители были в отчаянии. Сын вернулся домой целым и невредимым после такой жуткой войны, и теперь надолго, если не навсегда исчез в лагерях. Их стыду и позору не было границ. Вплоть до освобождения Хаима из лагерей, я нигде не упоминал о его существовании.

Изю призвали в армию ещё в 1944 году. Он служил в полку транспортной авиации в Каунасе. Ему ужасно не повезло: его призывной возраст (1927 год рождения) долго не демобилизовали, и он прослужил в армии восемь лет, вдвое дольше обычного, проведя в казарме всю свою молодость. Демобилизовался он только в 1952 году без какой-либо гражданской специальности, без образования и без малейшего опыта жизни на гражданке.

 

Школьные годы

В 1945 году я пошёл в первый класс. Помню мой первый школьный день. В школу меня записал папа. Утром первого сентября мама спросила, нужно ли меня проводить? Я считал себя уже взрослым и самостоятельным и сказал, что дойду сам. С гурьбой мальчишек с нашей улицы я отправился в школу. Там была небольшая торжественная часть, после которой всех построили и развели по классам. Я не помнил, в каком именно классе числюсь, и пошёл вместе со своими знакомыми по улице. Мы зашли в класс, сели за парты. Началась перекличка, и тут выяснилось, что я сижу не со своим классом. В конце концов, недоразумение разрешилось, и меня отвели в тот класс, куда я был записан. Занятно, что спустя десять лет я сделаю ту же ошибку, но уже в техникуме – пойду сдавать вступительные экзамены с чужой группой. Видимо, есть в этом что-то характерное для меня.

В классе было 37 человек, самых разных возрастов. Из-за войны и оккупации многие пропустили по несколько лет школы и теперь в возрасте 8, 9, 10 лет сидели вместе с нами, семилетками. Дети были грязные, в рванье, полуголодные. Центральное отопление не работало, в классах было очень холодно. Зимой каждый ученик обязан был принести в школу полено дров для топки. В каждой классной комнаты была печка, которую топили во время занятий. Чернила в чернильницах «невыливайках» мы носили в школу в специальных мешочках на тесёмке; ими, раскручивая на тесёмке как пращу, было удобно драться.

Уроки начинались в восемь утра. В шесть часов утра, под звуки гимна из радио-тарелки мы вставали, мама поила меня чаем и убегала на работу; а я собирал портфель, одевался, обувался, запирал дверь и в семь утра отправлялся в школу.

Зимой в семь утра на дворе ещё жуткая темень, глухая ночь. В те годы фонарей на улицах было мало. А на нашей улице, Сергиевской, их не было вообще. Порою, после ночной метели улицы были заметены снегом. Бредёшь в кромешной тьме через глубокие свежие сугробы вдоль высокого глухого заводского забора, глянешь в какой-нибудь особенно тёмный угол и дрожишь от любого подозрительного шороха или тени.

В километре от дома начиналась более оживлённая Искринская улица. Тут была ярко освещённая проходная завода, дворники расчищали снег. Народ шёл на первую смену. Здесь школьники из разных переулков как ручейки сливались в поток, текущий к школе.

В младших классах я возвращался домой обычно после третьего урока. Портфель немедленно отправлялся под стол, а я, перекусив чем-нибудь, отправлялся на улицу гулять. Домашняя еда была нехитрой: хлеб, картошка в мундирах, чай, иногда кусок селёдки. Мама уходила на работу в семь утра и нередко возвращалась домой, когда я уже спал.

Быт наш был простым и незамысловатым. Воду мы приносили в вёдрах из водоразборной колонки. Зимой вода «стояла» на кухне, чтобы не промерзала, летом - на веранде. Для утреннего туалета был маленький умывальник, подвешенный на гвозде. Уборная, выгребная яма, была в углу нашего двора. Летом от неё исходила страшная вонь, а зимой отхожие дыры покрывались сталагмитами замёршего дерьма. Особенно неприятно было идти туда ночью, в темноте, поэтому я старался справить все свои нужды ещё засветло.

Наша улица напоминала деревенскую улицу. Она была широкая, просторная, заросшая травой, усаженная огромными, в два обхвата, старыми тополями. Вдоль улицы стояли одноэтажные кирпичные дома добротного вида. При каждом доме был большой фруктовый сад, предмет постоянных поползновений мальчишек, ищущих не столько лёгкой поживы вишнями, сливой, смородиной, яблоками или грушами, сколько острых ощущений. На фасаде некоторых домов была выложена дата их постройки. Это были дома, построенные в начале века. В них когда-то обитал основательный мастеровой люд.

Летом на улице мы играли в прятки, в «квача» (пятнашки), в «цурки», в «подстенок», в футбол; зимой – в снежки, лепили снежную бабу или строили снежную крепость, катались на санках, а в сильный мороз, когда речка замерзала, катались на коньках или спускались на лыжах с берега на речной лёд. В послевоенные годы популярной была игра в «войнушку», с беготнёй, криками: «та-та-та, я убил тебя», с обязательной атакой и победой. Популярными были кулачные бои. Я их не любил, но драться приходилось постоянно, так как все хотели меня, «жида», проучить и показать друг другу, что они «сильней жида». Дрались до первой крови или пока кто-то, устав, не сдавался. Помню один такой зимний бой, на снегу. Было морозно, и мы начали драку в пальто. Потом, запарившись, сбросили пальто. Мы совсем обессилили, а «первой крови» всё не было. Никто не хотел сдаваться. В конце концов, мы оба, совсем выдохшись, повалились снег. Тогда зрители начали подсчитывать синяки на наших лицах. Я уже не помню, кто тогда победил по очкам-синякам.

Нас всех манил к себе заставленный разбитыми немецкими автомашинами двор завода. Прохудившаяся заводская ограда не представляла для нас никаких проблем. В те годы автомобиль на улицах нашего города был большой редкостью, и мы с криками гурьбой бегали за ним, если он где-то проезжал. А тут было целое кладбище автомобилей! Вечерами, когда завод затихал, мы перелазили через забор и проводили среди автомобилей все вечера, получая море удовольствия!

Завод интересовал нас и с чисто хозяйственной стороны. Особенно отвалы литейного цеха. В них можно было найти несгоревший кокс. Рыская по отвалам, мы напоминали себе героев Джека Лондона, золотоискателей Клондайка, боровшихся за каждую крупинку золота. Наиболее удачливым иногда доставались куски совершенно свежего кокса, что было равнозначно золотым самородкам.

Эта добыча была отличным подспорьем к зимней топке! Правда, чтобы разжечь кокс, нужна была очень высокая температура. От древесного пламени он не возгорался. Дома его можно было разжечь только раскалённым углем. Но потом кокс давал такой сильный жар, что чугунный верх печи раскалялся добела и очень долго держал тепло. Вот почему кокс так высоко ценился, и мы так старательно охотились за ним.

Иногда в заводских отвалах можно было найти мотки медной проволоки от выбракованных электродвигателей. Мы обжигали их на костре, очищая от матерчатой оплётки, относили на базар в киоск утильсырья, где за них давали два-три рубля, на которые можно было сходить в кино

...Любопытно происхождение этих заводских отвалов. Место, где я жил, находилось в излучине речки. В отличие от нашего пологого, заливавшегося в половодье, берега реки, заводской берег был крутым. В половодье речка постоянно подмывала его, отгрызая от него в бурную весну метр-полтора заводской территории и наступая на литейный цех. Со временем на нашем берегу реки образовался покрытый сочной травой и кишащий всякой живностью небольшой заливной лужок. Борясь со стихией, завод стал ссыпать в реку отходы литейного цеха, и через некоторое время этот участок речки превратился в заводской отвал. Река стала отступать от завода в нашу сторону. Съев заливной лужок, река вплотную подошла к границам нашего двора. Аппетит приходит во время еды: ободрённый своим успехом, завод развил наступление, сдвигая русло реки в глубину нашего двора, который ничем и никем не был защищён. Так лет за десять наш старый огромный двор потерял весь свой сад. Вишни, груши, яблони, сливы, крыжовник, великолепный развесистый старый каштан, на который я так любил в детстве влезать и сидеть подолгу в широкой развилке ветвей, наблюдая за жизнью двора, – всё постепенно исчезло под натиском подталкиваемого заводским отвалом речного половодья.

Да что там деревья, сад! Жильцы дома были вынуждены несколько раз переносить отхожее место, которое подходило всё ближе и ближе к дверям жилых домов. Это было подлинное «наступление индустриализации»!

Ещё несколько отрывочных воспоминаний детства.

Игрушек у меня никаких не было, играл я в основном пуговицами. В одном из ящиков комода мама держала большую пластмассовую коробку с разными пуговицами, начиная от крошечных бельевых и кончая большими военными, с гербами и звёздами от шинелей. Добывать коробку из неподатливого ящика комода было непросто. Я доставал пуговицы, распределял их по группам, что было само по себе занятием непростым, ибо одинаковых пуговиц было мало. «Немецкую армию» составляли некрасивые и невзрачные пуговицы, а большие и блестящие - нашу, красную, причём самые большие пуговицы, само собой, были у меня командирами, а те, что поменьше – солдатами. Я командовал пуговицами, наступал, отбивался, ходил в разведку и брал языка, окружал и штурмовал врага и, наконец, побеждал. Всё было взаправду, как на войне: пулемёты стрекотали, грохотала артиллерия, наступавшие кричали "УРА!", а раненные стонали от боли. Но все эти военные действия я вёл шёпотом, почти в уме, так, чтобы никто в доме ничего не слышал и ни о чём не догадывался.

Почему? Ну, чтобы не мешать домашним. Но, в первую очередь, потому, что мне было стыдно перед мамой и папой, перед гостями за эту свою слабость. Я ведь в этой игре как бы обнажал свои потаённые черты и скрытые желания, и мне было неудобно, что кто-нибудь увидит меня вот таким непосредственным, открытым, совсем незащищённым. Ну, как ходить перед людьми голышом. А поделать с собой я ничего не мог, мне очень хотелось поиграть в войну, в солдатиков.

Мой семилетний внук, у которого тьма всяких военных игрушек, от мечей и автоматов до ракет и танков, носится по дому с дикими воплями, стреляет из всех видов оружия, убивает и побеждает кого-то невидимого. Глядя на него, я вспоминаю себя, тихонько сидящего в тёмном углу со своими пуговицами-солдатами и полушёпотом ведущего свою войну.

Я был вполне нормальным ребёнком. Мне хотелось бегать, прыгать, драться, лазать по деревьям, играть в футбол и в снежки, поэтому в детстве я не мог подолгу сидеть в доме, играть сам с собой, читать книжки. Даже тихая подруга - речка не могла удержать меня возле себя надолго. Меня тянула к себе улица, та самая враждебная, с побоями и оскорблениями. Мне нужна была компания, партнёры по активным играм, и если отвлечься от периодических вспыхивавших ссор, оскорблений и драк, мы здорово играли в пятнашки, прятки, футбол, в войну, частенько заигрываясь до полной темноты. Уже не видно ни зги, а мы неутомимо носимся между деревьями и домами как тени летучих мышей и не можем остановиться, пока родители не начинают призывать нас сердитыми голосами. Я бегал легко, быстро и с огромным удовольствием, и ради того, чтобы побегать, вступал в любую игру, где нужно было за кем-нибудь гнаться или от кого-нибудь убегать.

Через несколько лет мой интерес к маленькой речке поубавился. Летом мы отправлялись купаться уже на большую речку – Харьков, примерно в двух километрах от нашего дома, всё по той же Сергиевской улице. У берега «большой речки» начинались бескрайние огороды. Огороды были полны всякой всячины, но мальчишек больше всего привлекали красные спелые, огромные как наши головы помидоры «бычье сердце». Одного такого гиганта каждому из нас хватало на то, чтобы утолить и голод, и жажду. Переломишь его, а он внутри сверкает и переливается красно-зернистой мякотью, как арбуз.

Мы собирались в стаю и отправлялись купаться на «большую речку». Она была относительно широкой и глубокой, с настоящим песчаным пляжем. Выскочив из воды, стуча зубами от холода, мы зарывались в горячий песок по самую макушку, насыпая друг над другом песчаные холмики. Зимой мы катались по речному льду на коньках, а с берега на санках и лыжах. Я нашёл в сарае старые санки с железными полозьями и дощатым не струганным верхом; за лето полозья успевали проржаветь и на первом зимнем снегу не хотели скользить. Но постепенно снег счищал ржавчину, и санки скользили как новенькие. Помню один дурацкий эпизод.

Только выпал глубокий снег. Я обрадовался и сразу после школы бросился в сарай, вытащил спящие там с весны ржавые санки и побежал на берег речки кататься. Хотя уже долго стояли морозы, но речка ещё не встала полностью. У берега были довольно прочные большие наледи, но посередине речки - открытая вода. Я радостно сел в санки и покатился с горки вниз к воде. Но заржавевшие санки съехали лишь до половины горы и остановились, не желая двигаться дальше. Я попытался сдвинуть их с места, поёрзал на них по снегу, – никакого эффекта. Я встал с санок, затащил их опять на самый верх и покатился вниз. На этом раз, санки оказались более послушными и довезли меня до прибрежной наледи. Ободрённый успехом, я вновь втащил санки на самый верх и в третий раз покатился вниз. На сей раз, проскочив прибрежную наледь, я плюхнулся прямо в воду, посредине речки! Слава Богу, в этом месте она была мелкой. Полный отчаяния и обиды (на свою тупость, разумеется), промокший до костей, я потащился домой. Мой зимний праздник прекратился так же неожиданно, как и начался. Но теперь уже надолго, так как запасной одежды у меня не было, а мокрое пальто и ватные валенки – «бурки» сушить зимой было неблагодарным занятием.

Мальчишки во все времена остаются мальчишками. После первых морозов, когда речка покрывалась льдом, мы всегда старались «попробовать» молодой лёд. Выйти на потрескивающий под ногами тонкий лёд, пройтись по нему, было захватывающим испытанием. Ты осторожно скользишь по льду, а он прогибается под твоими ногами и подозрительно потрескивает. Страшновато, – и завораживает! Хочется пройти ещё и ещё.

Вот так, однажды, «испробовав лёд» на маленькой речке, мы отправились пробовать его на большой. Гурьбой высыпали на лёд, и заскользили по льду вдоль реки. Пробежишь по льду несколько шагов, а потом по инерции скользишь. Я скользил впереди всех. Вдали блестела ещё не затянувшаяся полынья, но до неё было довольно далеко, метров пятьдесят – семьдесят.

В какой-то момент лёд подо мной неожиданно и без предупреждающего потрескивания провалился, и я мгновенно оказался в воде. Ухватившись за край льдины, а затем, навалившись на лёд грудью, я потихоньку-потихоньку выбрался из воды. Повезло, что течение было небыстрым.

Вода текла с меня ручьями, а до дому идти было далеко. Делать было нечего, и я отправился домой. Пока я шёл, моя одежда потихоньку покрылась коркой льда. Дома, без сомнения, меня ждала большущая взбучка. Мама никогда в жизни меня пальцем не трогала, не помню ни одного подзатыльника от неё, но её выговоры были страшней любых подзатыльников. И вот иду я домой в обледенелой одежде и размышляю, что мне совсем не холодно, так зачем же идти домой, выслушивать мамины нарекания, подвергаться наказанию. Ведь сушат же бельё на морозе… В общем, домой я вернулся затемно. Тихонько, в самом тёмном углу кухни я стал стаскивать с себя наполовину промёрзшую одежду. Мама занималась своими делами и обратила внимание на меня только тогда, когда я уже почти всё снял. Её удивлению не было предела: «Почему ты такой мокрый?» Я сказал, что мы играли в снежки и катали друг друга по снегу. По-моему, она поверила, во всяком случае, выговор я получил только за то, что не зашёл в дом сразу, как только намок в снегу. Моя уловка удалась, я был доволен. В детстве я не отличался крепким здоровьем. Бронхиты были моим коньком среди прочих детских напастей. А в этот раз, после многочасовой прогулки в насквозь мокрой одежде, я даже насморк не подхватил. Ну, не чудо ли это?

 

Первые школьные годы

Мама всегда была занята и на родительские собрания ходила редко, отец вообще отсутствовал, надзора за мной не было никакого, а я был изрядно ленив, предоставлен самому себе и занимался только тем, что было мне интересно и давалось легко. Так по математике, физике я успевал, А русский и украинский языки я не учил вовсе; все остальные предметы... где-то между математикой и языками. Ещё меня всегда интересовала история. Я с лёгкостью запоминал сами исторические события, их подробности и перипетии, но запоминание имён и дат было выше моих сил. Наверное, если напрячься... но напрягаться я не любил.

Мы учились ещё по старым довоенным учебникам истории, в которых многое, как я полагаю, было позаимствовано из дореволюционного курса. Я всё время ощущал себя изгоем. Постоянный уличный антисемитский прессинг, более чем прозрачные намёки по радио и в газетах на пресловутых «безродных космополитов», всё это, как я сейчас вспоминаю, очень сильно влияло на моё тогдашнее психологическое состояние, формировало в душе сильно выраженный комплекс собственной неполноценности. Я ощущал его в себе постоянно, как будто с рождения был болен неизлечимой болезнью, физическим пороком. При этом я ни от кого никак не мог узнать толком, кто же такие, эти евреи, откуда мы все взялись и что мы вообще такое, почему на нас, на меня все ополчились, – и Гитлер, и местные антисемиты, и радио, и газеты?

При этом, подобно всем моим сверстникам, я впитывал в себя, что называется, «с молоком матери» коммунистическую идеологию. Я не просто верил в неё, – она была моей сутью, моей жизнью. Помню, с какой надеждой и верой я воспринимал ежегодные первоапрельские указы о снижении цен на продукты и вещи. Поскольку хлеб был одним из немногих предметов, которые я потреблял и в приобретении которого, выстаивая в многочасовых очередях, принимал самое активное участие, я хорошо понимал и ощущал, что значит снижение его цены с одного рубля двадцати копеек до одного рубля десяти или пяти копеек. Раньше я доставал из кармана мятую рублёвую бумажку и ещё несколько монет, а когда, наконец, цена хлеба понизилась до 90-89 копеек за килограмм, я мог обходиться одной рублёвой бумажкой. Да при этом мне и сдачу с неё давали! Пройдёт ещё несколько лет таких вот снижений цен на хлеб, думал я тогда, и мне будет хватать всего лишь одной двадцатикопеечной монеты. А потом хлеб вообще станет бесплатным и начнётся коммунизм, по крайней мере, по части хлеба. Ведь сказано же, что коммунизм начнётся не сразу на всё и во всём. Вначале станут бесплатными одни товары, затем – другие, и так постепенно всё станет бесплатным. Это и будет уже полный коммунизм. При таком темпе снижения цен, думал я, коммунизм на хлеб наступит уже через каких-то семь - восемь лет.

Так, в мечтах о прекрасном коммунистическом будущем я пытался уменьшить давление непрекращающегося прессинга уличного и государственного антисемитизма. Вот-вот, ещё немного, и до светлого будущего можно будет дотронуться рукой. Оглядываясь на те далёкие годы, я нахожу, что у того восьмилетнего мальчика явно проклевывались зачатки «аналитического ума».

А вокруг меня между тем сияла и сверкала героическая жизнь и история великого и могучего русского народа, только что спасшего весь мир от фашистской чумы. Я неплохо знал русских героев и вождей прошлого и настоящего, нас учили, что народы Советского Союза, объединившись вокруг великого русского народа, обрели в этом единении своё величие. Я уже знал о существовании многих современных народов. Из истории древнего мира я знал о многих древних народах: вавилонянах, персах, египтянах, греках, римлянах, гуннах и варварах

А кто такие евреи? Откуда они взялись? Чем они известны, кроме того, что, как я слышал на улице, распяли «русского бога», Иисуса Христа? Кто они, всеми гонимые и преследуемые? Ответ на эти вопросы был тогда для меня необычайно важен! Унижаемый всеми и всегда, я жаждал узнать, кто я такой, кто такие евреи, и за что их так ненавидят и преследуют. Я хотел обрести твёрдую, надёжную почву, чтобы противостоять враждебному окружению.

И вот однажды в новом учебнике истории древнего мира я наткнулся на случайно не уничтоженную цензором страничку: «История Иудеи и Израиля». Обычно учебники на будущий учебный год мы покупали в школе в конце года текущего; в числе прочих в том году оказался и учебник истории древнего мира. Уже через год этой странички с «антипатриотическим и безродным космополитическим» текстом в учебнике уже не было.

Я любил листать новые учебники, рассматривать картинки, читать о том, что нам предстоит учить в следующем году. И, вот, листая учебник истории древнего мира, я наткнулся на крошечный рисунок с подписью: «Царь иудейский приносит дань египетскому фараону» и полстранички текста мелким шрифтом, из которого я узнал, что евреи жили ещё во времена древнего Египта, задолго до Древней Греции и Рима, задолго до Древней Руси со всеми её князьями, богатырями, царями, воинами и героями. Я узнал, что у евреев уже в те давние времена было своё царство, сначала одно, потом два; что они успешно воевали со своими соседями ещё тогда, когда никакой Руси не существовало. Я прочитал о царях Давиде и Соломоне, их победах и поражениях. Я вдруг узнал, что принадлежу к древнейшему народу, который и поныне жив, в то время как от древних вавилонян, ассирийцев, персов с их царями, египтян с их фараонами, римлян с их императорами остались лишь жалкие следы. Их самих уже давно нет, а мы, евреи, есть, мы живём!

Боже, какой прилив энергии, силы и гордости принесла мне эта случайно, по ошибке цензора, забывчивости министерства просвещения оставленная страничка в учебнике. Я еврей - потомок древнейшего народа на земле! Я жив, народ мой жив даже после той страшной бойни, которую учинили фашисты. Теперь я знал, что такое еврей, кто я такой. Мне стали нипочём насмешки и оскорбления на улице, книги, кинофильмы, радиопередачи и передовые статьи газеты «Правда». Началось формирование моего полноценного самосознания. Потихоньку, капля по капле я стал выдавливать из себя комплекс ущербности и неполноценности жалкого забитого еврейского мальчишки, который кулаками вбивала в меня улица, где я в одиночестве противостоял всем, науськиваемым на меня чёрной радио-тарелкой, газетами, советской литературой.

Полстранички учебника пришли в нужный час. Надвигалась кампания против «космополитизма», в действительности антисемитская травля вполне в гитлеровском духе. То был страшный период в жизни советских евреев, в моей личной жизни.

Многие мои сверстники-евреи были на распутье: как справиться с жутким антисемитским прессингом, как жить в таких условиях дальше? Многие видели выход из положения в смене имён и национальности, в смешанных браках. Они страшились своего еврейского будущего, презирали, порой ненавидели родителей за то, что те наградили их национальностью изгоя, презирали своих соплеменников, становились антисемитами похуже русских и украинцев. Позднее мне довелось встречать немало таких людей.

Во втором классе, ранней осенью, я попал под автомобиль. По дороге в школу и из школы, я, как и все мои сверстники не пропускал никаких событий уличной жизни. Вот, почему-то, выстроились длинной вереницей трамваи на проспекте Сталина, как тут утерпеть и не выяснить, что случилось и почему? Перехожу дорогу, брожу между стоящими вагонами. Вдруг трамваи начали двигаться, и если вовремя не перебежать дорогу, придётся очень долго ждать, пока все они проедут. Значит нужно скорее бежать! Но по второму пути быстро движется встречный трамвай. Значит надо успеть перебежать и перед ним!

...Из-за встречного трамвая выскакивает автомобиль, которого я никак не мог видеть, и я оказываюсь под его колёсами.

С проломленной головой, без сознания, всего в крови меня затаскивают в аптеку, против которой всё произошло, словно именно туда я так спешил. Нашатырным спиртом меня приводят в сознание, делают перевязку головы, укол против столбняка.

Всё случилось рядом со школой, и кто-то сообщил моей учительнице. Насмерть перепуганная, она прибежала, и, убедившись, что я в состоянии идти, отвела меня домой. Я всё ещё в шоке, обескуражен, болит левая рука, и вообще чувствую себя как-то нехорошо. Мне не хочется сидеть дома одному, и я отправляюсь на работу к маме.

Увидав меня в бинтах, в крови, в грязной одежде, мама пришла в ужас, отпросилась с работы. Дома она меня помыла и переодела. Рука, однако, продолжала болеть, и мы пошли в травматологический пункт. Рентген показал закрытый перелом предплечья. Мне наложили гипс. И вот я появился в классе с забинтованной головой и рукой в гипсе. Гордости моей не было предела! Кто ещё в моём классе, в моей школе, на моей улице побывал в настоящей переделке, под машиной, у кого ещё гипс на руке и повязка на голове! Но и этого мне мало. Я решил одним махом добить всех моих недругов.

Излюбленным занятием мальчишек в те годы было вскочить на ходу на подножку трамвая, проехать там немного, а потом соскочить на полном ходу. Теперь, с одной рукой на перевязи, я им всем покажу класс! Гурьбой мы отправились «цепляться по трамваям». Всё идёт как обычно. И тут я на спор, из последних сил догоняю уже набравший большую скорость трамвай, хватаюсь здоровой рукой за рукоятку на подножке трамвая и вскакиваю на неё. Помахав рукой оставшимся товарищам, я также лихо соскакиваю с подножки на дорогу.

Я победил! Раненный, в гипсе, я взял трамвай на такой скорости, на которой они, здоровые не рискнули даже попытаться. Я горжусь собой. Я на седьмом небе от собственной храбрости и удали. Так я начинаю потихоньку изживать комплексы своей физической и психологической слабости, внутренней неуверенности, ощущение собственной неполноценности. О, если бы моя бедная мама знала, какими подвигами я занимался, пока она была на работе!

Эпизод автокатастрофы глубоко врезался в мою память и со временем в моих воспоминаниях преобразился каким-то странным образом. Я запомнил его как-то необычно. Я как бы участвовал в нём сразу в двух лицах. Один – бежит через дорогу и попадает под автомобиль, и это происходит почти мгновенно, а второй – наблюдает за этим происшествием со стороны, откуда-то сверху. Он видит, как мальчишка выскочил из-под трамвая, видимо, боковым зрением заметил приближающийся автомобиль и продолжил бежать, но уже не поперёк дороге, а наискосок, пытаясь убежать от автомобиля, который всё же настиг его на самом краю в конце этого изменённого маршрута. Да, вот так странно, то ли во сне, то ли в каких-то грёзах, но я часто вижу себя откуда-то сверху убегающего от автомобиля, неожиданно появившегося из-за трамвая.

 

Наша улица

Сергиевская улица... Она стоит перед моими глазами, как будто бы всё происходило только вчера. Мы, мальчишки, обожали её! Четыре пацана с мячом – футбол! Воротами служили пара кирпичей или чья-нибудь кепка. Играли страстно, с полной самоотдачей и горячими спорами. Я любил футбол и играл в него до изнеможения. Если не было мяча, играли «в квача» или пятнашки. Один гонялся за всеми, пока не "пятнал", то есть не дотрагивался до кого-нибудь, после чего гоняться за всеми начинал «запятнанный» и так до бесконечности. Я очень любил бегать и потому игра в «квача» мне очень нравилась.

Ближе к вечеру, если собиралась большая компания, мы затевали игру в прятки. Один «жмурился», т.е., стоял с закрытыми глазами пару минут, все остальные разбегались и прятались кто куда. Прятаться разрешалось только на улице, забегать во дворы запрещалось. Жмурившийся начинал искать, тщательно обходя все укромные места. Нужно было успеть выскочить из засады, первым добежать и коснуться места, где жмурятся. Но ещё большей хитростью было обмануть жмурившегося! Если он не узнавал спрятавшегося и называл его другим именем, это вызывало всеобщий восторг. Все хором кричали: «Горшки побил!» И бедолага отправлялся снова жмуриться. Вечером играть было интереснее, видимость ухудшалась, и вероятность «побитых горшков» увеличивалась.

По вечерам, когда спадал летний зной, жители улицы, в основном женщины, выносили из домов табуретки и стулья, усаживались у подворотен или под окнами, лузгали семечки и наслаждались прохладой. Другие располагались у распахнутых настежь окон, навалившись животами на подоконники, и судачили друг с другом. Обсуждали всё и всех: общих знакомых, идущих по улице посторонних, погоду, цены на базаре. Телевизоров ещё не было и эти живые вечерние посиделки и диалоги были интересней, чем современные открытые студии в телепрограммах.

Пробежала стайка хохочущих девчонок; тихо проплыла телега с полусонным, понукающим лошадей кучером; прогремел, подпрыгивая на колдобинах, редкий гость на нашей улице – грузовичок; шум ветра и щебет птиц в кронах деревьев. Из двора доносится стук костяшек домино. Это серьёзное занятие. Мужики собираются за столами сразу после работы, они приладили над столом лампочку, чтобы играть до глубокой темноты.

 

Смерть отца

Кампания о безродных космополитах.

Никто ещё не произносил слова «еврей», но всем было понятно, кто такие эти самые «безродные, не помнящие своего родства, космополиты». Страну трясло от антикосмополитического словоблудия; о чём бы ни вещали, о чём бы ни писали, безродных космополитов всегда вставляли как «лыко в строку». Даже мне, мальчишке, было понятно, о ком они говорят.

Потом, на какое-то время наступил перерыв. О безродных почти забыли. Я обрадовался и успокоился. Пресса и радио переключились на вопросы языкознания и «реакционную теорию» академика Марра.

Осенью 1949 года из Каунаса на побывку приехал Изя. Всё в нашем доме кишело туберкулёзной палочкой. Окончательно поняв, что отцу не помочь, мама теперь боялась потерять меня. Она попросила Изю забрать меня в Каунас хотя бы на год и таким образом, предохранить от заражения. Изя согласился.

Весь пятый класс, с 1949 по 1950 год, я проучился в Каунасе. В те годы там была единственная русская гимназия. В мае 1950 года я вернулся в Харьков. Мама встретила меня на вокзале, мы приехали домой.

- Когда мы поедем навестить папу? - спросил я.

- Папы больше нет, он умер, в феврале, - ответила мама.

- Почему же мне ничего не сказали?

- Не хотели тебя волновать, чтобы это не отразилось на твоей учёбе. Завтра пойдём на могилу, навестить его.

Тогда печальная новость не вызвала у меня слёз. Я так мало видел отца в последние годы, что, как бы, уже давно расстался с ним.

Но память о нём жива во мне до сих пор. Временами я вижу его таким, каким запомнил во время «штурма» троллейбуса в тот майский праздник 1946 года. Иногда я вижу его плачущим над раскрытой тетрадкой, пытающегося вспомнить написание букв родного языка. Я часто ощущаю его присутствие в своих мыслях, поступках, желаниях, в своих привычках, ищу его черты в моих детях и внуках. Я вспоминаю о нём каждый раз, когда ем. Мама сказала мне однажды, что у меня такая, как у отца привычка - после еды закусывать кусочком хлеба.

Я постоянно ловлю себя на мысли о том, что моя жизнь и жизнь моих внуков - это осуществление подсознательной мечты отца, положившего жизнь на то, чтобы его дети и внуки были счастливы. Спасибо, папа.

 

Дело врачей

В 1952 году Изя наконец-то демобилизовался. Молодой, двадцатипятилетний мужчина вернулся в гражданскую жизнь, о которой у него были весьма смутные представления. Нужно было приобретать профессию, научиться зарабатывать на хлеб, кормить себя, будущую семью.

После смерти отца мама худо-бедно сводила концы с концами. В доме появилась еда. С одеждой, обувью, мебелью было хуже. К началу 50-х годов наша кровать с проржавевшими никелированными шариками куда-то исчезла, мама спала на раскладушке, а я на полу. Наши венские стулья наотрез отказывались служить. Я их постоянно чинил, а мама латала старые обноски, которые я донашивал за неимением другой одежды.

Изя искал работу. На дворе 1952 год и человек с «нехорошим именем и фамилией» Изя Парицкий никому не нужен. Месяц, другой, третий, – нет работы для молодого здорового парня. Порой доходило до истерики. И тут началось «Дело врачей».

Как-то, вернувшись из школы, я услышал из осипшей радио-тарелки, не к ночи быть помянутыми, полуденные «Передовую статью и обзор газеты «Правда»», сообщившими о письме-разоблачении врача и патриота Лидии Тимашук, которая раскрыла подлый заговор врачей-убийц в белых халатах, замысливших извести всё политбюро и лично товарища Сталина. Все врачи до единого – с еврейскими фамилиями.

После ещё не выветрившихся из памяти «песен» о безродных космополитах даже мне стало понятно, о чём и о ком на самом деле идёт речь. Но меня потрясла реакция Изи. Он вернулся домой после очередного безуспешного похода в поисках работы. Я рассказал ему о «передовой статье». «Это конец – воскликнул он – теперь нас уже ничто не спасёт, нам всем крышка!» Я догадывался, что после такого сообщения, нам, евреям, ничего хорошего ожидать не приходится, но – «крышка»?! Ещё больше меня поразило поведение Изи: он подошёл к этажерке, достал все книги московского издательства «Дер Эмес» (Правда) на русском языке о Михоэлсе, еврейском театре, еврейском антифашистском комитете, ещё о чём-то... и бросил в печь!

Почему, Изя, – удивился я, – ведь эти книги изданы в Москве?! В тот момент я немного презирал его за малодушие. Много лет спустя, узнав больше о житье-бытье на нашей родине, согретой солнцем сталинской конституции, я понял, каким я был идиотом и какой естественной и благоразумной была реакция моего брата.

А тогда отгремел первый залп, и началась дружная канонада разоблачений на местах. И хотя моя семья была крайне далека не только от врачей-убийц, но и просто от врачей, но и до нас доходили известия об увольнениях и арестах среди дальних родственников и знакомых. А улица была полна слухами о том, как тот еврей отравил целую кучу больных, а этот, и того хуже, зарезал больного прямо на операционном столе. Атмосфера накалялась с каждым днём.

К счастью 5 марта 1953 года Сталин умер. Это был самый большой подарок, который я когда-либо получал к своему дню рождения! Да что я! – Это был величайший подарок всем жителям СССР, всей планете. Но в те дни мало кто понял, что произошло.

Смерть Сталина была для меня и мамы большим горем. Мама рыдала сутками напролёт, постоянно причитала: «Что теперь с нами будет?! Ведь Сталин был единственным, кто защищал нас от антисемитов. Что теперь с нами будет?!»

Боже мой, как же нужно было одурачить людей, как нужно было промыть им мозги, чтобы они самого заклятого своего врага, самого жуткого людоеда за всю историю человечества записали в своего величайшего защитника и спасителя? Я был одним из тех, кто верил в великого вождя и учителя, исступлённо и подолгу стоял в почётном карауле у его многочисленных портретов и бюстов в школе и на улице, искренне отдавая ему свой последний долг.

 

Новая жизнь. Юность

Когда отгремели траурные марши и речи, поначалу как-то робко, в четверть силы подул странный ветерок...

Первой была так называемая «бериевская амнистия». Как-то в начале осени 1953 года, стоя под вечер у ворот нашего дома, я увидел человека с котомкой за плечами. И хотя я не видел его семь лет, я сразу узнал в нём Хаима. Его освободили по амнистии. Теперь мы были с ним одного роста, и он не показался мне таким большим и сильным, как в нашу первую встречу осенью 1945 года. Он тоже сразу узнал меня. Мы крепко обнялись.

Вот так Берия дважды освободил из заключения членов нашей семьи: в 1938 году - отца, а в1953 году – брата.

В лагере Хаим хлебнул горюшка, прошёл хорошую школу жизни. Он быстро устроился на работу. После двенадцати лет разлуки наша семья вновь собралась вместе, увы, без отца.

1953 год запомнился мне также несколькими постановлениями правительства. Я запомнил их не потому, что стал прилежно изучать работу советских государственных органов, но потому, что они непосредственно коснулись меня. Одно из них отменило плату за обучение в старших классах. В те годы обязательным было лишь семилетнее образование, а за обучение с 8-го по 10-й классы нужно было платить. Таким способом правительство загоняло молодёжь в ремесленные училища. Плата за обучение в старших классах была незначительной, но для нашей семьи весьма чувствительной. Вот почему, прежде чем я пошёл в восьмой класс, мы долго обсуждали вопрос, продолжать мне учиться в школе, податься в ремесленное училище, или пойти в техникум и получать стипендию, которая стала бы для семьи большим подспорьем? После долгих размышлений мы остановились на школе, и мама выкроила из своей жалкой зарплаты деньги на оплату первого полугодия в 8-ом классе. Примечательно, что мама, несмотря на все наши материальные трудности, никогда не затрагивала вопрос о стоимости обучения, школьных учебниках и книгах. Скорее мы будем недоедать, ходить в обносках, считала она, чем экономить на образовании. Учёба и знания - важнее всего, любой ценой. У меня до сих пор хранится англо-русский словарь, который мама купила мне для восьмого класса.

И только одного мне жаль до сих пор: что у мамы не хватало тогда ни сил, ни времени контролировать мою учёбу, и я, занимаясь в школе спустя рукава, бессовестно транжирил деньги, заработанные с таким трудом.

Сейчас я не перестаю удивляться рассказам о том, что молодые люди в Израиле не учатся и ведут преступный образ жизни только потому, что живут в кварталах бедноты, и у них нет денег на учебники в школе! Да ведь они живут в условиях, которые в годы моего детства считались просто роскошью! Им неведомы голод и холод моего детства, чудовищные бытовые и социальные условия, в которых росло послевоенное поколение.

...Недавно я стал невольным свидетелем разговора по мобильному телефону человека, ремонтировавшего окна в нашем доме, и, учительницы его сына. Она говорила, что у его сына нет необходимых учебников, а он отвечал ей, что у него нет денег на учебники для сына. Если школа хочет, чтобы его сын хорошо учился, пусть купит для него учебники.

Я уверен, что кроме мобильного телефона у этой семьи есть ещё домашний телефон, а также, в изолированной многокомнатной квартире, водопровод и канализация, горячая вода и ванна, телевизор и видео, стиральная машина, холодильник и автомобиль. А вот на школьные учебники сына денег не хватает...

Представить себе подобное в годы моего детства и молодости было совершенно невозможно. И не только потому, что многие из перечисленных бытовых атрибутов в те годы выходили за границы научно-фантастического жанра, но, в первую очередь, потому, что учебники были важнее хлеба. Мы могли не купить себе еду, но купить учебники были обязаны.

...В общем, за учёбу в первом полугодии 8-го класса мне пришлось заплатить, а потом вышло постановление правительства, объявившее обязательным десятилетнее образование с отменой платы за старшие классы. Это было, в некотором смысле, моё первое личное опережение или «предвидение» изменений во взглядах советского правительства на роль и значение среднего образования.

За школьной реформой последовали знаменитые «маленковские» постановления, отменившие ряд налогов на сельскохозяйственные усадьбы. Они резко улучшили положение в деревне и ситуацию с продовольствием в стране. Появилось много продуктов, цены на рынках стали падать. Для нашей семьи это было очень важно!

Вот почему я хорошо запомнил многие события и постановления 1953 года: умер Сталин, вернулся из тюрьмы брат, отменили плату за обучение, возникло относительное «изобилие» дешёвых продуктов питания на рынках. И вообще у меня от того времени осталось ощущение постепенного и явного улучшения жизни. Изя начал работать. Он купил пружинный матрац, сколотил под него козлы, и в доме появилось, – впервые в моей жизни! – шикарное спальное место. Я, правда, продолжал спать на полу, но зато сколько угодно мог сидеть днём на матраце. Ещё Изя купил четыре новых стула взамен старых. Я хорошо помню, как мы с ним торжественно несли их с базара, время от времени присаживаясь на них посреди улицы чтобы передохнуть.

В общем, как сказал наш вождь и учитель, с его кончиной действительно «жить стало легче, жить стало веселее».

В младших классах я читал от случая к случаю что попадалось под руку; в библиотеку ходил редко, я никогда не мог там найти для себя ничего интересного. В старших классах я уже стал читать более регулярно. В доме книг было мало. Помню «Порт Артур» Степанова, толстый фолиант большого формата, который я перечитал, наверное, раз десять. Ещё был Краткий Курс истории ВКП(б), я его тоже прочитал пару раз, но он был не очень интересным, о коммунизме там было мало, всё больше о борьбе с троцкистами и другими врагами народа.

Другое дело «Порт Артур»!

Этот был типичнейший образчик социалистического реализма. Повинуясь позывам собственной души и требованиям жанра, автор не забыл ввести в панораму участников обороны Порт Артура крайне отрицательный персонаж, солдат-еврей по имени Заяц. Улавливаете, какое говорящее у него имя?! Маленький тщедушный трусливый солдатик, прячущийся при любом ружейном выстреле, забивающийся в окопную щель при артиллерийском обстреле, исчезающий перед предстоящим боевым заданием. Именно из-за таких Россия проиграла войну с Японией.

Это всего лишь пример того, почему в те годы я чувствовал такой прессинг, направленный против меня не только на улице, но и по радио, в литературе, в газетах и кино. Все нападки на евреев, где и в каком бы виде они не производились в те годы, я воспринимал как атаку лично на меня.

 

Мечты и планы

Не помню точно когда, в шестом или седьмом классе, я серьёзно размышлял над образом Христа, который, пожертвовав своей жизнью, искупил грехи всех людей на Земле. Он учил людей любить друг друга, однако, я не видел вокруг себя ничего даже отдалённо напоминающего то, к чему призывал Христос. Люди обманывали, насиловали, грабили, убивали, ненавидели друг друга, творили жутчайшие преступления. Так во имя чего Христос отдал свою жизнь? Чем он исправил этот мир хотя бы на йоту?

Если бы можно было быть уверенным, что твоя жертва действительно принесёт счастье всем людям земли... Пожертвовать своей жизнью ради счастья людей на земле было пределом моих тогдашних фантазий. Но я не знал, что сделает счастливыми их всех, таких разных и непохожих друг на друга, таких враждебных ко мне и друг к другу. Кто-то мечтал в том возрасте стать лётчиком или моряком, стать инженером или врачом, быть агрономом или учёным, просто богатым и беззаботным человеком, или переспать с женщиной, в конце концов, а я в своей неприкаянности 13-14-летнего мальчишки мечтал стать Машиахом – Спасителем всего человечества. Воистину, «скромное желание» простого еврейского мальчика. Впрочем, судя по нашей истории, не столь уж и необычное.

Бродили в моей неприкаянной голове тогда и другие фантазии.

Как-то осенью 1953 года мама, Изя и я сидели вокруг стола, болтали. Я учился в восьмом классе, и разговор зашёл о моей, мягко говоря, слабой успеваемости. С такими оценками мне никак не попасть в институт. В те годы, да и много лет спустя, евреям было труднее поступить, пройти в институт, «чем верблюду пройти сквозь игольное ушко». Изя высказал простую и самоочевидную мысль. Если платить за обучение в школе, то надо поступать в институт, а если ты не собираешься в институт, то зачем тратить деньги на школу, ведь с тройками еврея в институт не возьмут, туда можно поступить только, если у тебя будет медаль. Так что берись за ум и начинай учиться, как следует.

Я был полностью с ним согласен. Однако, несмотря на то, что до окончания средней школы оставалось почти три года, я понимал, что даже если я сейчас напрягусь, ничего у меня не выйдет, и медали мне не видать. Тройка была напечатана у меня на лбу, и уйти от этого клейма в школе мне было совершенно не под силу. Я был под гипнозом своего детского, полухулиганского отношения к школе и ничего не мог поделать с собой. Кроме того, я был скован изнутри сформировавшимся во мне под воздействием жёсткого антисемитского пресса комплексом неполноценности, который был не только частью меня самого, но и частью моего отношения к школе и отношения школы ко мне. Это был непередаваемо сложный сплав моих взаимоотношений с учителями, со школой, с одноклассниками, – никому, кроме меня, невидимый барьер, преодолеть который было выше моих сил.

Но в тот вечер, сам не знаю, как и почему, меня вдруг понесло, и я начал подробно описывать какой-то фантастический план, даже не план, а фантастический бред построения будущего!

- Я окончу школу в том статусе, в котором я нахожусь сегодня, - говорил я маме и Изе, - после чего поступлю в какой-нибудь техникум, неважно какой.

- Этот техникум я окончу с отличием, и без экзаменов, как со школьной золотой медалью, поступлю в институт.

Выслушав мои бредни, мама посоветовала мне не морочить себе голову фантазиями, а лучше взяться за учёбу уже сейчас, в школе.

Вскоре я позабыл о своих хитроумных дерзновенных планах и вспомнил о том давнем вечере только через семь лет, когда всё, о чём я тогда говорил, сбылось, и именно так, как описал. Как могло это произойти, кто, в тот давний, промозглый вечер вложил в мои уста, те, совершенно беспочвенные, бредни?

...Меж тем неуклонно приближались выпускные школьные экзамены... Большинство моих соучеников распланировали, что они будут делать после школы.

У кого-то было желание, страсть, влечение, охота или трезвый расчёт заняться тем или иным делом. У большинства были родители, которые советовали, направляли своих детей, были для них живым примером. Кого-то родители или родственники непосредственно «устраивали» на основе своих возможностей: помочь, протолкнуть, обеспечить.

У меня не было ни определённого влечения, ни страсти к чему-либо, ни чьего-то поучительного примера, ни человека рядом, который мог бы посоветовать, ни потенциальных толкачей. Но я твёрдо знал – мне нужно учиться дальше, во что бы то ни стало. Точка. Но как быть с моими тройками?

Теперь, по прошествии пятидесяти лет, я узнаю от моих бывших соучеников по классу, отличников-медалистов, как учителя буквально за уши тащили их на медаль: исправляли ошибки в сочинениях и контрольных по математике, подсказывали ответы на устных экзаменах, пропускали мимо ушей их ляпсусы, лишь бы облегчить этим «избранным» их дальнейший путь в жизни. Я к таким не принадлежал, так что я, пусть интуитивно, но совершенно справедливо предполагал, что медаль мне не светит.

Но, самым главным в этом выпускном 1955 году был – конец детства, прощание со школой, с опостылевшей школьной рутиной. Мы вступали в период совершенно новой, самостоятельной взрослой жизни. Для меня окончание школы совпало с крутым изменением в отношении к самому себе, во взглядах на окружающий мир и самого себя в этом мире. Осенью 1955 года я вдруг стал совершенно другим человеком. Я начал выбираться из-под глыб антисемитского пресса, давившего меня на протяжении детства и юности. Чем сильнее становилось унижающее меня постоянное давление, тем жестче и твёрже становилось моё внутреннее «я», моя сердцевина, моя совесть, моё самосознание, моя личность. По-видимому, я исподволь готовился выйти из кокона детства во внешний мир, и окончание школы стало моментом этого перехода.

 

Горный техникум

Перед большинством моих соучеников вопрос, что делать дальше, не стоял – аттестат зрелости тут же относили в институт. Кто-то собирался стать инженером, кто-то – учёным, кто-то – учителем, а кто-то забросил всё, пошёл в работяги, запил. Мне было всё равно чему учиться. Я знал лишь, что обязан учиться.

Вначале я покрутился среди многотысячных толп абитуриентов в нескольких институтах. Но туда было не протолкаться. А я не любил давку. Тогда я отправился в техникумы, один, другой, третий. Здесь, как и в институтах, было полно народу... Возвращаясь как-то из такого похода по учебным заведениям, я неожиданно в каком-то безлюдном переулке наткнулся на незнакомый мне, очень тихий будто вымерший Горный техникум. Я даже подумал, что он вообще закрыт, но на всякий случай толкнул дверь. Она открылась. В вестибюле – ни души. Но вот указатель «Приёмная комиссия». Зашёл в комнату. Впервые за всё лето я встретил людей, которые мне обрадовались. Они стали давать мне анкеты и разные формы для заполнения, подробно объяснять, что к чему. Меня подкупала их доброжелательность. Что ж, подумал я, раз здесь такие приветливые люди, почему бы мне тут не учиться?

Экзаменов было всего два – письменный русский и устная математика. Экзаменатор по математике спросил меня, в каком институте я провалился на экзаменах? Услышав, что это мой первый вступительный экзамен, он недоуменно пожал плечами. Дело в том, что я доказал одну из теорем методом, который выходил за пределы школьного курса. Не обошлось и без происшествий. Я перепутал номер своей экзаменационной группы и пошёл сдавать математику с чужой группой. Когда я уже подготовился и вышел отвечать, оказалось, что меня нет в списках. Я пошёл искать в графике экзаменов нужную мне группу, и оказалось, что она в этот день сдаёт экзамен по русскому языку. Пришлось мне писать сочинение без подготовки, а математику сдавать дважды.

Сразу после экзамена по математике, когда отметка по русскому сочинению была ещё неизвестна, меня послали в колхоз. Я обрадовался, полагая это верным признаком того, что в техникум меня примут. Потом выяснилось, что в Горном техникуме был огромный недобор, и в него принимали всех, кто подал заявление.

Итак, я стал учащимся Горного техникума. В моих глазах он обладал огромным преимуществом перед всеми другими высшими и средними учебными заведениями - в нём платили большую стипендию, и уже с первого сентября бюджет нашей семьи удвоился. А когда после первого семестра я стал получать повышенную стипендию, мы с мамой зажили по-царски! Я почувствовал себя намного более уверенным и самостоятельным. Раньше я носил зимой старую потрёпанную телогрейку, – теперь я позволил себе купить дешёвенькое пальто.

Я как-то резко изменился. Исчезла лень, детская приязнь-неприязнь к тем или иным предметам. Мне всё стало вдруг необычайно интересно, и я начал интенсивно заниматься. Я хотел изучить и освоить все дисциплины: сопромат, электротехнику, геологию, горное дело, строительное дело, диалектический и исторический материализм, первоисточники – труды Маркса и Ленина. И что любопытно, за что бы я ни брался, всё мне давалось легко и без малейшего напряжения. Я до сих пор не понимаю, как и почему во мне произошли такие основательные изменения, но 1-го сентября 1955 года я вдруг стал новым, взрослым и ответственным человеком. Во мне проснулось страстное желание приобретать знания, преодолевать трудности, быть первым во всём, за что бы я ни брался. Теперь я понимаю, что в те дни во мне проснулось то, что Платон обозначил словом “thymos” – желание быть признанным, желание быть оценённым по заслугам. О каком бы предмете ни шла речь, я старался углубиться в него, насколько это было возможным. На лекции по электротехнике я вывел упрощённую формулу электродвигателя, чем привёл в неописуемый восторг старого преподавателя, который читал этот предмет много десятков лет. Но особенно меня заинтересовал «Капитал» Маркса! До сих пор я был, как нам объясняли, «стихийным марксистом», впитавшим учение «с молоком матери»: из школы, по радио, от учителей и родителей. Моим учителем по политэкономии был Изя, освоивший теорию коммунистического общества на армейских политзанятиях. Теперь пришло время мне самому стать настоящим марксистом, научно подкованным на первоисточниках теории. Я с большим упорством, просиживая в одиночестве в библиотеке техникума ежедневно по многу часов, читал учебники, «Капитал», пока основательно не усвоил закон «отрицания отрицания», развитие общества по спирали, теорию капиталистической эксплуатации трудящихся, прибавочной стоимости и накопления капитала.

Зима 1955-1956 года была знаменательной ещё одним очень важным событием – речью Хрущёва на ХХ съезде партии. Нас, студентов собрали в большой лекционной аудитории на «закрытое» собрание и зачитали выступление Хрущёва. Для меня это был гром с ясного неба! Великий вождь и учитель, полубог Сталин, рухнул со своего пьедестала и рассыпался в прах. Теперь-то мне стало понятно, откуда взялось «дело врачей», репрессии, почему так тяжело было с продовольствием, почему так неудачно начали войну, и, вообще, почему у нас всё ещё живётся нелегко, хотя, казалось бы, по теории Маркса жизнь должна была уже давно наладиться. Ах, как жаль, что папа не дожил до этого дня! Он бы понял, за что боролся всю свою жизнь и за что пострадал. Теперь всё прояснилось, всё стало на свои места. Какой же молодчина, этот Хрущёв!

Летом мы поехали на практику в Донбасс, на шахту. Там мы сразу же устроились на работу. На любой шахте было полно работ. Ежегодная, по месяцу - полтора работа на шахтах и в колхозе была весьма полезной школой жизни. Я ездил в колхоз с удовольствием. Из первого моего колхоза мне запомнился сарай, в который нас определили на постой. Спали на охапках сена. По утрам хозяйка нарезала огромными ломтями ещё тёплый, только-только испечённый каравай хлеба из смеси ржаной муки грубого помола с отрубями и наливала каждому из нас по кружке тёплого парного молока прямо из-под коровы. Вкус этого хлеба и этого молока я помню поныне.

В колхозе приходилось работать на самых разных участках. Я был молодым здоровым парнем, мне всё было в охотку, всё нипочём, всё хотелось попробовать, а сумею ли, а осилю. Помню, как-то мы засыпали зерно в мешки, которые грузили в кузов машины. Я на спор за 10 минут засыпал зерно в мешки на полный кузов ЗИСа, где-то пять тонн. А как я любил скирдовать солому! В жаркий сентябрьский день, раздетый по пояс, я вилами непрерывно подаю огромные охапки соломы высоко на скирду своему партнёру, который укладывает их и притаптывает там – и так часа четыре без перерыва, под горячим солнцем, до самого обеда. Потом прямо в поле мы моемся из бочки, едим щи и кашу, которые привезли нам в поле, полчаса перерыв, и опять часа четыре непрерывной скирдовки. До сих пор помню горячие денёчки на скирдовке, одно из лучших воспоминаний о тех днях. Молодость, здоровье, беззаботность – замечательное было время!

…Свой диплом в техникуме я защитил на «отлично». И так как на протяжении всех лет учёбы в техникуме я сдавал экзамены только на высшую оценку, мне вручили диплом с отличием, что приравнивалось к золотой медали средней школы. Так осуществилась первая часть моего фантастического проекта, который я высказал на семейном совете за шесть лет до этого. Теперь предстояло реализовать вторую его часть – поступление в институт без экзаменов.

Вот тут-то всплыл пресловутый пятый параграф, национальность, о котором я, было, совсем позабыл. В те годы каждый техникум пять процентов лучших своих выпускников направлял для продолжения учёбы в институт. В эти пять процентов входили не только те, у кого был диплом с отличием, но и те, кто до него немного не дотянули. К моему диплому требовалась ещё самая «мелочь» – рекомендация-направление администрации техникума.

В выпуске 1958 года из 300 выпускников техникума только у меня был диплом с отличием, и я полагал, что уже по одной этой причине я должен стать первым кандидатом в пресловутые «пять процентов». Увы, я попал под колёса советской диалектики, пребывавшей в постоянной борьбе с формализмом, даже собственного производства. Правила правилами, а евреи евреями: сославшись на мою недостаточную активность в общественной жизни, меня в пять процентов не включили, а это место отдали студенту с посредственным дипломом.

Формулировка «участие в общественной жизни» была одним из излюбленных бюрократических приёмов: поди знай, что оно означает и как это самое «участие» измерить?! В действительности все знали, что оно на самом деле означало влиятельного покровителя, или взятку, а нередко и то, и другое вместе. У меня, естественно, ни покровителя, ни денег не было, и я отправился трудиться в Донбасс, на Гидрошахту.

А что же институт? Неужели мой фантастический план так и остался без продолжения?

Юности свойственен романтизм, и я, подобно многим, искал в литературе и в жизни примеры для подражания. В одной из старых записных книжек я долго время хранил высказывание кого-то из великих людей прошлого, не помню дословно и чьё, Вольтера, Ампера, или Дарвина. В молодости перед человеком стоят три главных вопроса: что он может сделать для своего образования, какую пользу он принесёт своему народу, и как он сможет принести благо всему человечеству. Эти красивые слова вдохновляли меня в те годы, вопреки всем препонам, которые жизнь постоянно ставила передо мной.

Ладно, обманули, не дали возможности пойти сразу после техникума в институт, включаем запасной вариант. В тогдашней советской системе высшего образования существовали три формы: дневная, вечерняя и заочная. В первом случае молодой человек только учился, во втором, работал днём, на лекции в институт ходил вечером (отсюда и название, «вечернее»); наконец, в третьем случае он работал, в институт не ходил, учился сам и только сдавал экзамены по изучаемым дисциплинам.

Не попав в пятипроцентники, я лишился права немедленно поступать в дневной институт. В соответствии с тогдашними порядками, я обязан был после техникума отработать два года на производстве. Но это не исключало возможности учиться на вечернем или заочном отделениях института!

 

Шахтёрская жизнь. Начало учёбы

Середина марта 1958 года, мне двадцать лет, у меня в кармане диплом с отличием, я работаю на шахте. Летом посылаю свои документы на заочное отделение харьковского Горного института. Представляю, как они удивились отличнику, поступающему на заочное отделение! Как бы там ни было, приняли меня без экзаменов. Что мне и нужно было.

В шахтёрском посёлке Александровский я поселился в общежитии, в комнате на четверых. Туалет, как водится, во дворе, но вода – в коридоре, и это уже прогресс в моей жизни. В посёлке три шахты, один магазин, одна столовая, бараки для шахтёров, два трёхэтажных дома для инженерно-технического персонала; тротуаров нет, грязь непролазная, все носят сапоги.

Работают на шахте по большей части бывшие заключённые - зеки, пытающиеся как-то направить свою непутёвую жизнь, сколотив, для начала, немного деньжат. Есть и просто работяги, умеющие основательно повкалывать, а потом столь же основательно пропить заработанное до копейки, люди все крепкого телосложения, с пудовыми кулаками, не брезгующие ножами.

Мне было полезно и даже интересно поработать, пожить среди них, пообщаться, набраться жизненного опыта. Каждый день я спускался с ними под землю в кромешную тьму и проводил там долгие часы. В шахте, где трудно дышать и тяжело работать, когда в любой момент ты и все, кто рядом, могут быть раздавленными многометровой толщей земли, быстро начинаешь чувствовать близость локтя.

Там, на глубине 300 метров я зарабатывал себе право на дальнейшую жизнь и борьбу, выполнял ещё совершенно непонятное, но интересное мне задание, проходил проверку на мужество. Кто-то послал меня в эту чёрную дыру глубоко под землю, чтобы обтесать и обмять, закалить, сделать из меня человека, которому ещё многое предстоит в этой жизни.

Рабочая смена шахтёров длится шесть часов. Сутки разбиты на четыре смены. Я работаю горным мастером. Главный инженер Карпенин, бесхитростный, суровый мужик, алкоголик, в прошлом шахматист высокого уровня ужасно любит играть в шахматы на спор под водку, постоянно требует от горных мастеров и бригадиров смен: «Даёшь добычу!», и особенно достаётся от него мне, новичку. А мне что?! Я молодой, здоровый, я больше его огорчён тем, что у меня не всё получается. Стараюсь изо всех сил, а не получается. Сноровки пока ещё нет, хватка не та. План добычи в мою смену постоянно срывается. Карпенин неумолим: за любую оплошность лишить месячной премии! Если бы он только знал, каким пустяком была для меня эта премия в сравнении с моральным муками из-за того, что моя смена не выполняла план! Но уже через три месяца я был очень благодарен Карпенину за его свирепый прессинг. Своей грубостью, жесткостью, матом, неумолимостью наказания за малейшие мои промахи и ошибки, он сделал из меня настоящего человека. Он гонял меня в забой по две смены в сутки, ставил на самые трудные и невыгодные участки, школил меня как мальчишку, но не нравоучениями, а тяжёлой работой под землёй. И он добился своего. Я стал классным горным мастером, моя смена никогда не поднимались наверх, не перевыполнив плана.

«Стране нужен уголь» – требовало государство от начальства, а начальство – от нас, и поэтому каждое воскресенье, когда шахта должна была стоять на профилактическом ремонте, а шахтёры отдыхать, проводились дни «ударной добычи». И шахта и люди все работали на износ. Платили за работу в воскресенье вдвойне, устраивались соревнования между сменами, победители награждалась большой денежной премией. Около полутора лет все эти премии были моими. То была хорошая школа.

После двадцати лет нищенской жизни впроголодь, моя зарплата на шахте была не просто большой, но чудовищно большой! Я получал (до Хрущёвской денежной реформы 1961 года) 3500 рублей, а вместе с премией моя зарплата превышала 5000. Для сравнения, средняя зарплата заводского инженера составляла тогда 900 рублей, а старшего инженера могла дотянуть до 1200-1500 рублей. Даже на шахте многие завидовали моему заработку.

Но что мне было делать с такими огромными деньгами! Мы с мамой привыкли жить на 300-400 рублей в месяц и «шиковать» на 700. Правда, был один верный путь избавляться от денег – пропивать. Благо в нашем шахтёрском посёлке пили все, до риз. Вначале и я попытался. Не хотел выделяться, хотелось быть со всеми, быть как все. В общежитии, где я жил, весь народ если не на работе, то либо пьяный где-то шатается, либо пьяный где-то валяется, либо ходит с похмелья злой, со страшной головной болью.

Ох, как же тяжело было вновь идти одному против всех! Но у меня уже был опыт. Правда, в детстве все были враждебны ко мне, обижали, а теперь эти «все» были очень расположены ко мне, и это я обижал их своим отказом выпивать с ними. Поначалу, я пытался иногда составлять им компанию, но, оказалось, это ещё хуже, чем отказаться сразу и наотрез. Осознав это, я набрался мужества и отказался от выпивки раз и навсегда. Все очень обиделись на меня. Но со временем привыкли: «А, оставь чудика в покое - он не пьёт».

Все заработанные деньги я отправлял почтой маме. Правда, мама тоже не знала, что с ними делать и просто складывала их на сберегательную книжку, где вскоре скопилась приличная сумма. А вот Изя знал! Он задумал купить автомобиль «Победа», и мои деньги ему были как нельзя кстати.

…Шахта такое место, где аварии, несчастные случаи и увечья довольно частые явления. При мне на нашей и соседней шахте случилось с дюжину завалов, в которых погибли люди, в том числе мой приятель, тоже горный мастер. Но меня Бог миловал.

В сентябре 1958 года я начал учиться на заочном отделении Горного института. Учиться было легко; за пару недель я выполнил все задания за первое полугодие; в январе сдал на отлично свою первую экзаменационную сессию.

Всё шло на удивление хорошо. Я привык и сладился с шахтёрской жизнью, учёба в институте катилась как по рельсам, я зарабатывал, дай Бог каждому – что ещё нужно молодому парню 22-х лет?! Идиллия, однако, была не более чем затишьем.

Пока я учился в техникуме, у меня была отсрочка от призыва в армию; первые полтора года работы на шахте меня тоже не трогали. Я полагал, что армия обо мне забыла. Но в местном военкомате обо мне вспомнили. Просьбы администрации шахты, не призывать такого ценного для шахты «передовика и ударника труда», не возымели действия. Военкомат был неумолим. Видимо, «ударники» нужны были всем.

В те годы служба в армии длилась три года, и мне очень не хотелось отдавать армии столь драгоценные для учёбы годы. Тем более что студентов тогда от военной службы освобождали. Ну что из того, что я учусь не на дневном отделении, а заочно, рассуждал я, ведь я учусь, и это не моё, а ваше, советского начальства решение, не дать мне учиться на дневном отделении! Получив очередную повестку из военкомата, на этот раз угрожающую карами за неявку, я взял очередной отпуск и уехал в Харьков. Там я пошёл к декану заочного отделения Горного института и попросил разрешения перейти на дневное отделение. Потом я уладил этот вопрос с деканом электромеханического факультета. Он предупредил меня, что ввиду большого разрыва между программами заочного и дневного обучения мне придётся наверстать упущенное, выучить и сдать экзамены по предметам, которые учили на дневном отделении, но не учили на заочном. Для лихого двадцати двух летнего парня, каким я был в те годы, это были пустяки. Я перевёл документы на дневное отделение, получил справку, удостоверявшую, что я студент 2-го курса дневного отделения Харьковского горного института, догулял отпуск, и в начале сентября вернулся на шахту увольняться.

Начальник шахты стал выговаривать мне, что я «бегу» с шахты. Пришлось объяснить, что это не я «бегу», а военкомат меня «бежит». «Ты прав, - сказал начальник, - езжай. А выучишься, всегда будем рады принять тебя обратно». Я поблагодарил его на добром слове и понимании ситуации. Следующим на очереди был военкомат.

Ах, как они мне обрадовались! Они уже зачислили меня в беглецы, и нате, беглец сам пришёл сдаваться. Ну, теперь держись! Меня привели пред светлы очи самого военкома. В огромном кабинете за большим столом расположились два десятка офицеров. Военком сходу покрыл меня изощрённым многоэтажным матом, угрожая отдать под суд, сослать в стройбат к чёрту на кулички, кричал, что срать хотел на мою справку с дневного отделения института. Явиться завтра, с вещами! Отправим тебя в тьму-таракань! – Приказал он.

Вот тут-то мне и пригодился мой опыт шахты и колхозов. «Ты мне не тыкай и не матерись, ты здесь не на базаре, попридержи свой язык, – сказал я ему. – Закон есть закон, даже для полковников в военкомовском кресле. Будь здоров». Повернулся и ушёл.

Будь, что будет, думал я по дороге в общежитие, но трусить перед этим подонком я не намерен. Ночь я провёл в общежитии, конечно, переволновался. Даже дал телеграмму домой, что назавтра меня призывают в армию. Наутро под окном я увидел автомашину «Победа», а в ней приехавших попрощаться и морально поддержать меня братьев. Я рассказал им о вчерашнем происшествии, и они совсем приуныли.

- Зачем ты так резко разговаривал с военкомом, - журили они меня. - Теперь он тебя в бараний рог согнёт.

Поехали в военкомат. Я подошёл к дежурному. Он сразу меня узнал.

- Ну, ты и выдал вчера военкому! Разве можно говорить полковнику такие вещи!

- Уж больно он меня разозлил, - ответил я.

- Ладно, - сказал дежурный, вот твой воинский билет, паспорт, – выписан ты, иди, учись.

Я выскочил из военкомата к ожидавшим меня братьям.

- Выписан, снят с учёта вчистую! Поехали домой!

Так закончилась моя шахтёрская эпопея и началась новая, студенческая жизнь. Закончился очередной этап жизни, этап, который я, сам того не ведая, столь удивительно точно предсказал за семь лет до того, осенним вечером 1953 года.

 

Студенческие годы

Сентябрь 1959 года. С первых же дней передо мной встала проблема догонять, о которой меня предупреждали в деканате, и она оказалась куда серьёзнее, чем я думал. Количество предметов дневного отделения оказалось втрое большим, чем заочного, и по всем этим предметам нужно было сдать экзамены. Чего только среди них не было! С десяток полных листов ватмана по черчению, столько же по начертательной геометрии, теоретические основы электричества, теоретическая механика, диалектический и исторический материализм, история КПСС, физика, высшая математика. Теперь мне стало понятно, почему мне так легко училось на заочном факультете – там мало чему учили.

Все дополнительные экзамены за прошлый год я обязан был сдать до начала зимней сессии. Помимо этого я ещё должен был учить предметы второго курса, делать чертежи, лабораторные и курсовые работы.

Но разве такие мелочи могли меня остановить? Ведь я учился на дневном отделении института, я осуществил фантастический план, забрезживший в моих мечтах семь лет назад! И я лихо смахнул все свои академические задолженности. Это напоминало мне легендарные кавалерийские атаки, когда с криком «Да-ё-ё-ёшь!» конница врывалась в город на плечах неприятеля, и я нередко вспоминал нашу с папой посадку в осаждённый троллейбус в далёком 1946-ом году. Я вообще чувствовал в те годы много общего с отцом. Я не понимал, в чём эта общность состояла, но она явно была...

Правда, как и следовало ожидать, был один тяжёлый сбой – теоретическая механика. Но и её, пусть с третьего раза, мне удалось преодолеть. Сдав экзамены зимней сессии и по всем прошлогодним задолженностям, я стал законным студентом дневного отделения Горного института. Следующую сессию я сдал по всем предметам на «отлично».

Сбросив с плеч академические проблемы, я мог с чистой совестью предаться своей старой страсти – лёгкой атлетике. Я успешно участвовал в соревнованиях по бегу на длинные дистанции, 5 и 10 тысяч метров, увлекался кроссами и в целом держал неплохую спортивную форму.

Обретя полный студенческий статус, я начал задумываться, чему же мне теперь учиться? Ведь в горное дело я пошёл лишь потому, что доступ туда оказался лёгким, без конкурса и «давки», которую я никогда не любил и не люблю до сих пор.

То были годы рождения совершенно новых и весьма интересных направлений в электронике и радио.

 

Компьютеры, кибернетика

Ещё в девятом классе, листая как-то свой любимый журнал «Знание-сила», я наткнулся на большую статью о новой «лженауке» - кибернетике. Статья гневно клеймила буржуазную лженауку, с помощью которой буржуазные лжеучёные придумывают всякие электронные вычислительные машины и роботы, чтобы заменить ими рабочий класс, и, исключив его из процесса производства, ослабить классовую борьбу трудящихся. Статья была опубликована примерно через год после смерти Сталина.

Сейчас всё это звучит как анекдот или бред сумасшедшего, но написал её известный учёный, академик. Статья меня заинтересовала. Потом наступил длительный перерыв, ничего на эти темы мне не встречалось. И вдруг в газетах, радиопередачах и киножурналах стали появляться сообщения о том, что советские учёные создали удивительную электронно-счётную машину БЭСМ, которая делает вычисления в тысячи раз быстрее человека. С помощью этой машины уже рассчитаны правильные уклоны откосов водных каналов, что сразу дало миллионы рублей экономии в земляных работах, и многое другое. Я вспомнил ту старую статью о буржуазной лженауке кибернетике, об электронных роботах и о классовой борьбе.

Пришло время новой науки и техники, новой электроники. И у меня вдруг, впервые в жизни, появилось острое и чёткое желание заняться именно этим, электронными вычислительными машинами, кибернетикой. Но как? Где этому учат?

«На ловца и зверь бежит!» Как будто специально для меня в каком-то из номеров газеты «Известия» за июль 1960 года появилась заметка о том, что с будущего года в нескольких политехнических институтах страны откроются факультеты электронных вычислительных машин, где будут готовить специалистов для совершенно новой отрасли техники. Не помню, каким образом этот номер газеты попал мне в руки. «Известия» я не выписывал и на стендах читал крайне редко, ибо там, как правило, читать было нечего. Но вот, поди ж ты, именно эту заметку я прочёл, словно она была написана именно для меня! В заметке упоминалось с полдюжины институтов по всей стране, в их числе в Москве, Ленинграде, Харькове, Каунасе. Москва и Ленинград мне не по зубам, решил я, а вот Харьков и Каунас стоило попробовать. Почему Харьков, понятно, не нужно никуда ехать. А почему Каунас...

После демобилизации из армии Изя поддерживал отношения со своими каунасскими друзьями и знакомыми, переписывался, время от времени ездил к ним в гости; а они, в свою очередь, проезжая через Харьков в Крым или на Кавказ, проведывали его. Через Изю я познакомился с некоторыми из них. Поэтому, прочитав эту заметку, я сразу же написал знакомым в Каунас и попросил выяснить, правда ли, что в Каунасском политехническом институте открывается факультет электронных вычислительных машин. Я просил узнать, можно ли мне, электромеханику, перевестись из Горного института на этот факультет, а сам, тем временем, пошёл на разведку в Харьковский политехнический институт. Там мне сразу и категорически отказали, то ли потому, что действительно не могли, или по причине «пятого пункта», не знаю.

Вскоре пришло письмо из Каунаса, в котором мой знакомый сообщал, что он встречался с ректором тамошнего политехнического института, и тот в принципе не возражал, но предупредил, что преподавание на новом факультете будет вестись на литовском языке, и, не без иронии, прибавил, мол, если вашего друга это не смущает. «На литовском, так на литовском, - сказал я, - какое имеет значение, на каком языке изучать желанный предмет?» Я был тогда молод, весьма самоуверен и ничего на свете не боялся. Большой удачей было то, что новый факультет открывался с третьего курса, а я как раз закончил требуемые первые два общеобразовательных курса. Короче, всё складывалось, как если бы делалось специально для меня!

В начале сентября 1960 года я поехал в Каунас, принёс заявление и документы ректору, и тот, ещё раз предупредив меня об обучении на литовском языке и об отчислении, в случае неудачи на ближайшей зимней сессии (о-о-о, опять эта зимняя сессия), подписал заявление. Рубикон был перейдён, И я приступил к изучению компьютеров, кибернетики и электроники на литовском языке.

Легче сказать, чем сделать. Я ведь как думал: литовский язык это что-то вроде польского, польский близок к украинскому, а украинский я знаю хорошо, – значит и литовский язык освою быстро. Эйфория моя испарилась на первой же лекции – я не понимал буквально ни одного слова.

В панике я схватился за учебную литературу, которая была преимущественно на русском языке. Но, оказалось, помощи от неё ожидать не приходится, ибо речь шла о дисциплинах, которые раньше в советских институтах не изучались. Приходилось перерабатывать множество учебников. Но главное, не зная языка, я даже не всегда понимал, о чём именно шла речь на лекции. А тут ещё вдобавок выяснилась, что в Каунасе на первых двух курсах проходили предметы, которых в Горном институте не было, и, в свою очередь, здесь никого не интересовало, что я изучал в Харькове множество дисциплин, не входящих в здешний CARRICULUM. От меня теперь требовалось сдать экзамены и зачёты во всём объёме и догнать (опять догонять!) моих каунасских сокурсников в том, что они прошли в прошлые годы.

Запамятовал, сколько их, недостающих дисциплин, было, пять или семь, но на этот раз они показались мне непосильным бременем. Видимо, все предыдущие штурмы изрядно измотали меня, и, несмотря на эйфорию удачи, молодость, задор, страстное желание добиться намеченной цели, стало сказываться переутомление. Теперь я стал понимать, почему ректор института так легко согласился с моим переходом. Он был уверен, что я не осилю.

Мои литовские сокурсники оказались замечательными парнями и старались помочь мне всем, чем могли. Я сильно отвлекал их на лекциях, но они охотно отвечали по ходу лекции на мои непрерывные вопросы: «Что значит это слово?», «Что он сейчас сказал?» С их помощью я начал постепенно понимать, о чём вообще шла речь на лекции, а затем, также постепенно, овладевать самим материалом прямо на лекциях, и где-то с конца третьего курса я уже писал конспекты лекций по-литовски. Мою задачу, несомненно, облегчал тот факт, что я тогда изучал сугубо научные и технические дисциплины, насыщенные международной научной терминологией. Вылавливая знакомые термины из текста лекций, я пытался соединять их в логически осмысленные фразы и предложения.

Эта работа в значительной степени напоминала работу криптографов и дешифровщиков текстов с той, разве что особенностью, что мне всю эту расшифровку приходилось делать по ходу лекции, или, как сейчас принято именовать этот процесс в технике, «в реальном масштабе времени».

И вновь, как год тому назад в Горном институте, стремительно приближалась зимняя сессия, и мне опять нужно было сдавать академические задолженности. И вновь, как за год до этого, я споткнулся на одном из предметов, дважды сдавал его, – и дважды проваливался. Я был в отчаянии и уже не верил, что вообще когда-нибудь смогу сдать этот треклятый предмет. Тем временем нужно было делать текущие лабораторные работы и заканчивать курсовой проект по общей электронике... Я держался изо всех сил. Но на душе у меня было очень скверно.

Без сдачи курсового проекта к сессии не допускали. И тут ещё проваленный экзамен. Как говорят в шахматах, полный цейтнот. И, как назло, ещё одна неприятность! Для расчётов в курсовом проекте я пользовался изданным в Киеве справочником по электронике. В нём оказалась опечатка, результат моего расчёта не совпал с ответом. Преподаватель вернул мне проект. Я полез в справочник, обнаружил опечатку, показал её преподавателю, и он, согласившись с тем, что это не моя вина, предложил переделать весь проект заново. Но время поджимало, за мной ещё числился несданный экзамен, а экзаменационная сессия начиналась буквально на следующий день. И тут сказались перенапряжение и усталость, я смалодушничал и отказался переписывать проект. Так я получил свою единственную тройку в Каунасском политехническом институте, да ещё, по одному из самых любимых мною предметов, по общей электронике.

На следующий день я, наконец-то, сдал экзамен по своей последней задолженности. Потом пошла первая зимняя сессия, которую я сдал без троек.

Я так подробно останавливаюсь на своих академических перипетиях потому, что первые результаты в Каунасе были добыты ценой предельного напряжения всех моих душевных и физических сил. Такой ценой, что, будучи в Харькове на коротких зимних каникулах, я впал в тяжёлую тоску и уныние и подумывал всё бросить и не возвращаться в Каунас. Это был перевал, тяжёлый и суровый. Преодолев страх и слабость, я вернулся в Каунас, и далее учёба пошла с каждой неделей всё легче и легче, летнюю сессию я сдал на «отлично».

Из этой поры запомнилось мне ещё несколько любопытных эпизодов.

12 апреля 1961 года, в перерыве между лекциями, я зашёл в институтский книжный киоск купить тетради для конспектов. В этот момент по радио передали сообщение о запуске на околоземную орбиту первого в мире космонавта Юрия Гагарина. Я побежал назад в аудиторию поведать сокурсникам о «великой победе» в космосе. Никакой реакции. Для моих сокурсников, хороших, помогавших мне во всём ребят, запуск первого советского космонавта был ещё одним поражением, ещё одной победой ненавистного им советского строя и захватнической России. А я в те годы всё ещё пылал советским патриотизмом, верой в неминуемую победу коммунизма в СССР и во всём мире. Несмотря на все тумаки и шишки, несмотря на драмы и трагедии моей семьи, я был вполне доброкачественным продуктом оболванивающей советской пропаганды.

Осенью 1961 года начался знаменитый Карибский кризис. В это время мы, студенты четвёртого курса убирали лён с полей одного из литовских колхозов. Жили мы в большом сарае, на сеновале. После работы ребята в разных концах огромного сеновала включали свои радиоприёмники и на разных языках, литовском, немецком, английском, польском и русском слушали запрещённые западные радиостанции. Меня считали своим и не опасались.

Радиостанции передавали репортажи с посвящённых Карибскому кризису заседаний Совета Безопасности ООН, где министр иностранных дел Громыко полностью отрицал факт размещения советских ракет на Кубе, даже когда ему предъявили их фотографии. Американцы загнали его в угол, он стал всеобщим посмешищем в ООН, и для всех ребят на сеновале. Но самый сильный удар Громыко нанёс Хрущёв, подтвердивший через день или два наличие ракет на Кубе.

И ещё вспоминается один эпизод... В то время в Израиле происходил суд над Эйхманом. Студенты со мной на эту тему не разговаривали, но однажды я случайно услышал анекдот, который они рассказывали:

«Судья приговорил Эйхмана к смертной казни и просил его сообщить своё последнее желание. Эйхман ответил, что перед смертью он желает стать евреем, пройти гиюр. На вопрос судьи – Зачем? Эйхман ответил – Чтобы уничтожить ещё одного еврея».

В этом анекдоте очень метко выражена самая глубинная суть антисемитизма, геноцида, идеи уничтожения евреев.

Четвёртый и пятый курс я прошёл на повышенной стипендии. К тому времени мои прежние, накопленные за годы работы на шахте сбережения подошли к концу, жил я только на студенческую стипендию, жёстко экономя на всём. Поэтому повышенная стипендия была весьма кстати. Я упоминаю о повышенной стипендии только потому, что мои отличные оценки свидетельствовали о полном преодолении языкового барьера. И, чем дальше, тем с большим интересом я осваивал новую науку и технологию.

Выше я не без иронии отмечал, что, решив некогда продолжать школьное образование, я как бы на полгода «предугадал», упредил решение правительства об отмене платы за обучение в старших классах. Могу похвастаться ещё одним упреждением советского официоза в понимании насущных потребностей современной техники и технологии. Через полтора года после моего перехода из Харьковского горного института в Каунасский политехнический Харьковский горный институт был преобразован в институт радио электроники!

...Учили в Каунасском политехническом неплохо. Мы должны были не только теоретически рассчитывать курсовые проекты по электронике и компьютерам, но и проверять свои расчёты на практике, собирать «в железе», паять и запускать в работу; а параметры работающего изделия должны были соответствовать исходному техническому заданию.

В начале пятого курса руководство кафедры вычислительных машин предложило мне работу лаборанта. Это было своего рода высокой оценкой преподавателями моих знаний и способностей и давало небольшой приработок.

В январе 1963 года начался дипломный проект. Четырём студентам поручили разработать сканирующего устройство (сканер) для ввода в компьютер машинописного текста. Мне достался один из блоков сканера.

Для того, чтобы узнать, будет ли новый прибор вообще работать, и насколько он будет надёжным, каков процент ошибок при считывании текста, мы создали его математическую модель, которую рассчитали на компьютере.(Тогда он назывался ЭВМ, – сокращение от «электронная вычислительная машина). Получить доступ к ЭВМ в те годы было непростой задачей – их было мало, преимущественно в крупных научных центрах. Ближайшая ЭВМ (БЭСМ-2) находилась в вычислительном центре Академии наук Латвии в Риге, она обслуживала учёных и инженеров всей Прибалтики. Для пользования ею нужно было записываться в очередь за несколько недель вперёд. С другой стороны, мы могли считать себя в привилегированном положении, ибо от Каунаса до Риги можно было доехать на поезде всего за одну ночь. Три - четыре дня подряд мы работали по часу - два на компьютере, а потом возвращались в Каунас дорабатывать, корректировать и улучшать нашу модель с тем, чтобы ещё через пару недель совершить очередной набег на рижский компьютер. Так как возможность делать расчёты на компьютере в те годы было делом весьма дорогим и предоставлялась нечасто, мы старались перед каждым набегом предусмотреть все ошибки и недоделки нашей программы, «выловить всех блох». Работа была кропотливой и напряжённой, нужно было уложиться в сроки, написать и оформить дипломный проект.

Мы, четверо студентов, совместно разрабатывавших разные блоки сканера, последнее полугодие работали в тесном контакте друг с другом и плечом к плечу с преподавателями кафедры. Все трудились с большим воодушевлением и в бешенном темпе, особенно в Риге на компьютере; там мы работали все 24 часа в сутки.. То были прекрасные дни, И даже сегодня, спустя 40 с лишним лет, я вспоминаю о них с большим удовольствием.

Несмотря на такую занятость, я улучил момент и во время зимних каникул на несколько дней съездил в Харьков, повидаться с мамой и немного перевести дыхание.

Всё складывалось на удивление гладко, что было нехарактерно для моей жизни.

Сегодня, оглядываясь назад, в те годы, я предполагаю, что, где-то решили, что я слишком заигрался в своих академических баталиях. Пришло время изменить курс, направление моих интересов. Такое бывало у меня всегда, когда мне казалось, что всё у меня идёт очень хорошо и успешно. Вот я преуспел во всём, чем я занимался, я добился всего, к чему стремился. Это лишь означало, что подошёл к концу очередной этап, и наступила пора осуществить новый, крутой поворот в жизни. Так произошло и на этот раз. Моё провидение неусыпно следило за тем, чтобы я не успокаивался на достигнутом, и вёло меня дальше, вперёд, в неизвестное будущее.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1016 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru