litbook

Проза


Русская канарейка Отрывок из главы «Леон», четвертой главы первого тома – «Желтухин»0

А пройдемтесь по фасаду…

...Ибо дом, где некогда в бельэтаже, в квартире с каминами, витражами и мраморной наядой в ванной, в уюте, задиристых перепалках, шумных застольях и музыкальных трудах проживало известное в городе семейство; дом, чей парадный вход обрамляли колонны, прежде белые, а ныне облупленные и испещренные похабными рисунками и словесами; дом с флигелем в глубине мощенного камешками двора, со старинной цистерной для воды и водяной колонкой, – дом этот стал неузнаваем.

Он похож на потрепанный штормами и выброшенный на сушу бриг.

В своих ободранных стенах он укрывает потерянных и все потерявших, побитых и обугленных войной, ничем, кроме обид и бед между собой не связанных людей.

В каждой семье было свое горе, свои убитые, расстрелянные, пропавшие без вести, сидевшие по лагерям.

Тут жили бабки, пережившие оккупацию, семьи, бежавшие из окрестных сел от голода; вернувшиеся из эвакуации одесситы.

Они оседали всюду, куда удавалось поставить ногу, в самых неожиданных и не приспособленных для обитания человека местах. Сарайчики и всевозможные подсобки считались очень приличным жильем. Подвалы шли за полноценную квартиру; за полуподвал могли убить. Зашивались досками подлестничные пространства – там можно было бросить на пол матрац и поставить табуретку с примусом. Отгораживалась часть лестничной клетки – лишь бы поместилась койка и все тот же примус или чадящий керогаз…

Так что, пройдемтесь по фасаду, ознакомимся бегло с кое-каким населением...

И начнем, пожалуй, с управдома Якова Батракова.

Тощий, но с брюшком, большеголовый, но с тонкой кадыкастой шеей, все свободное от пьянства время он либо читал (был записан в пяти районных библиотеках), либо трепетно ухаживал за цветами в игрушечном – метр на полтора – палисаднике. Когда бывал трезвым, обходил владения, поглядывая, подправляя недочеты, настигая и наказывая нарушителей порядка.

– Стоять, вашу мать! – это на мальчишек, застигнутых за кропотливым художеством на многострадальных колоннах подъезда.

– Эт что за пыр-на-графия!!! Я вам дам прост-ра-ции!!!

Налимонившись, становился необычайно отважен и дерзок, и тогда непременно выступал с выходной арией – «жиды обсели!».

И главной мишенью управдома оказался хирург Юлий Михайлович Комиссаров.

Напившись, управдом выходил в центр двора, под окна Комиссарова, крайне редко бывавшего дома, и дурным дискантом заводил:

– Комиссар, выходи-и! Зухтер нападение на караульное помеще-ение!!! Кай Юлий Циммерман, выходи-и! Я те дам прост-ра-ции!

И за тюлевыми занавесями всплывали и колыхались, как утопленные, бледные лица жены и дочери хирурга. Наконец, однажды, разбуженный после двойного дежурства, вечно недосыпавший Юлий Михайлович – толстый, волосатый, взлохмаченный и больше похожий на забойщика с мясокомбината, чем на овеянного городской славой хирурга, – вылетел к Батракову, в ярости размахивая огромным Стешиным тесаком для рубки мяса (что на кухне подвернулось), – и минут десять гонял управдома по двору, рыча:

– Р-р-распорю и не зашью...!

После чего целую неделю трезвый Батраков мирно окапывал ноготки-маргаритки в своем палисаднике, и в сетчатой авоське таскал из библиотеки тома Сухово-Кобылина и Мамина-Сибиряка.

Впрочем, уже через неделю жильцы не без удовольствия прислушивались к очередной арии управдома, одобрительно отмечая в ней новые фиоритуры:

– Гай Юлий Циммерман! Эт что за пыр-на-графия!!! Зухтер штык наперевес, я дам те прострации!!!

Что касается бывшей квартиры Этингеров, она оказалась бездонной и безразмерной. Она делилась, как инфузория-туфелька под микроскопом. И столкнувшись с незнакомым субъектом в длинном коридоре, увешанном оцинкованными лоханями, тазами и стиральными досками, никогда нельзя было знать – гость это, новый жилец или просто интересный чудак, перепутавший этажи или номер квартиры.

***

Не видим резона перечислять полный список квартиросъемщиков, тем паче, что они то и дело менялись, то умирая, то размениваясь, то съезжаясь с родней, а чаще с ней разъезжаясь… Упомянуть, пожалуй, стоит лишь о двух-трёх штучных персонажах, из тех, что мелькнут еще разок-другой в нашем кино.

И самыми колоритными из них были:

Тетя Паша с пышной белой бородой, ростом чуть выше стула. Занимала она чулан в кухне, который ныне тоже считался полноценной комнатой.

Тетя Паша была сновидицей (у каждого своя профессия), – она во сне видала покойников. И свежих, и застарелых покойников, которым всегда есть что сказать живым, – за деньги, разумеется. И они говорили: давали указания за наследство, мирили передравшихся на поминках детей, советовали – на ком стоит жениться, а кто – бросовый товар… Вся округа знала за Пашин удивительный дар, и бывало, на другое утро после похорон к ней уже стучалась вдова с отекшим от слез лицом, вчера узнавшая о существовании другой вдовы своего покойного мужа, или понурый вдовец с какими-то бытовыми вопросами, типа – не скажет ли дорогая покойная Клавдия, куда она заховала облигации последнего займа, курва, що всю комнату он раскардашил, и без толку.

И тетя Паша, как правило, уже держала наготове нужный ответ.

«Все покойники ходят через меня!» – Говорила она со сдержанной гордостью…

Далее просто идем по жильцам: дядя Юра Кудыкин – бывший борец и налетчик, бывший моряк и ветеран двух войн, бывший мороженщик и зэк, а ныне рабочий сцены в Театре Юного Зрителя на Греческой, – кристальной чистоты человек, душа общества, гениальный механик и злостный блядун,…и нет таких прекрасных слов, какие нельзя было бы о дяде Юре сказать, и мы еще многое о нем скажем.

Затем – Инвалидсёма, мастер по ремонту швейных машинок, – всегда в полосатой пижаме и сетчатой шляпе, в сандалии на одной ноге (вторая нога – в толстом вязаном носке из козьей шерсти перехвачена бинтом, и потому похожа на бревно вареной колбасы). Считалось, что ходит он на костылях, но он, скорее, летал на них: делал три быстрых шажка, костыли взлетали по бокам – расступись, прохожий! – и лишь четвертый шаг поддерживал костылями, наваливаясь и обвисая на них всем телом: «Ой, эта болезнь у меня столько здоровьЕ отняла!».

…И, наконец, Любочка, – ныне старушка, а прежде – ого-го! …

У Любочки биография хвостатой кометы, и ей-же богу, стоит на нее отвлечься, не пожалеете, ибо в шестнадцать годков эта гимназистка забеременела от антрепренера одесского театра и бежала с ним из дому, успев на пересадке в Киеве торопливо избавиться от груза чрева своего, после чего, к счастью (это она всегда подчеркивала благодарным голосом), детей у нее быть уже не могло.

«Основное различие между мной и католической церковью, – говорила Любочка, – в том, что она верит в непорочное зачатие, а я верую в порочное не-зачатие. Причем, я верую крепко и деятельно, а она – кое-как»…

Кстати, антрепренер крутился в ее орбите всю жизнь, несмотря на многочисленные ее замужества, возникая в самые трогательные и судьбоносные моменты жизни.

«Я сменила пятерых мужей, но любовник у меня всю жизнь был один!» – любила повторять Любочка.

Словом, примчавшись из Киева в Петербург уже налегке (во всех смыслах, ибо по пути потеряла и своего антрепренера), Любочка сняла комнату в пансионе «Летний сад», где жили еще две сестры из Витебска, обе социалистки, и некий молодой инженер, направлявшийся на работу в Аргентину, но застрявший в пансионе, едва его восхищенный взгляд нащупал задорные прелести недавней гимназистки.

Это было утонченное общество…

На второй день начитанная Любочка послала телеграмму в Баденвейлер, Чехову, и вскоре получила ответ от хозяина пансиона: «Жилец выбыл неизвестном направлении» – что, в общем, нельзя считать абсолютной ложью.

Молодой инженер увез ее в Аргентину, где тщетно пытался создать с Любочкой хоть какую-то видимость семьи, но не преуспел и, в конце концов, бывшая гимназистка написала все тому же антрепренеру покаянное письмо, с призывом о спасении. Тот ответил ей телеграммой: «Люба вертайтеся здесь скоро будет лучше». Телеграмма датирована сентябрем 1917 года и послана из Москвы.

Она примчалась…

И угодила в стихию, в смерч, тайфун истории, в сердце коего, как принято считать, порхают бабочки, и уютно там обустроилась: вышла замуж за заместителя наркома тяжелой промышленности.

Преданный партии человек, замнаркома, к первой же годовщине свадьбы подарил Любе красную косынку и партбилет, который никогда не пригодился. А вот что таки пригодилось – это пятикомнатная квартира в Столешниковом, оставленная ей мужем после развода.

Любочка травилась головками спичек, предусмотрительно запивая их молоком.

Очнулась она в объятиях известного дрессировщика…

Словом, была Любочка феерически беспечна и легка, всерьез ни во что не вникала. Никогда в жизни нигде не работала, вначале – как жена замнаркома, потом по привычке. Подружки, портнихи, косметички, мозолистки, маникюрши… Не оставалось денег на жизнь, продавалась комната. Когда все комнаты, кроме ее спальни и чулана за кухней, были проданы и деньги пущены на ветер, в ход пошли камешки и чернобурка, после чего много лет расставлялись ширмы и сдавались койки.

На худой конец, возникал новый мужчина…

Как-то так выходило, что была она знакома со всеми, все про всех знала, знаменитостей не признавала, кумиры толпы в ее устах обращались в пыль:

– Леонид Утесов? – Спрашивала она. – В смысле, Ленька Вайсбейн? Он дальше всех на улице плевал сквозь зубы. Начинал в Зеленом театре. Вот город был! Вот была настоящая демократия! Любой фармазон мог прийти, и сказать: «Хочу исполнить!».

– «Пожалуйста, исполняй!»… Но Ленька Вайсбейн – небрежно добавляла она, – известен был тем, что дальше всех плевался.

Красивой она даже в юности не была – очень веснушчата, и нос как-то неудачно вмонтирован меж близко посажеными глазами. Но дьявольское обаяние окутывало ее недурную фигурку таким плотным облаком, что разглядеть веснушки или нос мужчины просто не успевали.

– Я никогда не была хороша собой, – частенько повторяла она не без кокетства, – поэтому, если уж мужчина застревал в моих сетях, я старалась, чтоб, пока он поднимается по лестнице, из квартиры доносился запах свежесваренного кофе.

Любочке было под шестьдесят, когда подруга пригласила ее на свадьбу дочери. Она явилась, оглядела многолюдное застолье… – глазу не на ком было отдохнуть! Разве что жених… он был оч-ч-чень неплох: располагающая улыбка, смешливые глаза…

Часа через три она ушла со свадьбы. С женихом. Потом клялась, что не хотела, так само вышло. Этот жених, одессит по рождению и прописке, стал ее последним мужем, и с ним-то она вернулась в родной город с явным облегчением, – тем более что верного антрепренера – друга, любовника, надежной опоры на всех виражах непростой ее женской судьбы, на свете уже не было.

Ян, новый и последний ее муж, оказался очаровательным человеком: добрым, легким и очень остроумным, – типичным одесским «хохмачом.

Соседи Яна любили и уважали, и потому его внезапная смерть потрясла всех. Он был младше Любочки лет на двадцать пять, и любой скандал, который сама же затевала и сама успокаивала, та начинала словами: «Вот когда ты закроешь мне очи!..»…

Яна кремировали, и поскольку у Любочки все не доходили руки забрать его прах, дядя Юра Кудыкин сам съездил в крематорий куда-то за поселок Таирова, привез и вручил вдове красивую урну; после чего все соседи стали готовиться и чистить обувь: похороны и поминки по Яну могли стать большим культурным событием двора. Но шли недели и месяцы, а потом уже и годы… Не помогали даже сновидения тети Паши, в которых Ян слал Любочке убедительные, и уже отнюдь не остроумные просьбы – упокоить, наконец, его прах, а заодно прикупить земельки для собственной могилы.

Все улетало прочь, не задевая легкой ее головы…

Пузатенькая урна с прахом смешливого Яна так и осталась стоять у Любочки на изящном круглом столике у окна, составляя – надо отдать должное ее вкусу – интересный ансамбль. И все вокруг договорились уже не трогать вдову с ее большим и красивым горем.

***

Вечерами, когда хозяйки стряпали харч на завтра, вся кухня сияла огнями наподобие бальной залы: у каждого жильца был свой счетчик и своя лампочка над столом, и никто не хотел одалживаться у соседейэлектричеством. Когда за окнами темнело, и прожекторный свет заливал кухню, – открывалась дверь, и в помещение медленно вплывала «Баушка Матвевна», – кроткая старушка, занимавшая пять метров, выгороженных от бывшей ванной комнаты Этингеров. Это были пять темных метров без единой щели света, с какой-то роковой технической невозможностью провести туда электричество, и потому день и ночь озаряемых огоньком двух-трех свечей. Дядя Юра Кудыкин, впрочем, уверял, что электричество в логово «Баушки Матвевны» провести, как два пальца обоссать, и даже сам он берется это сделать, просто та тратиться не хочет: старушка, говорил он, «скупа, как рыцарь». (И правда: стоило кому-то из детей подбежать к ней с задорным воплем: «Баушка Матвевна, дай конфетку!» – та добродушно отзывалась: «Говна тоби!»).

Итак, старушка вплывала в ослепительное и ослепляющее пространство коммунальной кухни, ковшиком ладони прикрывая огонь своей гордой пенсионерской свечи: она тоже не желала одалживатьсясветом у соседей…

...Но идемте же, идемте дальше по фасаду, и – если считать по окнам, – то небольшое, но главное по красоте витражное окно (в прошлом ванной комнаты), по-прежнему принадлежит Лиде, бывшей «девочке» из заведения напротив, ныне ядреной и бодрой старухе, исправно метущей Потемкинскую лестницу.

Она по-прежнему намывает на Пасху окно, стоя на подоконнике и до последней капли отжимая тряпку цепкими руками душителя.

– У нас бога нет, кроме Ленина! – Вызывающе кричит вниз, во двор. Лида варит самогон, и чтобы не привлекать чужого внимания звоном бутылок (окна-то открыты), разливает свое зелье в медицинские грелки – удобно и практично, особенно для докеров, ее клиентов; те легко проносят грелки на территорию порта. Однажды один из них, откупорив Лидин контейнер, жахнул стаканчик, шумно выдохнул и произнес фразу, ставшую в квартире исторической: «Как галошей закусил!» – в новой грелке самогон приобретал пикантный резиновый привкус.

***

Владку из Заполярья в Одессу привезла сослуживица ее матери, которая очень кстати собралась отдохнуть-подлечиться в одном из одесских санаториев. Так что, Стеша лишь подъехала на троллейбусе к вокзалу, где милая женщина с явным облегчением и вымученной улыбкой сгрузила девочку в жаркие Стешины объятия: «у вас такая активная внучка!».

В первый же день, когда накормленная, выкупанная в тазу на кухне, переодетая в новое желтое, в черный горох, платьице «с фонариками», Владка, как примерная «доця», была выпущена на люди, она успела:

украсть у Любочки кольцо с гранатом и подарить его на улице айсору – точильщику ножей и ножниц; рассказать управдому Батракову, что ее папа зарубил топором, разрезал на кусочки и закопал в вечную мерзлоту соседа дядю Борю («а если не верите, дядя, можно откопать и посмотреть – у нас с мертвецами ничо не случается, они как новенькие лежат!»;

перезнакомиться со всеми во дворе, подговорить дворовую ребятню сбегать в порт, протыриться на корабль и «сплавать до куда-нить», а когда сие намерение было, слава богу, предотвращено подзатыльниками охранника в проходной порта, предложила заменить плавание на трехдневный поход в катакомбы, и хорошо дядя Юра, проходя по двору, обратил внимание на подозрительно вдохновенные физиономии у всей компашки, готовой выдвинуться в путь, подверг искателей приключений суровому допросу и для острастки накостылял по шее каждому – на всякий случай.

Короче, эта оказалась явно из Этингеров, – по количеству вырабатываемой в минуту энергии.

Все, что она делала или говорила, хотелось немедленно переделать и переговорить.

Каждое ее слово было лишнее.

За каждую вторую фразу ее хотелось прибить.

Воспитанию, которым объяли ее две любвеобильные старухи, Владка не поддавалась ни в малейшейстепени, будто внутри у нее сидел маленький осатанелый тайфун, просыпавшийся именно в тот момент, когда более всего событиям и обстоятельствам требовались вдумчивая тишина, осторожность и внимание к каждому слову.

С самого детства ее распирала такая радость жизни, такое несокрушимое ожидание ежеминутных чудес, с которыми обыденность конкурировать не могла. Этот сгусток энергии уравновешивался диким, необъяснимым и беспричинным враньем, враньем не за ради чего, просто так, без цели. Это было чистое творчество без претензий на гонорар, густая и красочная живопись сочиненного мира, который она вылепливала щедрыми ритмичными мазками. Да: этот, неизвестно откуда взявшийся в девочке врожденный ораторский дар – способность к ритмической речи, – вспыхивал и срабатывал в самые неожиданные моменты самым непредсказуемым образом («Хорошая девочка, только в ней три мотора»).

Очень скоро Стеша с Барышней ощутили полное бессилие в вопросе обуздания и хоть какого-то управления этим мощным рыжим турбогенератором, а Барышня – та даже с удовольствием наблюдала, как проводив до дверей учительницу, в очередной раз нагрянувшую со скорбной вестью о состоянии Владкиной успеваемости, девчонка врывалась в комнату с победным кличем, будто минуту назад разгромила вражеское войско:

– Не слушать Муфту!

Подлая свинья!

Она все врет, чтобы ей было пусто!!!

Я написала на контрольной все…

– ..но выросла капуста, – подсказывала рифму Барышня и, чиркая спичкой, оборачивалась к Стеше: – Иди купи этому трибуну-главарю авиабилет в Норильск на восьмое число, ее все равно выгонят из школы. А в условиях Заполярья такие мужественные и правдивые люди очень востребованы…

Владка на секунду замирала, приоткрыв рот и заворожено глядя, как дым папиросы сизыми слоями окутывает морщинистое лицо Барышни, после чего спокойно интересовалась у туманного качана капусты:

– Почему на восьмое…?

Она с горячим энтузиазмом ходила на парады со всем двором: воздушные шары, транспаранты, бумажные цветы и под конец дня – воодушевленные праздничные драки – вот та любимейшая среда, в которой она чувствовала себя своей до донышка…На ее кудрявую голову Стеша в детстве прикалывала украинский венок, и Владка давила гопака весь день до вечера, пока венок не сбивался и не повисал на ухе… Обожала огромные компании, любые дружные затеи, игры и полезные дела на благо родины; всегда с радостной готовностью выходила на школьные субботники и с упоением сажала деревья.

Когда в мае возвращалась китобойная флотилия «Советская Украина», Владка с толпой соседских ребят бежала ее встречать, и проканывала на причал, и весело толклась среди нарядных моряцких жен и детей, крутясь под ногами потных и красных, с барабанными щеками духовиков, вопя и размахивая алым галстуком, когда серо-белая громада корабля-матки (вон-вон там, на палубе разделывают огромных китов!) – вырастала, заслоняя море и небо, и медленно швартовалась, как самый огромный кит, утробно подавая приветственные гудки, – а за ней проходила Воронцовский маяк вереница маленьких – по сравнению с китобойцем – судов-охотников, и огненный драконий глаз маяка жарко попыхивал им вслед…

***

 Она производила впечатление гаубицы: пулеметная речь, бешеный напор рифмованных строк, мгновенная реакция в разговоре на любую тему: она отстреливалась подходящим «случаем из жизни», от которого собеседники челюсти на пол роняли, и неслась дальше, перескакивая через все препятствия. Это был коверный в идеальном воплощении.

Цирковое училище рыдало по ней горючими слезами.

Как это ни смешно и странно, школу она закончила: вытянула все та же общественная работа, некогда увенчавшая Ирусю, ее отличницу-мать, добавочными лаврами, а в случае Владки оказавшаяся спасательным кругом, буксиром, что с натугой тащил ее из класса в класс… Так что, школу она все же закончила. Аттестат выглядел жалко, но уж какой есть, надо радоваться, говорила Барышня, что она вообще научилась грамоте.

А вот это был уже обидный выпад со стороны жестокой старухи! Ведь вдобавок к ежеминутному выхлесту идей по теме и мгновенному их воплощению в стихах (что особо ценилось в срочных случаях посещений школы разными комиссиями), Владка еще и неплохо рисовала в стиле «а вот заделаем карикатурку к юбилею завуча».

Это были беззлобные и бесхитростные рисунки, обычно снабженные столь же простеньким четверостишием.

Вот типичный образец ее жизнерадостного творчества:

– Директор орден получил! Разве это плохо?!

Чтоб он двести лет прожил и шел с нами в ногу!

И жена чтоб рядом шла, чтоб взрослели детки

Под кипучие дела нашей пятилетки!

Мгновенной готовностью исполнить Владка напоминала пляжных художников, безотказно вырезающих маникюрными ножничками из листа бумаги профили желающих курортников.

Между тем, годам к шестнадцати это была невозможная красотка такой неотразимой рдянной масти, с такими бесстыжими кружовенными глазами, с зефирной кожей, которую нестерпимо хотелось лизнуть, что Стеша то и дело порывалась сделать Ирусе «категорический звонок»: ну, как старухи могли совладать с этой юной кобылицей, беспредельно свободной в любых своих намерениях?

Сейчас уже трудно вспомнить во всех подробностях, каким ветром Владку задуло в художественный мир, как она попала в мастерские и как решилась – все же времена были не то, чтоб пуританские, но аккуратнее, чем ныне, – позировать голышом.

Сначала просто согласилась «постоять» для подружки Соньки, студентки художественного училища. И та за несколько сеансов (стоять неподвижно для Владки было хуже казни египетской!) замастырила шикарное «ню». На экзаменационной развеске даже педагоги интересовались, – где она раздобыла такую великолепную модель?

И не сказать, чтоб Владка была как-то особенно хрупка или воздушна – нет, была она, как говорят в Одессе, «кормленая»; и не сказать, чтоб уж ноги какой-то сногсшибательной длины…(у одесситок вообще отродясь не было длинных ног; маленькие изящные ступни – были, маленькие ручки – были,…а длинные ноги… – это ж некрасиво!).

Спустя дней пять Владку разыскал известный скульптор Матусевич, принялся уговариватьпоработать: у него в полном застое и пыли пребывала скульптура «Юность мятежная».

– А я вам буду платить, моя радость, – сказал он. – Шарфик купите, шмуточки, конфетки-грильяж. И дело благородное, и красоту вашу увековечим…

Владку же, само собой, прельстили не деньги и не смешное перечисление дурацких шарфиков-конфеток, а вот это солидное и уважительное «мы»: поработаем, увековечим красоту, – словно в создании произведения искусства он приглашал и ее, Владку, принять деятельное участие.

Она согласилась, хотя совсем не представляла, как это станет завтра снимать лифчик перед чужим дядькой – не врачом. Оказалось, ни перед кем ничего снимать не нужно: вот тебе ширма, из-за которой ты выходишь…нет, восходишь (три ступени вели на деревянный подиум типа эстрадки в каком-нибудь кафе-шантане), восходишь, как луна, и прямиком – на небосклон искусства. И вроде даже не голая, аобнаженная, а это слово обволакивает тебя, как пеплосом, высоким художественным смыслом, так что, и стесняться и жаться нечего.

Тут заодно и выяснилось, что Владке совершенно «по фигу» – одетая она, или нет. Держалась она с такой непринужденной доверчивой негой, точно была потомственной натурщицей, отпозировавшей двум поколениям обитателей знаменитого «Улея» на Монпарнасе. И хотя с трудом удерживала неподвижность в течение нескольких минут, а потом каждые четверть часа ныла и требовала перерыва «на чаечек», творцы передавали ее из рук в руки ради вот этого момента полного паралича ваятеля или живописца, когда, обнаженная, она выходила из-за ширмы, бездумно двигая неподражаемо составленными природой членами, и восходя на помост, была просто – римлянка, не замечающая рабов… А другие – те, кому она не досталась, – ходили смотреть и восхищенно цокали языками и качали головами.

Что у этой дуры было потрясающим, завораживающим – грудь. Античной красоты и формы, классических пропорций. Так что скульптор Маруся Мирецкая, которой позже повезло получить заказ на реставрацию кариатид в исторических зданиях центра города, форму их грудей восстанавливала по Владкиным умопомрачительным сиськам.

Впоследствии, когда у Владки спрашивали – что она оставила на родине, та глупо и утомительно мелочно перечисляла все вещи, выброшенные из тюков лютой таможней в Чопе, после чего добавляла: «и штук пятнадцать грудей на кариатидах»,  по своему обыкновению, даже не в силах округлить умозрительное количество до четного числа.

***

Пестрая и разной степени трезвости компания, в которую угодила Владка, именовалась художественной средой, и как в любой живой среде, в ней водились, творили, выпивали, мучались вопросами бытия и искусства разные сложные, и попроще организмы. Среди них были и признанные художники, члены творческого союза, хозяева мастерских, участники официальных выставок и привычные насельники домов творчества. Но были и другие, кто называл себя «нонконформистами» -– заотказ участвовать в советском официозе и потрафлять партийным нормам советского искусства.

Все это была публика колоритная, и судьбами, и пристрастиями, а часто и обликом.

За одним тянулся шлейф семижёнства – и все жёны дружили меж собой, обожая своегоединственного, в четырнадцать рук вывязывая ему свитера и фуфайки. Другой в бухгалтерию Союза художников являлся исключительно со старым слепым ястребом на руке. Тот сидел, вцепившись в хозяина и сдержанно булькал, наводя ужас на бюрократов.

Тот же Матусевич, когда выходил из запоя в завязку, был интеллигентен, эмоционально рассуждал о том, как важна оппозиция «мертвенной атмосфере застоя», убедительно доказывал, что талантливый и честный человек «не может творить в духоте советской тюремной камеры». Несколько экземпляров его рукописного трактата «Апофеоз тупика» постоянно циркулировали среди понимающих и доверенных людей.

Если же Матусевича закручивал стихийный вихрь протеста, а батарея бутылок под окном пугала даже коллег-художников, то все речи о тупике духовности он заканчивал обычно тем, что мочился в умывальник, непринужденно сопровождая тугой звук струи прочими духовыми эффектами, удовлетворенно при этом поясняя:

– А сцыки без пердыки – шо свадьба без музы́ки!

Владка упивалась своей причастностью к искусству… А художники ее любили за легкость характера и «безотказный свист»: пригласить в компанию Владку было все равно, что повесить над окном клетку с канарейкой – гарантия, что гости не заскучают.

– «Что такое старость?! – Выкрикивала она поверх хмельного застольного шумка. – Это когда уже не получается мыть ноги в умывальнике!» – И первая заливалась таким искристым смехом, что не отозваться на него было невозможно…

Она, как Онегин, помнила все городские анекдоты, скабрезные и забавные случаи если не «от Ромула до наших дней», то уж за последние лет десять точно. Правда, лепила все подряд: – «Серп и молот – ритуальные предметы для обрезания!» – «Ну, серп – понятно, а молот – для чего?» – «Для наркоза!»… – успех зависел от степени алкогольного оживления компании…

(А выпить в Одессе было всегда: рядом Молдавия, с ее винами-коньяками и с «Негру де Пуркаль», поставляемым когда-то к столу английской королевы; Одесский завод шампанских вин: полусладкое, сладкое и мускатное… А настойки из фруктов, а знакомые деды из пригородов, что привозили вино канистрами! Ну, а сухим «Рислингом» так просто мыли руки в холеру летом семидесятого).

***

Почему Владка, с ее феноменальной безбашенностью и легкостью в знакомствах не забеременела от кого угодно из художников, боготворящих эти сочленения прекрасной плоти? От какого-нибудь поэта из литобъединения, от любого из сотен знакомых ей мужчин? От белого иностранного студента, наконец, – от какого-нибудь чеха, немца или югослава…

Могла бы, конечно могла – в легкости своей, в хорошем расположении духа, особенно после выпитой бутылки полусладкого вина в интересной компании… – да мало ли!

Но Владка была, как ни дико это звучит, абсолютно целомудренна. Весь жар и грохот ее куда-то несущейся крови, тревога и волнение готовой взорваться сердечной чакры, весь мощный ход парадно выстроенных и устремленных в космос гормонов… – короче, весь яростный пафос ее созревшего и постоянно рифмующего тела, – все уходило в гудок. Очень громкий, практически безостановочный, утомительный для близких и невыносимый для случайных пассажиров гудок. Она была похожа на музыкальный ящик в трактире, куда бросаешь мелочь, и он играет, играет, пока не захлебнется…

Понятно, что на ее любовь претендовали многие, иногда даже покушались:

«Я избила его носками!» – и на недоуменно поднятую Барышней бровь: – «Они были твердыми!»…

Иногда из сочувствия к страдальцам она позволяла себя трогать и даже страстно ощупывать…от чего постоянно возникали недоразумения между нею и тем, кто ее великодушие неправильно понимал. Короче, все это не имело никакого отношения к… как бы это выразиться поточнее: к эротике? сексу? – обидно, что в русском языке нет почтенного слова, обозначающее это вековечное и увлекательное занятие… которое, видимо, Владку все же не слишком увлекало, если такая дикая красотка бродила по Одессе нераскупоренной.

– Зачем ты побила старичка? – Пыталась понять Барышня, когда после очередного скандала Владка возникала в дверях квартиры в сопровождении милиционера (те слишком часто вызывались «сопроводить» ее «к месту прописки», и затем, бывало, еще не раз наведывались осведомиться – все ли в порядке и нет ли каких жалоб на нее от соседей). – Зачем? Он музыковед, профессор, приличный семейный человек…– и выслушав пулеметную ленту оправданий, вранья, опять оправданий, да все в рифму, да очень громко, уточняла: – Тогда зачем позволять себя лапать? Ты понимаешь, идиотка, что существует логика отношений? Если у тебя нет намерения отдаться старому крокодилу, то к чему допускать все эти незаконченные увертюры?!

– Он был красным и потным! – Пускалась Владка в свой сивилий крик. – Он чуть не сдох!!! У него тряслись руки, и на плешь выпадала роса!

Милиционер (обычно это были бывшие сельские мальчики), глядел на Владку со смесью священного ужаса и циркового восторга, тем более что подконвойные монологи всегда заканчивались ее благодатными слезами:

– И мне его стало безумно ща-а-алко!

…словом, к великому нашему огорчению следует признать, что у Владки была атрофирована некая душевная мышца, та сокровенная секреция, что производит мускус любовной страсти, который, в свою очередь, источает аромат томления плоти и отвечает за позыв к продолжению рода. Так что, продолжения рода вполне могло и не случиться, и последний по времени Этингер вполне мог и не появиться на свет…

***

О своей беременности Владка узнала слишком поздно. Вот уж кто никогда не прислушивался к жизни собственного тела. Никогда она не вела подсчетов, не закрашивала красной ручкой три квадратика в каком-нибудь бабском календаре. Вообще об этом не думала, – может, потому, что была очень здоровой, и никаких недомоганий никогда не ощущала. Владка вообще была, как летучий голландец, не подвластный штормам…

Поэтому ее несколько озадачила оживленная жизнь в глубине собственного организма, толкучая брыкливая жизнь, к которой, в конце концов, она была вынуждена прислушаться.

…Когда кинулись разыскивать чернявого парнишку, выяснилось, что никаких концов и в помине нет, что эта дурында не знает ничего: ни в каком учебном заведении обретался, ни из какой страны прибыл и в какую отбыл, ни, тем паче, его фамилии басурманской. Кругом-бегом ничего, как в худших сентиментальных фильмах. Да и зачем, говоря откровенно, его искать, эту незначительную личность?

– Ну, просто – «Бедная Лиза», – сказала на это Барышня. – Одна надежда, что топиться не побежит и даже глазом не моргнет.

Это была сущая правда: Владка не притихла и бега не притормозила.

Однако упаковать это событие для такой обширной аудитории, как вся Одесса, да и просто наш двор, – оно как-то требовалось. Как?

В квартире проживал только один специалист по непорочному зачатию: Любочка.

Она уже еле жила – древняя, скрюченная артритом, как ветка платана, что скреблась в ее окошко. И что хуже всего – почти глухая. А посоветоваться Стеша желала втихую: дело было такое, что орать-то незачем. Потому, прихватив листок из тетради и карандаш – ну прям-таки сходка двух шпионов! – Стеша поздно вечером постучалась к ней в комнату.

Оглохшая Любочка, впрочем, отлично все поняла – то ли по губам научилась, то ли тема была уж такая захватывающая, то ли собственный опыт помог все понять. Разговор Стеша вела осторожно, будто нащупывала каждое слово легкими шажками, хотя сама в то время уже ходила с трудом, правда, еще без палочки.

– Владка беременна, – сказала она, глядя Любочке прямо в слезящиеся, некогда яркие, а ныне тускло-серые глаза. Выждала паузу, убедилась, что событие понято однозначно, и продолжала: – Представляешь, она была в бане и…не туда села. В этих кабинках, знаешь, кто ток не моется, а дезинфицируют халтурно. Ну, и…

– Степанида… – перебила ее Любочка. – Не советую эту версию. Люди, все же, не идиоты… Не стоит дурить им головы.

Стеша подумала и сказала: – Ладно. Я выясню…

Назавтра постучалась опять, тяжело опустилась в кресло у окна, собралась с духом и проговорила:

– Я выяснила. Она шла по улице, на нее напали трое бандитов, затащили в подвал и изнасиловали. Она еле приплелась на работу и не помнит, – как досидела до конца рабочего дня.

Любочка помолчала, вздохнула…

– Стеша! – Сказала она. – Все же надо еще подумать. Эта версия мне тоже как-то не глянется. Она и никому не понравится.

Стеша прикинула и сказала:

– Правильно, золотая твоя голова! Ладно. Я выясню.

На другой день она выглядела более уверенной: так школьник, которому подсказали решение задачи, призывно тянет руку, потряхивает ею и даже слегка подпрыгивает на скамье, молча и страстно умоляя учителя вызвать его к доске.

– Я выяснила! – Объявила Стеша, почти ликуя. – Он погиб в Афганистане.

– О! – Сказала Любочка. – Это то, что нам надо. Афганистан – это хорошо.

Тут следует пояснить, какими тропинками женщины добрели до Афганистана, как возникла эта идея, как родилось полузапретное слово, страшно мерцавшее в советском воздухе того времени…

Просто, Стеша оплакивала Владку, практически не переставая, не выходя в кухню, не готовя даже обеда, что вообще-то означало – крушение мира… Когда появлялась Владка, которая отнюдь не уменьшила высокоскоростные обороты своей жизни, и ничуть не поблекла и не загрустила, Стеша набрасывалась на нее, плачущим голосом проклиная неизвестного подлеца и мерзавца.

В конце концов, даже не обидчивая Владка не выдержала:

– Да почему, почему – мерзавец? – и вытаращила свои бесстыжие кружовенные зенки. – Никакой он не мерзавец. Он просто…просто Валид, вот и все!

– Кто-кто? – Стеша оторопела, перестав рыдать. – Инвалид?

Мгновение Владка смотрела на нее в замешательстве, затем лицо ее прояснилось:

– Да! инвалид войны он, вот он кто! герой за родину! афганец!

– А еще будет лучше, – неразборчиво произнесла Барышня, вставляя зубы (эта священная ежеутренняя процедура производилась ею перед зеркалом, и не всегда получалась с первого раза), – будет еще лучше, – четко повторила она, клацнув зубами, – если он в этом самом Афганистане взял да и своевременно погиб.

Это потребовало еще двух-трех мгновений… И Владка вздохнула с облегчением, и даже вдохновенно захныкала, с разбегу врезаясь в новость – в Благовещение, – как в детстве с разбегу врезалась в море:

– Да, он погиб… Погиб он, да! Красавец мой погиб, мой черноглазый со-о-ко-о-ол…

Странно, что на сей раз Барышня как бы даже и обрадовалась событию: может, считала, что пришел момент явиться на сцену жизни последнему по времени Этингеру?… Она и впоследствии любила повторять, что «выблядки – соль человечества, золотой его фонд». А вот Стеша убивалась, не стесняясь в выражениях, сидела грузным сиднем на табурете и от бессилия обзывала Владку то шалавой, то дешевкой, то проституткой, то биксой

И перед лицом такого горя – кто может упрекнуть старуху?

– Да никакая она не шалава, и не проститутка, – сказала Барышня. – Слишком большая честь для нее…

И обняв зареванную Стешу, погладила сильно поредевшие ее седые косы.

– Мелкая прошмандовка она, а больше ничего. Да: и пусть, наконец, поменяет эту блядскую фамилию Недотрога, – добавила Барышня. – А то, как бы в городской анекдот не угодить. Пусть, наконец, перепишется в Этингеров, там ей самое место. Там и не такие случались.

Помолчала и добавила задумчиво:

– Дом Этингера, он как море. В нем все растворится…

***

…И не омраченная ни стыдом, ни совестью, Владка пожелала закатить праздничный обед в честь рождения младенца Леона, причем, не где-нибудь, а в ресторане «Киев», – для чего было отнесено в ломбард (и никогда уже не выкуплено), второе прабабкино кольцо, а согласия на сей гешефт Владка ни у кого не спрашивала.

– Ну, и молодец, – отозвалась невозмутимая Барышня на горестные Стешины рыдания. – Победить этот мир можно только неслыханной наглостью.

И шикарный получился обед, очень богатый, ибо смирившаяся, и уже влюбленная в черногривого младенца Стеша, не доверяя искусству шеф-повара, нажарила штук сто воздушных блинчиков с бычками, а также сварила невероятных размеров говяжий язык, при жизни принадлежавший, видимо, не корове, и даже не быку-производителю, а какому-то библейскому Левиафану. Она притащила его в хозяйственной сумке целым, подозревая, что частями его может раскрасть на кухне ресторанная обслуга. Говяжий язык горбился на блюде в центре стола пупырчатым утесом, благоухал перчиком и лаврушкой, и Стеша отрезала от него куски, наделяя каждого гостя, а язык все не кончался и не кончался…

Тетя Паша-сновидица пела под спидолу, принесенную дядей Юрой, «Койфен бублички», и даже танцевала (в меру возраста, конечно).

– «Одесса, мне не пить твое вино, и не утюжить клешем мостовые»…

Дядя Юра, в темно-коричневом костюме, с галстуком-бабочкой на все еще могучей шее, шептал Владке в ухо:

– Посмотри на того седого господина за столиком справа, только незаметно, не пялься. Он пытался грабить меня в двадцать первом году в подворотне, на углу Старопортофранковской и Большой Арнаутской… А я парнишка мелкий был, но сильный уже тогда. Зубы с тех пор он, конечно, вставил.

– «Скрипач аидыш Моня, ты много жил, ты понял: без мрака нету света, без горя нет удач…»

Потом, когда все уже крепко выпили, Стеша подралась с девочкой Лидой, за ее невинное замечание, что от черножопых завсегда получаются уж такие красивые детки, такие красивые детки… Перед тем, как вцепиться в жидкую пену ее крашеных хной бывших кудрей, Стеша спокойно заметила – мол, женщина, половина жизни которой прошла под крики «Девочки в залу!», может на старости лет отдыхать по хозяйству и полоскать свое окно, а заодно свой грязный длинный язык…

Кстати, по башке-то Лиде она шарахнула именно языком – говяжьим, тяжелым и скользким, как мокрый булыжник.

 «Рахиля, шоб вы сдохли, вы мне нравитесь!..»

А на Владку напал неудержимый хохот, и сквозь икоту она выкрикивала:

– Да он афганец, можете понять?! Герой-афганец, за Родину погиб!!! Гремели пулеметы, пушки били! граната взорвалась – его убили! на радость всем врагам, на горе мне!

…и хохотала, хохотала, пока дядя Юра не подхватил ее, вместе с давно орущим младенцем, и поволок в туалет – мыть ее рыжую физию холодной водой. И убеждал ее там, и горячо твердил в жалкое мокрое лицо, истекающее черной тушью собственного производства:

– Владка, ты – мадонна! Не слушай ни единую блядь: ты – мадонна!

И знаете что: ведь он прав. Если спокойно и здраво осмыслить историю с этим нелепым знакомством и юннатским соитием на пляже – без малейшей греховной страсти со стороны, так сказать, принимающей, то надо согласиться, что для Владки это был учебный эксперимент, бесстрастный опыт, зачатие не порочное. Разве что понесла она не от Святого Духа, и принесла не Спасителя…

Ой, не Спасителя…

 

Напечатано: в журнале "Семь искусств" # 3-4 март-апрель 2015

Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer3_4/DRubina1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1129 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru