litbook

Non-fiction


Через океан. Повесть-перекличка*0

Тамара Львова Несколько вступительных слов На моём столе — «Книга о "Турнире СК"» (СПб, 2005). Авторы — так написано на титульном листе — «Тамара Львова и её команда». Для тех, кто не знает: «Турнир СК» — очень популярная в 1964-1972 годах передача Ленинградского телевидения для старшеклассников (СК), выходившая в живом эфире. Откроем эту книгу... «Вводные страницы»: «Перед вами, уважаемые читатели, странная книга...» Далее объясняю, почему — странная. Так вот, уважаемые читатели, сейчас перед вами книжечка несравненно более странная. Почему? У неё два автора. «Что ж тут особенного?» — возразите вы и напомните мне... ну хотя бы Илью Ильфа и Евгения Петрова с их бессмертными романами «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок». Вы правы — два автора. Но они и писали вдвоём, вместе. Я когда-то читала: один из них взад-вперёд шагал по комнате, говорил-думал вслух, другой, сидя за столом, — слушал, «редактировал», записывал; потом они менялись местами. Нередко горячо спорили, доказывая что-то друг другу! И снова — один ходил и говорил, другой — слушал, правил, записывал. Повторяю: писали они вместе, вдвоём! Вы продолжаете не соглашаться: «А самые знаменитые наши фантасты, братья Стругацкие, Аркадий и Борис? — говорите вы.— Они и жили-то в разных городах — как могли писать вместе?» — «Могли!» — возражаю я. С одним из них, Борисом Натановичем, я познакомилась в Доме творчества под Ленинградом. Он и рассказал мне, что, хоть и жил Аркадий в Москве, а он, Борис, в Ленинграде,— летом всегда встречались на такой вот писательской даче и... работали вдвоём, взахлёб работали! А вот мой соавтор, Володя, Владимир Аронович Фрумкин, когда-то блестящий ведущий наших музыкальных конкурсов на «Турнире СК», живёт от меня через море-океан, в «тридевятом царстве», под Вашингтоном и (ни разу!) мы с ним не виделись... ровно 40 лет! Где уж тут вместе писать. Он начал свои воспоминания о далёком детстве для дочки Майечки, родившейся уже в Соединённых Штатах, меньше всего думая обо мне. Я появилась с моими «Письмами далёкому другу» позже, нежданно. Как — мы расскажем об этом. Сейчас добавлю только одно: наши письма, две повести, слившиеся в одну, — поразили меня несказанно открытием: как безраздельно властвует над нами время. Мы с Володей прожили своё довоенное детство далеко друг от друга: он — в захолустной белорусской деревне, я — в индустриальном украинском городе. Ещё дальше забросила нас война: его — в Омск, меня — на Урал, под Челябинск. Потом был Ленинград: у него — консерватория, у меня — университет. Мы не были знакомы до встречи на Ленинградском телевидении, когда обоим было уже чуть-чуть за тридцать. Но... как же, оказывается, много было в жизни у каждого из нас, таких разных, но ровесников (и этим всё сказано!), похожего; сколько пришлось пережить общих событий, потрясений, разочарований! Мне кажется, что из-за этих «перекличек» судеб двух ровесников мы и затеяли нашу (из двух — одну!) повесть «Через океан»... I Владимир Фрумкин Два детства Тамарочка, посылаю на твой суд неожиданно возникшие заметки. Моя дочка Майя лет с четырёх то и дело просила меня рассказать — на сон грядущий — о том, «как папа был маленький». Теперь, когда у неё уже есть своя дочурка, я решил напомнить ей то, что она слышала от меня тридцать с лишним лет назад. Начал я (так уж получилось) с историй, лейтмотив которых — еда, прокорм, поиски хлеба насущного. Помню, суть их доходила до неё с трудом, что неудивительно: её детский опыт (она родилась в Америке) так разительно непохож на мой... Итак... Байки для Майки Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Евангелие от Матфея (6: 9—13) Барда Что такое голод, я узнал только во время войны. Даже «голодомор» начала 1930-х, отправивший на тот свет миллионы моих сограждан, почти не затронул мою семью. Нас спасла барда. Незнакомое слово? Объясню: барда — жидкие отходы от производства этилового спирта, светло-коричневая жижа, пахнущая либо зерном, либо картофелем, то есть тем сырьём, из которого гнали спирт. Отличный корм для скота и домашней птицы, да и неплохое удобрение. Рабочие и служащие четырёх белорусских заводов, где мой отец за одиннадцать довоенных лет успел поработать техноруком, получали барду в неограниченных количествах и притом бесплатно. Хватало её и для соседних колхозов. А та, что оставалась невостребованной, сливалась в сточную канаву. Бывало, хотя и редко, что оттуда тянуло, как из пивной. Случалось это, когда — из-за каких-то технических неполадок — в отходы просачивался конечный продукт нашего завода, крепчайший 96-градусный спирт-ректификат. Один такой выброс кончился печально. В Рудобелке (так называлась деревня, в которой был наш заводской посёлок) на лугу возле тянувшейся от завода сточной канавы паслось стадо колхозных гусей. Учуяв свежую, только что выпущенную барду (через 12 часов она начинала бродить и становилась невкусной), гуси перестали щипать травку и, выстроившись вдоль канавы, начали хлебать ещё тёплую ароматную жидкость. Пришедший за стадом под вечер пастух застал такую картину: гуси лежали вповалку — бездыханные, без единого признака жизни. В воздухе попахивало алкоголем. По деревне поползла страшная весть: всё наличное поголовье гусей наглоталось спирта и подохло. Люди кинулись спасать то, что ещё можно было спасти,— пух и перья. Гусей ощипали и выбросили на свалку. Наступило утро, и жители деревни, не веря своим глазам, увидели ковыляющих по главной улице вчерашних покойников. Протрезвевших за ночь гусей, жалких, голых, до пёрышка и пушинки ощипанных, недолго думая, прирезали и съели: шансов выжить у них практически не было. Случалось, что и люди у нас гибли, перебрав кристально чистого, неразбавленного ректификата. Запомнилась одна из таких смертей в той же Рудобелке: охранник, поставленный на ночь сторожить готовую к отправке железнодорожную цистерну со спиртом, не устоял перед соблазном — сорвал пломбы с крана и устроил себе ночной пир. Заснул сытый, пьяный и счастливый — и не проснулся. Володе около 2-х лет. На обороте дата: 31.08.1931. Два исполнится 10 ноября. Володе 8 или 9. С семьёй в пос. Ковгары Могилёвской обл. Справа сзади - гостья из Минска, мамина сестра Рахиль. Не знаю, были ли жертвы перепоя в последнем нашем рабочем посёлке, Ковгары, когда отец выпустил наружу из заводской цистерны тысячи декалитров отборного спирта. Сделал он это на четвёртый день войны, 26 июня 1941 года, чтобы не оставлять добро стремительно приближавшемуся врагу. Рабочие, не веря своему счастью, кинулись с вёдрами к сточной канаве, где поверх лежавшей на дне запёкшейся барды поблёскивала на солнце манящая благоухающая влага. То, что в Ковгарах вот-вот появятся немецкие мотоциклисты, их нисколько не смущало, о чём мы узнали в тот же день, когда к нам в дом явилась рабочая делегация, чтобы уговорить нас остаться. Делегаты знали, что утром, после того как отец вылил в канаву весь имевшийся на заводе спирт, мы пытались уехать на обслуживающей наш район кинопередвижке (в нашей деревне, как и в соседних, о стационарном кинозале приходилось только мечтать). Киномеханик и водитель «газика», подрулив к нашему дому, предложили нам, единственной на весь посёлок еврейской семье, «бежать от немца» с ними. «Киношники» меня знали: перед показом картины, пока они втаскивали в заводской клуб и налаживали свою аппаратуру, я играл на мандолине вальсы, польки и танго, под которые публика помоложе охотно танцевала. Увы, знакомство не помогло: отъехав три километра до станции Дараганово, наши потенциальные спасители сказали нам, что бежать они раздумали,— и отвезли нас обратно. Всё. Капут. Выхода нет. И вдруг — группа рабочих, как-то странно выглядящих: выбритые, умытые и одеты по-праздничному — так они даже на главные советские праздники не наряжались! Но марафет этот, как оказалось, был наведён не для нас — для немцев! Слово взял один, который постарше: — Вот тут у нас двое в германском плену были... в первую мировую, значит. И поняли, что немцы — культурный народ. Умеют жить. И нас, даст Бог, научат. Ты, Арон Менделевич, хоть и еврей, но не коммунист. И работник хороший. Будешь вкалывать на немца, как вкалывал на советскую власть. А если что — мы словечко замолвим. Оставайся. Бежать-то всё равно не на чем. Да и поздно. Услышав отцовское: «Ладно, остаюсь»,— я закатил страшную, сумасшедшую сцену. Не знаю, почему я так явственно ощутил неминуемость нашей погибели: вот уже года два как СССР дружил с гитлеровской Германией и старался говорить о ней только хорошее. После заключения пакта Молотова-Риббентропа с экранов мгновенно исчезли антифашистские фильмы: «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты» и «Семья Оппенгейм». Даже картину про разгром германских средневековых «псов-рыцарей» — «Александр Невский» — перестали показывать. Но я хорошо запомнил то, что писали и говорили о фашистах раньше, до перемены курса. Сыграла, наверное, роль и мимолётная встреча с беженцем из польского города Белостока, еврейским парнем лет двадцати в иностранного покроя сером шевиотовом костюме в широкую полоску. Он бежал, когда в город в сентябре 1939-го вошли немцы и тут же начали расправляться с евреями. Остался один (родных растерял по дороге), почему-то завернул в нашу деревню. Он был болезненно бледен, растерян, явно в шоке от пережитого. Мы завели его в дом, накормили, он очень не хотел возвращаться домой, но за ним пришли милиционеры и посадили в поезд, направлявшийся на запад. Я до сих пор помню его глаза загнанного зверя и своё недоумение: за что его так? Почему не сжалились? Ведь мы — самая гуманная страна в мире! Как бы то ни было, но мой истерический вопль спас нам жизнь. Безобразная сцена подействовала, мать меня поддержала, отец побежал на заводскую конюшню, запряг крепкую молодую кобылку, прозванную нами «Лыска» из-за большого белого пятна на лбу, — и мы с двумя чемоданами, уже затемно, рванули на восток. Еды почти не взяли, не до того было. На следующий день на обочине Бобруйского шоссе, по которому шли пешком и ехали на чём попало многочисленные беженцы, мы подобрали брошенную кем-то эмалированную кастрюлю с топлёным гусиным жиром. В ней лежала старинная, тонкой работы серебряная чайная ложка с длинной витой ручкой. Жир мы намазывали на грубый крестьянский хлеб, который нам иногда удавалось купить в деревнях. Бывало, что и молоком разживались. А ведь надо было ещё и овёс доставать для нашей Лыски, и кормить мою комнатную собачку Любку. Я не взял её с собой, малодушно бросил, но она, как вскоре выяснилось, незаметно увязалась за нами. Мы ехали в полной темноте по глухой лесной дороге и сквозь стук Лыскиных копыт и пугающие, получеловеческие вскрики сов и филинов услышали сзади шуршание чьих-то маленьких лапок... Как моя старенькая, крохотная и тщедушная Любка смогла за нами угнаться — ума не приложу. Мне подарил её на день рождения подвальный нашего завода, статный, высокий, усатый мужчина то ли с украинской, то ли с белорусской фамилией — Мурга. После войны мы получили письмо от уцелевших жителей посёлка: они среди прочего сообщали, что Мургу немцы прилюдно повесили за то, что у него, как им донесли, была еврейская бабушка. На телеге мы проехали тысячу километров аж до самого Курска. По дороге прожили недели три на родине матери, в городке Почеп Брянской области, — надеялись, что немцев погонят обратно и мы благополучно вернёмся домой. Не зря же обещали нам перед войной наши вожди: «Мы не только не пустим врага в пределы нашей Родины, но будем бить его на той территории, откуда он пришёл». Композиторы и поэты немедленно придали этим словам «красного маршала» Ворошилова песенные крылья: «И на вражьей земле мы врага разгромим/ Малой кровью, могучим ударом!» Красивая была песня, называлась она «Если завтра война». Верилось ей беспрекословно. Мамины почепские родственники, дядя Беньямин и тетя Хавейдля, отказались бежать с нами, несмотря на наши уговоры. То ли продолжали верить в непобедимость Красной Армии, то ли из-за преклонного возраста. Немцы расстреляли их сразу же по приходе в Почеп вместе с другими оставшимися евреями. Не успели мы выехать из городка, как на нас начало медленно опускаться какое-то странное облако. Оказалось, что это сброшенные с немецкого самолета листовки. Отец остановил Лыску и подобрал одну. Мы обомлели: к бойцам Красной Армии обращается не кто-нибудь, а старший сын нашего вождя Яков Сталин, который якобы попал в плен к немцам в самом начале войны! Его портрет в военной форме занимал одну сторону листка. На другой было написано примерно следующее: «Немецкая армия непобедима. На нас идёт несметная сила. Бросайте оружие и сдавайтесь — сопротивление бесполезно. Вот пароль, который вы должны произнести при сдаче в плен: "Бей жида-политрука, морда просит кирпича!"» Я хотел сохранить на память этот пропагандистский шедевр, но отец его у меня отобрал, разорвал и выбросил. В Курске мы втиснулись в забитый беженцами и кишащий вшами товарный вагон с намерением добраться до Омска, где нас уже ждали мамина сестра тётя Фира и мои сестры Эмма и Хиля, которые бежали — ушли пешком — из горящего Минска во время страшной бомбёжки, обрушившейся на город 24 июня. Пирожок с сюрпризом Одно время отец совмещал две должности — технорука и подвального, в обязанности которого входило перекачивать спирт из огромной заводской цистерны, стоявшей в подвале, в цистерны на подъездных железнодорожных путях. Когда я подрос, это нехитрое дело он стал поручать мне. Вначале надо было наполнить небольшую продолговатую цистерну — мерник, служившую для учёта отправляемых государству декалитров. После этого я включал шумный паровой насос, чтобы перекачать содержимое мерника в железнодорожную цистерну. Пока заполнялся мерник, из него поднимались и расползались по подвалу густые, обжигавшие нос и горло клубы спиртового пара. Я почему-то не пьянел, но проспиртован был и продезинфицирован на всю свою дальнейшую жизнь. Иногда к отцу в подвал заглядывал, опасливо озираясь, какой-нибудь работяга — в надежде утолить мучившую его жажду. Отец отказывать не умел (эта его черта перешла ко мне, к великому моему сожалению). Наливал до краёв медный двухсотграммовый ковшик, который проситель тут же жадно заглатывал, морщился и, шумно выдохнув, вытирал рот замызганным рукавом. Благодаря даровому корму для скота спиртзаводы представляли собой редкие островки относительной сытости в перманентно недоедавшей советской державе. Платили рабочим и служащим сущие гроши, зато у них было приусадебное хозяйство, этакая миниатюрная ферма, допустимые размеры которой были строго регламентированы советской властью. Разрешалось держать одну корову, несколько свиней и практически сколько угодно кур, уток, гусей, индюков. Да ещё иметь огород и картофельное поле. Заводить лошадь категорически воспрещалось: владение тягловой силой делало советского гражданина кандидатом в кулаки-эксплуататоры. Так что если ты простой рабочий — вскапывай своё картофельное поле вручную, лопатой. Начальству, в том числе и моему отцу, должность которого была на одну ступеньку ниже директорской, разрешалось для этой цели брать с заводской конюшни лошадь и запрягать её в одолженный где-нибудь плуг. Но огород мы вскапывали сами. Я подключился к сельхозработам с малолетства: вскапывал, окучивал, пропалывал, давал корм корове, свиньям, птице, собирал в курятнике только что снесённые, ещё тёпленькие яйца, сбивал сливочное масло и даже однажды, выклянчив разрешение у матери, попытался подоить корову, которая тут же меня бесцеремонно отвергла. Когда забивали кабана, участвовал в многотрудном процессе заготовки продуктов из свинины: коптил окорока холодным и горячим способами, причём для последнего выкапывалась неглубокая траншея, которая накрывалась листовым железом, у входа в «тоннель» раскладывался костёр из хвойных веток, а у выхода подвешивался сырой окорок. Делал колбасы всевозможных видов и прочие деликатесы, включая «сальтисон» — свиной желудок, набитый кусочками отваренных свиных потрохов — лёгких, печени, сердца, почек. Кабана закалывал возле нашего дома нанятый для этого дела умелец. Я малодушно прятался где-нибудь в дальней комнате и затыкал уши, чтобы не слышать душераздирающего визга. В общем, мясо, овощи, картофель да ещё ягоды и грибы, которыми кишели дремучие белорусские леса,— в этом у нас недостатка не было. Хуже было с хлебом. Когда мне было года три с половиной, помню себя сидящим на высоком детском стуле, вокруг меня — радостная суета. Вызвана она была, как мне рассказывали потом, тем, что отец раздобыл муки (скорее всего, обменял на бутыль вынесенного с завода спирта) и мать затеяла праздник — напекла пирожков. А мука появилась потому, что в наших краях подходил к концу жестокий голод, свирепствовавший во время коллективизации и раскулачивания. Мои родители, между прочим, были большими мастерами по пекарному делу. Лишь через много лет я узнал, что в годы нэпа они вкупе с родителями мамы открыли в Брянске маленькую пекарню и начали печь булочки. Сами же и продавали. Когда нэп прихлопнули, у родителей начались серьёзные неприятности, они угодили в «лишенцы» (т. е. в категорию лишённых избирательных прав). Отец, недолго думая, скрылся из Брянска, где я только что родился, и устроился на работу в Белоруссии на спиртзавод. Профессию спиртовика он, как видно, постиг ещё в юности, когда его отец служил винокуром у помещика в Орловской губернии. Начал отец с завода в деревне Комаровичи. Потом мы переехали в местечко Березино, где и произошёл тот самый семейный праздник с пирожками. Запах стоял восхитительный, совершенно для меня новый. Мне вкладывают в руку белый с лёгким румянцем пирожок, я, обжигаясь, тут же его надкусываю, он с ягодами, с малиной, вкус потрясающий, но среди красных ягод я замечаю запечённую в пирожке отвратительную и огромную чёрно-зелёную муху. В закрытом распределителе: запахи и страхи В начале войны я заделался мелким жуликом. Впрочем, не уверен, что таким уж мелким. В отличие от моего любимого литературного героя, весёлого и обаятельного авантюриста Остапа Бендера, который был осторожен и чтил Уголовный кодекс, я этот полезный документ даже прочитать не удосужился. Поэтому так и не знаю, какое наказание полагалось в те времена по статье «Мошенничество», пункт «Подделка документов». Смутно помнил я тогда о зловещем довоенном законе, согласно которому возраст полной уголовной ответственности до расстрела включительно (!) начинался с 12 лет (Постановление СНК СССР и ЦИК СССР от 7 апреля 1935 года). Но, во-первых, хотелось верить, что, если попадусь, всё же примут во внимание моё малолетство. А во-вторых, очень уж кушать хотелось. А вот кому попало бы без всяких скидок, так это моему великовозрастному двоюродному брату Боре Якубовичу, который и обучил меня этому преступному ремеслу. Был он аж на шестнадцать лет старше меня! Документы, которые мы с ним подделывали, ценились дороже денег. Нет у тебя такой бумажки — забудь о еде, ничего тебе не продадут в магазине. Называлась эта бумажка «продовольственная карточка». Берегли мы свои карточки как зеницу ока. Чтоб не потерять и чтоб не украли. Без них еду продавали только на городском частном рынке, но цены там были умопомрачительные. Мы с Борей не изготовляли карточек, упаси Боже! За это могли посадить как миленьких и не на малый срок. Мы меняли их категорию. Карточку для простых смертных превращали в карточку для избранных, которая давала право покупать продукты в особом, единственном на весь город продовольственном магазине — «спецторге». Это был один из разбросанных по всему СССР закрытых распределителей, где отоваривались «слуги народа». Нормы выдачи продуктов для них и для простого люда, официально именуемого «хозяевами страны», были примерно одинаковыми. Скажем, по так называемой рабочей карточке полагалось и тем, и другим 800 граммов хлеба в день. (Я целых три месяца был счастливым обладателем такой карточки, когда на время летних каникул поступил на эвакуированный из Ленинграда военный радиозавод имени Козицкого учеником механика — это было уже к концу войны.) Но чем спецторг отличался от общедоступных магазинов, как небо от земли, так это ассортиментом и качеством товара. Таких гастрономических красот я не видел даже в довоенном столичном Минске, куда изредка ездил с родителями к маминым родственникам. Чего там только не было! Свежее мясо разных видов — говядина, телятина, свинина, птица, колбасы всяческие, рыбные и мясные консервы, масло сливочное и постное, крупы, хлеб чёрный и белый, печенье, пряники, пирожные, торты, конфеты, шоколад. А какие запахи там стояли! К спецторгу «прикрепляли» крупных и средних начальников города и области. Получали они, как ни странно, стандартные карточки, которые отличались от обычных только своей изнанкой. Там, на обороте, ставилась особая печать, магический знак, открывавший ворота в этот гастрономический рай. Карточки для начальников получала — на себя и двоих детей — наша тётя Фира, «полусестра» моей мамы (общим у них был отец, мой глубоко набожный дедушка Гиля, красивый старик с длинной седой бородой, расстрелянный немцами во время первой же акции по ликвидации узников минского гетто). Начальником был дядя Биня Лейбин, её муж, который работал инструктором в областном комитете партии. Мы жили вместе с ними в их квартире, которая находилась в самом роскошном в Омске жилом доме. Длинное светлое здание в шесть этажей с балконами внушительно возвышалось на самой просторной площади города, носившей имя Феликса Дзержинского. Именно там поселили ведущих артистов эвакуированного из Москвы Театра имени Вахтангова, который начал давать спектакли в драматическом театре — красивом старинном здании неподалёку от нашего дома. Даже в самом фантастическом сне мне не могло присниться, что я буду жить рядом со своими кумирами, знаменитыми актёрами, снявшимися в фильме «Александр Невский»,— Андреем Абрикосовым и Николаем Охлопковым. У Абрикосова был сын Гришка, хорошенький, холёный, изнеженный, одним словом — маменькин сынок. Однажды мы подрались, и я его поколотил, о чём потом жалел: он был почти на три года моложе меня. Прошли годы, и Григорий Абрикосов стал известным актёром театра и кино. Вскоре после нашей драки, поздним зимним вечером, я столкнулся возле дома с Гришкиным отцом — и замер в испуге: если сынок нажаловался, папаша мне сейчас уши оборвёт. Но папаше было не до меня. Он и Охлопков в распахнутых добротных дублёных шубах и расстёгнутых штанах справляли малую нужду в наметённый накануне белоснежный сугроб. Судя по их съехавшим набок меховым шапкам, раскрасневшимся лицам и слегка заплетающейся речи, были они в изрядном подпитии. Сердобольная тётя Фира приютила в своей просторной (по советским понятиям) квартире кучу бежавших из Белоруссии родственников. Когда Боря сравнил то, что приносила она из спецторга, с тем, что приносили мы из наших убогих магазинов, он решил, что так это дело оставлять нельзя: наши плебейские карточки надо снабдить «магическим знаком». Но как? Была только одна возможность: перенести его с тётиной карточки. Придуманный Борей метод был, на первый взгляд, до примитивности прост. На тыльную часть обкомовской карточки накладывалась прозрачная бумага — калька. Вооружившись пером и чернилами, мы срисовывали на неё печать, стараясь следовать оригиналу в самых мельчайших деталях. Затем, после нескольких несложных манипуляций с непременным участием горячего утюга, на девственно чистой изнанке нашей карточки возникала она — волшебная желанная печать. Работа эта была кропотливая и утомительная. Срисовывание на кальку занимало уйму времени: сделал ошибку, съехал чуть-чуть не туда — исправить невозможно, начинай всё сначала. Но как мы ни старались, конечный результат был далёк от совершенства. Копия слегка отличалась от оригинала и цветом чернил, и расплывшимися кое-где буковками и цифрами, и другими деталями. К счастью, те, кто мог нас поймать, не очень-то всматривались. Но всё равно было страшно. Душа моя уходила в пятки всякий раз, как я попадал в этот оазис изобилия посреди безраздельного царства скудости и дефицита. Память предательски подсовывала знаменитую фразу Кисы Воробьянинова из «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова (оба романа я, несмотря на малолетство, успел прочитать и полюбить): «Держите его! Он украл нашу колбасу!» Но боялся я не только за себя. Не поздоровилось бы и родителям, и Боре, и тёте Фире. Она с тревогой смотрела на наши манипуляции с её карточкой, но терпела: авось обойдётся, а если не повезёт, то муж вне подозрений (дядя Биня не так давно ушёл на фронт), а сама она как-нибудь выкрутится. Входя в спецторг, я, как мог, старался подавить страх, не дать ему отразиться на лице, в глазах, походке... На мою беду, на операцию по объеданию «слуг народа» меня посылали чаще других. Считалось, что у приличного и скромного на вид мальчика меньше шансов попасться, чем у взрослого. Даже с учётом того, что одет я был победнее, чем мои номенклатурные сверстники. Мои дерзкие походы в распределитель, моё опьянение восхитительными запахами и обмирание от парализующего страха — всё это закончилось, когда Борю забрали в армию. Его обучили артиллерийскому делу и отправили на фронт. Примерно в то же время мы — отец, мать и две сестры — покинули тёти-Фирин обкомовский рай и переехали в двадцатиметровую комнату в коммунальной квартире поближе к военному авиационному заводу № 20, куда устроились на работу мои сестры Эмма и Хиля. Кража со взломом Нет, не дверь была взломана — до этого я не докатился, — а всего лишь форточка. Правда, не у какого-нибудь там соседа, не у частного лица — за это советский закон не карал сурово. Я посягнул на социалистическую собственность, а за это государство обычно наказывало жёстче, чем даже за убийство. Собственность находилась в гастрономе, а гастроном — в первом этаже нашего дома. Вход в него был с улицы Герцена, вход в наш дом — с Осводовской, через деревянные ворота с калиткой, которые вели во двор. И в этот двор, справа от моей парадной, выходили большие окна магазинного склада. Я стал в эти окна заглядывать, с тоской вспоминая об относительно сытых месяцах жизни в тёти-Фириных хоромах на площади Дзержинского. Даже страх попасться с поличным, который охватывал меня в спецторге, подёрнулся в моём голодном сознании лёгким налетом ностальгии. В магазин на Герцена, обслуживающий рядовых граждан, я входил без всякого страха — но и без всякой надежды получить то и столько, чтобы хоть ненадолго насытить сидевшего во мне голодного зверька. Есть хотелось постоянно, даже по ночам. Всё выдавалось по карточкам — и продукты, и промтовары. И то, и другое было жалким — как по количеству, так и по качеству. И вдобавок — постоянные очереди, смешанная с опилками мокрая грязь на кафельном полу, суровые лица продавщиц. Мы еле дождались осени 1942-го, когда на земельном участке, выделенном моим сёстрам 20-м заводом далеко за городом, созрела наша долгожданная картошка. Весной мы вскопали поле лопатами, купили на рынке немыслимо дорогой приличный картофель для посадки, потом пошли прополка, окучивание, взрыхление почвы. Поле километрах в пяти от дома, никакого транспорта, приходилось добираться пешком. Самое трудное было — тащиться домой с привязанным к спине мешком скороспелки (так назывался сорт картофеля, который созревал раньше других). Основной урожай, мешков десять-двенадцать, мы перевозили на грузовике, для чего надо было найти шофёра-смельчака, готового нарушить закон и увести «налево» государственную машину. Когда созревала скороспелка, наступали дни блаженства: мать подавала к столу восхитительный суп из мелко нарезанной свежайшей картошки — блюдо безукоризненно вегетарианское, без единого намёка на что-либо мясное. Иногда суп забеливался молоком, реже сметаной, и ещё реже попадало в него сливочное масло. Но при всём при том — какая это была вкуснятина, какой шедевр кулинарии! Мамин постный картофельный суп вспоминается мне как одно из самых изысканных блюд в моей долгой жизни. Увы, выращенного на нашем поле картофеля хватало ненадолго. К весне мы оставались один на один с нашим рабочим гастрономом. Картофель, кстати, там время от времени «выбрасывали» (разумеется — по карточкам), но часто — почерневший, подмороженный, противно-сладковатый на вкус. (Словечко «выбрасывали» — то есть выставляли на продажу — сохранилось в советском обиходе до самого конца СССР, удивительной страны вечного дефицита всего, что надобно человеку для нормальной жизни.) Тяжелее всего в голодные военные и первые послевоенные годы доставалось моим родителям, особенно отцу. Мать старалась прежде всего накормить детей, в первую очередь меня, младшенького, и время от времени строго предупреждала отца, что, мол, это блюдо или этот кусок — «не для тебя, оставь детям». Мне было жаль отца и ужасно неловко перед ним, но заведённый матерью порядок вещей никто не смел оспорить: власть в семье была в её руках. Отца в армию не взяли из-за очень плохого зрения. Он устроился на какую-то работу, не имевшую никакого отношения к его специальности. Но со временем вернулся к ней нелегальным образом: соорудил у нас дома самогонный аппарат и начал гнать самодельный спирт, который иногда удавалось обменивать на продукты. Плохое зрение отца сыграло в моей жизни прямо-таки судьбоносную роль. Будь оно нормальным, я бы не родился в русском городе Брянске, а появился бы на свет где-нибудь в Детройте или Бруклине. Правда, это был бы не совсем я или даже совсем не я: дитя другой матери, другой среды, другой культуры и, как мне иногда сдаётся, другой цивилизации. А случилось вот что. Ранней весной 1911 года мой будущий отец, семнадцатилетний Арон Фрумкин, приплыл в Нью-Йорк на пароходе «Lituania», но был тут же отправлен обратно в Россию. В регистрационной записи, выданной мне компьютером в Музее эмиграции на Эллис-Айленде, в графе о причине депортации стояло: «Almost no vision». Именно так: не «рооr vision» — не «слабое зрение», что было бы понятно, ибо отец был близорук,— а почти никакого зрения вообще! Остаётся поверить семейной легенде, согласно которой отец, опасаясь, что его не впустят в страну без взрослых, надел — чтобы выглядеть старше — чужие очки, зрение его затуманилось, глаза заслезились и покраснели — и экзаменаторы заподозрили трахому, заразную болезнь глаз, которой американцы в ту пору панически боялись. Так или иначе, эти три слова, начертанные рукой иммиграционного чиновника, решили мою судьбу. Я получил шанс появиться на свет, тогда как отец упустил свой шанс на более благополучную и достойную жизнь. Он всегда был занят, закручен, затюкан: тяжёлая работа, большая семья. Почти не помню улыбки на его лице. В 1937 году в районной газете появилась заметка «Тёмное прошлое» — о том, что дед отца якобы был раввином. В том же году его отдали под суд — к счастью, не по политической статье, так что он уцелел и вскоре вернулся, хоть и был признан виновным в произошедшей на заводе аварии. Незадолго до конца войны отца взял на работу местный ликёро-водочный завод (кажется, на должность подвального), откуда он изредка, обмирая от страха, выносил через проходную тщательно спрятанную под одеждой бутылочку настоящего спирта. Бутылочки эти, помогавшие нам, как до того самогон, добавлять немного калорий к нашему скудному рациону, повергали меня в мучительные сомнения: донести на отца или не донести? Я был типичным советским ребёнком, юным фанатиком-идиотом, обожавшим Павлика Морозова, который в годы коллективизации донёс на своего отца, спрятавшего выращенное им зерно вместо того, чтобы отдать его государству. За гибель отца Павлику отомстили его родственники: героя-пионера нашли убитым в соседнем лесу. Я тоже был пионером и тоже обязан был сообщить куда следует о своём отце, покусившемся на священную социалистическую собственность. До сих пор благодарю Бога и судьбу, что не совершил этого рокового шага. Здравый смысл и голос совести оказались сильнее моего фанатизма. Мне не пришло тогда в голову, что у меня самого было рыльце в пушку: подделка государственных карточек, кража государственного мыла и жмыха (о мыле и жмыхе — чуть позже). Следуя советской логике, я должен был донести на самого себя! Но не только хронический голод тянул меня к уже упомянутым мной окнам магазинного склада. В тринадцать лет от роду мне ужасно захотелось чего-нибудь украсть. Я даже начал готовиться к ночному ограблению сарая, принадлежавшего, по слухам, состоятельной семье. Но не в одиночку, само собой, а с дружками моего двоюродного брата Аркадия Якубовича. Атик, как все его звали, был года на полтора старше меня, но из-за войны потерял учебный год, так что учились мы с ним вместе в 6-м классе и даже на одной парте сидели, из-за чего я чуть не отправился на тот свет. Случилось это так. Атик связался с блатной компанией и всячески уговаривал меня к ней присоединиться, расхваливал романтику воровской жизни и однажды поведал мне о сарае, в котором якобы хранятся какие-то ценные вещи. - Я своим ребятам рассказал о тебе, они согласны, чтобы ты пошёл на это дело с нами. Но при одном условии: надо оружие заиметь. - Какое оружие? Нож? - Не, ножа мало. Револьвер нужен. - А где я его возьму? - У меня. В кармане лежит. Маленький, системы «бульдог», но ещё меньше обычного, так что его «дамским» прозвали. Шестизарядный. К нему подходят патроны от малокалиберной винтовки, так что их легче доставать будет. Принесёшь деньги — револьвер твой. - А он исправный? - Вполне. Можешь сам попробовать. Во время переменки мы пошли во двор и заперлись в сколоченном из толстых досок школьном сортире. «Бульдог» был светло-серой масти, из алюминия, с вращающимся барабаном. Он был заряжен. Я прицелился в стенку и нажал курок. Ни фига. Нажал ещё раз — снова осечка. Ещё и ещё — то же самое. Мы еле успели на урок русского языка. Учила нас Наталья Ивановна, симпатичная женщина лет сорока. Наша с Атиком парта была передняя, напротив доски. В середине урока учительница подошла к доске, подняла руку с мелом — и тут где-то возле меня что-то бабахнуло, и в доску рядом с Натальей Ивановной вонзилась пуля. Оказалось, что Атик всё это время, спрятав руки под парту, пытался оживить своего «бульдога». Пуля пролетела сантиметрах в трёх от моего левого виска. Побледневшая как смерть Наталья Ивановна шагнула к двери: «Сидите тихо! Я — к директору!» Атик её вежливо отстранил: «Извините, но я выйду первым». В школу он вернулся на следующий день. Всё обошлось. Вызвали мать (отец был на войне), устроили головомойку обоим. Но из школы не исключили. Не был этот случай таким уж экстраординарным в покалеченной войной стране. Ну пистолет принёс в школу. Ну выстрелил из него. Но ведь случайно же! В нашем городе и не такое творилось. Бандитизм процветал. И в моём кругу был окружён некоторым ореолом. Приблатнённых ребят сверстники побаивались и уважали. Подражая блатным, я начал носить белую рубашку навыпуск, под неё напяливал некое подобие матросской тельняшки, со лба у меня свисал лихой чуб, оставалось только раздобыть денег, чтобы поставить «фиксу» — золотую коронку. Я не боялся ввязываться в драки, особенно в ответ на реплики типа: «Тоже мне блатной нашёлся: ты ж еврей, вот и сиди тихо, как воробышек, не высовывайся» (воробьёв омские мальчишки называли не иначе как «жиды»). Но надо было ещё совершить поступок, чтобы себя проверить: способен ли жить дерзко, свободно, не по закону. Начать решил с выходившего в наш двор магазинного склада. Поздно вечером, когда двор опустел, я забрался на подоконник манившего меня окна и, прильнув к стеклу, увидел близко от окна аккуратно положенные друг на друга длинные бруски хозяйственного мыла. В окне была форточка. Нажал — не открывается. Заперта изнутри. Следующим вечером я открыл форточку с помощью ножа. С трудом дотянулся до штабеля и, вытащив три бруска, завернул их в принесённое с собой полотенце. Один брусок спрятал дома, два других в воскресенье отнёс на рынок, чтобы на вырученные деньги там же купить еды. Получил я за них сущую мелочь. То ли из-за полного отсутствия торгашеской жилки, то ли потому, что мои сограждане в те годы ценили еду гораздо выше,чем чистоту белья и тела. Так или иначе два увесистых бруска качественного хозяйственного мыла оказались эквивалентом трёх пучков морковки... После этого фиаско я ещё раз устроил себе проверку. Пришёл в парикмахерскую, сел возле тумбочки, куда единственный работавший там брадобрей складывал деньги, и, облокотившись на неё левой рукой, правой приоткрыл ящичек и извлёк какую-то купюру. Она оказалась десяткой. Когда подошла моя очередь, я сел в кресло, постригся и, уходя, заплатил мастеру украденной у него купюрой. Экзамен я выдержал, но осадок от этого эпизода, как и от предыдущего, с мылом, был таким, что я решил завязать с моими блатными амбициями. Тем временем мой двоюродный брат Атик тоже начал перековываться: в один прекрасный день он вдруг предложил мне бежать с ним на Дальний Восток. — Поступим в юнги, заживём как люди. Кормить будут, форму морскую дадут. Тельняшку наденешь настоящую, не самодельную, как у тебя. Я был давно и безнадёжно влюблён в море, о котором знал, конечно, только по приключенческим книжкам. И чуть было не поддался на его уговоры. Но устоял. Жалко было музыку бросать. Я только-только поступил на подготовительное отделение местного музучилища по классу скрипки. Я был переростком — на этом инструменте надо начинать учиться с малолетства, но в моей белорусской глубинке об этом не могло быть и речи. Там я играл на мандолине, балалайке, гитаре, гармошке. Сам научился, конечно. Так и остался бы я самоучкой, если бы не война и эвакуация. В училище я ходил с удовольствием, и рвать с музыкой не хотелось. Атик, так и не дождавшись меня, подался на Дальний Восток и поступил в военно-морское училище. Как-то вечером на танцах он подрался с местными парнями из-за девушки. Их было много, а он один, и Атик, недолго думая, бросил в них припасённую на всякий случай гранату. Не помню, убил ли кого-нибудь, но раненые были, некоторые — тяжело. Атик отсидел десять лет в лагере, там пристрастился к наркотикам. После отсидки вернулся в Омск и вскоре умер от передозировки. Я в это время уже был студентом теоретико-композиторского отделения Ленинградской консерватории. Так что скрипачом я не стал, всего лишь музыковедом. Тоже неплохо, в конце концов. Тошнотворный Шуберт Я долго не решался приступать к этой истории. Побаивался рецидива. Да и сейчас у меня нет полной уверенности, что мне это сойдёт с рук: опять может случиться то, что — до сравнительно недавнего времени — случалось всякий раз, когда раздавались эти звуки или когда они предательски всплывали у меня в памяти. При любых вариантах результат был один: липкая, подступающая к горлу тошнота. Хорошо ещё, что только две мелодии отравляли мне жизнь. А ведь их могло быть и больше, и тогда — хоть уши затыкай, особенно когда на улицу выходишь. Потому как дома выключил радио — и ты спасён. А вот попробуй заткнуть глотки развешанным по городу зычным рупорам-громкоговорителям! Они работали неустанно, чуть ли не круглосуточно, и звучали особенно громко в самом центре, на улице Ленина, по которой я ходил два-три раза в неделю со скрипочкой на занятия в музучилище мимо большого плаката с надписью: «Мойтесь еженедельно в бане! Чистота тела — признак культуры!» (Я не уверен, что мои нынешние соотечественники-американцы уловят грустный юмор в этом трогательно заботливом призыве мыть тело один раз в неделю. Скорее всего, подумают, что в недельном промежутке между двумя походами в баню мы могли вымыться под душем дома. Увы, не могли: такой роскоши, как домашний душ или ванна, у подавляющего большинства советских граждан тогда не было). На улицах ли, дома ли — советские люди слышали по радио одну и ту же программу: государственную, централизованную, обязательную для всех и передававшуюся по проводам. Выбора не было: радиоприёмники были конфискованы правительством в самом начале войны, чтобы оградить нас от вражеской пропаганды. Главным блюдом радиовещания военного времени были сводки Совинформбюро о положении на фронтах. Время от времени (чаще — ближе к концу войны) из репродукторов раздавался неподражаемый торжественный баритон диктора Левитана: «Внимание! Говорит Москва! Передаём важное сообщение!» Страна замирала в предвкушении счастливой новости: сейчас скажут, что где-то наши прорвали фронт или освободили очередной город. Но, как я понял гораздо позже, новости как таковые занимали в советском радиовещании смехотворно скромное место. Радио было призвано не столько нас просвещать и информировать, сколько воспитывать в идеологически правильном, коммунистическом духе. Считалось, в частности, что в создании нового человека, в формировании «гармонической личности будущего» важную роль играет эстетическое воспитание масс. Потому и пьесы радио передавало, и оперы, и симфонии, и камерную музыку, и, само собой, много песен советских композиторов. Надо отдать должное нашему идеологическому начальству: во время войны продолжала звучать немецкая и австрийская музыка — Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Шуман. А ведь могли бы и запретить, взяв пример с нашего бывшего друга и союзника, а ныне заклятого врага, нацистской Германии: там контроль над культурой в чём-то был пожестче нашего, покруче — упор делался на немецкую музыку, из которой, однако, начисто изъяли сочинения немецких композиторов еврейского происхождения. Даже гениального Мендельсона, крещённого принявшими христианство родителями, не пощадили. Но вот чего я так и не смог понять: почему из потока музыки, лившейся по нашему родному радио, моя болезнь выловила и втянула в свою орбиту две такие разные, ни в чём не схожие песни, пришедшие из разных эпох и культур? Неужто кто-то там, в Москве, на Всесоюзном радио, души в них не чаял и пускал в эфир чуть ли не каждый божий день? Кто его знает... Первой моей мучительницей стала прекрасная и благородная песня Шуберта: Песнь моя, лети с мольбою Тихо в час ночной. В рощу лёгкою стопою Ты приди, друг мой... Вслед за классической «Серенадой» Франца Шуберта пришла и засела во мне отравленной занозой только что сочинённая Анатолием Новиковым танцевальная песенка про юную смуглянку-молдаванку, сборщицу винограда, которая игриво предлагает втюрившемуся в неё парню уйти к партизанам — там, мол, и встретимся. Хворобу свою я подхватил сдуру, по глупости и беспечности. А если сказать честно, то по недостатку брезгливости. Ослабло у меня это чувство во время войны. Далеко не со всеми это случилось. Вот, к примеру, девчонки нашего двора: мало кто из них польстился на то сомнительное лакомство, которое мы, мальчишки, добывали, цепляясь за проезжавшие по Герцена грузовики. А голодали девчонки ничуть не меньше нас. Но от участия в наших набегах обычно отказывались и угощаться добычей не желали. «Жмых? Нет, спасибочки. Ешьте сами». Да что девчонки — даже «меньшие братья наши», свиньи, коровы и прочая домашняя живность, единственные законные потребители жмыха, не стали бы есть эти окаменевшие брикеты противного зеленовато-серого цвета, пока из них не приготовят что-нибудь более съедобное. Жмых, если кто не знает, — это побочный продукт производства растительного масла, спрессованные семена, лишённые жира, но сохранившие белок. Возили жмых обычно зимой, когда у скота и птицы иссякали запасы заготовленных с лета кормов. Брикеты были холодные, как лёд, и лежали в кузове смёрзшейся кучей. Но были всё-таки животные, которые охотно грызли каменно-твёрдый, необработанный жмых. Узнал я об этом слишком поздно — от врача, который, увидев мои пожелтевшие белки и взглянув на анализ крови, немедленно заключил: инфекционная желтуха. - Какой у вас там туалет — тёплый, в квартире? - Куда там! Во дворе он. Страшный, загаженный. - Руки моешь после него и перед едой? - Мою. - А питаешься чем? Вот тут я ему и выложил, что по причине крайней скудности рациона балуюсь ворованным с грузовиков жмыхом. Теперь ясно, кто тебя желтухой наградил: крысы. Их там полно на этих складах, где корма хранятся. А они — переносчики желтухи. Тебе ещё повезло, печень у тебя молодая, желтуха — сравнительно легкая. Пройдёт. Она и прошла — с помощью какого-то лекарства, названия которого я не запомнил. Зато организм мой прочно, на многие годы, запомнил другое — две ни в чём неповинные мелодии, проникшие в него через слух как раз в те недели и месяцы, когда меня почти непрерывно и беспощадно мутило. Я не знаю, как долго сохранялся условный рефлекс, который академик Павлов вырабатывал у своих подопытных собак. Мой рефлекс сидел во мне десятилетия, и все эти годы я всячески старался оградить себя от «Серенады» и «Смуглянки». Даже думать о них боялся, хотя острота их тошнотворного действия мало-помалу смягчалась. И только сейчас, через 70 лет после начала этой истории, я решил, что пора: попробую её записать. Последнюю точку ставлю с лёгким сердцем — всё обошлось, рефлекс не сработал. Тамара Львова Письма далёкому другу Мой друг Владимир Аронович Фрумкин (для меня — Володя, Володенька) недавно прислал мне как своему бывшему редактору фрагменты написанных им воспоминаний о детстве (хвала электронной почте, которой я только что овладела, точнее пытаюсь овладеть, — он-то в этом деле мастак!). Я тут же ответила: «Интересно. Продолжай. Пиши». А он мне: «А почему бы тебе не написать? О себе. О том, что запомнилось». И я подумала: «Попробую. Напишу!» И написала... Эпиграфом к этим отрывочным, не связанным друг с другом, но очень ярким воспоминаниям далеко ушедших времён, родившимся так неожиданно, взяла цветаевские строки из её ранних стихов: ...Сорвавшимся, как брызги из фонтана, Как искры из ракет... Посвящаю эти письма тебе, Володя, потому что без тебя их бы не было. Итак, начинаю. Чёрные машины 1937 год. Город Запорожье, точнее Большое Запорожье, новый город. Украина. Мне семь лет. Папа работает начальником воздуходувной станции Металлургического завода — гиганта первых пятилеток. Мы живём в центре города, в доме ИТР (инженерно-технических работников). Вот туда-то и приезжали каждую ночь чёрные машины (почему «чёрные»? Я их не видела, спала, но так осталось в памяти, взрослые, наверное, так говорили — «чёрные») — увозили, увозили; буквально всех пап увезли — самое первое поколение советских инженеров, бесконечно этой советской власти преданных. И директора завода — знаменитый был, говорили, талантливый человек — увезли, и почти всех начальников цехов. А вот мой папа уцелел. И знаешь, Володя, почему? Он, тоже преданный, но тогда ещё беспартийный, как видно, что-то почувствовал. Сам подал заявление, попросил перевести его на рядовую должность — стал к кульману. Через много лет на мой вопрос, чем он мотивировал, ответил кратко: «Недоверием партийной организации». И уцелел мой папа. Один из немногих. А «чёрные машины» по ночам всё ездили, ездили. Никогда не забуду: мы, дети, дурачки, я бы сказала — «невинные паршивцы», выходили гулять в палисадник за домом и орали (эти имена я до сих пор помню!): «У Эвелины Иванович папа — враг народа!» Или: «У Пети Васильева папа — враг народа!» И ещё одно имя — Марик. Сын маминой подруги. Тоже в нашем доме жили. Мальчик был необыкновенный, добрый очень, ласковый. Как он хотел со мной играть! Смотрел полными слёз глазами: «Камари некароши девичка»,— что означало: «Тамара нехорошая девочка!» Виновата я перед ним, но... не могла, не могла с ним играть. Он был (теперь-то я знаю, как это называется) даун. Жил Марик с папой, тоже, как и мой, инженером, и мамой, в моих глазах красавицей — принцессой с печальными глазами: из-за Марика, конечно. А как она пела, как танцевала, когда они приходили к нам в гости послушать новую пластинку, потанцевать. Сына своего любила она неистово, жалела, баловала и всё просила меня: «Ну поиграй с ним хоть немножечко!» А я — не могла... Или не хотела? Про маму Марика рассказывали странное: она «прибежала» (именно «прибежала» — перебежала границу) к нам из Польши. Советский Союз боготворила, мечтала о нём, как о сказке. Уже у нас окончила институт, работала, вышла замуж. При ней слова нельзя было худого сказать о нашей самой лучшей в мире стране — фанатичкой была СССР. И вот однажды ночью «чёрная машина» — сначала за ней, «польской шпионкой», а через пару недель за её мужем. Когда её увозили, она кричала, да так, что через этаж я слышала, и крика этого не забуду. И сгинули они все. Марик несчастный тоже сгинул. Мама куда-то писала, хотела узнать о нём. И — ничего. А я играть с ним не хотела. Только и осталось: «Камари некароши девичка». Да, «некароши»... И ещё. Рассказывали, что когда мама Марика, тогда ещё не мама, а юная красавица, «перебегала» к нам, она бросилась на шею первому же нашему пограничнику, и он не устоял, не выстрелил, не задержал — помог ей, поэтому-то и удался этот её «бег». Удался... Мои подвиги Володя! Это тоже эпизод из довоенного детства, примерно из того же времени. Чтобы ты меня понял и «простил», напомню (тебе-то можно напомнить, а другим — на поколения моложе нас! — надо рассказать, нарисовать, чтобы они представили). Я тогда, в мои шесть-семь лет, уже всё знала про замечательного пионера — непременно буду такой же, как он! — из далёкого поселка Герасимовка Свердловской области, который рассказал, что отец его против советской власти и за это его убили подлые кулаки. Звали мальчика Павлик Морозов. «Герой-пионер Советского Союза № 1» — так Павлик записан в Книге Почёта ЦК ВЛКСМ. А товарищ Сталин назвал Павлика «недюжинным большевиком». (Володя! Я заглянула в Интернет. Сегодня называют Павлика... «доносчиком№ 1». Нашла я и такую запись — в связи с 70-летием со дня его гибели 3-го сентября 1932 года: «Как и для чего доносчик был сделан национальным героем?») Володя! Чтобы ты почувствовал, как этот «доносчик № 1» врезался в мою детскую душу, открою тебе одно стыдное воспоминание. Много лет спустя, когда я уже студенткой ЛГУ приезжала летом на каникулы к родителям в Челябинск (1947—1952 годы), меня больно задевали их частые по вечерам горячие «политические» споры: мама всегда была «против», папа — «за». «Вот они, твои большевики!» — раскрасневшись, буквально кричала она. И однажды я не выдержала. Разревелась: «Если б я была настоящей комсомолкой, я бы пошла и рассказала, что ты говоришь... Но я не могу!» Вот так, Володенька, вот тебе и Павлик Морозов. Хорошо ещё, что «не могу!». (Чем не перекличка, Володя ? И ты ведь тоже поклонялся Павлику Морозову! И ты — удивительное совпадение! — точно как и я на свою маму, хотел донести кому следует на своего отца. И оба мы — пожалел нас, дураков, Всевышний (или кто там ещё?), уберёг — не донесли. Не смогли!..) И ещё. В мои шесть-семь мне уже много читали Аркадия Гайдара. Я бредила им. Надеюсь, ты улыбнёшься. Грустно. У тебя в детстве было что-то подобное?.. Мы гуляем: я и моя закадычная подружка Женечка. Она прыгает через скакалку, я подкидываю огромный лёгкий красно-синий мяч. Мы — перед домом у подъезда. И вдруг... Идёт мимо человек с портфелем. А портфель у него не наш — красивый, невиданно красивый, сверкающий застёжками, заграничный. Женечка поворачивает ко мне побледневшее лицо, глазаеё блестят: «Шпион!» Конечно, шпион. Или... ещё бывают... «вредитель! ». И как это я не догадалась! Мы сейчас поймаем его. Только бы не ушёл! Только бы встретить милиционера. Или выследить, куда он идёт. И мы идём. Долго идём. Невыносимо долго. Прячемся за столбами, за деревьями, чтобы он не заметил. У нас уже нет сил. Мы не знаем, где мы, кругом всё незнакомое. Мы заблудились! Нам категорически запрещено уходить так далеко от дома. Но мы идём. Мы хотим совершить подвиг! Поймать шпиона! Или... как его... вредителя. У меня почему-то уже нет в руках мяча, такого чудесного, только что купленного мне мяча. У Жени нет скакалки. Но что нам мяч и скакалка! Мы совершаем подвиг. Как Павлик Морозов. Мы ловим шпиона.Как герои Гайдара. Мы настоящие советские дети. Мы будем пионерами! Настоящими пионерами! В красном галстуке! Мы идём. И вдруг... он исчезает. Пропадает. Сквозь землю проваливается. Его нет. Ах, какое горе. Да ещё заблудились. Да ещё потерялись скакалка и мяч... И дома ох как влетит... Вот тебе, Володя, и весь мой рассказ о том, как мы не поймали шпиона, не совершили подвиг. Тамаре 5 или 6. Город Запорожье. А котик - тот самый, за которого мама так мастерки мяукала по телефону. Тамаре 11. С братиком. На обороте дата: 29 июня 1941 года. Скоро эвакуация. "Нас повели в фотоателье. Папе на память". Ещё одна история из примерно того же времени Наш детский сад отправили летом за город. 35-й или 36-й годы — значит, мне пять-шесть лет. Я впервые уехала от мамы. Очень скучаю, ночью — реву. Заведующая разрешает малышам вроде меня по вечерам в определённое время приходить к ней в кабинет — звонят наши мамы. И вот я прихожу. Мама со мной говорит. Уже надо кончать, на очереди — следующий, а я хочу продлить, продлить счастливые мгновения. «Мама, мамочка! Пусть со мной Тяпик (наш котик) поговорит. Ну пожалуйста!» Пауза... «Да, да, сейчас возьму его. Всё. Взяла. Поговори с ним. А он ответит».— «Тяпа! Тяпочка! Скажи что-нибудь!» И слышу звонкое, радостное — он понял, узнал меня! — «Мяу!.. Мяу!.. Мяу!» Весь день до вечера я бегала по нашей даче и всем рассказывала — подружкам, воспитателям, доктору, медсестричке,— как мой котик узнал меня и сказал «мяу!». Когда я осенью вернулась домой, мне рассказали, что несколько дней назад Тяпик пропал, потерялся, искали-искали — не нашли, его, наверное, хорошие люди взяли. И только через годы мама призналась, что не убежал, не пропал Тяпик: он заболел и — не смогли вылечить! — умер вскоре после моего отъезда на дачу. По телефону мяукала мама — как она, Володя, здорово мяукала! Бедная моя мама! Она с юности мечтала стать актрисой! Но закрыли, разгромили их студию «по методу Мейерхольда», и оставалось ей только мяукать по телефону... А я так и не знаю, был ли у неё талант. Стихи она читала хорошо. Но что стихи? Стихи и я читаю, говорят, неплохо. Как видишь, Володя, моя история закончилась весьма печально. И в заключение — только что сообразила: возможно, совершить подвиг было тогда моей идеей-фикс. Увидела в мамином журнале огромный, на всю страницу, портрет товарища Сталина с дочкой Светланой на руках. Да я уже и видела его в разных местах: у нас в детском саду, у мамы в «Деловом клубе». А тут... Что-то во мне оборвалось. Дочка товарища Сталина! Смотрю — не могу оторваться... Передо мной картина. Мы на пляже на острове Хортица — туда иногда по выходным ездили купаться на большом автобусе с папиного завода. Много там было у меня знакомых ребят, весело! А тут словно вправду вижу: я одна на берегу, золотой песок, тихий Днепр. И слышу крик: «Помогите! Тону!» Я смело бросаюсь в воду (а плавать-то я не умею!). Но плыву! Тонет девочка. Постарше меня. Что-то знакомое в ней. Я хватаю её, тяну, плыву! Вытаскиваю на берег. Я спасаю её! Она плачет. Она говорит мне: «Спасибо!» И я узнаю — это Светлана! Та самая, что на руках у товарища Сталина. Его дочка. Я спасла Светлану! Вот и смейся, Володя. Была ли я тогда такая одна? Или много нас было? И в чём всё-таки эта великая тайна массового гипноза? Или... психоза? Что у нас, что у Гитлера... *** 2 апреля 2014 г. Володя! Сегодня, когда мы давно уже закончили нашу повесть и готовим её к изданию, меня осенило вдруг. Вспомнился эпизод из далёкого детства. Возможно, в нём хотя бы частично найдёшь ответ на поставленный мной вопрос о тайне массового гипноза или психоза — во всяком случае, для нашего поколения, которому ох как трудно было от него избавиться: не в том ли секрет, что заложен он был в нас «с младых ногтей»? И, прости, придётся коснуться весьма интимной сферы, в дни наших юных лет абсолютно запретной для «обнародования»... Мне лет семь-восемь. Примерная ученица, отличница начальной школы, домой прибегаю не просто зарёванная — потрясённая. Только что девочки чуть постарше меня детально, подробнейше посвятили меня (не помню, с чего это) в дотоле неведомую мне область — откуда берутся дети. Буквально захлёбываясь слезами, с надеждой глядя маме в лицо, рассказываю: «Я говорю им: "Папа тут ни при чём" (!),— а они...» Мама бледнеет. Она растеряна. (Говорить об этом с дочкой ей и в голову не приходило: как можно — дитя ещё!) Обе молчим. Я повторяю: «Папа ведь ни при чём? Правда?» Мамино лицо проясняется, в глазах блеск: придумала, придумала, что сказать дочке! В успехе не сомневается. (Далее излагаю наш диалог дословно. Запомнила на всю жизнь.) - Кого ты очень любишь? Больше всех? Конечно, маму и папу. А ещё? Я (ни минуты не задумываясь): - Товарища Сталина! - А у него дочка есть? - Светлана!.. - Подумай, мог бы товарищ Сталин сделать что-нибудь гадкое, стыдное? Я (слёзы сами собой высыхают): - Нет, не мог! Не мог! - Конечно, не мог. Рождение ребенка — великое счастье для родителей, самое светлое в жизни. Для товарища Сталина тоже. Подрастёшь — поймёшь. А сейчас не думай об этом. И не слушай больше глупых девочек. Представь себе, Володя, я успокоилась совершенно. Товарищ Сталин! Только прекрасное, чистое мог он совершить. А у него — дочка. Светлана. Значит, девчонки — дуры, ничего не знают, а болтают всякую чушь... Ушла от мамы совершенно успокоенная и счастливая. Совсем уже последнее. Ещё раз вспомню Светлану. Но не «тонущую» и мной «спасённую», не уверившую меня в чистоте и целомудрии отношений полов, в том, что «папа тут ни при чём», а Светлану реальную, настоящую, тогда, кстати, не Аллилуеву, а Сталину. К нам в Бакальскую среднюю школу под Челябинском в 10-й класс (тогда была десятилетка, я училась в 9-м — значит, в сентябре 1945 года, только что война закончилась) пришёл новый ученик. Необычный ученик. Старше нас. Во всём военном — поношенном, с заплатами, но настоящем военном. И... с чёрной перчаткой на неподвижной кисти руки (правой, левой — не помню, но чёрной, большой, неподвижной) — ранение. Вадим Антропов. Нет, нет, не родственник, даже не однофамилец того, страшного. После «Н» — «Т», а не «Д». Хороший был парень, по-моему даже талантливый. Окончив школу, поехал в Москву, на исторический факультет поступил в МГУ. Потом мы оба приезжали домой на каникулы — он из Москвы, я из Ленинграда. Гуляли иногда вместе. Вот тогда он мне и рассказал, что у них на историческом факультете учится дочка Сталина Светлана. Замечательная, он говорил, девушка, очень скромная. Изо всех сил старалась быть... как все. Стеснялась очень своей «особости». Но невозможно это было — как все. Весь факультет, что там — с других факультетов тоже, бегали смотреть, прятались, подглядывали: дочка Сталина у нас учится! Тогда Вадим и сказал удивившую меня фразу (ещё глупая была!): «Ох, не завидую я ей! Бедная Светлана!» Много позже поняла: трагическая она была личность, так же как её мать Надежда Аллилуева, которую она потеряла шестилетней (застрелилась ли она или он её застрелил — ведь точно так и не известно). Недавно прочитала о Светлане: «Дочь Дьявола и Богини...» Студент Лев Рабинович. Будущий отец тамары. Днепропетровск. 1920 - 1922. Мама Тамары Евгения Константиновна. Челябинск. 1951 - 1952. Обезглавленные дяденьки Я писала уже, что жили мы тогда в городе Запорожье, точнее в новом городе Большое Запорожье, родившемся прямо на наших глазах: с кирпичными домами в три-четыре этажа, с широкой главной улицей, по которой можно быстро добежать до Днепра и посмотреть — весной захватывающее зрелище,— как шумит и пенится вода, падающая с огромной высоты бесчисленными потоками через открытые ворота («окна?») грандиозной плотины. Это наша гордость — сюда мы приводим гостей, и они замирают от восторга: это наш Днепрогэс. Помню, бежим мы вприпрыжку через мост с моей младшей двоюродной сестрёнкой Майечкой (она с мамой и папой приехала к нам из Днепропетровска), вода под нами беснуется, пенится. Майке страшно и весело, она кричит во весь голос: «Смотлите! Смотлите! Что там деется!» (Майечке года три. Такая славная, умненькая была девчушка. Я её видела тогда в последний раз. Умерла она через несколько лет в эвакуации от брюшного тифа. В каком отчаянии был её отец, мамин брат дядя Арон. По-моему, в Ташкенте это было. Дядя там кафедрой математики заведовал в институте. Рассказывали, он был талантливый педагог. Студенты его боготворили. Арон Константинович Айзенберг. Прости, Володя, я опять отвлеклась.) Мама — «жена ИТР» — такая у них была организация, общество. Занимались они, «жёны», детскими садами, разные кружки в своём «Деловом клубе» организовывали (я в балетном, а моя мама — в драматическом). С каким увлечением — и, конечно, совершенно бесплатно — работали «жены», сколько времени, сил, энтузиазма отдавали своим «деловым» заботам. Помню, мама брала меня с собой, мы долго-долго ехали на трамвае в старый город (дома там были деревянные, одноэтажные, улочки узенькие — совсем чужой город) — мама везла детям подарки, какой-то кружок помогала открывать, кажется кукольный театр. И вдруг!!! Нескольких «жён», самых активных, в том числе и мою маму, просят немедленно явиться в «Деловой клуб» и вручают... билеты в Москву! На Всесоюзный съезд жён ИТР! Их приглашает сам товарищ Серго — Серго Орджоникидзе. И они поехали. Мама в Москве первый раз. Как их там встретили! Как принимали — в Кремле! В Большой театр и во МХАТ водили. А когда прощались, товарищ Серго каждой сам лично подарил велосипед — дамский, я таких и не видела. Мама вернулась на крыльях. Рассказывала папе часами, а я — маленькая — сидела, слушала. Мало что понимала. Но всё равно — интересно! Подрасту — тоже в Москву поеду. И на велосипеде мама разрешит мне кататься. Но самое главное — привезла она великую драгоценность: большую фотографию на какой-то особенной плотной бумаге. В самом центре — товарищ Серго. Вокруг него, наверное, сто, а может быть, больше — молодые, красивые, счастливые женские лица. Среди них, по всему полотну фото,— мужчины, человек десять. Не помню точно кто, но знаю только — папа говорил — «все наши вожди, самые-самые главные». Очень мама этой фотографией гордилась, берегла её, в рамку под стекло вставила — на стену в большой комнате повесила. Не знаю, сколько времени прошло. И вот однажды. Врываюсь я в комнату совершенно счастливая сообщить маме, что играли мы с ребятами в «гуси-лебеди» — и ни разу меня волк не поймал! И замираю. Мама меня не видит, не слышит. Сидит она за столом, склонилась над своей драгоценностью и — о ужас! — заклеивает вырезанным из листа картона кружочком лицо, да, да, лицо одного дяденьки, как раз того, кто сидит на фотографии рядом с ней,— папа говорил, что очень-очень главный. (Кто это был? Рыков? Каменев? Тухачевский? Бухарин? Не помню. Эти фамилии как будто звучали.) Заклеивает мама лицо дяденьки, а по щеке — слеза. «Мама, ты что? Зачем?» — «Мне позвонили, сказали: "Или карточку отдайте, или заклейте..." Он плохой... враг народа». А сама плачет. И карточку больше на стену не повесила. Спрятала. А потом — я подсмотрела — ещё одного дяденьку заклеила. И ещё одного. Почти одни тётеньки остались. Но своего любимого дяденьку Серго не заклеила. Значит, хороший он, не «враг народа». Мама очень его хвалила: весёлый, шутил с ними и вот каждой велосипед подарил. Заглядывала я в мамин ящик в трюмо под зеркалом — потихоньку, конечно,— беспокоилась: не заклеила она дяденьку Серго? Нет, не заклеила. Серго Орджоникидзе погиб несколькими годами позже: 17 февраля 1937 года. Цитирую «Сталина» Эдварда Радзинского: «Покончил ли он с собой? Или... Когда Орджоникидзе лёг в постель, в его квартиру с чёрного хода вошёл его же охранник. Точного ответа мы никогда не узнаем». Но вот конец истории с маминой драгоценностью — фотографией — мне известен. Совсем неожиданный. Год 1941-й. Война. Нас, семьи жён, детей, стариков — в специальном вагоне эвакуировали на Северный Кавказ. Мужчины, получившие броню, демонтировали заводское оборудование — отправляли его на Урал, в Челябинск. Не ели, не спали — спешили: к Днепру подходили немцы. Не все выдержали. Бежали. Приезжали мужья-папы, увозили свои семьи, а мы всё ждали — каждый день ждали. Мой отец и ещё несколько его коллег-инженеров оставались до конца — пока последний вагон не погрузили. Всё. Утром на рассвете уезжают. Папа пешком — трамваи не ходили — идёт домой: мама просила кое-что взять, самое необходимое. И — очень просила! — ту самую фотографию с обезглавленными мужчинами. Видно, всё-таки и такая дорога она ей была. Папа еле дошёл до дома: усталый был и голодный. Больше месяца там не был — жили все они на заводе. Подошёл к подъезду. Наша квартира на первом этаже. Дверь нараспашку. Заходит. Пусто. Совсем пусто. Ничего нет. В передней, в столовой — никакой мебели. Открывает дверь в «детскую», там спали мы с бабушкой. Замер. Подумал — привиделось: корова!!! Самая настоящая живая корова. Спокойно себе стоит, сено жуёт. Навоз толстым слоем устилает пол. В углу, у стенки, на телогрейке спит человек — по всему видно, колхозник. Проснулся. Встал. Понял — хозяин пришёл. Стал извиняться: мол, из деревни от немцев бежал, корову хотел увести, ничего же нет больше. До города дошли, сил нет идти дальше. Увидел дверь открытую. Вошли. Пусто уже было. Кто-то постарался. Хотел он тут же уйти со своей коровой, да папа отговорил: оставайтесь, мол, я всё равно уезжаю. И ушёл. Понять не мог, как это мебель всю вытащили? Кто? Зачем? Но больше всего пожалел трюмо с маминым ящиком и той фотографией — так хотел ей привезти. Пропала фотография. Жалко. Ещё один исторический документ был бы. Вещественное доказательство чудовищной эпохи. Моя первая любовь Я в старшей группе детсада. 1936 год — война в Испании. Очень не хочется мне ни о войне, ни о политике. Но куда деваться! Две группы нашего садика воюют друг с другом ожесточённо, беспощадно. Война идёт «всамделишная». Мы — за «хороших», республиканцев, они — за «плохих», фашистов генерала Франко. Воспитательницы бессильны навести порядок. Они отвернутся, а мы — за своё. Мальчики-бойцы — у них всё в порядке: они воюют с врагами. А мы, девчонки, разодрались... из- за нашего «командующего армией» — замечательного, необыкновенного, храброго (и красивого!) мальчика из нашей же группы. Я, Володя, и сейчас его перед собой вижу, имя его помню — Витя Шошин. Нам всё равно, кем при нём быть, абсолютно всё равно — мамой, тётей, женой, невестой, сестричкой, но только его, непременно его... И мы дерёмся, дерёмся по-настоящему. Я, честное слово, Володя, не помню, чтобы когда-нибудь дралась потом... А тут... Какой-то девочке вцепилась в волосы, упали обе, катались по садовой дорожке, нас разнимали — а ревели как, в голос! И «выбила» себе почётное место — и какое! — медицинской сестры. Я ему, Вите Шошину, рану перевязывала! Как я была счастлива тогда! Вот и вся история о моей первой любви. Ты улыбнулся? Владимир Фрумкин: Улыбнулся — и тут же помрачнел: вспомнил про мою первую любовь, случившуюся, представь себе, в том же году, 1936-м (!), и оборвавшуюся в 1937-м, в разгар Большого террора. Итак, Белоруссия Заводской посёлок в Рудобелке Глусского района Гомельской области. Ко мне часто приходят играть две сестрички, дочери директора спиртзавода Лысковского. Одной шесть, другой десять. Я, шестилетний, на ровесницу — никакого внимания. Ноль. А вот к старшенькой (в ней уже зарождалось что-то таиственное, женственное) тянуло неудержимо. Жаль, не помню их имён. Только фамилию. Потому, наверное, помню, что их семья из-за этой фамилии погибла. В 1937-м у нас и вокруг стали арестовывать людей с польскими и прибалтийскими фамилиями. В одну непрекрасную ночь исчез навсегда наш директор завода «дядя Лысковский» — моложавый, симпатичный, весёлый. А вскоре пропали, и тоже навсегда, его жена и девочки. Очень скучал по ним, особенно — по старшей... Бегство Мы — на подводе. На самой настоящей подводе. Везёт нас из станицы Марьинской хозяин наш, добрый дядька Степан. Мне жалко лошадку: стегает он её, подгоняет. А мама торопит: «Быстрее, Стёпушка! Евреи мы, придут немцы — нас расстреляют. Лев Исаич позже всех за нами приехал. Бежим мы...» Да, я знаю, папа позже всех за нами приехал. Все мои запорожские друзья-подружки уже уехали. И Женечка моя тоже — неделю назад. Мама потом говорила, что тогда, именно в те дни, когда она ждала папу, а все уезжали (не могла она одна вывезти наше сложное семейство: тяжело тогда болела бабушка, братику Саше всего год с небольшим, мне — одиннадцать),— вот тогда и появились в её тёмных вьющихся волосах — было маме всего тридцать шесть — первые седые пряди... Ох, Володя! То ли дети — существа совсем иной породы, то ли я только была такой. Мне бы радоваться, что приехал за нами папа, волноваться — успеем ли от немцев убежать: были они уже где-то совсем близко. А я... жалела лошадку, которую, казалось мне, больно стегал Степан, и... сочиняла стихи. Да, да стихи о нашей с Женечкой разлуке. Начало было такое: «Мы простились с тобой у калитки, ты говорила мне: "Прощай"... Прощай, моя верная подруга, мы не увидимся никогда...» (Мы никогда и не увиделись больше. И стихов я никогда больше не писала, это были первые и последние. Знаешь почему? Мама мне, в Челябинске уже, как-то прочитала наизусть монолог Заремы из «Бахчисарайского фонтана» Пушкина — она в своём драмкружке её играла. Помнишь?.. «Оставь Гирея мне: он мой;/ На мне горят его лобзанья,/ Он клятвы страшные мне дал...» Тогда, Володенька, я и поняла, что стихи мои — не стихи, и писать их больше не стала.) Убежать мы тогда успели. Но какой страшной, незабываемо страшной, чудовищной была посадка — не в поезд, нет, а в эшелон, товарняк, в которых раньше скот (или... зеков) возили. Называли их почему-то «пятьсот весёлый»: пустой товарный вагон, на полу — солома. Мы в этом вагоне больше месяца, Володя, до Урала жили-ехали. Братишка мой маленький, Сашенька, кричал, не переставая, истошным голосом: «Сосу! Сосу!» Соска его между досками пола провалилась. Мы боялись, что измученные «совагонники» сбросят нашего мальчика с поезда... Тогда он и отучился, наконец, запоздало от соски (вместо еды ему совали). Но посадка, посадка, Володя, в этот вагон в Ростове-на-Дону — самое страшное моё военное воспоминание. А ведь в Запорожье мы каждую ночь под выматывающие душу звуки сирены, выдернутые из постелей, бежали через два квартала в бомбоубежище. И дом совсем рядом с нашим после отбоя в одну из таких ночей — не дом уже, а груды кирпичей — видела. Но посадка в Ростове-на-Дону была всего страшнее. Люди дикой толпой, ослеплённые страхом (говорили — немцы подходят!), толкая друг друга, без всяких билетов, с детьми и тюками над головами рвались в вагоны. Хорошо, папа был с нами. Никогда бы мы без него не впихнулись в вагон. Кричала бабушка. Надрывался братик. Я ревела: «Боюсь! Не пойду!» Бабушку папа втащил в вагон, когда поезд уже тронулся. Мама пробилась с братиком на руках. И молила в голос неизвестно кого: «Дочку, дочку протолкните!» И нашёлся не вполне ошалевший человек — втолкнул меня... Ты хочешь, наверное, спросить, Володя, почему мы так долго ехали — больше месяца от Ростова-на-Дону до Челябинска? Да очень просто: больше стояли, чем ехали. Загоняли наш эшелон в самый дальний тупик, и стояли мы там или час, или сутки, или трое суток. Тоска невыносимая. Но никаких претензий: к фронту шли поезда с молодыми весёлыми красноармейцами, новым пополнением; песни они пели, плясали иногда у вагонов, мы смотреть бегали; обратно ехали тихие составы, раненых везли в тыл. И непременно — со страхом ожидали — из какого-то вагона на носилках, закрытого с головой, санитары выносили того, кто уже не запоёт и не спляшет... Наша, эвакуированных, очередь была последней. Какие уж тут претензии... Но знаешь, с чем не могли смириться? Бесило, раздражало, до истерик доводило: мы не знали даже примерно, когда поедем,— через час или трое суток? Родители бегали за пропитанием, мы, дети, удирали из своего «телятника», и каждый, старый и малый, поминутно вздрагивал, прислушивался к вокзальному радио: «Через пять минут с такого-то пути отправляется...» Из наших «тупиковых» эшелонов — а их было множество! — чуть ли не каждый день отставали дети. Иногда их находили и отправляли следующим поездом догонять! Иногда — терялись совсем. Так и слышу истошный крик матерей: «Варенька!!! Толька!!! Быстро!!! Беги!!! Отправляемся!» Я тоже однажды чуть не отстала. Очень переживала, что забуду единственную немецкую фразу, которую успела «изучить» за несколько дней своего пребывания в 5-м классе,— очень уж была, как видно, сверхпримерная, «занудная» отличница. Фразу эту — видишь, Володя,— помню: «Anna und Marta baden»,— купались,значит, Анна и Марта. Выскочила я из вагона, побежала искать насыпь почище и повыше, нашла где-то подальше — и ну выводить длинной палкой про этих самых Анну и Марту. И вдруг отец надо мной — бешеный. Таким я его не видела. Размахнулся — и по щеке! Никогда, ни раньше, ни позже, не поднимал на меня руку, да и, пожалуй, не помню, чтоб повышал голос. Схватил за руку. Потащил за собой. Под составами лезли. Мчались. Увидела издали перед нашим составом семафор поднятый. Едва успели. Отец меня к маме подтащил: «Смотри!» Мама — белая, ни кровинки в лице. Она у нас сердечница была, папа её пуще глаза берёг. Поэтому и прожила моя мама восемьдесят лет, а её братья и сестры — все сердечники, и отец их тоже — до сорока-пятидесяти, не больше. Запомнила я тогда лежащую на соломе, почти бездыханную свою маму. И ещё одно врезавшееся в память воспоминание. Стояли мы на какой-то станции долго, не помню сколько. Есть уже было совсем нечего. Голодали. С нами в вагоне женщина с ребёночком ещё меньше нашего Саши ехала. Молоко у неё пропало. Плакала. А тут слух пошёл — стоять будем долго, можно до деревни, километрах в пяти от нас, добежать, что-нибудь там раздобыть. Никто не решился. Только она, молоденькая совсем. Малыша своего на мамино попечение оставила — пусть с Сашенькой нашим забавляется. «Я мигом!» И помчалась... Время идёт. Нам неспокойно, конечно. Из вагона выглядываем. А мы, ребята, вдоль состава бегаем, высматриваем её. Кто первый увидит? Чистое поле бескрайнее перед глазами, как на ладони всё. Вдруг кто-то закричал: «Идёт! Идёт! Смотрите, несёт что-то! Глядите! Подмышкой несёт! Что это? Арбуз! Правда, арбуз! Большущий! Ух ты какой! Давай быстрее! Бегом!» Она и правда бежит. Уже близко. Арбуз и в самом деле огромный. Как только она его несёт? И вдруг — крик. Отчаянный крик: «Семафор! Сейчас тронемся!» Она тоже видит семафор. На миг останавливается. Замирает. И поднимает арбуз. Швыряет его со всего размаха — во все стороны разлетается. Такой был арбуз! Мы все: «Ах!» — а она, свободная и лёгкая теперь, бежит, летит к нашему «пятьсот весёлому»; он тронулся уже, набирает скорость. О радость! Чьи-то сильные руки подхватывают её в последний вагон. Поехали. Без арбуза… Между детством и юностью Володя! Думала, удастся сразу перескочить из 1941-го в 1952-й. Нет, не получается. Попробую коротко. Сначала то, что пропустила. Незабываемое. Помнишь, я писала, приехал папа за нами в станицу Марьинская? Приехал вечером, а утром — уезжать-бежать... Но спать мы не ложились, кроме, конечно, малыша Сашки. Всю ночь просидели под деревом возле хаты, и папа рассказывал... Впервые увидела южную ночь: пречёрную, бездонную, с бесчисленными яркими звёздами и тонким рогаликом луны. И что я услышала! Папу и ещё нескольких инженеров с его завода послали... взрывать Днепрогэс! (Не очень я понимаю сейчас, в чём была их роль,— ведь они же не взрывники,— но что-то там должны были сделать.) И вот он говорит: «Всё готово. Сидим. Ждём И — взрыв!!! Оглушительный! Грохот страшный! Всё в дыму. Дым рассеялся. Дыра в центре плотины, а сквозь неё вода хлещет. И вдруг голос из репродуктора: "Днепровская гидроэлектростанция имени Владимира Ильича Ленина перестала существовать". И мы, как по команде, задохнулись, всхлипнули — разревелись, в общем». Я смотрю на папу: он разревелся? (Никогда не видела его плачущим. Через много лет, у гроба мамы, окаменевший, но — ни слезинки.) Он понял меня: «На наших глазах ведь строилась, да и мы все трое, что сидели там, кое-что для неё сделали. А взорвать приказ был: немцы подходили». И ещё сказал, что, когда вода успокоилась,увидели они знаменитые днепровские пороги. Я-то их, конечно, не видела, даже, кажется, и не слышала о них, многовековых коварных врагах днепровского судоходства. А вот, Володя, тоже очень яркое воспоминание — мой первый день в школе. Не в Челябинске, а километрах в десяти от города, в посёлке Бакалстрой. Там неподалёку возводился новый гигант металлургии, он очень скоро начал работать на войну. Почти в центре строительной площадки, в длинном бараке — папин «Гипромез», Государственный институт по проектированию металлургических заводов. Да и мы тогда ещё жили в бараке — их соорудили по-быстрому к приезду эвакуированных. Грустно-смешное воспоминание: когда мы впервые — с дороги, усталые, с вещами — вошли в наше новое жилище, бабушка, оглядывая голые, из брёвен, деревянные стены, растерянно спросила: «А где же комната?» Это была и комната, и кухня, и... туалет. Но возвращаюсь в школу. Первый мой день в 5-м классе. Я сижу, втянув голову в плечи от великого стыда, в косынке (учительница добрая, разрешила): побрита наголо. Какая же это боль, Володя, для девочки — тебе, «мальчику», этого не понять! А побрили меня в больнице — месяц, наверное, лежала (тоже в бараке): брюшной тиф по дороге схватила. Пришла в школу, помню, к концу 3-й четверти... И вот тебе самые яркие впечатления этого первого дня. Учительница читает вслух рассказ, не помню какой,— там пианино упоминается. Поворачивается ко мне девочка, сидящая передо мной, темноглазая, чуть раскосые глаза (это Маша Мусина, очень толковая, способная татарка, ходила в школу из соседней деревни Першино, потом мы с ней подружились). Смотрит на меня пристально: «Что такое пианино?» — спрашивает. Я подумала: она надо мной смеётся. Нет, любопытство в лице, глаза серьёзные. «На переменке расскажу»,— шепчу. И рассказала — по стенке пальцами стучала, играла ей пьеску Гедике (ровно год перед войной училась я на пианино в мамином «Деловом клубе», на этом моё музыкальное образование и закончилось). Разговор с Машей впервые приоткрыл мне пропасть, так и не преодолённую до конца наших школьных дней, между «местными» и нами, как они называли нас, «вакуирываными». Когда прозвенел звонок с последнего урока, ко мне — впервые за весь школьный день — обратился мальчик, тоже «местный», с которым меня посадили. В голосе не было ни злобы, ни даже «дразнилки», только искреннее любопытство: «Скажи — "кукуруза"!» Я не поняла. «Зачем?» — «Ну скажи! Слабо?» — «Кукуруза»,— с недоумением произнесла я. И ещё раз, медленно, по слогам: «Ку-ку-ру-за.» И ты знаешь, Володя, он обрадовался: «Я говорил им, что ерунда!» Оказывается, он проверял меня на «еврейство». И с этим, как видишь, я столкнулась впервые: евреи — и это всё, что он о них знал,— непременно должны «р» не выговаривать, картавить! В Запорожье, представь себе, я ни разу не слышала о своей национальной «особости». С этим мальчиком, Валька его звали, мы тоже подружились. Это не антисемитизм был. То ещё впереди... Валька объяснил мне: «Просто мы живого еврея ещё не видели». Продолжаю перелистывать картинки, всплывающие из прошлого. Тебе не надоело, Володя? Ты сам разбудил во мне эту не свойственную мне прежде, а теперь не покидающую ни днём, ни ночью (сны какие вижу!) жажду — вспоминать... Так что, далёкий друг, терпи и читай... Это уже 6-й класс. 1942/1943 учебный год. Я давно стала своей, полюбила нашу Бакальскую школу. Искусный я была — правда, Володя,— искусный мастер подсказки. За это прощают мне «звание» круглой отличницы. Недавно — впервые! — была поймана с поличным. И кем! «Тигр Львович» (на самом деле — Игорь Владимирович, историк, единственный у нас учитель-мужчина, инвалид, недавно с фронта), которого мы смертельно боялись, сказал тихо (никогда голос не повышал!), без интонации: «Извольте выйти вон!» Только он обращался к нам на «Вы»... Так и слышу его тихое, зловещее (это уже не мне!): «Садитесь, ставлю два». Но я о другом хотела тебе рассказать. Главное увлечение тогда было — тимуровская команда. Помнишь, я писала, как мы с подружкой Женечкой ещё дошколятами ловили — и не поймали! — шпиона? Мама тогда мне Аркадия Гайдара читала, я чуть ли не наизусть повести его знала. А перед самой войной, в 1940 году, «Тимура и его команду» уже сама прочитала. Стану перед нашим высоким, до потолка, зеркалом-трюмо и вслух (когда дома никого нет): «Я вступаю в тимуровскую команду! Торжественно клянусь!» В чём клялась — не помню. И вот дождалась. Мы, в самом деле тимуровцы, несколько ребят из нашего класса, ходим по квартирам фронтовиков, к матерям, жёнам: «Чем вам помочь?» И помогали: в магазин бегали, малышей забавляли. Играла я в эту игру восторженно. А потом перестала. Не могла больше... Помню: дверь настежь. Мы вошли. А тётя Наташа, мама фронтовика, растрёпанная, страшная, чёрная, по полу катается, от шкафа до кровати, и кричит! Кричит без слов, не своим голосом. Похоронку только что получила: убили сына единственного. Не могла я больше ходить. Боялась: а вдруг опять похоронка... Володя! Ты ведь знаешь, много лет меня мучило: верили наши кумиры во всё, что нам вещали по радио и писали в газетах, или притворялись, или то и другое вместе? Вот Гайдар. Я и сейчас почитаю его. Но как он мог не видеть, не понимать? И, представь себе, только что прочитала у Эдварда Радзинского (в той же книге «Сталин»): «И горе тому, у кого пробуждалась личная совесть. Знаменитый писатель Аркадий Гайдар в 1938 году даже попал в психушку, откуда писал своему другу писателю Рувиму Фраерману: "Тревожит меня мысль — я очень изоврался... иногда я хожу близко около правды... иногда вот-вот... она готова сорваться с языка, но будто какой-то голос резко предостерегает меня: берегись! Не говори! А то пропадёшь!"» Эти слова поразили меня. Это говорит Аркадий Гайдар — человек редкого мужества, истинной совести, безграничной преданности своей стране. Говорит из психушки. Вот она, подлинная трагедия поколения, совершившего революцию: «Изоврался!» Мне не хочется заканчивать это письмо столь печально. Что бы такое придумать в заключение? Весёлое, радостное. Вспомнила: День Победы!!! Какой это был день, Володя! Ты, конечно, и сам его помнишь, но иначе, по-своему. Знаешь, чем он запомнился мне? Никогда больше, ни до, ни после, не видела я таких людей — всех без исключения, каждого встречного, знакомых и незнакомых — добрых, благородных, щедрых, порядочных, готовых поделиться последним. И безоглядно верила я в тот день, что всё зло, ненависть, подлость на земле кончились, что ждёт нас только добро — всех нас, каждого. Только светлое, только любовь. Может быть, что-то подобное испытал и ты? Но есть у меня и особое, только моё воспоминание об этом дне — 9 мая 1945 года. Была я в 8-м классе, мне пятнадцать лет. Сумасшедшие от радости, услышав великую новость, мы бросились к школе: мгновенно, от одного к другому, стало известно, что нам, старшеклассникам (8-е, 9-е, 10-е), подадут грузовик с завода, и мы со своего Бакалстроя поедем в город (помнишь, я — в Челябинске?), в центр и там будем гулять весь день, веселиться, праздновать! Я бегу. Только бы не опоздать. Успела! Грузовик уже ждёт. В кузов запрыгивают ребята. Витя (моя тайная симпатия) уже там, он галантно подаёт мне руку. Я сейчас прыгну. Легко, красиво, изящно. Одна нога на колесе, другая ловко перекинута через борт кузова. Зонтиком раздувается «полуклёш» моего пальто — я и думать забыла, что на мне обновка. И какая! Тут, Володя, я должна сделать отступление. К концу войны мама какими-то безмерными усилиями «достала» талон на отрез невиданного, великолепного драпа (очевидно, «выбросили» излишки в предвидении демобилизации), а может быть, не драпа — словом, ткани для шинелей комсостава,— и опять-таки с огромным трудом, «по знакомству», у «великого портного», не себе, совсем ещё молодой (всего сорок лет!) женщине, а мне, девчонке, сшила шикарное, красоты неописуемой, в талию, «полуклёш», пальто — первое в моей жизни «взрослое» пальто (ходила раньше, как и все, в перешитых маминых обносках). Вот его-то, это новое пальто, я и надела первый раз в День Победы... Ну вот, Володя, поднимаю я изящно ногу... Прыжок! Раздувается и вверх-вниз мой «полуклёш». Стоп! То ли на колесе что-то, то ли гвоздь на кузове — зацепило. И ни с места! А все глаза из грузовика (и Витины тоже!) устремлены на меня. Я дёргаю плечом изо всех сил, ещё раз дёргаю, ещё — и пальто моё, роскошное, новое, мамиными трудами добытое пальто, разъезжается на две половины на глазах изумлённой публики. Нет, Володя, это ещё не главное. Главное — вот оно: я не огорчилась нисколько. Почти всего этого не заметила — ведь День Победы! Какое-то пальто — мелочь, ерунда! Всё ерунда. Победа! Так и гуляла с ребятами в городе весь день в разодранном сверху донизу пальто, и ничуть не испортилось настроение. Вот только, когда подошла поздно вечером к дому, сердце сжалось: мама сейчас увидит мою обновку в полной красе. Но, представь себе, и мама не очень огорчилась — ведь был День Победы! А вот — моя любовь вторая 1942 год. Война, уже не игрушечная, детсадовская, а настоящая, жестокая. Мы в посёлке Бакалстрой. Я в 6-м классе, мне двенадцать. Учебный год давно уже начался. Наверное, в октябре-ноябре на уроке литературы вдруг отворилась дверь, вошла завуч, за ней, неловко, стесняясь, мальчик, высокий, худенький. Завуч представила его: «Ваш новый соученик. Из прифронтового города — чудом оттуда вырвались, натерпелись. Не обижайте его, поддержите. Витя Гервазиев». (Обрати внимание, Володя: везёт мне на Вить!) Мальчик поднял голову, обвёл нас глазами — удивительными, тёмными, печальными — не видела я таких глаз! Остановил (или мне показалось?) свой странный тревожно-вопросительный взгляд на мне — и пронзил меня насквозь!!! Смейся, Володя, не верь, но пронзил. Не было мне больше ни сна, ни покоя. Видела эти глаза и во сне, и наяву. Словом, влюбилась! А ведь многие уверяют, что не бывает любви с первого взгляда,— бывает, ещё как бывает! И ещё уверяют, что в двенадцать лет — не настоящая любовь. Настоящая, самая настоящая: и прекрасная, и мучительная, и — это уж, наверное, особенность возраста — болезненно стыдливая, до «седьмого неба» возвышенная, от всех утаённая, глубоко сокрытая. Помню, шли мы с папой от наших «стандартных домов» через весь барачный поселок, где и сами раньше жили, к столовой. Не папина по тем временам высокая инженерная зарплата, а мамины судки с обедом (три прицепленные одна к другой кастрюльки — три блюда: первое, второе, третье) спасали нас от голода — их «выдавали» всем работникам столовой, из-за них и пошла туда работать мама сестрой-хозяйкой. Так вот, шли мы в столовую за судками с обедом — а навстречу Витя. Воспитанный мальчик: поздоровался с папой, кивнул мне. Пошёл своей дорогой. Боже, что со мной стало! Сердце застучало молотом, краска залила щёки, споткнулась — папа заметил! «Что с тобой, дочка? Кто это?» Не помню, что пробормотала в ответ. Только вечером, когда легла спать, мама подсела ко мне, осторожно стала расспрашивать, что за мальчика — папе понравился — встретили мы сегодня днём (рассказал, значит, папа)? Оборвалась моя любовь, я бы сказала, гадко и — поверь, не преувеличиваю — для меня трагически. На уроках — очевидно, совершенно околдованная своими тайными переживаниями — я, сидевшая на второй парте у двери, не сознавая этого, не ведая, то и дело оборачивалась назад и секунду-другую смотрела куда-то назад: там у окна, то слушая учителя, то склонившись над тетрадкой, то улыбаясь, шепча что-то соседу, сидел он. Иявидела его и тихо радовалась. Но «мой позор» видели и другие — весь класс видел! Ко мне на парту упала записка. Я машинально, без интереса раскрыла её. Прочитала. Не поняла сначала. Прочитала ещё раз. Встала. И, не спрашивая разрешения, вышла из класса. Володя, я не буду подбирать слова: записка была мерзкая, похабная, стыдная. Что-то мне гадкое советовали, чему-то, издеваясь, учили. Словом, убили мою тайную, прекрасную, высокую до небес любовь. Жить после этого больше было нельзя. Порог школы перешагнуть невозможно.И я пошла умирать... За нашими «стандартными домами» через осиротевшие огороды — и морковку, и свёклу, и капусту уже убрали — спустилась к берегу. Река наша, Миасс, чистая была тогда и прозрачная — купались мы там летом. Сняла калоши, ботинки. В чулках вошла в воду. Холодная, очень холодная была вода — как вспомню, так и сейчас пятки леденеют... Подняла ногу — готовилась сделать следующий шаг — и нисколько не жалко было молодой своей жизни. Жизнь кончилась... И вдруг вижу — ясно, крупно, до мельчайшей чёрточки — лицо мамы. И слышу папин голос: «Помни, мама у нас сердечница...» Нога застывает в воздухе, и... я делаю шаг назад... Не знаю, Володя, может быть, ты и не поверишь, но, я думаю, мама меня тогда спасла. Что сказать тебе в заключение? Почти месяц я не ходила в школу. Здорово повезло: воспаление лёгких быстро не проходит. Как-то за это время всё — или почти всё — улеглось в душе. Вернулась в школу,села за свою парту, назад больше не оборачивалась. Вот и весь мой рассказ о второй любви. Скажешь, невесёлый? Почему же? Могло ведь кончиться всё иначе. И не летали бы наши письма сегодня совершенно непонятным для меня, сверхъестественным образом через океан за считанные минуты. А ведь летают. Владимир Фрумкин: Тамарочка, этот «шаг назад», который спас тебя и заодно всё то неоценимое, что принесло мне — через много лет — общение с тобой, напомнил мне о другой девочке, которая, увы, этого спасительного шага не сделала. Её звали Надя Левит, мы учились с ней в 9-м классе той самой вечерней школы, куда я перешёл из дневной в 1946 году. Наде было двадцать лет, мне шестнадцать. Она часто со мной заговаривала, но я был рассеян и равнодушен: засматривался на другую свою одноклассницу, черноглазую красавицу Люсю Астраханцеву. В один из дней января 1946 года получаю письмо от Нади. Читаю — и не верю своим глазам: «Когда ты увидишь эти строки, меня уже не будет в живых... Устала от безответной любви... отчаяние отверженности... бессмысленность существования... Решила уйти и не мозолить тебе глаза...» Я кинулся к Надиным знакомым: она выжила, лежит в больнице мединститута, состояние тяжёлое, внутренности себе сожгла. Чем? Серной кислотой, которую раздобыла в заводской лаборатории (Надя работала на военном авиационном заводе № 20). Поздно вечером, в жуткий сибирский мороз, в страхе напороться на грабителей из «Чёрной кошки» (о которой ходили зловещие слухи), я пошёл через весь город в больницу. В справочной узнал, что да, жива, но в палату — никак нельзя, не положено. В школу Надя не вернулась, уехала в свой родной Минск... Ни пятёрки, ни медали... 1947-й год. Я заканчиваю школу, 10-й класс. Не повезло нам! По-моему, мы — последний выпуск, сдававший 13 (!) экзаменов (уже на следующий год их количество сократили — сначала 9, потом 7). Занимались до одури, до нервного расстройства. Вспоминаю эти дни-ночи как кошмар. Мне нужны были пятёрки, только пятёрки: ведь я собиралась в Москву, только в Москву, в Московский университет, МГУ, на филологический факультет. Для девчонки, пускай отличницы, из самой что ни на есть провинциальной Бакальской средней школы № 29, где и учителей-то с высшим образованием раз-два и обчёлся (война ведь только закончилась), — мечты об МГУ были почти недостижимой фантазией. Но если получу все пятёрки — золотая медаль — поступлю без экзаменов. Была ещё особенность тогдашних правил: три четвёрки по любым предметам (кроме сочинения!) — тоже какие-то льготы при поступлении и, кажется, серебряная медаль. А вот все пятёрки и только одна четвёрка за сочинение — всё: никакой медали и никаких льгот. Мне дважды сказочно повезло. И оба раза кончилось крахом... Ну дали бы на экзамене тему о Блоке — что бы я могла написать? И стихов-то его не слышала. А тут — Фадеев. Только что вышла его «Молодая гвардия» (первое издание — ещё без «партийного руководства») — в 1946 году. Сталинскую премию за свой роман получил. Молодогвардейцев мы знали по именам, характерам, поступкам, восхищались ими. Втайне примеряли себя на них. Книгу передавали друг другу, зачитывали до дыр. А тут на первом, главном экзамене одну из тем сочинения по роману Фадеева дали — я, конечно, её выбрала. Писала вдохновенно. Честное слово, забыла даже о пятёрке и МГУ. Учительница моя, очень добрая, славная, но, скажем мягко, не очень образованная женщина, встретив мою маму на улице лет через пять, сказала ей, что читает это сочинение каждый год своим выпускникам перед экзаменами. Сочинение моё стало в каком-то роде эталоном. Поставили мне за него, конечно, пять — наша школьная комиссия поставила. А через несколько дней из гороно вернули... с четвёркой. Все были потрясены. Директор наш, по-моему, в город ездил — отстаивать. Вернулся ни с чем. Ни пятёрки, ни медали — ни золотой, ни серебряной. Никому из нас — ни маме с папой, ни учителям и директору, ни тем более мне — и в голову не пришло, что вот оно — началось то чудовищное, что могло быть в гитлеровской Германии, но никогда в нашей самой прекрасной, победившей фашистов стране... Об этом мне, увы, ещё придётся писать. Но пока я поехала — всё равно поехала! — в Москву сдавать экзамены в МГУ на общих основаниях. И там на первом экзамене в старом здании университета — недалеко от Кремля! — мне повезло вторично. Снова из трёх предложенных на выбор тем одна была по «Молодой гвардии», чуть иначе сформулированная. Я наизусть помнила моё школьное сочинение и написала, мне казалось, с таким же вдохновением, да и проверить ещё успела как следует, по складам, каждую запятую. Нисколько не волновалась: вот, думаю, докажем этим придирам из гороно. В пятёрке не сомневалась. Несколько дней прошло. Уже успела устную литературу сдать. К великой печали моей — на четвёрку, справедливую четвёрку. Бойко отвечала на билет. Экзаменатору — молодой, доброжелательный — я, как видно, понравилась, и, так мне казалось, чтобы поставить «твёрдую пятёрку», он задал мне дополнительный вопрос: «Знаете ли Вы, какой журнал издавал молодой Иван Андреевич Крылов?». Я — знала! На уроке моя любимая учительница литературы произнесла его название, я помню! «Почта духов»,— гордо выпалила я (с ударением, как и моя учительница, на втором слоге). — «Почта духов» (с ударением на первом),— как-то сразу помрачнев, сказал он. И поставил четвёрку. Видишь, Володенька, я этих духов (на первом слоге!) на всю жизнь запомнила. А когда вышла в коридор — на стене лист висел с результатами сочинения. Нашла свою фамилию. Глазам не верю. Никогда, за все школьные годы, не было у меня за сочинение — три!!! Это было потрясение. Завтра ехать домой — конкурс огромный, с тройками сразу отсеивались. Пошла на телеграф звонить родителям. — Не смей никуда ехать. Это недоразумение. Завтра еду в Москву. И мой сверхчестный — и верящий в честность других — папа таки приехал. Пошёл на факультет — и добился, чтобы ему показали моё сочинение. И — о ужас! — в нём даже не очень старательно, небрежно, с первого взгляда заметно — были... как это более деликатно сказать?. . подделаны, а потом исправлены несколько диких, грубейших ошибок. Ну, например, я пишу «мама», они исправляют — «мома», зачёркивают «о» ипишут «а»: ошибка... Представь себе, Володя, они смутились, извинились и исправили «3» на «4». А потом один из них, солидный, профессор кажется, вышел вслед за папой и сказал ему тихо и очень чётко: «У Вас хорошая девочка, отличное сочинение написала. Мой Вам совет: забирайте немедленно документы, езжайте в Ленинград. По моим сведениям, эта подлость туда ещё не дошла А у нас она не поступит с такой фамилией. Указание есть. Надеюсь, сказанное останется между нами...» И он ушёл. Вот так, Володя, я и оказалась в Ленинграде, в ЛГУ, сначала на философском (там недобор был), а потом на филологическом факультете — после первого семестра перешла. Несколько экзаменов пришлось досдать, зато на философском курс высшей математики прослушала. Интересно. Воистину, Володенька, «пути господни неисповедимы» (это я-то, неисправимая атеистка, говорю): не было бы этой гнусной истории в МГУ — не было бы у меня любимого моего города Ленинграда-Петербурга, не было бы нашего «Турнира СК», не было бы у меня сейчас в Америке «далёкого друга»и, значит, не писала бы я этих строк. Тамара Львова Комментарий Как странно, Володя, как странно! Совсем другим я представляла тебя в детстве. Скорее — «маменькиным сынком». И во сне бы не приснилось, что ты — в моих глазах, можно сказать, джентльмен, денди, безукоризненно вежливый, с изысканными манерами, да ещё и знаток самого неземного искусства — музыки, каким я видела тебя на «Турнире»,— мальчишкой был, как сам себя называешь, «мелким жуликом» (и даже, пожалуй, не «мелким»!). Продовольственные карточки подделывал, чтобы попасть в спецторг — закрытый распределитель для избранных, «оазис изобилия», неодолимо манивший вечно («даже по ночам»!) голодного подростка. Да ещё совершил «кражу со взломом». Правда, не дверь взломал, а лишь форточку, но — украл! украл! — со склада несколько брусков хозяйственного мыла, которые выменял на... три пучка морковки. А потом ещё десятку у парикмахера, тренируя себя в «воровском деле», вытащил из ящичка. И дружил с «приблатнёнными сверстниками». В драки вступал. И — ужас! — револьвер на урок с другим мальчишкой принесли, и... прогремел нечаянный выстрел, чуть тебя или учительницу не убивший... А как «классно» ты участвовал в заготовке продуктов из свинины: «коптил окорока холодным и горячим способами». И другие всякие мужские сельхозработы выполнял. Словом, Володя, ты меня поразил. Ещё раз поняла, какие мы разные существа — мальчики и девочки... Тоже ведь была я голодная в военные годы. Но какой вспоминается самый большой «протест»? Сочинили мы песенку: «Паёк мы в школе получали —/ Полплюшки иль сухой пирог. / И очень быстро всё глотали,/ Никто их вкус узнать не мог». Подходили вдвоём с подружкой к ни в чём не повинной буфетчице — и, уставившись на неё, не отрывая глаз, тихонько, но очень чётко пели. То ли выпрашивали добавки, то ли критиковали качество «пайка». Тоже не так уж благородно... Но если отбросить эти «гендерные» различия — перекличка твоего и моего детства, мне кажется, состоялась. Сколько общего! И у тебя, и у меня фашисты в самом начале войны расстреляли близких родственников. И твоя, и моя семья бежали от немцев: вы из Белоруссии — в Сибирь, мы с Украины — на Урал. Даже начинали и вы, и мы этот долгий путь одинаково, на подводе, и везли нас лошадки. На всю жизнь нам обоим запомнились одни и те же, ныне канувшие в Лету слова: «дефицитные» (да и самые обыкновенные) товары в магазин не привозили, а «выбрасывали», мы их не покупали, а «доставали». А когда ещё «импорт выбрасывали» — тут уж только «по знакомству» можно было «отовариться». Помню, как мама ставила меня в хвост длинной очереди и писала на моей руке номер, чтоб не забыла и отчеканила громко (ну, например, сто двадцать четвёртый!), когда будет «пересчёт». Кто отошёл в этот момент, не получил новый номер — всё, пропала очередь... Что ещё? Я тоже, как и ты, окучивала, пропалывала картошку. Огород наш, как и ваш, был далеко — топали пешком. А рядом с домом выделяли каждой семье несколько грядок. Мне даже нравилось копаться там: поливать, сорняки выдёргивать. Но сохранилось одно мерзкое воспоминание — капуста! Надо было между листами и в самой глубине созревающего кочана выискивать, хватать руками, выбрасывать — и давить! — объедавших листья червей (или гусениц?). До чего противно!.. Ну и, конечно, помню, как и ты, святая святых — продовольственные карточки: «рабочие», «иждивенческие». Не дай бог потерять! Мне доверяли их редко. Но всё-таки однажды умудрилась потерять... В общем, Володя, наши далёкие — географически — детство и отрочество (Украина — Белоруссия, Челябинск — Омск), по существу, были близкими... (продолжение следует) * Свою повесть авторы посвящают друг другу — в знак полувековой «турнирной-лицейской» дружбы,— а также всем друзьям по «Турниру Ск», живущим и ушедшим. Напечатано в журнале «Семь искусств» #10(56)октябрь2014 7iskusstv.com/nomer.php?srce=56 Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer10/Frumkin1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1129 авторов
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru