litbook

Проза


Запах мысли0

 

Повесть

Что-то должно случиться

Он открыл футляр ноутбука, залез в кармашек футляра, чтобы достать диск Городницкого и снять песней плохое настроение, но кроме диска в кармашке лежала записка Арины: «Мой милый! Мой любимый, мой любимый писатель! Живи и твори. А я буду ждать. Всегда буду ждать. Твоя я». Как же давно он был дома?! Положила записку Арина, видимо, месяца два назад. Но он только сейчас обнаружил. Мирон грустно посмотрел на записку, в груди был ком тоски. Поставил диск в дисковод, слушал вначале почти механически, обдумывая сюжетный ход, хотя мысли разбегались в разные стороны, а потом собирались и убегали в какую-то космическую черную пустоту. Вдруг даже вздрогнул. Городницкий пел «Марш серых гномов»:

Если ты не пахнешь серой,

значит ты не нашей веры.

Это точно, сказал он себе. Я и в самом деле не их веры. Да и вообще агностик.

И невольно мысли и чувство сошлись в одну точку, и он подумал о том, от чего старался защитить свое сознание: а как без него придется жить жене Арине и дочке Саше, поймал эту мысль за хвост. И испугался. И тут же понял, почему испугался.

Он ходил из угла в угол маленькой комнаты, а в голове вертелась длинная фраза из набоковского романа. Мол, «вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинцинат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель, - и уйдет туда с той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем предметам и вдруг уходит как бы за воздух в другую глубину, бегущий отблеск поворачиваемого зеркала». Хорошо набоковскому кукольно-картонному герою, он мог уйти. А он? Тоже воображения хватало, но получится ли уйти? Да, фантазия была его бедой. Сама его фамилия была говорящей, словно из немецких сказок о фантазерах. Шайнбаров. Откуда такое у его русских родителей? Корень – Scheinbar, мнимый, кажущийся. То есть все ему казалось, а кажущееся казалось правдой. Но иногда и в самом деле правдой оказывалось. То ли он выдумывал, то ли за него кто-то выдумывал, но мир вокруг него словно струился, менял порой очертания. Потому он и пугался.

Иногда он пытался подумать так, обманывая свое заклятье: «А что будет, если того-то не будет». Когда Мирон думал так мимоходом, не придавая значения своему вопросу, то почти всегда исполнялось. Он не мог силой мысли заставить что-то произойти. Важно было условное наклонение или полное неверие в свои слова, уверенность, что ничего не произойдет. Тогда-то и происходило. Подумал так про бабушку, про Брежнева, про друга, потом про Советскую власть. И их не стало. С бабушкой было ужасно, но тогда эта его способность и в голову ему не приходила. Бабушка помогала его семье материально, они и жили вместе. И как-то он просто подумал, когда после аспирантской нищеты попал на все-таки оплачиваемую работу: «Ведь если теперь бабушка умрет, то мы уже вытянем, справимся». И она взяла и умерла. Он заставил себя не думать об этом, о своей странной силе, не хотелось чувства вины.

А уж с Брежневым этого чувства и в помине не было. С Брежневым было почти смешно. Как-то их главный редактор (тогда Шайнбаров еще работал в журнале, и еще не ушел в Институт Гуманитарного знания, тем более задолго до того, как Глухов переманил его в МЕОН на должность научного куратора – пятьсот баксов в месяц) вызвал его к себе и сказал, что начальство недовольно последней публикацией, им подготовленной. Мирон тогда пробил полный вариант рукописи князя Щербатова «О повреждении нравов в России», а поскольку Главный колебался, он принялся настаивать на раннем номере, девятом, скажем. Главный попался и сказал, что не желает торопить такой сомнительный материал, что раньше десятого номера его не пустит. «Девятый», - упрямо говорил Шайнбаров. «Десятый!» - утверждал Главный. И победил. Текст вышел в десятом. Редакция ликовала, все болели за Мирона, хотя и не верили в его удачу. Теперь приходилось расхлебывать. «Мирон Глебович, - сказал Хрукин, - вы подсунули журналу бомбу, которая нас всех взорвет. Мне сказали, что слишком много аллюзий у Щербатова, слишком на нас похоже». Мирон соображал быстро: «Ксаверий Николаевич, - возразил он, - кому же пришло в голову сравнить эпоху самодержавия восемнадцатого века с эпохой развитого социализма? Мне такое даже в голову придти не могло». Хрукин обрадовался аргументу: «Да, это вы хорошо сказали, это я им тоже скажу. Но Зимянин угрожает, что на стол Генеральному секретарю этот текст положит. И нам тогда не поздоровится». Мирон начал возражать: «Я думаю…» Хрукин прервал его: «А вы не думайте. Ваши мысли плохо пахнут!»

Шайнбаров пожал плечами: «А если Генеральный раньше на стол сам ляжет?» Главный настолько перепугался, что подпрыгнул и закрыл дверь кабинета. Однако не настучал. Да и о чем стучать? Ситуация уже была такая, что слова не несли за собой доноса и ареста. Но самое смешное, что не прошло и недели, как Генеральный лег на стол, ему были устроены торжественные проводы, Главному дали место на трибуне рядом с Мавзолеем, но он успел позвонить и приказать: «Стоять, как вся страна с минутой молчания». Но на следующий день он произнес странную почти мистическую фразу: «Откуда вы знали? Это вы виноваты».

Шайнбаров посмеялся, Брежнева ему было не жалко. Тем более не связал с собой падение Советской власти. Хотя как-то сказал приятелю, в шутку, разумеется, что вот, мол, вообрази: просыпаемся, а Советской власти нет. Если бы он мог догадываться, какие гады после этого выплывут из подземных клоак! Но все же не мог он поверить, что от его мысли такие социальные катаклизмы возможны.

Он был женат тогда первый раз. Давно и долго женат, лет двадцать. Дело шло к разводу. Жена уже сама по существу ушла, влезши в политику. Она водилась с диссидентами, которые требовали непременных подписей под какими-то возмущенными и обличительными письмами. Ему не хотелось, но он старался не подать виду, что считает их дураками и пешками в политических играх, а потому пару раз подписал. Впрочем, он почему-то чувствовал, что именно с этими письмами обойдется. Диссидентские друзья смотрели на него подозрительно, не очень понимали, что это он пишет, поскольку никому он свою прозу не показывал. Но поскольку Шайнбарова не печатали, инакомыслы склонялись к тому, что, скорее всего, он человек порядочный и не стукач. Тогда-то подумал, что ему надоела Советская власть с ее идиотизмом и идиотизм борьбы с ним. Тут и случилась перестройка.

В начале 90-х Шайнбаров ушел из журнала, его позвали в новый Институт Гуманитарного знания, где он завел страстный роман с одной замужней юной аспиранткой Эдитой Птицей. Ее карие глаза с монгольским разрезом горели откровенным сексуальным огнем. Он и не ожидал, что она на него клюнет. Помимо писания обязательных статей, он читал в Институте спецкурс по русской классике для младших научных сотрудников. Уже на второй лекции она смотрела на него неотрывно блестящими глазами. «Что так смотрите?» - невольно спросил он, а она склонилась над мобильным, и через минуту пришла ему смска: «Балда. Я о тебе все время думаю. И ни о чем другом не могу». И после второй лекции она подошла к столу и положила перед ним записку, а глаза горели еще ярче. В записке она продолжила обращение на «ты». Он даже взглянул на нее исподлобья, не шуточка ли, уж очень откровенно было написано: «Пока тебя слушала, два раза кончила. Хочу тебя до дрожи». Но она не шутила: похоже, и впрямь хотела его. Потом попросила, чтобы он был оппонентом на ее диссертации.

Была очень трогательной, поедала помногу яблоки, которые Мирон научился приносить на свидание. Улыбаясь с набитым ртом, говорила, что ее отец за пристрастие к яблокам прозывал ее «плодожоркой». Диссертация была защищена, но денег не приносила. Тогда она поступила на трехлетние курсы переводчиков, чтобы стать дипломированной переводчицей. Работать девочка умела неустанно, родители даже прозвали ее «электровеником». Борьба за жизнь требовала энергии. Ее немного раздражал Чацкий: «а чего он приехал спустя три года и думал, что его еще ждать будут!» Мирон возразил: «А Ярославна?» Любовница быстро нашлась: «Ну, она жена была, ей положено ждать». При этом самое смешное, что была эта девочка замужем, пользовалась всеми удобствами замужней женщины, муж возил ее на своей машине в отпуск, содержал ее, что не мешало ей не только не быть верной Ярославной, а искать, меняя любовников, более выгодную партию. Она читала его прозу, ей нравилось, льстило, что она подруга большого и непризнанного писателя. Писала смски: «Хочу тебя. А уж слыша твой голос в телефоне - так просто с ума схожу. Целую тебя страстно, твоя девочка». Но любовь закончилась, и не без его вины.

Он не женился на ней, и она сказала Мирону, что возвращается к мужу, хотя, в общем-то, от него и не уходила. Это было убежище, где она пережидала время. Потерять его было страшно: хоть прописку московскую он ей не давал, но жилье было совместное, да и привязан он к Эдите был сексуально не меньше других ее мужчин, так что прощал многое. Но отход ее начался во время его болезни. Шайнбаров в это время тяжело заболел, попал в больницу с двусторонним крупозным воспалением легких, перешедшим в затяжной плеврит. Она как-то через медсестер передала записочку: «Здесь есть, кому за тобой ухаживать?» Он ответил односложно, что да, есть. Через день Шайнбарова навещала жена. Несмотря на свои диссидентские игры, она все же считала своим долгом помогать мужу в беде. Эдита не хотела с ней столкнуться. Чем затяжнее становилась его болезнь, тем больше отдалялась от него любовница. Шайнбаров переживал, писал ей сумасшедшие письма. Но она так и не появилась в больнице, потом и от встреч отказывалась, на письма отвечала односложно. Один раз только ответила внятно: «Ты не один в жизни. У тебя хорошая жена. Она за тобой ухаживает. А мне надо выживать». Но ему это казалось предательством: с женой отношения у него уже давно были почти никакие, в лучшем случае приятельские. И Эдита про это вроде бы знала, но ей не хотелось выступать разрушительницей семьи, так ему и писала. Он ей не верил. Он написал четверостишие, никогда раньше стихов не писал. Само сложилось:

Тоска гнетет, я болен третий день.

Ворона важно по перилам ходит.

Как клюв могуч! Открыть балкона дверь,

Поговорить. Но силы на исходе.

Только спустя время перестал он ее винить, когда все известные ему слова о трудности женской судьбы дошли до его сердца. Но странное и страшное чувство одиночества терзало его, хотя формально он был все еще женат, то есть вроде бы не один. Но смысл его мироздания все еще был в Эдите, а она отвергла его. Вот в таких ситуациях, как он понимал, мужики спивались, стрелялись или поступали, как Лермонтов, который довел Мартынова, до дуэли, чтобы тот его убил. И сказал себе, что если еще раз встретит женщину, которая его полюбит, то он будет другим.

Тогда он начал писать книгу о русской эмиграции. И это чувство брошенного, оставленного любимой женщиной мужчины вдруг позволило ему ощутить всю горечь эмигрантской ностальгии не извне, не через лирику и шансонные песни, а просто пережить эту звериную тоску и ужас пустоты. Он писал: «Лишь любовь родных и верных женщин создавала ту атмосферу жизни, которая позволяла дышать в почти безвоздушном эмигрантском пространстве. Постоянная ностальгия русских эмигрантов по потерянной общей большой любви, о Родине, которая, как любимая, но неверная женщина, отторгла их в пору страстной любви, когда вся их жизнь была посвящена ее преуспеянию и духовному возвышению. Тоску и отчаяние их трудно сегодня нам представить без подобной жизненной параллели. Неслучайно характерное для многих культур сравнение Родины с невестой и женой. Хотя ХХ век весь был соткан из таких несчастных судеб. И русских мыслителей и писателей, брошенных и отторгнутых Россией, спасли их жены, явившие собой то искомое воплощение «вечной женственности», о котором мечтали и Данте, и Гете, и Пушкин, и Владимир Соловьев, видевший в «вечной женственности» противостояние адским силам мира». Такую жену и хотел Мирон теперь найти.

И в эти лихие девяностые он завел неожиданный для себя роман. Он, привыкший к женщинам богемы, сам себе удивлялся. Он не думал поначалу, что это любовь, просто очередной роман, но затягивающий, поскольку чувствовал себя с ней, как молодой и никогда не утомляющийся любовник (да еще с сохранением всего сексуального опыта), она родила ему дочку, и они стали жить вместе. Поженились позже. Он забыл Эдиту, хотя не совсем, иногда глухо отдавалась она болью.

Когда он смотрел на Арину, в глазах был туман, а в ушах звон. А все началось, как в волшебной сказке. Дурацкая конференция в Красновидово, на берегу Можайского моря. Он туда поехал, зная, что там должна была быть одна из его бывших любовниц. Хотел развлечься, точнее, вволю напиться. Отдохнуть от несостоявшейся семейной жизни, да любовную неудачу с Эдитой забыть. Но увидел Арину с ее вьющимися светлыми, почти белыми волосами, с усмешкой во взгляде синих глаз, венерину фигурку и – пропал. Там оказалась одна из его аспиранток, бывшая сокурсница Арины. Мирон попытался сразу взять свое, как привык, но она отказалась даже пойти с ним вечером гулять. Тогда однокурсница сказала Арине, что она с ними пойдет, но через двадцать метров растворилась в белесом вечернем тумане. Они шли, словно английским парком среди заиндевевших толстых дубовых стволов, и уже она не возражала против поцелуев. Через неделю она написала смску (Мирон удивлялся, как быстро вошел в обиход этот способ общения!): «Я постоянно вижу твое лицо, взгляд, слышу голос - можно ставить диагноз». Но прошло еще пара месяцев, прежде чем она сдалась. Потом она, смеясь, говорила, что, конечно, как мужчина он произвел на нее впечатление, что женщину мужественность радует. Но уже на конференции она почувствовала, как она выразилась, «запах мысли», от него исходящий. А еще в школе, на вопрос, какие ей нравятся больше мужчины – блондины или брюнеты, она отвечала, что умные. Это то, чего она хотела от жизни, - быть подругой творческого и умного мужчины. И после вечера в мастерской приятеля, когда, как выяснилось, он еще и лишил ее девственности, он повез ее в такси к ней домой, думая как бы свалить и больше не общаться. А она шептала, прижавшись к его плечу: «Теперь твоя. Навсегда твоя». Ему казалось, что такого ему никак не надо. Но прошло несколько лет непрекращающейся любви. Тогда-то он и сделал то, что никогда не думал делать, занимаясь любовью с другими женщинами, – развелся. Он оставил первой жене родовую, еще дедовскую, квартиру. И они с Ариной расписались и принялись скитаться по съемным углам. Так прошло пять лет.

Тогда-то ему и понадобились деньги. Тогда-то он и принял приглашение Диаманта (в просторечье – Димы) Глухова пойти работать в его фонд. Собственно, что значит – принял. Ведь фонд был следствием их разговоров. Шайнбарову тогда казалось, что стоит издать корпус основных текстов русских изгнанников, как жизнь переменится в нынешней России. И без конца твердил это Диаманту, который почему-то после работы каждый день провожал Мирона до метро. Дима Глухов с его слегка оттопыренными ушами и зеленоватым цветом лица, днем ходивший в темных очках, был хороший переводчик. Структура фонда была создана. Она была проста: президент и научные кураторы, осуществлявшие связь с переводчиками, авторами предисловий, примечаний и издательствами в разных городах.

Но почему такое странное имя – Диамант? У Глухова он не спрашивал, сотрудники, похоже, старались об этом не думать, чтобы начальник не принял за насмешку. Он знал, что по-немецки диамант значит алмаз. В любимых им немецких и скандинавских сказках жили себе тролли, которые любили драгоценные камни. И любили давать детям имена – названия драгоценных камней. Чуял Вий? Запах мысли! Открытые глаза передали Хоме в мозг образ чудища, Вий эту мысленную волну и уловил. А Вий ведь из породы троллей… Наверняка. Вот Арине нравился запах  мысли, но те, кто мысли не имел, хотя и хотел иметь, раздражались, чуя этот запах. И он с сердечным толчком вообразил вдруг тяжелую фигуру Глухова, его молодое, но с морщинами зеленоватого цвета лицо. Лицо тролля. А тут еще его компьютерная идея троллинга – гробить соперников, как бы от их имени и с их электронных адресов рассылать всякие гадости общим партнерам, чтобы те обозлились на соперников. Мирону это не нравилось, тем более что он догадывался, кто автор этой находки.

Он работал, на эти деньги можно стало жить. Но последнее время ему казалось, что Глухов почему-то невзлюбил его. На днях толчок в метро. Он сделал что-то вроде пируэта на краю платформы, но удержался. Тут и поезд подошел. Он сел в вагон, двое толкнувших вошли следом. Случайность? Мирон еще подумал: вот было бы смешно как в боевиках, что эти двое посланы какой-нибудь мафией его «убрать». И вправду странно. Вышли из метро и сели с ним в один автобус. Может, следили? Кому он нужен? С чего бы это следить за ним? Но они назойливо становились рядом, перемигивались через его голову. Гримасничали. Один чубатый, чуб наискосок через весь лоб, и все время улыбался, зубы желтые, прокуренные. Но улыбался вроде даже как-то смущенно, словно что-то про Шайнбарова знает, знал и то, что с ним произойдет тоже. А второй – мрачный, угрюмый, толстопузый, отвечал на подмигивания приятеля, как бы прикрывая оба глаза. Потом он вышел, они остались в автобусе. Но перед самым домом около его ног с шумом ударился кирпич, разлетевшись на мелкие осколки, попавшие и в лицо. Он вжал голову в плечи и нырнул под балкон.

Они чуют запах мысли! – сказал он сам себе. – По глазам видят. Поэтому и сказано было Хоме Бруту: «Не смотри! Иными словами, не думай!» А наш народ – это Вий. Он все просит: «Поднимите мне веки». Поднимали не раз. Первый раз народу веки Пугачев поднял. Потом большевики поднимали. Нельзя на него глядеть и говорить правду. Нельзя думать то, что понимаешь! В сталинское время был девиз: «Не думай. Подумал – не записывай. Записал – не печатай. Напечатал – отрекись». А теперь почему-то многие боятся даже думать. Слишком много непонятных убийств по стране.

Откуда Глухов брал деньги, он догадывался, но не хотел участвовать в этом полукриминальном направлении работы фонда. Только сейчас он вдруг понял, что оно сомнительное. Похоже, они отмывали чьи-то деньги. Поэтому страшновато-случайную эсемеску без подписи, полученную на днях, он воспринял как привет от Глухова: «Сука, где мои бабки? Я тебя из-под земли достану». Такое рассылали бандиты наудачу, но он имел основания подозревать, что Глухов опасается его знания об отмывании денег.

Арине он ничего не рассказал. Слишком любил ее, не хотел пугать. Когда глядел на нее, то чувствовал, что любовь все время с ним. Она чувствовала его взгляд и всегда отвечала сиянием глаз. И этот покорный, бесстыдный («делай со мной, что хочешь»), преданный взгляд женщины, положившей свою голову тебе на плечо!.. Она счастлива. А уж как был он счастлив! Какое это оказалось блаженство – жить с любимой женщиной, видеть ее каждый день, обнимать, целовать – не тайком, не в чужих углах… Оказалось неожиданно, что брак по любви возможен и приносит настоящее счастье. Настоящее! Это он первый раз в жизни ощутил. И к компьютеру его Арина не ревновала, как ревновала к пишущей машинке первая жена. Глаза болели и смыкались от мерцания голубого экрана, и словно выплывали из него образы.

*   *   *

Сегодня после работы они встретились в центре, чтобы вместе ехать в гости. В гостях говорили о надвигающемся кризисе, он ел как-то неохотно, не острил, только вяло пробормотал последнюю шутку: «Все мы думаем о завтрашнем дне. Какое оно будет, это завтрашнее дно?» Арина поглядывала на него, но ничего при других людях не спрашивала. Возвращались они уже поздно. И тогда она спросила: «Ты о чем так задумался?» Он не отвечал, на душе было почему-то пасмурно. Она не стала настаивать, оберегая его молчание. И, не дожидаясь ответа, торопливо предложила: «Может, машину возьмем?» Мирон поднял руку, голосуя. Притормозило такси.

Похожий на толстого гнома шофер, хотя и остановился, и дверь открыл, и даже посадил их без требования двойной цены, что все же нынче редкость, был, однако, неприветлив. Толстые, багровокрасные в свете проносившихся фонарей его щеки были такие толстые, что Мирон видел их, хотя они сидели с женой на заднем сиденье, и перед ними был только затылок шофера. От него пахло псиной. Вообще-то гномы добродушны. А, может, это «серый гном»? Мирон подумал о возможности бандитского приключения.

Впрочем, от людей тогда очень по-разному пахло: ко всему притерпелись. А шофер вдруг повернулся к Мирону: «От тебя чем-то воняет. Мозги промывать надо!» И замолчал, вцепившись в руль. Это от меня-то? – хотел спросить Мирон. И тут со странным испугом сообразил, что гномистый шофер говорит о запахе мысли. Ладно, лучше не отвечать. Хорошо, что повез, а не мимо проехал: хотя по их виду было ясно, что много не слупишь. Но вез он как-то странно, торопливо, углы срезал на поворотах, норовил темными, едва освещенными переулками, вдоль старых, полузаброшенных трамвайных путей, мимо покосившихся домишек – обиталищ городской нечисти, а потом и вовсе погнал через Сокольнический лесопарк. Темно, фонари не горят, только свет фар: жутковато от густой темноты кустов и деревьев по бокам. Как у Высоцкого: «Вдоль дороги лес густой с Бабами Ягами, а в конце дороги той плаха с топорами…» А что в конце этой дороги?! Не выдержав, Мирон спросил: «А почему мы по центральному шоссе не едем?» Не ответил, молчит, перед собой уставясь, словно цель у него какая есть, к которой мчит. А вдруг тормознет у каких-нибудь кустов, где ждут ночные охотники запозднившихся пассажиров? Арина к нему прижалась, он обнимал ее левой рукой за плечи, правую держа свободной – на всякий случай.

Слава Богу! Уже почти доехали. Район, конечно, не подарочек, и вечером попозже этими мрачными дворами ходить не очень-то, но такси их прямо к подъезду доставило, а над подъездом даже лампочка не была разбита, тускло, но горела. «Здесь остановись», - сказал Мирон, открыл дверь, чтоб свет в кабине зажегся. Полез в карман, достал кошелек, раскрыл его, деньги вытащил, посмотрев на счетчик, сколько там набило: все, что в кошельке, приходится ему отдавать. Ну и ладно. Скорее бы на лифт, да домой, пока двор пуст! Шофер все так же угрюмо деньги пересчитал, потом повернул к нему свою одутловатую, барбосью морду и сказал: «Ты сколько даешь-то? Мало». «Как мало! Точно по счетчику, да еще с приплатой!» «Это червонец приплата, что ль! – усмехается он презрительно. – Вчера за ночные поездки двойной тариф ввели. Еще с тебя столько же». Мирон невольно охнул, кошелек был уже пуст, однако дома еще были деньги. «Хорошо,- сказал он.- Но тогда мы должны домой подняться. Подожди. Я через пять минут тебе вынесу». «Ну уж нет! – скривилась одутловатая ряшка. - Потом  вы оба слиняете. Где я вас буду искать? Пусть один идет, а другой здесь в машине ждет». «Иди, милый», - сказала жена. «Я быстро», - пообещал он, но, войдя в подъезд, подождал, пока спустится с восьмого этажа лифт, потом заедал замок, как бывает всегда, когда спешишь, затем отвечал на сонный, тревожный вопрос деда – соседа по коммуналке, - кто пришел. И вот, наконец, он у своего стола в комнате окнами во двор. Открыл верхний левый ящик, где обычно держал  деньги и документы, и вдруг услышал, как с улицы вроде бы женский вскрик раздался. И шум мотора, будто машина с места отъехала. Испугавшись за Арину, в голове всякие ужасы поплыли как на экране телика, он схватил деньги, прихватив тяжелое пресс-папье (ничего другого под рукой не оказалось), и выскочил из квартиры. Лифта на месте не было, хотя непонятно, кто в такую поздноту мог его вызвать. Ждать долго, поэтому он понесся по лестнице бегом вниз, почему-то ожидая на каждой площадке засады. Сжимал в руке пресс-папье как оружие. Лестница грязная, вонючая, перед дверями квартир всякий хлам, тяжелые ящики и бочки деревянные с какими-то соленьями, от них тяжелый, прогоркло-соленый дух. Но – скорее! Скорее! Что там внизу, у подъезда?! От тревоги во время бега даже коленки подгибались. Сердце колотилось, он задыхался, мысли неслись дикие: «Как мог в наше время оставить жену одну с незнакомцем! Ведь в сущности как заложницу оставил!» В подъезде споткнулся на правую ногу, плохая примета, но не остановился, вот он во дворе, лампочка у подъезда все также тускло горела, но машины не было.

*   *   *

Только тут, как показалось Мирону, он выплыл из своего фантасмагорического состояния. Вот он двор, и машины никакой нет. И не было, наверно. Стоп, оборвал он себя. Но ведь в такси Арина оставалась как залог. Он тупо поглядел на то место, где стояла машина, словно взглядом мог ее материализовать, и почувствовал, как в нем все леденеет, ноги наливаются тяжестью, а в сердце вползает ужас. Что произошло? Почему? Зачем? За что? Такое ощущение возникло, что его вдруг стала засасывать пустота. Куда бежать? Где искать? Медленно двинулся к выходу из двора, там шоссе, может почему-либо шофер решил на шоссе выехать и там его ждать. Мысль нелепая, несуразная, но, подчиняясь ей, он шел, едва волоча ноги. При этом слабость во всем теле такая, что руки опущены, и поднять их сил нет. И тут из-под козырька подъезда, к которому он приближался, отделились две мужские фигуры и двинулись к нему навстречу, наперерез: Он понимал, что их цель – он. Но нового страха нет, и старого достаточно. Вот и их морды. Одна – незнакомая, угреватая, чубатая и усатая, зато другая – одутловатая, шофера. В руках – ножи. Они расправились с Ариной, подумал он, и слезы покатились из глаз. А теперь вот и его очередь, но это уже все равно.

*   *   *

Они остановились, не дойдя до него всего лишь метр. Остановился и он. Вдруг усатый глянул по сторонам, словно случайных свидетелей опасался, и прошептал: «Хочешь бабу свою живой видеть, топай за нами». «А кто вы такие?» - невольно сорвалось с языка, хотя какая разница! Они уже двинулись куда-то в сторону, приглашающе кивая головами, но внезапно задержались, а одутловатый, понимая, что Мирон у них в когтях и уже не вырвется, пояснил приятелю: «Залог слишком для него дорогой». Выглядел он довольным, как человек, удачно справившийся с работой: «От Глухова мы. Он велел тебе привет передать». От Глу-ухова?.. Вот он, значит, как его достал! Раз от Глухова, то пощады не будет… Тут оно и случилось. Шайнбаров и сообразить не успел, что они могут сделать, как они спеленали ему ноги и руки, чем-то липким залепили глаза, так что никакого сопротивления он уже не мог оказать. Вынули из пальцев деньги и пресс-папье, куда-то понесли, потом положили в какое-то узкое место. Ему было тесно, потому и подумал, что узкое. «Узки врата к тебе, Господи», - почему-то подумал он последними словами Владимира Соловьева. И по ясной ассоциации вспомнил, что в поместье Трубецких «Узкое», где теперь санаторий Академии наук, как раз и умер русский философ. Или он другое сказал? «Трудна работа Твоя, Господи!» Кажется, так. Думая про Соловьева, он совершенно забыл о двух преступниках, они как-то ушли на задний план сознания, как вырезанные из картона фигурки для кукольного театра. И тут же вокруг него наступила тишина. Только громко тикали часы. Мирон перестал ждать удара по голове и ослепительного взрыва перед смертью. Более того, и их дыхания рядом с собой он больше не слышал.

Он дернулся всем телом, уже понимая, что это лишь страшный сон, и он проснется сейчас, вытирая холодный пот со лба. Хотя было все слишком уж реально. Глаз открыть не мог. А в мозгу издевательский голос Глухова: «Не будешь в другой раз так думать. Тем более про меня». И еще он повторил то, что вроде бы Мирону как-то сказал, когда они еще дружили: «Нужно уметь мстить. Затаиться, терпеть, ждать, а потом ударить, когда враг не ждет. Так все сильные делают. Меня этому отец научил». Он невольно всплеснул руками, словно отмахиваясь от кошмарного сна. Внезапно освободившись, правая ударила с размаху по стене, а левая по фанерной перегородке, гулко отозвавшейся на удар. Одно ясно: он и в самом деле очутился в каком-то узком промежутке. Попытался потереть глаза, они липкие и мокрые от слез. Глаза разлеплялись с трудом, к тому же кругом была такая темнота, что своих рук он не видел. Но руки ожили, задвигались, бросились к ногам и наткнулись на одеяло. Что это? Он лежал под одеялом? Но почему так низко? Почти на полу… Это не его диван!.. Справа стена – понятно, но почему слева какая-то перегородка?.. Где он? По спине и по лбу и вправду катился холодный пот.

Беспамятство отступало, а сознание приходило медленно, толчками. Все-таки это был сон. Да, сказал он себе, я их только вообразил. Может, и вообще вокруг меня и Арины с Сашкой какой-то ненастоящий мир, какие-то импульсы извне получаю, а остальное сочиняю. Но ужас не отпускал. Он таился в темноте, за шкафом, отгораживавшим его от комнаты, если, конечно, он в той самой комнате, о которой подумал. Проверяя себя, он протянул руку за голову, нащупал провод, перебирая по нему пальцами, добрался до кнопки, нажал – и вспыхнул напольный торшер. Тогда, подтягиваясь на локтях, он оперся спиной о подушку и выглянул из-за шкафа. Комната была пуста. Но, быть может, враги – в кухне, в туалете, в ванной. Презирая себя, он тем не менее вылез из-под одеяла, босыми ногами вышел в свою крошечную прихожую и разом включил расположенные рядом три выключателя. Четырехметровая кухня. Спрятаться там негде. Мирон распахнул двери в ванную и туалет. Тоже никого.

Вернулся в комнату, в светлый полумрак – темноту разгоняла горевшая за шкафом лампа, да еще из прихожей свет захватывал часть комнаты. Он подошел к стоявшему у окна столу посмотреть на будильник. Вообще-то его наручные часы, он вспомнил это, лежали как всегда на полу у изголовья постели, но впопыхах он проскочил мимо них. Полчетвертого утра. Отрубился и не заметил, даже компьютер не выключил. Вот кошмар и привиделся. Еще часа четыре можно бы спать. Хотя это и самое время для сонных кошмаров. Может, и случая с такси не было? Уже два месяца он здесь скрывался, чтобы на своих не навести. Хотя глупость была в том, что на работу ходил, но домой не возвращался. И Арина ему верила. Хотя могла бы и ревновать. Подростком Эдита занималась в балетной студии, у станка стояла не один месяц, как-то раз их студия даже поставила «Лебединое озеро». Эдита танцевала Одиллию. «Знаешь, - шептала она, прижимаясь к Мирону, - тогда я поняла, что мне два цвета к лицу: черный и красный. А потом мне не хочется быть Одетой, я люблю, ты же знаешь, быть не одетой». И точно, ходила почти до зимы в красной куртке: но охотнее, оставаясь с ним, раздевалась донага, так и по комнате ходила. Понимала, что хороша! А блузки были черного цвета. И белые сисечки выскакивали из них весьма соблазнительно.

Смешно: Эдита, которая на самом деле Одиллия, и Арина, блондинка Одетта, нежно любимая жена. Своя, родная. И дочка Сашка. За них он и боялся, за Арину и Сашку. Надо попытаться заснуть, уговаривал он себя, иначе голова варить не будет, и весь день будет разбит. И сразу же голова стала тяжелой, чумной, сонной, но дрожь в теле и нервная суматоха в душе не проходили. Так не уснуть, надо успокоиться. Он подошел к полке из неструганого дерева, самодельной, тянувшейся вдоль правой стены. На ней настоящий хозяин этой квартиры, сдавший ему жилье, держал инструменты. Инструменты Мирон сгрузил в маленький шкафчик в прихожей. А теперь на полке стояло полтора десятка книг. Он снял книгу, стоявшую с краю. Роман «Приглашение на казнь» Набокова. И на тему его тоски, и засыпать с книгой легче. Он открыл книгу и прочитал: «То, что не названо, - не существует». Задумался, что имел в виду знаменитый эмигрант, но мысль сонно заскользила и снова вернулась к его жилью. Больше в комнате, кроме стола, стула, торшера, шкафа и матраца, купленного им на толкучке тогда же, два месяца назад, когда он сюда перебрался, ничего не было. Поначалу его это радовало. Шайнбарову с детства всегда почему-то воображалось, что чем стесненнее он будет жить, тем больше простора для мысли. А хорошее жилье поневоле заставляет искать благ мира сего, благоустраивать быт все удобнее и изящнее, а потому слабеет и творческий порыв. Комплекс Диогена: жить в бочке, а мыслью обнимать Вселенную. И при том ему всегда нравились уютные, обихоженные эстонские и немецкие домики, где все рационально продумано так, чтобы человеку жить было удобно и приятно: внутренний порядок и чистота в доме и подстриженный газон перед окнами. Но он также видел, что подобное существование требует постоянного, каждодневного усилия, что ни на что другое времени не остается. Засыпая, он снова вспомнил фразу: «То, что не названо, - не существует».

 

Попытка понять

Он достал из портфеля письмо, которое вместе с фотографиями Арины и Сашки всегда носил с собой. Письмо это почему-то давало ему настрой и силу жить: «Любимый мой милый! Вот у нас и Саша, я ее вижу розовенькой, похожей на тебя, она черненькая с хорошей головкой, «такая ладненькая девочка» (это сказала врачиха, когда меня зашивали), а я всё тихо плачу. Мне Сашу жалко. Ей ведь тоже рожать когда-нибудь придется! Ужас!! Вот и реву тихо второй день. Успокаиваю себя тем, что любить тебя мы теперь будем вдвоем с Сашей. Все равно реву. Ты уж меня извини. У нас с Сашей сегодня было 2 свидания, кот. в медицине почему-то называется кормлением. Днём, сразу после вашего с мамой ухода, я смотрела на неё, а она мирно спала. Грудь (совершенно пустую) брать отказалась. Но не плакала, была очень спокойной и производила впечатление сытого Шайнбарова. Милый мой, я её разглядела и была поражена этим сходством: у неё фамильный носик, твои аккуратные ушки, кругленькие, твои губы и щёки (бороды не хватает!), а главное, у нашей Саши замечательная черная прическа (не волосики какие-нибудь) – густые волосы стоят мягким ежиком. В нашей палате, да, по-моему, и во всем отделении, с такой головкой детей нет». Мирон невольно заулыбался. Это была крепость, опора. Уверенность, что у него есть человек, который готов своим существованием подпереть его. А подпереть для него значило дать ему свободное время, не капризничая и не претендуя на то, чтобы захапать его.

Шла перестройка, и все поначалу захлебнулись от счастья и надежды на свободу, не догадываясь, что это всего лишь тяжелые номенклатурные бои за то, кому сидеть в главном кресле. А как при этом называться - наплевать. Примерно такие же бои были в русском правительстве накануне Смутного времени. Придумывались реформы для привлечения разных сословий, заманивались иностранцы, чтобы получить поддержку от Европы, а все для того, чтоб у власти удержаться. И царь Борис, и Лжедмитрий, и Шуйский думали только об этом. Да и Ленин: сначала возьмем у немцев деньги, затем власть, а там посмотрим. И ради этой власти - миллионы пошли в тартарары. Россия, конечно, страна казенная, государственная, но с каждым новым правителем почему-то начинает надеяться на свободу, на то, что наконец-то можно будет не только прятать свои способности от правительства, но свободно реализовывать их - без того, чтоб тебя за это наказали. Оказывались возможными вместе с тем проекты, немыслимые раньше. Мирону казалось, что он Глухова знает, что тот прогрессивен, работоспособен, а главное, что они с ним - друзья, что Дима к нему прислушивается, и в случае чего Мирон смог бы на него влиять. К тому же, принял он и идею, которую давно они с ним обсуждали. Мирон ее высказал, а Глухову она понравилась, он ее стал считать своей, а Шайнбаров не возражал, пусть, лишь бы дело делалось. «Вообрази, - говорил Мирон Глухову, - что имя Альфонса де Кюстина, Флетчера, Платонова, Бердяева произносится на равных правах с именем Ленина и Горбачева. Это же полный переворот в сознании». Дима важно отвечал: «Мы это сделаем». А идея была по тем временам почти решающая - издать не разрешенные раньше переводные книги о России и забытые и запрещенные книги русских историков и русских философов. «Но, - добавлял Диамант, - мы должны стать в России главными».

Шайнбаров снял с полки старый перевод Джильса Флетчера «О государстве русском». Новый он отдал Диме: язык тот знал хорошо, это была его действительная гордость, и переводы всегда сам тщательнейшим образом просматривал. Впрочем, для комментариев годился и прежний текст. Книг на полке у него было немного. Штук пятнадцать, не больше. Несмотря на всю свою книжную страсть, несмотря на то, что, оставив первой жене огромную библиотеку, он собрал сызнова не меньше тысячи томов, но все это было в их с Ариной коммуналке. Ему иногда хотелось, чтоб и библиотеки большой не было дома: только то, что читаешь, зато уж эти немногие читаешь насквозь, не отвлекаясь библиофильским любопытством. Но все же нет, не в это время заниматься комментариями. Назад надо, в постель.

Шагнув за шкаф, он бухнулся в свою уже остывшую - в квартире было прохладно, топили скверно - постель. Но она хранила остатки кошмарного сна, и не успел он выключить торшер и погрузиться в темноту, как снова пришли мысли о Диме Глухове, заставляя сердце беспокойно колотиться. Мирон жалел его вначале, сознательно хотел самоумалиться, чтоб у того не было терзаний и комплексов. Хотелось поддержать слабого тщеславного мальчика (он был младше на одиннадцать лет), который сам себя считал никем, разве что папиным сыном. И во время вечерних прогулок от института мимо метро, до следующей станции, Диамант раза два плакался Мирону, что он одинок, что у него нет друзей, что впереди чернота, пустота, что он ничего не может создать, что его мучает тоска бесплодия, остается одно - покончить с собой. Тогда-то Шайнбаров стал создавать Глухову видимость его значения и стал ему расписывать, что издание забытого, непереведенного, что мы с ним пытались делать в наших институтских сборниках, - это тоже творчество, ибо возрождает, оживляет забытое, и это чрезвычайно важно для развития культуры. На этом, мол, выросло великое Возрождение. А хранители и издатели древностей - такие же творцы, как и те, чьи работы они хранят и издают. Для нас наша античность – это русская эмиграция, русское зарубежье. Эта мысль показалась Диаманту новой. Он, правда, слабо отмахивался, снимал темные очки, смотрел на Мирона своими зеленоватыми в электрическом свете, как ярославские озерки, глазами (откуда родом его дед, «болотный тролль», как называл его внучок) и спрашивал, будто не веря, хотя, как теперь было понятно, всё приняв, решив и уже думая о конкретной реализации идеи. Но спрашивал, будто неуверенно, чтоб его поуговаривали (деспоты любят, когда их уговаривают – больше прав дает): «Разве? И никто надо мной не будет смеяться, что я только тексты издаю, а сам ничего не пишу? Ты уверен? И для истории культуры это важно, ведь правда? Она хранит не только имена созидателей, но и собирателей. А в России - ты прав, пожалуй, - на три жизни хватит издавать неизданное, запрещенное и забытое». Если бы Мирон тогда хоть подозревал, что скрывается под зеленоватой кожей его каменного лица и в его слегка раскосых глазках! Но он был уверен, что они друзья, да еще связанные общим миропониманием, к тому же себя Мирон воображал в роли ведущего. А ведь знал, что таят ярославские зеленовато-голубые озерки.

Как-то они вдвоем с приятелем путешествовали по ярославской области, так сказать, «познавали настоящую Россию». Деревушки, леса, небольшие города - в сущности, разросшиеся деревни, реки, озерки... Они шли от деревни к деревне, от города к городу, иногда ночевали в лесу. Стояло лето, жаркое, знойное. Идя просекой, они сомлели от солнца, и тогда приятель решительно свернул в лес - передохнуть от жара. Внезапно он радостно вскрикнул и показал рукой на небольшое зеленовато-голубое озерцо, окруженное склонившимися к воде тоненькими ветлами. «Чур, я первый!» - и, на ходу разоблачившись донага, с разбегу бросился, нырнул с головой в эту заманчивую воду. Мирон, человек более медлительный, еще раздевался, как вдруг с самой середины озерка, до которой приятель донырнул (оно было совсем крошечное), послышался его вопль: «Мирон! стой! не ныряй! тут болото! А на дне валуны. Чуть бошку себе не разбил. Я сам выберусь!» И действительно, вылез. Голый, грязный, в зловонной тине, и отмыть его здесь негде, хоть вроде бы и вода рядом, но обманная вода. Еле соскребли с него эту болотную грязь травой и листьями. «А откуда валуны?» - спросил Мирон. «Ты что географию не учил? – удивился приятель. – Доисторический ледник с собой приволок. Как раз здесь и остановился. Сам растаял, а камни остались». Потом Мирон где-то прочитал, что ледниковые валуны – «место обитания троллей и фей и неведомые для нас "каналы связи" Вселенной, о существовании которых мы до сих пор не подозревали». Приятель не мог отмыться еще пару дней, пока до реки не дошли. Так и Мирон чувствовал себя сейчас в грязи, от которой не мог отчиститься.

Да, он изо всех сил поддерживал Диаманта. Вначале Глухов боялся, что у него не получится, что им будут недовольны, с опаской посматривал на сотрудников, ведь когда-то он сам был тоже рядовым. Но власть автоматически делает человека и умным, и сильным в глазах большинства. Это закон. А в странах, привыкших к деспотии, тем более. И Диаманту теперь не нужно равных. Бывших равных нужно осадить. Что он и сделал, как только укрепился. И лучшее средство - это унижение. Но как Мирон дал себя унизить? Постепенно и незаметно - вот ответ. Он сам отдал Глухову свою силу. Отдал, поддерживая, помогая, подсказывая. Вначале мальчик Дима стеснялся брать предложенный ему ход. Стеснялся, но брал. Потом Диамант Викторович нашел тактику: «Ладно. Иди. Я подумаю». И через пару дней возвращал полученную идею в форме собственной идеи-приказа. Да, Мирон напитал его своей силой, а тот пожрал его энергию. Но теперь поздно. Кажется, что яйцо уже лопнуло, и тролль выбрался из скорлупы на волю. А, может, тролли живородящие? Или они как пресмыкающиеся?

У историка Антонова-Овсеенко в его книге о Сталине, в той части, где рассказывается о ранних сталинских художествах, о том, как он шел к власти, есть странный образ. Рассказывает, рассказывает о Кобе и вдруг через отточие пишет о змеином яйце, уже прозрачном, в котором шевелится нежный силуэт пресмыкающегося. Змей Горыныч? Из тех же мест, откуда тролли? Нет, он с кавказских гор… Но вот яйцо лопается, и наружу, расправляя крылья, вырывается Змей.

В этот момент Мирону как раз предложили другую работу, впервые за долгие годы его полудиссидентского, беспартийного существования. Причем денег больше, а дней присутствия меньше, то есть оставляли время для самостоятельной работы. Тут уж Дима принялся названивать ему: «Погоди. Не уходи. Обещаю тебе, что в деньгах ты не потеряешь. Ты мне будешь нужен». Это «ты мне будешь нужен» резало слух. Но вера в необходимость Слова, в необходимость, чтобы Россия узнала сама о себе, в необходимость вернуть России ее забытое Слово, была сильнее всего остального - интеллигентский долг служения Родине. Его звали преподавать на профессорскую ставку. Так он Диаманту и скажет, думал Мирон в ночном горячечном полубреду: «Ведь ты знаешь, что у меня был другой вариант, но я ради идеи остался, не ради личного преуспеяния».

Все же он остался работать на полставки в Университете. И сейчас лежал и думал, что он должен был что-то записать. Он вспомнил письмо студентки, писавшей у него курсовую работу: «Уважаемый Мирон Глебович! Прошу прощения за своё отсутствие на занятиях в субботу 11 октября, в связи с которым я не смогла сдать вовремя статьи по практике. В нашей семье в четверг произошла большая трагедия - убили моего отца. В субботы были похороны. Три текста из пяти мною прочитаны, оставшиеся два я постараюсь закончить к субботе. Заранее спасибо за Ваше понимание. Принесу работы в Ваш институт. Студентка четвёртого курса философии. Вахотина Раиса». Дня через два после ее письма он вышел из института не в лучшем настроении: опять обиды от Глухова. На другой стороне от Института, стояла молодая женщина - вся в черном. Он не узнал ее, перешел дорогу, хотел пройти мимо. Она сняла большие черные очки. И Мирон невольно воскликнул: «Господи, Рая, как вы? Зачем пришли?» Она спокойно, чуть пришепетывая как всегда: «Я принесла работу, вы сказали, что будете до полчетвертого». Он: «Слава Богу, пересеклись. Давайте отойдем в сторону, и вы мне отдадите редактированные тексты». Потом спросил, не смог удержаться (почему-то об ужасе хочется знать): «Отца убили случайно? Хулиганы на улице?» Она, бледная: «Нет, это было сознательное убийство. Прямо в его гараже из обреза в сонную артерию». У Мирона стало не лицо, а три вопросительных знака: «???» Раиса смотрела ему прямо в глаза: «Отец заместитель главного врача городской больницы, мы из Керженца, привезли на прием наркоманку, отец пытался помочь, но муж ее, бандит и цыган, отказался сказать, какими наркотиками он ее накачивал. А, не зная, помогать нельзя. Она умерла. И ее муж застрелился на могиле в присутствии своей братвы, сказав, что мой отец будет следующим. Мы испугались, но отец многих лечил, дошли до вора в законе, тот сказал, чтоб не боялись, поскольку у цыгана авторитета нет, никто его не послушает. Так и прошло спокойно полгода. А тут, только мама с папой вернулись с отдыха из Египта, папа пошел в гараж, там его уже поджидал младший брат Цыгана, он папу и застрелил. Теперь нам все советуют уезжать из города, месть может не закончиться. Я вернулась в общежитие в Москву. А мама там продает квартиру и дачу». Способная и очень работящая девчонка. Значит, бывает такое! И все его обиды показались глупыми и ничтожными. Вот это катастрофа!

За что? Не за идею. Но сведение счетов таким образом становится нормой, думал Мирон. А Глухов? Сын большого в прошлом начальника. Может убить? Нет, вряд ли. Пусть он все забрал в свои руки, пусть всеми помыкает, всем тыкает, но все же – издает, издает забытое, ранее полузапрещенное или вовсе запрещенное, тоже тратит на это время и силы. Осуществляет то, о чем наша интеллигенция мечтала столь долго. И научается, научается в процессе работы, работает, сидит, вычитывает тексты, редактирует новые переводы. Но: Сталин тоже был на стороне, казалось бы, гуманистической идеи, работал, организовывал, был, кстати, тоже великий организатор. И за это соратники прощали ему грубость, хамство, преступное прошлое, мелкие издевательства и унижения. А искал он одного - власти. Правда, говорят, что он прекрасно понимал Россию и действовал в духе ее традиций. А как же иначе? Ведь он искал власти именно в России. И нашел ее. Как раз традиции-то ему и помогли. И вчерашние соратники стали не нужны, даже мешали, ибо приходилось с ними делиться властью, популярностью, славой.

Сменилась эпоха, сменились идеи, но культурные механизмы, но структуры сознания, но тип взаимоотношений - все те же. Хотя нет, теперь техника другая. И он вспомнил идею Диаманта, как «мочить» конкурентов: «Есть такая система в компьютерной практике, называется троллинг. Вот это мы и должны использовать. Мешать, губить, вторгаться в чужие программы». А потом в интернете Мирон нашел, что такое троллинг. Там было написано: «В интернет-терминологии, «тролль» — это человек, который размещает грубые или провокационные сообщения в Интернете, например, в дискуссионных форумах, мешает обсуждению или оскорбляет его участников. Слово «троллинг» может характеризовать либо непосредственно одно сообщение, либо в целом размещение таких сообщений. Понятие «троллинг» также используется, чтобы описать деятельность троллей вообще. В целом, подобное поведение подпадает под определение хулиганства (не обязательно в юридическом контексте), являясь одной из его форм. Некоторые люди занимаются троллингом с целью собственного развлечения, получая удовольствие от собственных действий». С этого момента он про себя окончательно стал воображать, что Глухов на самом деле тайный тролль.

Мирон воспаленно думал: «Дима, разумеется, не Сталин, но оттеснил-то он меня, но интригует против меня вполне в духе того. Я так ему это и скажу. А за примерами дело не станет. Вот, кстати, больное. Он требует от меня все новых и новых авторов, переводчиков. Когда я говорю, что я уже привел больше десятка, он махает рукой и небрежно цедит: "Ах, это... Это уже в прошлом. Ты давай работай, новых ищи". А ведь все те люди, которые с моей подачи работают теперь на наше издание, - это костяк, авторский актив, без которого он бы с места не сдвинулся. Но он их прибрал к рукам, посоветовав обращаться со всеми вопросами прямо к нему, минуя меня. И я вроде бы ни при чем, это теперь его актив, его контингент. А люди есть люди. И идут к начальнику, от которого зависит их публикация, а не к опальному сотруднику, знакомство с которым может и повредить. Он снял взбитые мной сливки, по сути, отстранил от работы». Глупые мысли, надо сказать, мысли обидчивого человека.

Теперь Мирон чувствовал себя, как говорил об униженных и оскорбленных Достоевский, «ненужной ветошкой». Заглянул к нему в кабинет с рукописью. Кабинет узковатый, но все же не маленький. Затемненный, всегда опущены шторы, на которых было изображено пустынное скалистое плато, поэтому кабинет выглядел словно пещера, сложенная из тяжелых каменных валунов. При электрическом свете он позволял себе снимать свои темные очки, но, выходя в общую солнечную комнату или на улицу, он их тут же надевал. Справа шкаф с закрытыми полками, там уже и книги их издания стояли. Далее глуховский стол, заваленный бумагами, только середина свободна, где он редактирует очередную. Около стола два стула: один для Димы, другой для посетителя. Сзади глуховского стула у другой стены - журнальный столик с двумя креслами визави, за ним обычно он пьет кофе с двумя-тремя фаворитами, и еще справа от двери маленькая тумбочка, на которой кофейник и кипятильник. Сейчас за маленьким столиком сидела Эдита с блокнотом и ручкой, помощница начальника. Сердце дернулось. В стае вожак утверждает свое первенство, отбирая самку у потенциального соперника. У людей, наверно, так же. Видимо, знал Глухов о том, что Эдита была раньше любовницей Шайнбарова, и теперь ждал его реакции. Мирон, однако, даже не глядел на нее...

На стене над журнальным столиком - фотография Николая II с семьей. А ведь за пару лет до Перестройки он вступал в партию и нервничал так - сил не было смотреть. Особенно перед обязательным тогда визитом на комиссию старых большевиков. Он не мог сдержаться и все бормотал: «Я-то настоящий коммунист, настоящий ленинец, и по убеждениям и по знаниям, а какие-то малограмотные должны проверять мою коммунистическую чистоту». Нервничал, как девушка, в чьей невинности и чистоте вдруг кто-то усомнился. Для карьеры, для продвижения Диме членство в партии было необходимо. Он говорил Мирону: «Ты никогда не был в партии, поэтому не понимаешь, что она, при умелом подходе, дает возможность делать прогрессивные дела».

Высокий, очень высокий, но квадратный лоб Глухова напоминал продолговатые черепа инопланетян из западных телесериалов, а, может, все же какого-нибудь вождя, вожака стаи троллей. Глазки маленькие, ушки оттопыренные. Но тролли – выдумка, картонные игрушки, либо виртуальные забавы хулиганов. И как Эдита могла с ним трахаться? Господи, та самая, в которую он был так влюблен и которой, хотя она его оставила, желал нормальной жизни. Когда она стала отдаляться, отказывалась от встреч, он написал ей как-то смс: «Не хочешь встречаться? Обижена?» Она моментально ответила, отрезав: «Обижаются дети в песочнице. Я занята». Это, конечно, было в ее духе. Хотя иногда казалось, уже спустя несколько лет, что это все он сам себе нарисовал, а на самом деле не было ничего.

О том, что она стала любовницей Димы, Мирон узнал всего лишь с месяц назад, хотя в отделе все, разумеется, знали, но опальному ведь о начальстве не сплетничают. Дима всегда был до своего возвышения образцовым семьянином, заботился о жене и детях, жил, как говорится, «в семью». И Шайнбарова время от времени заушал за его уход от первой жены и вторую женитьбу, всячески тормозя его квартирные дела. И вдруг как-то Мирон увидел его на Арбате, идущего с Эдитой, пальцы рук у них были сцеплены, как у влюбленных. «А, ты занят, я зайду попозже», - сказал Мирон. «Заходи, заходи, - ответил зеленоватый тролль, не отрывая глаз от бумаг, не поворачивая в его сторону головы, - заходи, раз пришел. Знаю, что все равно не отстанешь. Посмотри! Красивая женщина? Нравится? У тебя таких, небось, никогда не было». Эдита опустила глаза, будто от смущения. Мирон не отвечал. Не надо было заходить, но в руках интересный перевод, а он автору обещал помочь. «Ну что там у тебя?» - буркнул Дима, глядя на страницу, будто бы читая. Хотя ясно, что не читает, и мог бы говорить, оторвав глаза от рукописи. «Давай показывай, - не поднимая глаз, повторил Глухов. - Ты ж, как банный лист, не отцепишься». Лучше бы уйти, но он уже стоял у стола и протягивал рукопись. Глухов все так же головы не поднимал. «Хороший перевод? Ты так считаешь?» - в голосе еле заметная нотка иронии. «Да, по-моему, неплохой», - ответил Мирон, чуть помедлив. «Ты говори увереннее. Ты уверен в этом?» - иронии в глуховском голосе стало чуть больше. «Да, уверен, конечно. Иначе бы не принес». «Тогда давай, я потом посмотрю», - не поворачиваясь, он протянул руку, а Мирон, проклиная себя, тем не менее вложил ему в руку рукопись. Ведь обещал молодому переводчику содействие.  Глухов сжал пальцами рукопись и, не взглянув даже, бросил, не положил, а бросил ее на стол. «Потом посмотрю. А теперь иди, Мирон, не мешай. Видишь, я занят. Не отвлекай меня».

От этого воспоминания захотелось немедленно вскочить, куда-то побежать, что-то начать делать, чтобы посторонними движениями прогнать ощущение своей вчерашней униженности, забыть его. Но остался лежать. От себя никуда не убежишь. Подушка стала непереносимо горячей, томила голову. Перевернув ее, почувствовал мгновенное облегчение от прохлады другой стороны, но лишь мгновенное. Эта сторона подушки тоже моментально нагрелась. Ах, Дима, Диамант! Так вчера насмешливо смотрел на Мирона, издевался, понимал, что он его загнал, как таракана, в щель. А ведь не мог не испугаться, когда Мирон зло сказал, что почти любой начальник заслуживает сатирической сказки: «Про троллей еще не все написано!» Глухов только ухмыльнулся: «Это я, что ли, тролль? Ну, тогда ты слишком смел». В написание сказки он не поверил, но отношение Мирона почувствовал. Мысли его унюхал. Запах мысли – не мог не раздражать. Хорошо, что содержание мыслей ему неясно пока. Но понимал, что Мирон немало о нем знает. В таких случаях начальники в России всегда действовали превентивно.

Ведь правды о себе, кто они такие на самом деле, наши властители больше всего боятся. Тут Мирон невольно оторвался от подушки, сминая одеяло, встал на колени и уставился в темный угол между шкафом и стеной. Ему было страшно за Арину и Сашку. Только бы их ничего не коснулось, прошептал, безумея от предчувствий: «Господи, если бы я хоть верил, что Ты есть и что Зло наказуемо!..»

 

Кантор Владимир Карлович, доктор философских наук, профессор философского факультета НИУ-ВШЭ. По версии журнала Le Nouvel Observateur (2005) – один из 25-ти крупнейших мыслителей современности. Живет в Москве.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1003 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru