litbook

Проза


Из объяснительной записки Рассказы0

Конченый праведник

В Советском Союзе было запрещено всё. Писать похабщину на заборах, издеваться над младшими, спорить со старшими, носить длинные волосы и ходить с бритой головой, слишком хорошо говорить на иностранных языках, выражать одобрение империалистической Америке и коммунистическому Китаю, ругать власть, делать деньги, спать друг с другом посторонним мужчинам и женщинам, равно как лицам одного и того же пола, ругаться матом и говорить чересчур грамотно, быть сионистами и антисемитами, учить Священное Писание на языке оригинала Священного Писания. О том, чтобы жить по заветам этого Писания, речь уже не шла вообще. Основных, крутых в своей вере и несоглашательстве с властью попов, мулл и раввинов пересажали и перевешали ещё в двадцатые-тридцатые годы. Долгие годы популярной в народе была старая комсомольская песня

«Долой, долой монахов, раввинов и попов;

поедем мы на небо – разгоним всех богов»,

по следам распевания которой более или менее грамотные прихожане храмов любой из перечисленных конфессий приходили к выводу о наличии в среде атеистов, распевавших эту песню, религиозных, пусть и языческо-политеистических, настроений.

Последний в Ленинграде моэль – служитель иудейского культа, занимавшийся совершением введения родившихся мальчиков в Завет праотца нашего Авраама (брит-мила, в просторечье – обрезанием младенцев), был расстрелян за членовредительство в 1938-м году.

Древнееврейский язык, язык Ветхого Завета учить могли лишь специально обучаемые спецорганами молодые люди, как правило, представленные дубоподобными пролетариями, к языку пророков склонности не имевшими вовсе.

Со второй половины шестидесятых годов в Обществе, Где Всё Нельзя, появились группы Шушукающихся Носато-Ехидных, желавших этот язык знать тоже, над властью – издеваться, жить по заветам праотца Авраама и при первой возможности вообще из страны этой уехать, хлопнув дверью.

Власть искренне не понимала, как это странное явление зародилось в стране, где вера душилась десятилетиями, почти нежно-тщательно, медленно и методично и отчего вдруг, не соответствуя абсолютно никаким критериям классового социалистического общества, в обществе этом возникло явление, которое возникнуть не могло в принципе. Марксистское учение было не в состоянии объяснить природу этого явления, и на свет из официального небытия в прессе, печати и телевидении, наконец была извлечена единственно верная, многократно проверенная этими властями народная присказка, когда-то, в начале существования нынешней растерянной власти, ещё лет за пятьдесят до описываемых событий, объявленная реакционной:

– А сало русское едят!

Власть ошибалась. Те из Носато-Ехидных, кто стремился учить Писание на языке оригинала Писания и жить по заветам этого Писания, сала не ели уже из принципа.

В 1989 году от рождества Иисуса, на восьмом году нелегального изучения мною языка, на коем, собственно, Иисус при жизни и разговаривал, на конспиративной квартире в городе Ленинграде, со мной настойчиво познакомилась на языковой основе весьма привлекательного вида двадцатидевятилетняя блондинка; не успел я ахнуть, как блондинка развела меня с женой и сама прочно села на её место. В течение двух недель было категорически и бесповоротно решено, что человек, изучавший язык Писания и стремившийся повидать город Давида и Соломона ещё при жизни, не может обойтись при восхождении в Святую землю без законной жены, для чего предполагалось совершение соответствующего обряда – хупа, свадебный балдахин, в синагоге. Однако совершать один обряд без необходимого, как бы само собой разумевшегося, наличия другого невозможно никак. Человек, намеревающийся возлечь на законных основаниях со своей женой в постель, обязан быть введён в завет праотца Авраама ещё на восьмой день после своего рождения. Мои родители не сошли с ума, да и последний резник города Питера был, как сказано, расстрелян ещё в приснопамятном году. Я же желал предстать на Иерусалимских холмах уже стопроцентным. Я обыскал город с окрестностями, звонил в Москву, Киев и Одессу, связался с аналогичными группами Носато-Ехидных, медленно, по-змеиному, выползавшими тогда из подполья, и наладил контакт даже с товарищами своими – анархистами, но никто помочь мне не мог. Сионисты не умели резать профессионально, анархистам это действо не полагалось по статусу. Совершенно случайно я наткнулся в полулегальной хасидской молельне при ленинградской синагоге на улыбчивого молодого человека в клетчатой рубашке и ермолке – посланника Любавичского ребе из Нью-Йорка, прибывшего в Россию нелегально и разговаривавшего по-русски с заметным акцентом. В течение пяти минут всё было решено. Мы помчались домой к моей будущей супруге на машине главного раввина официальной синагоги, известного гешефтмахера и тайного агента КГБ. Машина, безусловно, прослушивалась тоже, но мне было уже решительно всё равно. Прибыв на достославную станцию метро Академическая, на улицу Ковалевской, при жизни бывшей тезкой моей нынешней жены, крадучись поднявшись по лестнице на третий этаж, бережно неся чемоданчик с ножами, мы немедленно приступили к делу.

Выяснилось, что анестезирующих препаратов у господина посланника не было из принципа.

– Мой друг, ви помниль, как Аврум-авину, папаша всех нас, исделаль себе чик-чак в 1800 году до рождения Ентого? Он исделаль себе чик-чак при наличии каменного ножа и при отсютствии новокаин… Ви помниль?

Я помниль. Мне было пох. Я выпил перед этим полстакана чистого спирту для наличия присутствия хоть какой-то анестезии. Я думал о том, что предстоящее деяние для человека, имевшего неприятности с органами безопасности на протяжении почти десяти лет и по сионистским делам, и по делам анархо-подполья и, вдобавок, с трудом выжившего в советской армии, это уже чересчур. Отступать, однако, было поздно.

– Ты готов, мракобес?! – прогремел Господь в высоте синих небес за окном кухни, и я склонил голову.

Мы сняли дощатую кухонную дверь и возложили её на маленький столик хрущёвской кухоньки. Я снял штаны и возлёг на дверь.

– Не кричать, – тихо сказал нью-йоркский посланник, и я вспомнил о соседях снизу – простых, добрых советских людях, обычно проводивших вечера свои в подслушивании происходящего у нас и искренне доносивших родной милиции об антисоветских сборищах, имеющих место по указанному адресу. Один раз, за полгода до описываемых событий, милицейский рейд застал меня в ванной, где я, будучи добрым семьянином, стирал трусики своей будущей жены (она о том не знала), и лишь это безобидное семейное занятие помогло мне избегнуть крупных неприятностей.

Посланец, пробормотав благословение с ашкеназским выговором, стал резать, снимая тот самый кусочек кожи, который наречён в Талмуде орла. Я взмок от пота мгновенно, выгнулся дугой и лёг одновременно на пятки и лопатки. Он резал прокипячённым в спиртовке скальпелем по живому и бормотал свои заклинания. Софа обмирала за стеной. Я рычал. Он прервал работу и сунул мне в руки потрёпанный, повидавший виды сидур:

– На, болван, помолись!

Я не мог молиться. Я не мог читать. Я вообще не мог видеть эти разбегающиеся хвостатые буквы квадратного библейского шрифта. Я лупил себя молитвенником по роже, чтобы было не так больно.

Он резал полтора часа и бормотал недовольно. У меня началось кровотечение, и он не мог сразу остановить его. Потом остановил, но осталось самое трудное – шитьё бионитками по живому мясу.

Я выдержал. Я думал о том, что чувствуют женщины, когда рожают. Что чувствовали мои мама, тётя, бабушка, прабабушка и все предки по женской линии, начиная от праматерей Сарры, Рахели, Лии и от самой Евы. Я был полон сочувствия к ним всем без исключения.

Но я выдержал, слез со стола, прошлёпал через лужу крови на полу кухни и, оставляя следы, приплёлся в гостиную, поддерживаемый под локоть посланцем, вытиравшим пот со лба, одобрительно ругавшимся матом уже безо всякого акцента, и рухнул на диван.

Мы выпили с ним литр разбавленного спирта, он попрощался и ушёл навсегда, а я, лёжа на диване, заснул. Мне нужно было поспать – ведь на следующий день я шёл в советскую музыкальную школу преподавать урок истории по советским учебникам.

Потом, когда нитки окончательно вылезли, мы сыграли свадьбу в синагоге, первую с 1938 года официальную еврейскую свадьбу под балдахином. Через год мы приехали в Израиль, и я увидел Иерусалим. От вида этого города, стоящего на поднебесных холмах, у меня захолонуло сердце, но это совсем другая история.

Спустя несколько лет, как-то вечером, сидя у себя дома в иерусалимской гостиной, я случайно рассказал моему знакомому, спокойному ортодоксальному хасиду с пейсами, о том, как вводили меня в Завет праотцев в ленинградском подполье. Он вытаращил глаза и, прокричав что-то невнятное, убежал. Прибежав через полчаса, он привёл с собой раввина хасидского района и с ним толпу пейсатых. Они плясали вокруг меня до утра, отчего мы с женой не могли лечь спать. Раввин сказал, что впервые слышит такую историю, и присвоил мне звание Цаддик гамур – конченый праведник, объяснив попутно со ссылками на Талмуд и комментарии Раши, что мне отныне списывались все предыдущие грехи моей тридцатилетней жизни.

Но я наплодил новые.

Василиса

Словно в окнах маячил девятнадцатый век,

Словно все ещё значил что-нибудь человек…

 

Лет тридцать пять назад я тайно был влюблен в одноклассницу. Это было в десятом классе, когда влюбляются все, и это естественно, и любовь мою звали девушкой Васей. У нас её называли Прекрасная В. – за надменность. Она была из породы Василис Премудрых, а вовсе не из Василис Прекрасных, в которых влюбляются все как один, всей ротой, и стоят перед которыми строем, и идут из-за которых стенка на стенку в припадке юношеской эгоистичной самоотверженности, в надежде – авось махнет с крылечка платочком. Я всегда, всю жизнь, предпочитал Премудрых – Прекрасным.

Девушка Василиса первого моего призыва давно уже, конечно, никакая не девушка, а просто бабушка. Насчет нынешней Премудрости уж не знаю, – надеюсь, по крайней мере, что жизнь, обламывая ей рога, пощадила хотя бы надменность. Мы не общались двадцать семь лет.

…Я хотел сказать, что сразу узнал ее голос, хотя это выглядело бы враньем, как выглядело бы враньем и то, что я думал о ней все эти двадцать семь лет, и это таки да, вранье, но голос я узнал сразу. И надменности в нем не уловил.

Я боялся поднять на неё глаза, когда сидел на парте сзади, наискосок, и только из-под прищуренных век урывками таращился на белые чулки, каждый шов которых помню до сих пор. Да, тогда были чулки со швом, это вам не сейчас, хотя и сейчас я не большой специалист по чулкам. Собственно, я вообще по ним не специалист, но вот шов помню.

И она не обращала на меня внимания, конечно, притом, что хотя я, храня чувства, молчал как партизан, на это обращала внимание вся школа, включая хулиганов из параллельного класса «Б» и директрису Анну Кузьминичну.

Она, моя Василиса, надменно проходила мимо и, тряся потрясающе русой челкой, небрежно кивала : «здравствуй, Миша». Иногда кивала, а иногда нет. И я трясся. В обоих случаях.

И после школы я таскался за ней, как пес, как старый преданный, опаршивевший пудель, и шел сзади, на расстоянии пушечного выстрела, не решаясь подойти, и бойкие одноклассники, уже пережившие первые восторги объятий с какими-то доступными, с их слов, пэтэушницами, гогоча, предлагали мне посредничество, и я убегал.

И вот прошло столько лет, и я не помнил уже ничего, кроме шва на чулках и надменной русой челки (нужно сказать откровенно – о чулках думал чаще, чем о челке), и я пришел на работу, и думал о внуке – как я буду гулять с ним сегодня, с ним и с прочими детьми, оккупировавшими наш дом, и куда я с ними пойду; а пойду-ка я с ними в бассейн поучить плавать, или ещё лучше – пойду-ка я в парк, чтобы показать им строящийся Забор Безопасности, и пусть дети полезно поиграют, как говорит моя жена. И я уже предвкушал, как я войду в дом после работы, и вся эта ребятня, все эти спиногрызы из Хайфы, в которую стреляют, и из Кармиэля, который обстреливают, визжа, кинутся ко мне – дядя Миша, деда Миша пришел! И я, свистнув, побегу с ними на улицу и буду, держа на руках самого маленького, рассказывать о волшебном городе Ленинграде, а они, никогда не бывшие в России, будут таращиться на меня так, как я сам, сто пятьдесят миллионов лет назад, таращился на девочку Васю – и вдруг, именно в этот момент, когда я всё обдумывал, она позвонила мне.

Она позвонила мне на работу.

Она позвонила мне спустя тридцать пять лет.

Она позвонила мне впервые.

А у меня в тот момент в голове были дети, внуки, разбомбленная Хайфа, и самым уголком осознания воспоминаний, но при этом как всегда, как завершение речитатива любой мысли её чулки со швом. И когда дело дошло до шва, она как раз позвонила.

Моя Василиса Премудрая, которая никогда не была моя.

И она, Премудрая, оказалась Прекрасной. Она спросила только, на скверном английском мистера, я ли это, и правильно ли она попала, и когда я сказал, что правильно, она сразу заплакала по-русски.

И сказала, плача и злясь, так надменно, как будто не было этих всех лет, что мы не обмолвились ни словом, как будто только вчера вечером простились в классе, треснув на прощанье друг друга школьными ранцами по задницам, а я мечтал, всю жизнь мечтал треснуть ее по заднице, и ни разу не рискнул, но видел эту задницу и чулок со швом в лихорадочных снах моего детства, – сказала так же, как в школе, как в десятом классе говорила – звонко, надменно и плача: «Мишка, ты дурак, приезжайте ко мне, ты и твоя семья, я уже договорилась, мы с мужем будем жить на даче у детей пока, он согласный, а вы у нас в городской квартире, у меня три комнаты, а потом как-нибудь разберемся, когда всё это кончится, ты дурак такой, Мишка, приезжай».

И я разинул рот, как японская рыба намадзу, которая, по легенде, предвещая землетрясение, всплывает из глубин вверх брюхом, и захлебнулся, и обморочно наконец сказал то, что не решился сказать ни в шестнадцать лет, ни за все годы потом, что мы не виделись.

И стоял, и махал рукой обреченно, как Наполеон при Ватерлоо, и во включенном телевизоре выла сирена над Хайфой, а у нее в телефоне выла сирена, зовущая зэков на обед. Она работает в лагере.

Народ Книги

Я, знаете, иногда размышляю на тему, каково приходится вещам после смерти их хозяев. Мне, например, очень жалко книги из моей домашней библиотеки, которую я черт знает сколько лет и черт знает какими путями собирал. Стоят на полках, жалостно так моргают дружными рядами. А наследники престола, когда пятки у предка ещё остыть не успеют, их уже торжественно на помойку повезут. С помпой. Я навидался тут таких книжных судеб – на два романа и три повести хватит. И какие претензии можно предъявлять людям, если даже самим книгам между собой договориться трудно, они у меня на две трети на умерших языках. Стоит вот сборник Эдельштата 1898 года, лондонского издания, пухлый такой, с золотым обрезом, легонький, чего только на своем веку не повидал, и смотрит, набычившись, на высокомерную Анну Андреевну из серии «Библиотека поэта». Рядом стоят, уже лет пятнадцать стоят вместе, даже склеились между собой, и сказать им друг другу много чего есть, а только чувствую – не поймут друг друга. Ни под каким видом не поймут.

У книг своя аура. У Ахматовой она такая, знаете, зеленоватая, вся из себя возвышенная, живее всех живых, можно даже сказать; а у наперсника аура, как у свежего покойника. Книга живет, даже если автор давно помер, и если она, книга, всё-таки востребована читателем, насчет Анны Андреевны в этом отношении я спокоен, а гениальный Эдельштат, мастер восторженных парадоксов и революций сознания, уныло бормочет на языке, который царскосельская Дама не понимает, и в ответ на его сентенции лишь пожимает плечами. А вот, интересно, что будет с русской литературой, которую многие (и я в том числе) отчего-то полагают бессмертной, с Достоевским, с Толстым(и), с Чеховым там, с Бродским, с Мандельштамом, со Стругацкими что будет лет через две тысячи (по-моему, гораздо раньше)? То же самое и будет. Дико себе представить, но, по-моему – исторический факт, если в футурологию смотреть с ретроспективой.

Нет, ну дико же.

– Протестую, – возопил он, – Достоевский бессмертен!

Так ведь это так было сказано, в виде юмористического парадокса обыденного сознания, всего лишь в качестве эпизода для романа. И почему все сразу кидаются вспоминать и заранее сокрушаться о Федоре нашем свет Михайловиче, если при том же историческом раскладе событий совершенно то же самое произойдет и с Фолкнером, и с Голсуорси, и с Уайльдом. С Г. Фростом, с Т.С. Эллиотом, которого, если мерить по Аксенову, так любил держать под подушкой Джон Грей – Силач-Повеса, силою с Геркулеса, ростом, как Дон-Кихот, с любым из писателем на языках, которые рано или поздно стареют. Потому что мне ближе Чехов и, скажем, оба Натановича? Ну и что?

Вы скажете, прозу можно изумительно перевести на современный язык, и она останется той же прозой? Ну хорошо. А стихи? Это чего же я читаю такое, это разве английский язык господина Бернса, это его любовь и бедность, что навсегда его поймали в сети? Так нет же, не Бернс это с его Дженни, что вдоль межи пробиралась до калитки вечером во ржи. Это же не Бернс, это тайный поклонник запретного языка своей юности и ещё более тайный поклонник пассионарного хулигана-одессита Жаботинского Маршак, вот это кто.

Не знаю, не знаю… Шекспира перевели гениально, и Бернса перевели гениально, и на музыку положили, как в гроб вколотили гвоздь посмертного имиджа, а все никак мне не верится, что можно перевести адекватно (да чего там адекватно – просто перевести!) желто-черно-белого Мандельштама или даже того же Чичибабина, не рядом будь, конечно, помянуты, хотя почему бы и нет?

«Клубится кладбищенский сумрак

у смерти хороший улов…»

 

Н-ну. Может, и можно это перевести, конечно. А вот так перевести, чтобы лет через восемьсот – нет, не поняли, прочувствовали до дрожи в печенках:

 

Я ушел бы, ни с кем не споря

Чтоб не слушать хмельные речи

С мудрой книгой на берег моря

Обнимая тебя за плечи.

 

А что, разве разумным дано перевести это?

 

Через тыщу лет из-за штор моллюск

Извлекут с проступившим сквозь бахрому

Оттиском «доброй ночи» уст

Не имевших сказать кому.

 

Тут переведут смысл, и может быть, даже рифму переведут, но дрожь-то ведь перевести не смогут, а?

И в век, когда с Веги до Сириуса космолеты будут летать, как автобусы из Москвы в Истру ходить, всё равно не переведут «Я не люблю фатального исхода». Разумные растения с Альтаира будут таращиться недоуменно и, может даже, учреждать разные там, я не знаю, литературные премии имени Владимира Семеныча. Но – не поймут. Потому что они – растения, а мы – люди. И всё. И больше ничего не надо. Тихий ангел пролетел.

 

Гулкие коридоры, хитрые письмена

красные помидоры кушайте без меня.

...

И на пышных парадных снегах

лыжный след – словно память о том

что в каких-то далеких веках

здесь с тобою прошли мы вдвоем.

 

Народ, который выбрасывает книги на помойку, когда-то назывался Народом Книги.

Что-то сегодня очень задиристое настроение, и хочется дать кому-нибудь по морде. Замком по морде. Была в эпоху революционных сокращений такая тяжеловесная должность Замком-По-Морде – Заместитель (наркома) По Морским Делам. Новорожденных девочек тогда, дед рассказывал, называли Электрификация, а мальчиков – Тракторами. Девочка Электрификация. Мальчик – Трактор (так и хочется сказать: мальчик – Дуб). А вот с Кимами проще. Что нам с того, что их называли не по святцам, а в честь Коммунистического Интернационала Молодежи? Для нас это никакой роли не играет; для нас Ким или просто корейское имя, или имя Юлия Кима, что всяко предпочтительнее.

К чему? Почему? Зачем?.. И отчего здесь притулился Эдельштат, несчастный выходец из Калуги, склеенный обложками с Анной Андреевной? А вы, сидящие перед учебными стереовизорами мальчики и девочки будущей Арканарской Коммунистической Республики, попробуйте перевести с пушкинского постсоветской эпохи на древнешумерский:

 

Я устал от двадцатого века,

от его окровавленных рек.

И не нужно мне прав человека.

Я давно уже не человек.

Эллинский секрет

В Греции есть всё. Карие с прозеленью горы, ширококронные, как подстриженные в скобку, средиземноморские сосны, белый песок под солнцем, от которого в раскаленный полдень слезятся глаза так, что хочется надеть черные очки; есть девушки со скользящей походкой, с гордыми профилями, кареглазые, но на удивление светловолосые, при появлении которых солнцезащитные очки хочется нацепить ещё более лихо и со значительным видом изображать тонтон-макута; есть синее море и белые пароходы. В Греции есть развалины древних городов, встречающиеся в самых неожиданных местах, в самом центре городов современных; масличные деревья с перекрученными стволами на склонах холмов; лесистые склоны гор, встающие из сиреневой дымки теплого моря, когда пурпурноперстая Эос, зевая, на рассвете гасит последние звезды – былой компас кораблей, утеху вечных бродяг и странников, афинских купцов, персидских работорговцев и киликийских пиратов.

В Греции есть очарование и нет разочарования для тех, кто посетил эти места впервые и не живет здесь постоянно.

Внутреннее море ласково и солнечно. Не успеет один остров скрыться на горизонте, как из туманной дымки возникает другой. Так моряки, выходившие в странствие ещё в докритскую эпоху на корявых плотах и неуклюжих катамаранах, находили себе ориентиры, и во имя своих стад и пастбищ осваивали безымянные ещё земли одну за другой.

Здесь на утлых суденышках на ощупь от острова к острову плавали воины, торговцы, изгнанники, герои эпосов, легенд, мифов Троянского и Фиванского цикла. Хмурые от мыслей об оставленном доме, бронзовые от загара и бледные от качки, не торопясь, раскачивающейся походкой моряков они выходили на берег, и здесь их встречали пустынный берег, стелющиеся под соленым ветром прибоя, дарующие бессмертие и забвение трава моли и золотистый лотос, истомившиеся от одиночества девы вод, наяды, нимфы, полубогини, полугерои, полузмеи, полузвери, сладкозвучные сирены, сфинксы со странными своими загадками, неопрятные горгоны, взглядом готовые обратить в каменное крошево дерзких пришельцев, одноглазые циклопы, бинокулярные листригоны с каннибалистическими задатками неандертальцев, и прочая романтическая нечисть.

Число их за пятитысячелетнюю историю плаваний в Эгейском море превысило критическую массу. Классический койне мешался с вульгарным дорийским, карийская варварская речь – с минойским выговором, гортанный аккадский акцент – с шепелявым глухим египетским, плоская реальность – с объёмными, неразличимыми от неё сказками. И мозги современника плавятся в попытке отделить былое от дум.

Корабль с предвкушающими простые, здоровые житейские радости туристами двадцать первого века входил в родосскую гавань. Их принимал на грудь остров, ограненный по волнорезу турецкой крепостью четырнадцатого века с замшелыми отверстиями арбалетных бойниц и пушечных фортов. Туристы не торопились на берег.

Дурно становилось от магнитофонного воя, от бесперебойных, как устав караульной службы былой страны Севера, игр в карты на верхней палубе, от волосатых, кривоватых ног современников в коротких штанах, от прилюдного почесывания пуз, причинных мест и задниц, от призывных улыбок разжиревших, не первой свежести Цирцей в шезлонгах. От того, что за трое суток полета под звездами, над шипящим от волн килем корабля, никто из пятисот пассажиров завывающего, полупьяного от виски Ковчега не мог сказать внятно, в какой точке Ойкумены мы в настоящий момент находимся. Никто. Кажется, даже сам капитан.

Мифы шарахнулись прочь, галопом умчались сатиры, кентавры и длинногривые нимфы источников. Сплевывая голодную слюну, брезгливо отвернулся Полифем.

Корабль вошел в гавань Родоса.

Корабль был – «Ковчег». Современный ковчег, поднявший на борт пятьсот визжащих детей, крикливых взрослых, их собак и кошек. Ковчег, битком набитый электроникой, предугадывающей каждое незначительное желание пассажира, сундук, состоявший из роскошных, обитых бархатом кают, из утепленных унитазов и ароматических биде, из трех ресторанов, из королевского, бесплатного, пятиразового питания и выпивки с семи утра до трех ночи включительно. От питания и выпивки соловело в глазах, и на простынях с электрическим подогревом, в объятиях пышнозадых нереид хотелось лишь спать.

В Греции, в Элладе, на Родосе, есть всё.

Еле шепчущие имеющим уши, да услышат! – сказания; древнейшие, энеолитской эпохи разноцветные развалины в центре современных городов, моложавые гиды в джинсах и красных рубахах; ленивые, в бело-черной традиционной одежде крестьяне из окружающих горы ожерельем сел. И, конечно, бесконечно шумные, безостановочно зевающие туристы, о которых нечего сказать совершенно, кроме того, что из всех видов зрелости они достигли, кажется, лишь одной – половой.

Ступив на берег, я наклонился и приложил ладонь к земле. На новом месте я всегда так делаю. Некогда было, правда, одно схождение на берег, когда к земле я прикоснулся не рукой, а губами, но на эллинском берегу это было бы, вероятно, неуместно – греком был лишь мой прадед.

Камень пирса был нагрет солнцем. Он был живой, этот камень, живой и теплый, и я сразу почувствовал к нему симпатию. Я выпрямился, по привычке посмотрел на стоявшее в зените солнце и сориентировался в сторонах света. Троя была далеко на севере. На этот раз мне не попасть в Илион, на холмистые склоны Иды, не приложиться к журчащему ручью Ксанфа. Моя генетическая память сфотографировала волны у Сигейского мыса и уходящую за горизонт линию кораблей ахейского войска на Геллеспонте так давно, что картинки Дарданелл стояли в голове частоколом, плотной старой черно-белой фотографией из семейного альбома.

Я отделился от организованно ожидавшей гида группы горластых соплеменников и вошел в город.

Тишина, свежесть, прохлада в раскаленный полдень, под кронами гигантских платанов. На таких платанах, наверное, эллины вывешивали свои трофеи, возвращаясь домой из похода. Тридцать девять градусов в тени, а воздух ароматен и свеж, как в садах Семирамиды. Средневековая крепость прикрывает двух-, трехэтажные дома, крашеные белой краской. Вывески на местном языке – крупным планом, но неброские, иногда с небольшими дублирующими объяснениями на английском. Назойливой рекламы нет вовсе. Громкого разговора не слышно. Улицы тянутся, прикрытые зеленью масличных деревьев. Много цветов самых неожиданных расцветок. Прошуршат шинами редкие автомобили – и снова тишина. Большая часть населения, кажется, ездит на велосипедах. Пешеходы идут не торопясь, напряжения на лицах нет. Продавцы в магазинах сидят, опустив головы на руки и, кажется, дремлют. Иногда заходит покупатель: купил что-то – хорошо, не купил – тоже не плохо. Никто не хватает за плечо, не выпучивает глаза, не объясняет, что лучший товар – у него. Так бывает в Турции и у нас тоже. В чужой стране я всегда боюсь одеться так, чтобы во мне признали туриста. Тогда с особым остервенением будут хватать за руки и, загораживая дорогу, требовать зайти в лавку.

Здесь меня никто не останавливал и не загораживал путь. Спокойствие и какая-то рассеянная, сонная лень плыли над утонувшим в садах городом. Транспорт ездил плавно, водители за полкилометра притормаживали перед желающими перейти улицу. На набережной постепенно скопилась небольшая вереница машин – автомобили, автобусы, мотоциклы и полицейский джип гуськом двигались вслед за маленьким красным фольксвагеном, водитель которого не желал увеличивать скорость, а желал любоваться видом на море. Он ехал медленно, рассеянно свесив руку с сигаретой в окно, никто не сигналил и не торопил его.

– Им никто не угрожает, часы жизни идут у них замедленно, они не торопятся жить, чтобы успеть, – думал я. – Их не хотят захватывать, они никому не нужны и никому не опасны на своем солнечном острове. Бремени содержания армии, ложащегося на их плечи налогами и инфляцией, у них нет.

Я останавливался на перекрестках и, шевеля губами, читал про себя полузнакомые буквы на вывесках. Некоторые слова я узнавал, о смысле некоторых догадывался.

Когда-то на острове были войны, город горел, рушились стены, ремесленники бежали в горы, усатые победители тащили женщин и детей из домов, волокли на корабли, торопясь продать товар на невольничьих рынках.

– Ничего этого больше нет целую вечность, – думал я, – и уж наверняка этого не было в двадцатом веке, так что лет сто спокойствия и дремотной неги они выиграли точно.

Я бродил по городу до заката. Когда солнце, спускаясь к морю, повисло на зубцах старого форта, я зашел в тихий переулок и присел на каменное крыльцо небольшого домика.

Поднял голову – и обмер. Прямо передо мной, вдавленная в стену старого дома напротив, висела каменная табличка, на которой проступала стертая барельефная надпись на библейском языке. Смысл слов медленно проступил в мозгах, набитых впечатлениями по самый мозжечок:

С Божьей помощью, этот Дом собрания построен по просьбе нашей святой общины и по разрешению городских властей Родоса мастером Иосифом Коэном Итальки из Генуи. Печатных дел мастер Альд Мануций Венецианский предоставил для Дома собрания и святой общины этой двадцать фолиантов Писания на святом языке, и благодарность наша ему безмерна.

В месяце Адар-Бет четвертый день пять тысяч двести пятнадцатого года от сотворения мира – работа завершена благополучно.

Да святится имя Твоё.

Я понял, что зашел в бывший Ров-а-йеуди, где из хозяев гетто теперь обитают лишь призраки. Подойдя к дому напротив, потрогал каменную табличку и посмотрел на древнюю, наглухо закрытую дверь из мореного дуба, пятьсот лет открывавшуюся навстречу молившимся три раза в день. Одноэтажные каменные дома в переулке равнодушно смотрели на меня пустыми окнами. Провалившиеся кровли и обрушенные перекрытия отмечали конец жизни общины грудами кирпичей, видневшихся за выбитыми из косяков в вечность дверей. На кирпичах проступали причудливыми вензелями гордые клейма школ гончарных мастеров, полтысячелетия покоящихся на местном заброшенном кладбище. В квартале не было больше живых.

Я свернул за угол, и по неровной брусчатке мостовой с выбоинами стал спускаться на закат туда, где, по моему предположению, был выход из стен Старого города. Тьма упала на город, и я блуждал в ней час, но выхода не нашел. В слепых окнах не было света. Не было слышно ни шагов, ни человеческих голосов, ни лая собак, ни мяуканья кошек. Вообще ничего не было слышно, только ветер с моря тихонько подвывал в тупиках. Меня вдруг охватила паника. Мне показалось, что так и буду блуждать по этому кварталу привидений, а спуска к морю не найду, и корабль мой уйдет без меня.

Стало душно, и крепчавший ветер не приносил прохлады. Тьма взяла меня за горло. Я был весь в поту, из переулков вываливались тонны и века ватной тишины. Я закричал, кажется, по-русски. Из-за полуразрушенной стены мне ответили кашель и невнятные слова, кажется, на греческом. Спотыкаясь в темноте, я ринулся туда. На каменных ступенях дрожал огонь свечи, и сидела замотанная с головой в черное старуха. Бело-прозрачные, худые руки её лежали на коленях. Она медленно подняла голову и, подбежав, я вдруг понял, кто это, ибо лицо это с провалившимися глазами и ястребиным профилем ни с каким другим лицом невозможно было перепутать, пусть даже и только по рассказам тех, кто бывал здесь до меня.

Передо мной сидела Лючия, последний живой обитатель Квартала и его Страж. На коленях, под руками старухи, лежал и спал, подрагивая ушами, облезлый кот, такой же древний, казалось, как она сама.

– Калимера, – прохрипел я.

– Шалом, – ответила старуха, глядя на меня исподлобья. Я удивился, но тут же сообразил, что кроме наших туристов, в квартал этот не стал бы забредать никто. Путая немногие знакомые мне греческие и итальянские слова, я стал объяснять, что хочу выбраться отсюда. Она выслушала и на нескладном иврите, перемешанным с языком, похожим на испанский, сказала:

– Тут все боятся. Тебе нужно идти туда. Там нужно. – И, выпростав руку из-под платья, указала мне направо. Я стоял и смотрел на эту руку. На сморщенной старческой коже, при свете трепетавшей под ветром свечи, чернела цепочка цифр освенцимской татуировки.

– Туда,.. – сказала старуха и безучастно отвернулась.

Я не мог уйти. Минуту назад рвался прочь, а теперь не мог сделать и шагу.

– Лючия, а ты? – пробормотал я нелепо.

– Я буду тут, – проскрипела она с какой-то готовностью, не глядя на меня. – Я – тут.

– Почему? – очень беспомощно и глупо спросил я.

Помолчав, она сказала:

– Потому что я должна быть здесь.

Оглядываясь и спотыкаясь, я пошел направо. Ветер выл в подворотнях пустых домов, покрытых морщинистой кладкой времени.

Повинуясь направлению, заданному Лючией, уже через минуту, не больше, я вышел к воротам Старого города. Они были украшены барельефом с арабской вязью. Надпись восхваляла былые подвиги очередного султана, давно канувшего в Лету.

За воротами я нашел то, чем завершался тысячелетний путь истории гетто.

На маленькой площади у ворот горели факелы. Они окружали маленький памятник, черную стелу с шестиконечной звездой и надписью на трех языках. На площади никого не было, но дежурила полиция – парень и девушка. Девушка вытирала памятник грязной, в разводах, тряпкой. Парень безучастно глядел на меня, надувая щеки, и жевал резинку. Я обошел стелу по часовой стрелке и прочел текст на древнееврейском:

Здесь, на этом месте, 21 июля 1944 года, нацисты собрали все население квартала Ров а-йеуди, две тысячи человек, и на кораблях отправили их в лагерь смерти Освенцим, что в северной земле. Не вернулся никто. Да будет жива Память.

– Они наврали, – подумал я, стоя перед стелой, под ленивым взглядом полицейского. – Наврали, потому что Лючия вернулась. Страж ворот вернулся. Цветы рвать запрещено, вот, полиция и стоит.

Я пошарил в карманах джинсов, вытащил песчинки, запавшие туда ещё в Иерусалиме, и аккуратно посыпал ими подножие памятника. Мой прадед, умирая, просил положить в изголовье могилы горсть праха из Святой земли, – некстати подумал я, – а её неоткуда было достать, ни за какие деньги достать было нельзя, вот зато теперь у меня этот прах набивается во все карманы.

– Греки понимают ситуацию, бывшее гетто превращено в музей под открытым небом, и памятник на площади охраняется государством, – деловито говорил потом наш официальный гид Алекс.

Потом он говорил, потом, когда я под утро взошел на корабль.

– Не было ни разу случаев осквернения, и вообще городской муниципалитет раз в год, в июле, даже распоряжается возложить букет роз или мимоз к подножию стелы.

– Может, не было случаев осквернения потому, что их отцам было стыдно оттого, что они не датчане, – тупо думал я, наутро сидя в каюте, – но какие претензии я могу предъявлять к кому бы то ни было в чужой стране, да и смешно это и некстати вовсе, тут впору спасибо сказать, что вообще не забыли, а тут, вишь, даже и цветы кладут.

Да, спасибо.

Потом в пенной струе буруна, остающегося за работающим с натугой винтом двигателя, корабль отчалил на сопредельный остров Кос. В витрине книжного магазина на набережной, под тенью от старого турецкого форта сидела продавщица, девушка лет двадцати пяти с копной рассыпанных по плечам палевых волос, как две капли воды похожая на мою первую жену, как я её помню спустя двадцать лет после последней встречи.

Ещё она была похожа на одну мою знакомую из Афин, как я могу судить, впрочем, только по фотографиям.

Увидев её, я вошел в магазин. Она читала книжку. Посетителей не было. Все слова современного греческого языка вылетели из головы в тот момент, когда я её увидел.

– Хайре, киклотомерион мелибоа! – обморочно сказал я на языке Перикла и Ивана Ефремова. В краю, где тени сгущаются и исчезают в полдень, возможно всё.

Она подняла взгляд от книги и расхохоталась.

– Привет, придурок! – жизнерадостно ответила она на чистом русском языке с московским выговором – словами, голосом и интонацией идентичными бывшей моей Ирине. Я почувствовал головокружение и, пятясь задом, с приятной улыбкой под запотевшими стеклами очков, вышел из магазина под бешеное солнце и дремотный, плывущий запах розовых кустов в соседнем палисаднике. Краем глаза косясь на стол, белозубую ухмылку и светло-рыжую копну волосищ над ослепительно голыми плечами, я успел разглядеть, что читала она синий цветаевский сборник старой московской серии «Библиотеки поэта», а не Гомера, как мог бы я предположить за минуту до встречи.

Больше с Призраками пути в этот раз я не встречался.

На обратном пути в Хайфу, к подножью Кармеля, ещё в территориальных водах Эллады, нас догнал сторожевой катер греческих ВМС. Он сделал круг почета вокруг теплохода, на носу его реял полосатый, бело-синий флажок с крестом. Я вспомнил, что цвета их национального флага идентичны нашим, но пулеметы катера были небрежно наставлены на нашу палубу. Ахилл Гропас, греческий капитан нашего судна, плывущего под мальтийским флагом, с русскими матросами, филиппинскими посудомойками и израильтянином, ответственным за казино, – капитан Гропас, выйдя на корму корабля, отдал честь. Ветер трепал его белые волосы, пассажиры притихли. С катера сухо протрещала холостая очередь, филиппинские посудомойки вздрогнули, и мы увидели, что на взлетающей палубе катера стоят, вытянувшись во фрунт, трое моряков в бескозырках, отдавая нам честь.

Я глядел на греческих моряков. Я стоял, вцепившись в поручни, и вспоминал, как проходил военную подготовку. В нашем спецназе-для-резервистов, как это мы называем, люди не пьют в сорокаградусную жару сутками, ползут по-пластунски двадцать километров, сдирая армейские штаны в клочья, учатся вскакивать неслышно и бесшумно убивать тычком пальца в артерию. Я глядел на греческих моряков и отчего-то вспоминал виденный на военных сборах учебный фильм о сирийских коммандос, с которыми нам придется воевать рано или поздно – и лучше поздно, чем рано. Запечатленные документальной пленкой, семьсот сирийцев бежали, по-страусиному задирая ноги, мимо президентской трибуны; в ответ на неслышный зрителю приказ «Ап!» они одинаковым движением засовывали руки в карманы советского покроя гимнастерок и извлекали оттуда живых змей. Зажимая извивающихся змей в правых руках, они внимали следующему приказу «Ап!» и, одинаковым движением поднося змей ко ртам, с равнодушным выражением лиц скусывали им головы, после чего одинаковым движением рук отшвыривали направо ещё шевелящиеся тела, и одинаковым же движением челюстей выплевывали змеиные головы налево.

Мы шли прямо на Хайфу, на Юг, и солнце садилось в море на западе. Земля Троады, развалины Илиона, гудящая от ладного перестука оловянных поножей ахейского месива долина Скамандра, журчание Ксанфа и мертвое молчание холма Гиссарлык, затихая, оставались далеко за кормой, за белым буруном.

– Когда-нибудь я увижу и их, – подумалось мне.

Близко в географии, и отнюдь не на краю Ойкумены, и запахи те же, и те же масличные деревья, и сосны, и горы. И море почти то же, но смех и плач двух земель не соединяются в единую линию истории дремотной крови и сладкого пота двух народов. Их вакханки не будут играть на наших площадях, их дионисийские ночи не разбудят нашей тишины, и светлый взгляд Афины съежится под насупленным, ревнивым взглядом Предвечного, и наша этика будет аннигилировать, соприкасаясь с их эстетикой.

Это разные планеты.

Но отчего же в истоме средиземноморского полудня я вижу колышущиеся медленно ряды кораблей за Ретейским мысом и конские хвосты гребней ахейских шлемов, и склоненные копья за курганом сожженного на тризне тела Патрокла, и обширный Приамов двор, и хмурый взгляд Энея, и лукавую улыбку мудрого старца Антенора – вот чьим именем я назвал бы сына! – и пастуший шлем Париса, и слышу плач Андромахи над могилой шлемоблещущего Гектора, и смех младенца Астианакса.

Когда-нибудь я всё же побываю там.

Забудь-трава

Хочу в тайгу. В глухомань, куда никому не добраться ни на честном слове, ни на одном крыле. На древнюю заимку, в избу, сложенную из почерневших от времени бревен, окруженную покосившимся частоколом. Товарища бы себе завёл, медведя там или волка, вместе бы на охоту ходили. Табак бы выращивал сам, а спирт менял бы у староверов, и чтобы их селение находилось под боком, но не очень, впрочем, близко – километрах так в двадцати. К ним бы ещё ходил изредка, когда душа возжаждет беседовать со старцами на теологические темы и учиться писать уставом и полууставом (когда-то сам умел, да всё уж забыл). Желательно, чтобы были староверы беспоповцами, ещё желательнее – чтобы относились к направлению бегунов-странников. Крайне желательно также, чтобы кроме них в том краю вообще никого не было – ни властей, ни городов, ни лагерей разного сорта, ни геологоразведчиков, ни бурятов, ни якутов, ни, тем более, чукчей с анекдотами про них дурацкими. И хорошо было бы ещё, если века так с девятнадцатого там, кроме нас со староверами, никто из людей не появлялся бы вообще. В писаниях академика Обручева двадцатых годов стоит где-то, что есть участки в тайге, куда нога человека не ступала, а вот мамонты там, якобы, вполне могли сохраниться. Хорошо было бы, куда как хорошо… Я бы стадо приручил, с вожаком бы подружился, мамонтёнка б воспитал, и откликался бы он на Абрашу. А пролетели б вдруг над тайгой какие любопытные киношники или природолюбы, – из берданки б отстреливался до последнего патрона, а патроны б закончились – мамонтов бы на них натравил, бился б до последнего у родного порога. Сидел бы летом после охоты на завалинке, на верхушки качающихся сосен смотрел, мошкару лениво бы с лица снимал. Зимой печку бы топил, сидел в углу, слушал злой, тоненький свист вьюги. Насчет любови – да, куда уж без этого. Нужно. Вот тут есть возможность подумать о двух вариантах: жила бы какая красна девица при мне, или же навещала бы время от времени. Хотя, если вдуматься, как часто она бы меня навещать могла, раз живёт, как я задумал, километрах в двадцати, не ближе? Раз в год по обещанию, что ли? Особенно зимой, по сугробам, по завалам… Не-ет. Не то. А вот, с другой стороны, жить со мной постоянно она не смогла бы тоже. Знаю наперед, стала бы меня раздражать рано или поздно, или наоборот – я бы её раздражать стал. Да и вообще, откуда же она ко мне так или этак являться-то сможет? Если я сам же придумал, что человеческого жилья в округе, кроме староверской деревни, там отродясь не водилось? Не от них же… там с этим делом, паря, строго очень. Там старцы с горящими глазами и крючковатыми пальцами заветы блюдут ой строго. Нет. Не пойдёт. Ни она ко мне не пойдёт, ни рассказ не пойдёт. Ничего не пойдёт. Да ведь, в конце концов, даже если бы и староверка, и даже если бы старцы чудом красну девицу ко мне на блуди отпустили бы, во что не сильно верится, изыди, Сатана, – не очень она мне нужна была бы, если подумать обстоятельно: окромя Писания, хоть и основа основ оно, конечно, ничего она не знает, а я всё же современный человек, городом испорченный, ни Баха она не слушала, ни Пруста-Павича не читала, а на Рафаэля-Леонардо-Рубенса, по логике вещей, должна была бы вообще трижды плюнуть, перекрестившись, а мне о и том, и о другом, и о третьем иногда поговорить вдруг захочется, или некстати Гумилев-старший или Яшка Казанова в ночной тиши в голову придут, так что я ей, бедной, голову дурить стану, зачем…пусть даже была б при этом красавица-раскрасавица, так чтобы ни в сказке сказать – красота Василисы Прекрасной сама по себе никогда меня не привлекала, бо предпочитал всегда Василис Премудрых.

А вот ежели совместить лес, одиночество, мамонтов, Писание, Яшку Казанову, старцев, красных девиц и нежную страсть, обязательно обоюдоострую! – и ежели правдоподобно бы вышло, то завершил бы я повесть эту со вздохом облегчения, назвал бы край этот Беловодьем и стряхнул бы на последней странице после слова «конецъ» чернильную точку из гусиного пера. Обязательно из гусиного.

«Вот какие я придумал острова».

Над небом голубым

Былым читателям на www.diary.ru посвящается

Вот моя пещера. Я в ней иногда живу, а иногда просто приношу туда сокровища и привожу визжащих принцесс. Волочу их, а после сам – сразу назад, потому что слушать их визг у меня нет сил, от него уши закладывает, давление поднимается, крылья мелким бесом трястись начинают, а это не для моих нервов. Я создал им все условия, я даже иногда пускаю их поводить хоровод (руки – за спину) на той беленькой лужаечке перед входом, видите?

Но – бегут. И хоть условия для них все созданы, и едят они яства, в этих краях невиданные, с шелковых скатерть-самобранок, и пьют вина заморские из кубков серебряных, и пальцы белые золотыми перстнями укутаны, и душ малахитовый, и сортир у них теплый есть, но все равно недавно ещё две сбежали. Я уж и крылом махнул, и в погоню не полетел, да и где я их там с высоты бреющего полета в лесах обнаружу?

Иногда я парю над пещерой – для проформы (дракон по статусу летать должен); Чудо-Юде, что за сворой принцесс надзирает и порядок в их общежитии, равно как и в пещере в целом, поддерживает, в момент старта включает стереосистему c известной песней «Любовь во время войны».

Обычно над пещерой я парю на закате, и стоящее низко над лесом и горами солнце золотит мой старый, пробитый во многих местах чешуйчатый панцирь. Когда Чудо-Юде включает магнитофон на полную мощность и слова песни долетают до поднебесья, я разворачиваю крылья, мне становится хорошо, я тайно кошу зеленым глазом вниз – на лужайку перед пещерой, следя за принцессами, вышедшими подышать свежим воздухом. Пещера на лесистом склоне горы и старая песня – это так романтично, – но большая часть принцесс романтику не ставит и в грош. Они вовсе не интеллектуалки, и читают в моей пещерной библиотеке вовсе не то, что надо, и совершенно бессистемно при этом – все больше какие-то дикие женские романы, материалы XXII съезда КПСС и подшивку журнала «Огонек» за 1989 год.

И это при том, что – подумать только! – в их распоряжении находится настоящая литература: все тридцать три полных собрания сочинений Эс-Тайран с научными комментариями Длиннопоцелуйной Киссы; сборники рассказов Язвы, изданные в серии «Памяти дружбы народов»; переведенные с великоханьского философско-литературные этюды Дальнего Света (изданные в серии «История фашизма»); незаурядные мемуары Фрау Шмерлер, уже трижды переизданные в Европе Солженицыновским фондом имени Чехова!

В их распоряжении и прекрасная фотогалерея Коллекционера, специально для долбаных принцесс выкраденная во время моего воздушного налета на Дрезденскую галерею; и сборники стихов Пчелы; и эссе Тины Грин в синей обложке; и хватающие за живое заметки Осени, уже трижды выходившие в свет в Чикаго – в твердом переплете с суперобложкой; и «Ноктюрны в прозе» Фел; и «Афоризмы безумного века» Пат с иллюстрациями Эггога; и документальный роман «В наших кельях» Бренты; и полная двухсотпятидесятитомная Энциклопедия религии под редакцией Ллаймы; и все восемьдесят четыре издания «Коанов» Шеллир в томиках карманного формата; и седьмое издание «Намеков» Кшиськи, и...

Так ведь нет же – нашим принцессам подавай казенное бульварное чтиво... В лучшем случае, они, хихикая, перечтут выдержки из романа Лимонова «Это я, Эдичка» – да и то, сказать честно, сомневаюсь, что их интеллект справится даже с этой вещицей.

«Особенно невыносимы идиоты, смотрящие на тебя, как на равного» – написано при входе в нашу пещеру.

...Не только принцессы сбегают от меня.

Сама муза, пришпоривавшая меня два последних года, ускакала из моей пещеры. Я на ней жениться хотел, а она ноги сделала. С тех пор сижу перед пещерным монитором, нахохлившись, и на возню принцесс внимания не обращаю вовсе.

И только вполголоса бормочу вслед уходящему солнцу (нет, не так – вслед за Уходящим Сон-Цем) то, что томило и томит меня всегда, над какими бы светлыми лесами смеющихся эльфов и угрюмыми горами троллей я ни летал:

– О, Ершалаим, чьи улицы вымощены яшмой и ониксом, и ангел стоит на каждом углу, и небо над городом сияет светом семи небес!

Когда я вернусь к тебе не только телом, но и душой?

Из объяснительной записки

В стране Оз, где по наводке Института экспериментальной истории я работаю прикомандированным с мизерными суточными, у меня есть как просто положенные по плану объекты изучения, так и неплохие приятели/знакомые, некоторые из которых по иронии судьбы становятся друзьями и иногда, гм... даже бóльшим. Я убедительно прошу вас не рассказывать г-ну Камноедову, ответственному за матчасть, куда уходит энная часть средств, ежедекадно выделяемых мне Институтом.

Когда мне невмочь пересилить беду, я просто сбегаю к объектам изучения, и там умиротворяюсь, лишь для проформы сочиняя отчет, – да и то задним числом. Такая командировка дает мне некоторые силы прожить ещё один временной участок очередного ледникового периода.

Сегодня ночью я отправился в очередной командировочный набег – на этот раз неоплачиваемый даже минимальными суточными. По плану работ можно было выбирать между посещением Бабы Яги, барона Пампы, Собакевича и спящего маразматического дракона из «Сказки странствий». Барона я отмел сразу – при посещении оного в его родовом замке я обычно имею тенденцию упиваться до изумления на пару с юным баронетом отвратительной брагой, сваренной из коры белых деревьев Икающего леса, что при нынешнем моем состоянии совершенно немыслимо – давление дает себя знать до сих пор, а брага дает чудовищный, к тому же икающий, отходняк. К Собакевичу я не поехал бы в любом случае: у него, конечно, великолепная русская кухня с ватрушками размером с индейку и бараньим желудком, начиненным гречневой кашей, но старик пьет мало, зато больно уж любит за столом рассказывать один и тот же анекдот, ставший притчей во языцех ещё во времена Мафусаила – о том, что он устрицу и в рот не возьмет: он знает, на что устрица похожа.

К дракону я не поеду, потому что он – патриот, угнетаемый застарелыми склеротическими явлениями, вечно спит, спит прямо в лаптях, на крылья надетых, поговорить с ним не о чем. А если теребить его – начинает спросонья реветь и огнем плеваться, и толку с того... Ни интервью не взять, ни даже о детушках не спросить. Детушек он кличет предателями, да и то сказать – все его детки и сами давно уже дедушки, да только без дедушкиных сантиментов – ведомые призраком космополитизма, с пресноводными плезиозаврихами академика Обручева спелись, родину бросили и по уши теперь в Лох-Нессе сидят. Это у них репатриацией называется.

К Бабе Яге – с ней точно та же история, только наоборот – в последнее время ехать стало просто опасно: старуха, всегда принимавшая меня приветливо и кормившая кашей со щами от пуза, а потом ещё и от души парившая в бане березовыми вениками, довольно неожиданно вникла в новомодные веяния, вспомнила вдруг, откуда род ведет и ветер дует, что подлинное имя её – Бабай-Ага, что Иван-царевич, оказывается, с тринадцатого века, оккупант проклятый, на земле её отцов сидит и в ус не дует, прекратила говорить простым русским языком и принялась усиленно изучать совершенно забытую родную мову, с черным своим котом на пару организовала ночные рейды на ступе – бомбить неверных за ближним лесом, а избушку ежеутренне наряжает в хиджаб, отчего несчастная, уворачиваясь, лишь крутится с лапы на лапу, вынужденная пятиразово в день кукарекать намаз.

Я с месяц назад подъехал; гляжу – бабка на меня-то почти что и не глядит, встречает странно, бормочет чего-то, и все тайком отплевывается в сторону, разве что не крестится, – хотя, ясен перец, теперь это ей по ранжиру не положено. Я спрашиваю – ты чего, бабанька?.. Бабанька отвечает – я теперь, мил человек, к корням обратилась, и ты меня не Ягой, а подлинным именем кличь, – и новенький паспорт в лицо тычет. Тут избушка как закукарекает протяжно, да всё по-иностранному, я аж подпрыгнул, так мне это побудку с муэдзинами в Эль-Кудсе напомнило. И стал я тогда ей объяснять, что намаз – не для избушки, женщина она, а намаз – он, бабка, для мужчин, – так кот на меня зафыркал, а бабка, смежив раскосые очи и узкогубый рот сжав в усмешке, сказала – мол, знаем милок, теперь, чей ты ставленник, Чуда-Юда ты ставленник, вот что. Я удивился – Чудо-Юдо – это же не Иван-Царевич, с Чудом-Юдом у бабки завсегда хорошие отношения были, и спросил простодушно, чего это она на Чудо-то бочку катит? – А бабка отвечает – потому что для кого он, может, и Чудо, а вот добрые люди рекут – Юде он, понятно? Очи приоткрыла и смотрит на меня так... пристально.

И стало мне понятно, но неуютно.

Я тогда, помню, для виду по двору ещё покрутился, потом там плов кушать сели, меня не позвали. Я намек понял, над лесом взмыл, и в довольно дурном расположении духа в Институт вернулся. Докладную, правда, в Научный совет не сдал – бабку, дуру, жалко. Она ведь по сути хорошая, бабка-то. Просто глупых речей наслушалась, близко к сердцу приняла. Ну, то, что ни Иван-царевича, ни Богатыря-Жидовина с хазарских степей она на порог не пускает, да и меня теперь видеть желает не особо, то ладно; а вот за что Чудо-Юдо как кур в ощип попало – из-за одной измененной незнамо кем буковки имени собственного?

Честно сказать, я лучше спячку дракона Сказки моих странствий предпочту, чем назревающие ныне теологически-политизированные дискуссии с яростной неофиткой Агой. Хотя дракон – тот всё больше спит, а бабка куда как востра на язык, да и я потрепаться не дурак – но всё же временный, тысячу лет длящийся драконий храп предпочитаю бабкиной плодовитой не в меру говорливости.

А ведь теперь и вспомнить странно, что были времена – нас всех – и Бабай, и дракона, и Чудо, и меня, грешного – водой было не разлить.

Да, было... Да быльём поросло.

Вот и Иван-царевич по двору своим рубахой-парнем вертелся. Веселый такой.

Ну, ладно.

В общем, не в том дело, что летать в командировки мне стало вроде как некуда: есть куда, ведь ещё и Соловей-разбойник, прадедушка Разинов, остался, и Страшила Мудрый по-прежнему бессонными ночами в темень пялится, на пальцах Философскую энциклопедию Зазеркалья редактируя. Да и старик Хоттабыч, Омар Сулейман ибн-Хаттаб, чьим именем названа площадь в Старом городе, у Яффских ворот (не верите? Правда-правда!) – тоже очень даже свой парень, и дворец для ночного отдыха построит, и стаю гурий предоставит, ещё и лимонно-мятного шербету поднесет...

В последнее время всё больше сбегаю к Румпельштильцтхену, который просторечья ради взял себе ник Гнома-Тихогрома. Когда подступает отчаянье, сидим с ним, в узкой алмазной копи, в старой штольне, запершись, тянем кувшины имбирного, трубочки с табачком от Михеля-Голландца, трубочки с длинными такими чубуками от Стеклянного человечка потягиваем, и ведем неспешные разговоры. О старых добрых временах, когда земля ещё стояла на трех китах. Очень они умиротворяют, разговоры эти, правда.

Чтобы отвлечь меня от насущных проблем, Румпельштильцхен частенько рассказывает забавные байки из первых рук. Вот нынче ночью такое отколол...

Говорит, в НИИЧАВО, в отделе Кристобаль Хозевича, объявилась новомодная гипотеза, тут же переросшая в научную теорию, по которой теперь уже трое диссертантов пишут докторские, причем минуя кандидатские, причем между собою на скорость соревнуясь, причем Черным оппонентом у них – слышь! – сам стокгольмский Карлссон, который в районе Вазастана на крыше держит отделение института, так называемый отдел проблем мифической антигравитации; значит – тема беспроигрышная, хотя что за связь между темой вазастанского отдела и темой диссертаций этих троих – сам Вельзевул ногу сломит... Да не тот Вельзевул, который выступает под ником Азазелло и сидит в преисподней, а тот, что из «Голубой свастики», проживающий в ледниковом озере с меняющимся рельефом дна неподалеку от отеля «У погибшего альпиниста», да...

Значит, короче, согласно легенде (с моей точки зрения, не то что на теорию – на гипотезу не потянет!) – Domestica felinus не является аборигеном Земли, кошачье племя – это всё, что осталось от давно забытого вторжения на Землю из космоса, и вот теперь племя, отлично, гораздо лучше прочих тварей, переносящее невесомость, на звездолетах землян возвращается в свой золотой век.

Румпель, тогда говорю я ему, посмеивающемуся человечку с длинными, как у паука руками, с тонкими ногами в крошечных башмаках, закрывающим лицо за седой бородой длинней его самого, с ресницами, занавешенными кольцами ароматного дыма из трубки ещё длинней, чем борода, – Румпель, старина, говорю я ему, – зачем так страшно жить?

Он давится ароматическим табаком, и, вскочив, разжигает ещё ярче огонь в старом камине, и придвигает ко мне каменный кувшин с элем гномов, и натуженно кряхтит, потирая склеротические колени, и начинает вдруг перхать неожиданно гулким для его миниатюрной комплекции басом. И я понимаю, что это – от смущения, но молчу, потому что хочу ответа. Он вздыхает, и я понимаю, что он хочет сказать.

Зачем тебе эти маразмирующие драконы, и половозрелые дуры-принцессы, активно разыскивающие неслучившихся принцев, и тупорыло-агрессивные шер-ханы, и багиры, и акелы, у которых в голове ветер, а на устах одной лишь «Доброй охоты!», смысла которой они не ведают, и немощные в своей старости дяди юлиусы, нежно укладывающие на бок стопудовых фрекен Бок, и сангвинистические обжоры-капитаны Длинныйчулок со всей их командой, и блуждающие по Лете Уллисы, под влиянием травы бессмертия забывшие объятия Пенелоп и находящие их в объятиях Каллипсо, Цирцеи, Навзикаи и тысячи иных дев попроще, – зачем тебе даже милые Золушки, Красные шапочки, Белоснежки и Дюймовочки вместе со своими несостоявшимися жабьими женихами, которые только и умеют, что выдавить вместо заветного «Люблю...» одно лишь «Коакс, коакс, брекке-ке-кекс!»?

Зачем?

Затем, скажу я во хмелю, бережно, но твердо отводя маленькую руку с протянутой деревянной кружкой кумыса, кувшин которого по большому секрету, с оказией, поминая старую дружбу, всё же передала мне Костяная Нога – Бабай Ага по новому паспорту – затем, что жить становится всё страшнее, и немногие это понимают, хотя многие ощущают приближение предсказанного Ахарит а-йамим – Конца Времен, да боятся признаться себе сами, и всё спасение – в том, чтобы оставить после себя хоть что-то, чтобы и в тучах багрового пепла носилось Имя, и среди полной тьмы египетской и тишины ушедшего мира вдруг раздались в ушах уснувшего в Армагеддоне тихие голоса.

...И лучше уж пусть голоса эти будут голосами именно Белоснежки, фрекен Снорк, Мэри Поппинс и Дюймовочки, и пусть уж лучше звучит на закате из тьмы первобытных лесов мерный рык Трусливого Льва, оседлавшего свою королеву, и пусть даже раздается на рассвете глупейший любовный клич пучеглазого жабьего сына – «Коакс-коакс, брекке-ке-кекс!» – всё лучше, чем, когда смолкнут цикады, прищурившись смотреть на заходящее солнце, зная, что это – последний его заход. Всё, знаете ли, лучше, чем ещё раз увидеть арфы и лиры, развешенные по берегам рек Вавилонских, где уже один раз сидели мы и плакали.

Бирюк

Вот все говорят: Париж, Париж… Кто-то добавляет: Вена и Рим. Ну, о Нью-Йорке тоже поговаривают. Типа – увидеть и умереть.

Все мои местные знакомые каждый год во время отпуска шастают по миру. Это хорошо. Это, видимо, развивает воображение при наличии минимальной географической любознательности. Хотя большинство ездит оттого, что увидеть Европу или Америку престижно. Как, вы не бывали в Голливуде? Вы не смотрели Амстердам? Вы не удосужились заглянуть даже в Афины? Вы – тёмный лес!

Я – тёмный лес. Я не понимаю, как масса народу тратит кучу денег, сил, нервов, отправляясь в Прагу для того лишь, чтобы походить по модным и (говорят) относительно дешёвым магазинам; такие люди судорожно зевают в картинной галерее Лувра; поглядывая на часы, как бараны смотрят на Джоконду, удивляясь, чево в ней нашёл Леонардо; в Колизее их интересует лишь, сколько стоило римским властям его ежегодное содержание. В венецианских каналах их тошнит в гондолах, в перекопанных Помпеях они прежде всего умоляют экскурсовода показать им «где-то тут Приапа какого-то с хреном на стенке». Перед этой стенкой они стоят часами, разинув рты, не повернув головы кочан даже на Везувий. Они обязаны отбыть европейские впечатления, как повинность, чтобы быть, как люди и, вернувшись домой, обзванивать родственников, небрежно упоминая в ничего не значащем разговоре о том, что и они побывали в сортире при Метрополитен-опере, сиречь приобщились к европейской культуре.

Вы знаете, я так и не был ни в Метрополитен-опере, ни в Лувре, ни в Венеции, ни в Амстердаме. В Нью-Йорке я не был тоже. Я не был даже на Плац-Пигаль, снимки с которой мне с жизнерадостным смехом показывал дядя Миша Чикагский. Он снят там в обнимку со всеми шлюхами поочерёдно, и старшая из них годится ему во внучки. Я понимаю, что непосещением своим настоящих центров мировой культуры и даже просто тех мест, где я не бывал вне зависимости от их культурной значимости, гордиться нечего. Я и не горжусь.

У меня в голове содержится список мест, где я хотел бы побывать. Которые я действительно хотел бы увидеть. В которых я, возможно, хотел бы проводить свои отпуска ежегодно.

Каюсь – в списке этих мест нет почти никаких культурных центров, кроме одного. Мне стыдно. Мне неудобно перед женой за то, что я регулярным образом отклоняю предложения родственников посетить Дрезден, Филадельфию и Чикаго. Сан-Франциско интересует меня лишь постольку, поскольку в нём жил Джек Лондон. Но так как следы устричных пиратов Оклендского залива затерялись в мраке его ранних рассказов, в Калифорнию я не поеду. Да, я хотел бы увидеть своими глазами фрески Помпеи и походить по раскопанным улочкам Геркуланума. О них писал Плиний, которого я когда-то знал почти наизусть; но и без этого я могу обойтись. Без Чикаго я обойдусь тем более. Там для меня есть лишь два интересных персонажа – Аль Капоне и Дядя Миша. Но знаменитый гангстер давно умер, а Дядя Миша в очередной раз сам приехал сюда ко мне в гости. Так зачем мне ехать в Чикаго?

Хотелось бы увидеть Фудзияму, да. Норвегию – тоже, но не Осло, а шхеры и фиорды, по которым плавали викинги. Из-за викингов тянет и в Исландию, и на Шпицберген, хотя на Шпицберген, кажется, не выдают визы. Гренландию хочется увидеть. Там ледники, эскимосы и Эйрик Рыжий. Был. Ирландию – она родина капитана Блада и портера (Портер – не тот, который Лев Михайлович, а пиво). В Шотландии – вересковый мёд и лорд Гленарван. Был. В Уэльсе тёплые дожди по крышам шелестят, и ещё там высаживался Рагнар Кожаные Штаны. На Аляску и в северную Канаду хочется, – не в Торонто, где хорошие заработки, а в озёрную страну Атабаску и на Юкон, – там сосны и гризли, описанные Джеймсом Кервудом, который тоже, увы, был. В ЮАР хочется, о ней писали Буссенар и Майн Рид, и вообще я всегда был за буров, но и те буры, о которых они писали, теперь уже тоже, увы – были. В Австралию меня много лет звал мой тёзка, старый писатель из Мельбурна, но Мельбурн расположен так далеко от трассы, по которой в фургонах, запряжённых волами, пересекли материк дети капитана Гранта, что я откладывал поездку, пока мой тёзка не умер от старости.

В Бразилии в лесах много диких обезьян, и ещё там стоит на Амазонке легендарный пост Леонардо, о котором рассказывал Юрий Сенкевич, но Леонардо умер, а недавно умер и легендарный кон-тиковец. Великанов-гигантопитеков, о которых рассказывали оба покойника, никто уже больше не видел. Они ушли в джунгли. Да и жарко там, в джунглях, что я там делал бы, если все гигантопитеки ушли? У меня есть знакомый хасид, работавший ритуальным забойщиком скота в Рио-де-Жанейро, так он рассказывал, что в Рио летом плюс пятьдесят, все, как известно, ходят в белых штанах, или просто в трусах и майках, а он, хасид, ввиду своего религиозного статуса был вынужден бродить по городу в чёрном костюме, шляпе и шерстяных подштанниках.

Я не поеду в Рио.

Вот в Афины и на Пелопоннес я поеду точно, но года через два, когда деньги будут. Греция – это Геродот, Плутарх и Ксенофонт, это Ликург, Демосфен и Александр Двурогий, хотя говорят, что в Македонию экскурсий не бывает вообще. На Итаку, в гости во дворец к Хитроумному, на песчаный Пилос, к старцу Нестору, меня не пустят – там теперь сплошь базы греческих ВМС, и иностранцам, якобы, нельзя. То, что я хотел посмотреть острова не из-за их ржавых сторожевых катеров, а из-за Гомера, никого не интересует.

Возможно, было бы интересно увидеть Лесбос и передать приветы. Это я сделаю, да. А на Крите, в Микенах, я уже был. И пирамиду Хеопса видел тоже, трепетной рукой, наклонившись к земле, потрогал стопудовые камни основания, и сфинкса поцеловал тоже. Бедуины думали, что я рехнулся.

В Турцию не поеду из идейных соображений, но в Трою очень бы хотелось, конечно. Может, и удастся. Правда, все экскурсии в Турцию рассчитаны на Анталию, Стамбул и прочие туристско-денежные центры, но я постараюсь попасть на берег Геллеспонта и именно на то место, где вытащены на берег были корабли, неровными рядами уходившие за Сигейский мыс. По долине Скамандра пройтись бы не спеша, до самых Скейских ворот… Да не дадут небось, – время, время! Автобус отчаливает.

В Москве я был однажды, мне тогда было 12 лет. Помню четыре вещи – Василия Блаженного, шум, многочасовые поездки в переполненных автобусах до Чертаново и обязательную к просмотру мумию в Мавзолее, от которой я, войдя в помещение, шарахнулся. Разбирались, да.

Теперь в Москву я поехал бы добровольно, хотя бы из-за некоторых новых знакомых. Но я еду в Петербург, и это единственный город в мире, в который мне хотелось бы возвращаться снова и снова. В Иерусалиме я хочу жить, а возвращаться – лишь в Петербург. Здесь нет противопоставления. Здесь – «а», не «но».

Даже Питером я, с точки зрения близких, пользуюсь странно. Обойдя знакомые улицы, добравшись до первого этажа Эрмитажа и благоговейно приложившись губами к стеклу, закрывающему мумию, подлинную, ту, другую, не мавзолейную, я совершаю круги по городу, встречаясь с друзьями; после друзей я, сопровождаемый недоумённым гомоном родных и знакомых, уезжаю из города в лес. На Карельский перешеек. К Выборгу, на вершине двухсотметровой башни которого я, 18-летним дурачком, поменял когда-то выцветший до белизны красный флаг на полотнище с пришпиленной фотографией моей первой любви. К Приозерску, Вуоксе, Сортавале, в Калевалу, в лес, в сосны, в ели, в чащобу, в одуряющий запах смолы и хвои, ехать на поезде, потом на машине, потом пешком – дальше, дальше, в деревянные города из летописей и песен Городницкого, в средневековье, где нет моторов и вони, идти, брести, добраться, припасть под нагретыми соснами в конце пути в безлюдный, кукушечный августовский полдень к ледяной воде Ламбушки, упасть, полузакрытыми глазами смотреть в свинцово-синее небо, свернуться эмбрионом и замереть, побеждённым своею победой.

И это будет.

Вспоминая двор одного дома

Из всех западных направлений христианства больше всего я уважаю баптистов. В 82-м, кажется, году вместо лекций в институте с утра приняли мы с Игорем по поллитре на грудь, и нас потянуло на подвиги: мы поехали в Озерки. Там, по слухам, находился баптистский молитвенный дом.

Нас интересовало тогда всё несоветское, всё полулегальное, всё хоть в четверть запрещённое.

Сейчас даже вспомнить мне страшно, что я, тычком распахнув дверь, мог так вот ввалиться к совершенно незнакомым, посторонним людям, шмыгнуть носом, с натужным хрустом потянуться, раскрыв пасть в идиотской ухмылке, и качаясь, протягивая руку для рукопожатия, подойти к обмершей девице в длинной юбке:

– Здор-рово, подр-руга! Ты кто будешь – сектантка?

Девица пискнула и, извернувшись, шмыгнула за дверь.

Сбежались люди. Игорь, размахивая руками, рассказывал матом собравшимся баптистам, как он не любит советскую власть, потому что при советской власти нету никакой свободы совести, нету нормальной еды, нормальных книжек, Солженицына нету, нету нормального портвейна, нету секса и вообще ничего нету.

– А вы езжайте туда, где всё это есть, – очень тихо, поправляя дужку очков, сказал интеллигентного вида юноша с космическим выражением глаз.

Впоследствии я последовал этому мудрому совету.

В ходе беседы, когда выяснилось, что мы – обыкновенные антисоветски настроенные студенты, нервозная обстановка как-то сразу разрядилась. Юноша с космическими глазами сказал, что члены общины сперва встревожились нашим появлением и подумали было, что мы подосланы КГБ под видом пьяных хулиганов. За несколько суток до нашего явления какие-то алкаши ночью разбили в молитвенном доме все стекла.

Нас с почётом провели по помещениям, рассказывая, что находится тут и вот тут, а Игорь, объясняя столпившимся, что Ветхий завет – самый лучший, всё порывался поцеловать девицу в длинной юбке. Насчёт Ветхого завета нам не возражали, девица ловко уклонялась от объятий, я трезвел.

Мне понемногу становилось всё более стыдно. Я был поражен терпимостью этих людей. Дважды мы упали, нас деликатно поднимали, не упрекая и не улыбаясь.

При выходе нас спросили, не хотим ли мы в туалет. Я хотел; хотел и Игорь, но он внезапно заупрямился и прочувственно заявил, что многогрешен и нечист от природы, и отказывается посетить туалет этих прекрасных, гостеприимных, можно сказать, святых людей, по крайней мере, до окончательного крушения советской власти.

– Но тогда Вы не сможете сходить в туалет до конца Времён, – возразил старичок в пенсне и с шелковым пестрым платком вокруг шеи.

– Пусть это будет проблема коммунистов, – ответил Игорь, и мы раскланялись.

Игорь терпел до самого метро. Стоял белый день, на входе толпился хмурый, озабоченный народ. Покачиваясь, мы гордо прошли мимо милиционера, швырнув ему пятаки. Милиционер раскрыл рот, тётка, сидевшая за турникетом, вскочила, но тут Игорь поскользнулся. Милиционер поддержал его под руку. Я отдал честь, а Игорь, вытащив из кармана брюк огрызок пирожка с капустой, вручил его потрясенному стражу порядка:

– Вот вам за труды.

Спускаясь по эскалатору, Игорь кричал, что желает Леониду Ильичу Брежневу вечно терпеть такие муки, какие испытывает сейчас он, обычный человек, измученный советской властью, чтоб она провалилась под эскалатор. Я молча пытался зажать ему рот. Пассажиры косились на нас. В метро вдруг наступила ватная тишина.

Спустившись вниз, Игорь сказал, что больше не может терпеть, и что с крахом советской власти придётся подождать.

Я не успел ничего предпринять, как он расстегнул штаны и обильно пописал на полотно – прямо на виду очередной банды милиционеров и водителя подъезжавшего поезда. Водитель раскрыл рот в неслышном крике. Милиция бежала к нам. Игорь успел ещё харкнуть в транспарант, посвящённый XXV съезду КПСС, и объяснить подбегавшим, что это – кровавый плевок презрения, как говорил великий Уайльд.

Нас забрали в отделение при станции метро.

Сейчас Игорь – учёный с мировым именем, профессор и заведующий кафедрой при одном уважаемом государственном университете.

За семью печатями (Или как я старину Гомера пытал)

«Самое сложное – собрать небо из кусочков»

С детства меня волновало одно небольшое несоответствие в Илиаде. Я привык к Гомеру относиться с безусловным пиететом с шести лет, с душного августа шестьдесят девятого. О том августе, об оранжевых на заходе солнца соснах и кустах черной смородины Карельского перешейка можно было бы написать рассказ, или повесть, или даже целый роман; вполне возможно, что я и напишу. Но не о том речь. О том речь, что если ты канонически подходишь к артефакту, то любое рассуждение на его тему выглядит апокрифом. А я не очень люблю апокрифы. По причинам, о которых речь сейчас не идет.

Иначе говоря, апокриф рушит целостное представление о предмете. Возможно, он (апокриф) в историческом смысле бывает даже вернее канона, но целостное представление в твоем сознании он может обрушить раз и навсегда, об этом вот разговор. Нет, я неверно выразился. Не о канонах и апокрифах речь даже. Речь об Илиаде и старине Гомере, как некоторые его называют. Не сложно, не очень как бы равноденственно, снисходительно чересчур как бы – отпускать такое хлесткое определение в адрес незрячего старца. Всё, что он может в ответ, это растерянно поводить глазными яблоками, тщась узреть предмет критики и похлопывающего его по плечу определителя. Н-не надо снисхождения. Не надо в адрес слепых старцев, канонические они там или апокрифические, неважно.

В семь утра проснулся я, толчком, приказом старорежимным, армейским, односекундно включаясь в реальность, распахнул глазницы, почувствовал себя в гимнастерке с подшитым воротничком, единым среди многих, утилизованным, лишенным «я», и на рассвете сверлом в мозгах заскрежетал вопрос: если верно то, что сто тысяч ахейского войска, тысячью кораблей извилистой кривой десять лет извиваясь от Ретейского мыса до Сигейского, с запада подступало к склонам хребта древней Иды, и если правда то, что при всех союзниках Дарданида – варварах: киконах, ликийцах и прочих – против войска этого выходило от силы десять тысяч троянцев, то не могло же это войско обложенных в своих пенатах умещаться на одном-единственном холме, что по-турецки именуется Гиссарлык. Ну, десять тысяч троянского войска – это, минимум, полсотни тысяч гражданских. Так, нет?

А полсотни тысяч гражданских в те времена, в двенадцатом веке до христианской веры, на таком одном-единственном холме, Шлиманом досконально, в семь слоёв раскопанном, уместиться могли при одном только условии – если каждый дом (или дворец, или храм – неважно) был бы вровень с нью-йоркскими небоскребами. Этажей по тридцать каждый, говоря проще.

Но не было этого, не было.

Отчего – ласково спросите – не было? Да уж оттого («приятно улыбаясь, ответил Павел Иванович»). Оттого, по крайней мере, что в той же Илиаде сказано черными гусиными письменами по белому воску пергамента: «И дрогнуло сердце Гектора, и пустился он бежать от Ахиллеса, и тот бросился за ним, и обежали они Трою семь раз».

Семь раз, господа мои, обежать город, в котором десять тысяч копьеметательного, гривастошлемного войска сконденсировалось, не считая полусотни тысяч гражданских, даже по ровной местности, а не по предгорьям и оврагам хребта холмистой Иды, где в древности дикие кабаны, медведи, волки и лисы водились, это, скажу вам, не шутка; а после марафона этого успеть остановиться, за пять секунд отдышаться, ровным гласом призвать Зевса, Аполлона и прочих и метнуть кипарисовое копьё, что весом было поболе, чем нынешний субтильный подросток, и ещё успеть попасть в доспехи, хоть их и не пробить; полно, да в уме ли ты, великий старец, активно двигающий яблоками незрячих глаз?! Видите ли, я и сам живу на холме. По подсчетам моих знакомых археологов, холм этот – Нивой Иакова на современных картах политэкономических именующийся,– один в один по габаритам с древним Илионом совпадает. При том, что в историческом Илионе домов высотою более чем в два этажа (кроме как храм копьеблещущей Афины, но там никто и не жил), не наблюдалось, а у нас домов высотою менее, чем в пять этажей, не наблюдается тоже. При всём при этом в цитадели Дарданида жителей было не менее полусотни тысяч, как я сказал уже, а у нас в районе, на нашем холме, от силы тысяч десять.

Не совпадает.

Рано утром, как златоперстая Эос взошла только, решил я вдруг старину Гомера испытать.

И, не говоря домашним ни слова, встал я, воздел на себя спортивный костюм и, стакана воды не выпив, лишь зубы судорожно почистив, спустился в вади, в каньон по-арабски, к подножию холма Нива Иакова, и бежать пустился.

И, испытывая незрячего старца, обежал я, ребята, вкруг холма семь раз. Да, я обежал. Без многокилограммовых доспехов, в кои шлемоблещущий Гектор был облачен, без копья, без меча, без восхвалений и стандартных призывов к олимпийцам. Без спятившего от чувства мести за Патрокла Ахиллеса за спиной.

Да, я обежал. Я чуть не дал дуба. Я, правда, курю в день по полторы пачки «Ноблесса», я – не Приамид, да и не Пелид тоже. У меня дыхалка не в порядке. Но я обежал. В черном спортивном костюме, со звякающими ключами от квартиры в кармане штанов, без лат и копья, зато в кепке от почтения к наступившей субботе, – мокрый, потный, задыхающийся, хрипящий предсмертно-судорожно, я обежал холм семь раз.

По пути физических препятствий я не встречал. Встречал я препятствия моральные, а также идеологические. Религиозные иудеи, в ранний час субботний в дом собрания шедшие, видя меня, потрясали кулаками: нарушитель заветов Божьих! А религиозные сыны Измаила, встречая меня у подножия своих деревень, что наш холм, как ахейские войска Илион, обложили, кулаков не воздевали, зато хладнокровно, Аллах акбар, метились автоматами производства Страны Северной, от века дружественной «калашниковыми» – прицельно. И такая стрельба вкруг холма поднялась в безоблачное весеннее субботнее утро по черной кепкастой, зубы стиснувшей, сипло на бегу дышавшей, но ни слова не проронившей фигуре, что любо.

…Уже обежал я семь раз вкруг холма; уже взбежал я прыжками на северо-западную вершину, где Гиссарлыку соответствовал Пергам, а в нашем районе – дом номер четыреста двадцать один, где семейство моё обитает; уже истерически звонила супружница моя трижды в скорую помощь, в психиатрическую помощь и в армейскую помощь – немедленную, вооруженную, уже прыжками заскочил я на четвертый этаж в квартиру свою и, не останавливаясь и дыхания не переводя, бросился в ванную, чтобы пот нынешний и кровь веков минувших смыть, уже повисла на мне, на бегу подхваченная, дщерь моя – папочка живой вернулся! – а у пяты холма Нивы Иакова всё барражировали вертолеты, всё приземлялись резервисты, всё подносили новые и новые пулеметные ленты сыны угрюмые Измаила, а я всё стоял полуголый у окна, судорожно, сквозь стиснутые зубы втягивая воздух, в пурпурном плаще, мне Антенором подаренном, незрячими от бега глазами в холмы вглядываясь и, руки дочери рассеянно отводя, думал: «Вот что, а не забыть бы мне вернуться».

Старая статья, написанная для «Мельбурнер блетер»

Мы знаем выражения «народ без земли» и «земля без народа». В исторической ретроспективе, для иллюстрирования этих словосочетаний можно привести целый ряд примеров. Выражение «народ без книги» тоже довольно актуально – не только в буквальном смысле, для папуасов и готтентотов, не имеющих своей литературы, – но и в переносном.

В моем домашнем кабинете стоит шкаф с книгами на мертвом языке. Осколки героической эпохи, ухнувшей в Лету, как в одночасье провалившаяся в тартарары Атлантида – стихи, романы, воспоминания, исторические исследования, философские трактаты – я собирал десятки лет. В моей семье никто, кроме меня, их никогда не прочтет. Когда я был моложе, то полагал, что не бытие определяет сознание, а наоборот, и что каждый сам себя, как Базаров, воспитать должен. Я сам себя воспитывал посредством того, что с десяти лет учил мертвый язык, который еще за полтора десятка лет до моего рождения был живее всех живых. Я полагал, что окружающая действительность, данная нам в ощущениях, мало значима для духовного пространства индивидуума, если она, действительность, ему, индивидууму, неприятна, и что при желании можно изменить так называемую реальность, – хотя бы в своем индивидуальном пространстве.

Потом я понял, что академическими трудами энтузиастов не изменить исторической данности, и что книги, собираемые мной в моей гордыне, не нужны никому, кроме меня.

Я вспоминаю моего старшего товарища, писателя, поэта, журналиста Йосефа Людена, выпустившего пятнадцать книг на мертвом, убитом, как человек, языке. Люден умер в возрасте ста лет. Ко мне он относился, как к внуку. Его собственным внукам не было дела ни до литературы, ни до собственного деда – дело им было лишь до его квартиры. Помню, как за год до смерти он, уже почти слепой, шел шаркающей походкой мимо высоченных, до потолка, книжных шкафов и, легонько трогая запыленные корешки плотно вбитых в ряды фолиантов, бормотал Гейне:

 

Бей в барабан, и не бойся беды,

И маркитантку целуй вольней –

Вот тебе смысл глубочайших книг,

Вот тебе суть науки всей…

 

Когда ему исполнилось девяносто пять лет, он совсем уже ничего не видел, но наотрез отказывался носить очки. Говорил, что ему не нравится окружающая действительность, и поэтому он предпочитает сумерки.

В юности сидевший в польских тюрьмах за революционную деятельность, знакомец великого террориста Савинкова, потом – участник международных литературных симпозиумов, разъезжавший по всему свету, знавший в мире пишущих на его родном языке всех и каждого, незадолго до смерти он оставил свет и сбежал в тихую, запыленную солнцем квартиру в доме, стоявшем на окраине пустыни. Там я посетил его в последний раз – и, помню, мы сидели, склонившись над желтыми страницами описаний умершего мира, и разговаривали взахлеб. Вечером я уходил к автобусной остановке, и он махал мне из окна. Через месяц он умер, и, кроме боли, осталось чувство досады на себя за то, что не успел воспринять всё, о чем он хотел мне рассказать. Похоронили его на старом кладбище, у могилы стояли люди, не знавшие языка, которому он посвятил свои книги. Я уходил от могил и бормотал его строки, строки последнего на планете поэта-анархиста, писавшего аф мамэ-лошн:

 

Гешафнт дурхн лэбн ойф лихтике штегн,

Ин камф фар фрайхайт ун ментшн-рехт,

Нор дер ройцхишер тойт дир геганен анткегн –

Дайн нешомэ фар кейнем гевен нит кейн кнехт…

 

И сам он, и язык, на котором он писал всю жизнь, которым и во имя которого сражался, всегда напоминают мне сказанное Бродским в стихотворении «Диалог» –

 

«Его я венчаю мглою.

Корона ему подстать».

«Как ему там под землею?»

«Так, что уже не встать.

Там он лежит с короной,

там я его забыл».

«Неужто он был вороной?..»

«Птицей! Птицей он был!»

 

Дизайн-заставка в моем дневнике – страница одной из его книг. Неслышная, за гранью инфразвука, гремучая гордость минувших веков.

Есть еще люди, говорящие на этом языке, но мало, слишком мало осталось тех, кто на этом языке читает, и почти уже нет тех, кто на нем может писать. Атлантида ушла под воду.

 

…Года три, как древен, как античен

Тот язык, как человек убитый.

Года три перстами в книги тычем,

В алфавит, как клинопись забытый.

 

Поэт написал эти строки сразу после войны. С тех пор прошли уже не три, а пятьдесят три года.

Народ без книги – это переносимо. Можно организовать ликбез. Гораздо страшнее, что книга осталась без народа.

Одной фразой

Рыжеволосой из Петербурга

Тут должен был быть рассказ о моем прадеде-греке, царском, а позднее – белом офицере, о том, как он в нитяных перчатках до семнадцатого года лупил по мордам крестьян, лепетавших «Ваше благородие!» (Госпожа удача), и о том, как те крестьяне после семнадцатого года лупили по морде уже его самого, и даже жгли на костре (светлая тебе память, брезгливо морщившийся от запаха лаптей Владимир Совапулос!), и о моей прабабке из семьи потомственного талмудиста из Витебска, забеременевшей в шестнадцать лет и пошедшей с желтым билетом, и о шекспировском Шейлоке – «о, дочь моя! Дукаты!» –должен был быть рассказ, и Вальер-Скоттовском Исааке из Йорка и его Ревекке, и о леди Ровене, и даже о девочке Любе Измайловне, в которую я влюбился в десятом классе, и об Армении, которую я никогда не видел, но в которую из-за девочки Любы влюбился без памяти – однажды и навсегда, но безответно – и о том, как по следам этой смолкшей уже миллион лет назад в переулках памяти любви я дрался один на один против двадцати за Нагорный Карабах, за остатки уважения к себе и к истории, и о том, как с дерганым философом Ашотом учил в армии древнеармянский грапар, хоть мало что уж из мертвого языка этого помню, и как сволота Бобруйко сотоварищи били деликатного, но малоармейского Ашота, а я боялся вступиться, и ненавидел себя за это, как Ашот сидел на земле и плакал, растирая грязной пятернёй по рылу кровь, и о том, как я – лишь однажды в жизни – почувствовал себя совершенно свободным и стрелял из автомата с наслаждением по перекошенным мордам Бобруек и иже с ними, о том, как в армейском пятом отделе харкнул в харю Фан Фанычу, мне предлагавшему не важно что, и опять про греков – о греко-турецком конфликте, как я в четырнадцать махался без взаимности уже за греков, это генетика во мне говорила, и о том, как в двадцать бил морды за рядового необученногот жида, погибшего потом в Афгане, и о том, как за него невеста отрыдает честно, как за него ребята отдадут долги, о том, как за меня другие отпоют все песни, и о том, как выпьют за меня враги, – и о том, какое дикое, неимоверное солнце встало три тысячи лет назад над долиной Аялона, и о том, как остановилось солнце над Гивоном, и тихий вопль псалмов Давида неслышно нарастает над расклешенным кителем лейтенанта Эстер, легшей по горло до подбородка в зыбучие пески Ливана под Сидоном и сгинувшей в них, хотя это не то, что ждал Господь от девятнадцатилетней черноволосой красавицы-лейтенантши, ибо – плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании раз и навсегда; – и о том, как взвыл гигантопитеком при прямом попадании танк «Меркава», и черный, как Армстронг, труп командира я вытаскивал из башни, и он всё не мог отпустить жженый провод рации, и я блевал, – и о том, что сирийский солдат из феллахов вдруг встал в полный рост на границе, закричал «итбах-аль-яхуд!» и стал насиловать на весу, на глазах у всех, покорно склонившую голову овцу из стад общих наших предков Ибрагимовых, и лежавшие на той стороне в траншеях зааплодировали храбрецу, и о том, как мы, лежавшие в траншеях по эту сторону границы с карабинами оптического прицела и глядя в бинокль, не выстрелили ни разу, пока он не кончил, но обмирали – не от страха даже, а от как такового, и блевали потом некоторые, – как будто это труп командира чужого танка кто-то, шаря брезгливо и осторожно, доставал металлоискателем по кускам из-под башни; и о том, что можно сойти с ума, если не уяснить себе, для чего же ты, сударь, собственно, находишься здесь, на этом параноидальном, нечеловеческом для обыденного восприятия, куске земного шара, – и о том, что молнией пронеслось в воспаленных мозгах, – что, на самом деле, значение имеет лишь та нитка, за которую ты привязан к небу – спасибо за вечное, но совершенно неутешное это напоминание, – и, в конце концов, о том, ради чего это всё, по большому счету, писалась – а писалось оно ради Ники, богини как бы победы, но оно, написанное, не может ей, Нике, быть посвящённым, ибо ушло утихающей стрельбой и воплями, сторожкой, таежной тихой тропой совсем в сторону, как бы прикладывая тонкий палец к губам, – и, значит, ещё впереди то, что посвящено Рыжеволосой из Петербурга.

Когда я была маленькая

(Посвящается N)

Вот эту прочитанную сто раз фразу я унёс с собой в сон. Сон наступил в полдень. После того, как моё тело вернулось из синагоги, где после субботней молитвы мы, как водится, по случаю выпивали и закусывали delirium tremens, моё тело вернулось в то место Святого города, которое я иногда именую своим физическим домом. Не суть важна причина, по которой мы выпивали и закусывали – в синагогах такое местами и временами случается сплошь и рядом, особенно по субботам, особенно утром, когда в страстном здании хасидизма выбиты окна и двери, когда поёт местная птаха голубь, олицетворяющая собой мистическое Нечто, когда весной розовые лепестки Иудина дерева, пахнущие далеким Гангом, дружелюбно раскрываются тебе навстречу.

Тело не хочет любви. Тело хочет Покоя. Тело возвращается по кривой в свой физический дом, под сурдинку напевая последнее благословение над стаканом марокканской сикеры, тонкой ниткой привычки влекущей его вперёд. Благословение влечет тело физически, как Голема в старом пражском гетто, душа же в процессе не участвует. Душа воспарила давно и надолго; она не здесь, душа. Издалека она смеется и над своим телом, и над телами иных Големов, с важным видом попадающихся навстречу в субботних одеяниях, и над физическим домом, где под сводом крикливой любви погребены все надежды маленького, убогого мира; душа ищет Ганг и алчет охотничьего клича Стаи жарким вечером в Сионийских горах.

Когда я была маленькая, я думала, что всё это будет не так. Сбыча мечт произошла, и мне опять скушно, бес, сказал принц Флоризель.

Голем вернулся домой в полдень. Сняв парик и сорвав камзол, тело небрежно швырнуло их в угол и заговорило на мертвом языке. Его не понял никто, кроме дочери; дочь, покивав – по Серым Глазам Голем уразумел, что поняла она всё дословно – ответила плавно на птичьем языке. Рядом Пребывающее Тело, выплыв из соседнего покоя, сказало, лишь Голем ступил на порог – «мир с тобою, Золотая Рыбка, твоего мне откупа не надо». Голем, отказавшись вкусить горячей, специально подогретой утренней субботней еды, устремился в пятую комнату, где на мигающем мониторе с вечера ждали Вопросы. Голема в процессе Ответов побеспокоили всего раз – серые глаза принесли банан и спросили – папа, на что это похоже, я думаю – на Луну? Не отрываясь от Ответов, Голем пробормотал – на Месяц. Вот, с удовлетворением отметили Серые Глаза, я тоже так думаю, а теперь я пойду, спасибо тебе, ты развеял тягостные сомнения, терзавшие меня денно и нощно. Мы понимаем друг друга с полуслова, о дочь моя, пробормотал Голем, не отрывая пустого взгляда от мерцающего экрана.

Ответы заняли полчаса, и как славно, что утром случилась пара благословений, позволивших ответить на терзавшие отсутствовавшую душу Вопросы. Не случись благословений, не случилось бы и Ответов; так бывает всегда. Благословения отрезвляют душу и позволяют сформулировать Неведомое кратко и точно – почти в двух словах.

Это плюс. Минус – то, что не будучи зафиксированными материально, Ответы утекают из памяти навсегда – как талая, с горных снегов, вода говорливого ручейка утекает сквозь зябкие ладони.

Ответы посланы на край света – и Голем устремляется механическими шагами в спальный покой. По дороге он исполняет на древнеегипетском Сказку о двух братьях; он – Бату, ставший, как пантера Юга. Этого не понимает никто, это встречается затаенным недоумением всеми скопившимися под сводами жилья Телами, это не может оценить никто – кроме Серых Глаз, аплодирующих ему ресницами.

Голем засыпает, остывая мгновенно, как выключенный из розетки утюг, проваливаясь в сон, как в нирвану. Ему снятся странные, цветные сны, в которых давно ушедшие люди дружелюбно обсуждают важные и не очень Ответы на Вопросы, которых они не задавали, но в обсуждении которых хотели бы принять посильное участие.

Голем всегда рад этим снам, приходящих к нему после дозы утренних благословений – в них ненавидящие и проклинающие наяву всегда искренне рады ментальным встречам на ином уровне.

Ему снится первая жена, когда она не была женой, и знакомый когда-то до дрожи, до обморока, канувший в нети пепельный запах её волос. Она читает ему свои стихи, и – во сне – он помнит их наизусть. Он помнит, как сладко в чужую гавань приплыть кораблю-бродяге, и всё прочее, написанное для него сто тысяч веков назад, на другой планете и совсем в ином измерении.

Ему снится его единственный – на все времена – Друг, который стал врагом, но снится не врагом, а просто Старым Другом. Они улыбаются и разговаривают, как встарь, и не вспоминают Того, Что Было. Они радуются успехам и переживают незадачи друг друга, как свои собственные. Они разговаривают на священном языке, и Голем шумно радуется тому, что Друг – во сне – теперь владеет им лучше, чем он сам. Они обсуждают рукописи Кумрана, и то, был ли Иоанн Креститель членом ессейской общины на пустынных берегах Мертвого моря, связаны ли ессеи и первые христиане, и звание профессора, звание единственного стоящего кумраниста России, который получил Друг, – и книги, которые он с тех пор написал и напишет, и книги, которые с тех пор написал и ещё напишет Голем, они обсуждают тоже.

Ему снится Валерка, когда он был живым, и его белозубая улыбка, и ключ от квартиры на Петроградской, в Доме – ключ, который Валерка передал ему в восьмидесятом, таком далеком, году, где Голем впервые познал свою Первую, которая стала потом женой, и свет от ноябрьского фонаря, квадратом ложившийся на окно без занавесок, и первое в жизни «Ты...», и – пепельный запах её волос снится снова и снова.

Бабушка ему снится тоже... Они все смеются, они радуются, они ощутимы, они вещественны, как Розовый конь, проскакавший на утренней заре, их можно потрогать, и улыбнуться им, и сказать – я люблю тебя, и они ответят – да, и это будет правдой, и все они совсем забыли, Что.

Что и Первая, и Друг, и Бабушка исчезают в проклятый миг, когда дикая, совсем не гармонирующая с ними трель телефонного звонка вырывает Голема из омута, где все лешие и водяные – свои, истинные и навек.

Он не открывает глаз. Он уже подобрался, он снова слышит шелест ненавистных пальм за окном, в яростном солнце Мира полудня, он вновь закован в латы Тела, он ждет ответа, чтобы отключиться вновь и бежать к своим – своим – своим – на память – прочь – с благословениями над сикерой или без них.

– Кто?..

– Лев Николаевич.

Он не помнит, кто это такой. Он помнит лишь Имя, и седые, сальные космы, и угрюмый взгляд, и книги.

– Дай.

Голем не открывает глаз и ловит рукой трубку – да, Лев Николаич (кто же это такой?).

– Я прочёл, и хочу сказать.

– ...

– Грязно это.

– Вы повторяетесь, – визжит мгновенно пришедший в себя Голем, оторванный от Первой, и Друга, И Бабушки, ждущих там, за поворотом, – Вы повторяетесь, Лев Николаич, вы сказали это уже раз, сто лет назад ровно, Вашу Мать, извините меня великодушно, мердэ, Вы уже говорили это Александру Ивановичу, но «Яма» вышла, грязно там, Вашу Мать, или нет.

– Михаил Маркович, вы совсем охренели или это я не вовремя?..

Назад – на память – прочь. Я не помню, Кто же это такой, Господи боже мой! – Лев Николаевич, Кто Вы?

– Сукин сын, поц ты недоделанный, – врывается высокий голос Второй, – ты с кем разговариваешь? Ведь от Него зависит наш счёт, какой ты идиот, прости господи...

О Боже, помоги мне тонко пошутить! Я вспомнил, вспомнил!! Это – директор нашего банка, мы просили его о ссуде, а кто-то написал анонимку, что мы недееспособны, что наши счета поддельны, что мы безработные, что мы подделали документы, что я вообще – не Маркович, а Макарович, что я родом из Вятки, что я бывший член нацистской скинхед-группы, бежавший по убийству армянина с Доисторической (почему – армянина?).

– Простите меня великодушно, Лев Николаич, я сам не свой от этой анонимки...

– Я это понял. Я о ней и говорю – грязно это. Ни о чем не беспокойтесь, вы получите ссуду.

Голем провалился в сон снова – как в омут, руки по швам, солдатиком, как учили его нырять в бассейне, когда он был маленький.

Бабушка, Друг и Первая не вернулись. Вместо них всплывали огромные Золотые Рыбки с глупыми глазами, они таращились на него и, безвольно вильнув хвостом, уходили в глубину Марракотовой бездны, к подводному городу атлантов.

– З-з-з-з-з-з!!!! – Проклятый телефон, нужно было разбить его к чертям свинячьим. – КТО это опять!?

– Федор Михайлович на проводе...

Боже мой, я не помню, кто это... Безвольно, глиняной рукой, наощупь беру трубку.

– Да. Слушаю.

– Дорогой мой, я в полном восторге, мы ещё им покажем, вы ещё получите эту премию и это звание, мы присвоим вам диплом в следующем году, ни о чем не надо беспокоиться, это промашка, это бывает, от таких совпадений никто не застрахован, вы меня понимаете?

– Да, я понимаю. Как хорошо, что Вы сразу взяли быка за рога, и напомнили суть темы, Федор Михайлович, я ведь хотел уже поскандалить и объяснить, что старуху-процентщицу я убил лишь во сне, что вы не имели морального права писать обо мне, даже пряча меня под псевдонимом.

– Что?! Какой пассаж! Я обязательно вставлю это в завтрашний отчёт редактору! И Вы – я настоятельно рекомендую Вам вставить это в следующий рассказ! Вы точно получите премию! Ещё одну! Чтоб Вы мне были здоровы, большое спасибо, отдыхайте, доброй Вам субботы...

Проклятый телефон... Все сильные Мира теней, канувшие в нети, поклялись беспокоить меня сегодня. Я пребываю после утренних благословений и Ответов На Вопросы в состоянии Чёрного Выпадения Сознания, не давай мне больше трубки, я боюсь, что в следующий раз скажу что-то совсем уже не то, как хорошо, что Федор Михайлович связан с окололитературными кругами и вообще восторжен, как Пятачок, ну а если позвонит Михаил Афанасьевич или Николай Васильевич, что же я им скажу, я не помню их, они – белые пятна на стене, я помню лишь их подлинные прототипы, не давай мне больше трубки...

– ЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗ!!!!!!!!!!!!!! – Боже мой, опять этот кошмар, опять пять минут разговора вслепую, с закрытыми глазами, с воплощениями, забывшими свою личность, с бесплотными тенями, а подлинные – ждут во сне, не давай мне трубки, меня нет, я уехал в Трою, к Энею, я выпиваю с Гектором на брудершафт, дедушка Приам сам, по-простому, ведь мы все тут свои, подносит нам в царском мегароне закуску, я ругаю на трех языках матом Париса, какая сволочь, сколько из-за него погибло людей, настоящих людей, куда лучше, чем этот местечковый Федор Михайлович, троянцы согласны, весь царский двор кивает головами, даже Горгона на эгиде Афины согласно кивает сальными змеиными космами, давайте выкинем этого женоподобного любимца Афродиты за городские стены, пусть ахейцы подымут его на копья, пусть сдохнет эта падла Елена, пусть её берет к себе этот несчастный Менелай, если хочет, а я не хочу, я с ней рядом в поле срать не сяду, Лаокоон и Антенор правы, а у ахейцев только один благородный человек – и тот Ахиллес, и сдадим им эту размалеванную куклу, и откупные дадим, а если в сокровищнице Дарданида не хватит золота, я отдам своё, что у меня на текущем счету в банке лежит, спасибо Льву Николаевичу, и Троянской войны не будет, и я всегда буду возвращаться в этот город моего детства, он для меня равнозначен Иерусалиму, с шести лет равнозначен, в конце концов плевать на Зевса с его весами жребиев судьбы, и на эту старую суку Посейдона с его дельфинами тоже плевать, мало что им нравится этот странствующий козёл Одиссей, трахарь Цирцеи, Каллипсо и двадцати пяти других нимф и дев (как это?), бедная моя Пенелопа, о Боже, не давай мне трубки, меня нет, я умер...

– ЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗЗ!!!!!!!!!!!!!!

– Исаак Эммануилович на проводе.

Когда я была маленькая...

Ногти

Как-то утром в субботу, шутки ради, я наклеил себе накладные ногти моей жены. Это были новые ногти, привезенные ей в подарок из Японии. Я не обратил внимания на инструкцию по использованию. Я не знаю японского.

Это был кошмар. С ними ничего нельзя было делать. Они так приросли к рукам, что отклеить их не представлялось никакой возможности. Их можно было сорвать только вместе с моими собственными ногтями. Целый день я ходил по квартире и пытался сделать что-нибудь полезное для дома, для семьи, но у меня ничего не получалось. Я сел за компьютер, но печатать не смог, потому что было больно. На улицу выйти я стеснялся, потому что меня могли неправильно понять прохожие. Я с трудом налил себе стакан воды и выпил, жеманно отставив большую часть пальцев в стороны; эта вода была моей единственной, так сказать, трапезой за весь день. Я не мог курить. Я страшно проголодался. Мне хотелось в туалет, но я не рискнул. Вечером пришла Софа и, проклиная свою тяжелую долю – то есть жизнь с таким идиотом, как я – сводила меня в туалет, а потом стала кормить с ложечки. Я пытался помочь, придерживая ладонями тарелки, но лишь исступленно царапал жену, и она, матерясь шепотом на трех языках, велела мне держать руки на коленях. Я сидел смирно, но нервничал и выбивал дробь ногтями. После ужина мы попытались отклеить их сначала в горячей воде, а потом в кипятке, но ничего не выходило. Ногти окончательно ороговели, потеряли фабричный розовый цвет, почернели и стали скрючиваться. Я напоминал сам себе вурдалака и австралийского попугая-овцеубийцу ара одновременно. От отчаяния я взмок и хотел вытереть лоб, но расцарапал щеки. В бешенстве я стал хватать себя за волосы. В дверь позвонила соседка. Дверь у нас обычно не закрывается, и звонила она из приличия. Она вошла и увидела меня, царапающего щеки, как истеричная гимназистка. Мне стало очень неудобно. Я вскочил, вытянув навстречу ей руки и растопырив пальцы. Соседка пригляделась, закричала и кинулась обратно.

Под утро, когда меня, наконец, раздели и уложили в кровать, я не мог спать. Потом я задремал. Мне снились кошмары. Я махал руками и царапал жену, она вскрикивала во сне.

На рассвете ногти неожиданно отвалились сами собой. Приблизительно неделю мы разыскивали их по всей постели, под подушками, в наволочках, под простынями и матрасом. Они страшно кололись, рядом с ними было невозможно спать. Жена перешла в комнату дочки, и спит там до сих пор.

Бутылка

В восемьдесят шестом году, на даче под Ленинградом, я купил бутылку коньяка, зашел в сарай и тайно от жены выпил её. Вслед за старичком из Петушков я называю это – пить на брудершафт. Куда выбросить пустую бутылку, я не знал, и так и оставил ее в сарае, закопав в дрова. Потом я вышел из сарая, надел свою старую армейскую шинель и стал во дворе петь песни Галича под шестиструнную гитару, которую нашел на чердаке, и у которой не хватало пяти струн. Гитара поэтому походила на чукотскую лютню, или как это называется. Родные были очень недовольны как гитарой, так и пением. Меня назвали ханыгой, планомерно идущим на тот свет. Поэтому никто, кроме соседей, не обратил внимания на сами тексты песен как таковые. Соседи же внимание обратили именно на них и поэтому вызвали милицию. Десятки лет родные напоминали мне этот эпизод по поводу и без, утверждая, что я сам не понимаю своего счастья, заключающегося в том, что родился я не в старое доброе время.

И вот десять минут назад мне в Иерусалим позвонил папа. Он сказал, что он счастлив. Я испугался. Я всегда пугаюсь, когда при мне начинают говорить высоким штилем.

Папа в последний раз в этом сезоне копался на обледенелой даче и нашел в сарае ту пустую бутылку из-под коньяка, пролежавшую больше двадцати лет в дровах, превратившихся в труху. Она напомнила ему обо мне, и он был счастлив. Он не помнил ни о лютне, ни о шинели, ни о Галиче, ни о давно умерших соседях, он помнил только обо мне, и поэтому был счастлив. Можно подумать, что он нашел не пустую бутылку из-под коньяка, а ту, в которой в ожидании приказания построить бесплатный дворец три тысячи лет томился Гассан-Абдуррахман-ибн-Хаттаб. Мы живем во время, стыдящееся выражения чувств, и поэтому в ногу с этим подлым временем я решил свести всё к шутке. Я сказал, что понял бы его радость, еслибы он нашел не пустую бутылку из-под коньяка, а, по крайней мере, полную. Но папа продолжал говорить о пустой бутылке с такой печальной нежностью, что у меня защипало в носу, и я беспомощно сказал – папочка, я очень люблю тебя... И мы стояли у двух телефонов по обе стороны двух разных континентов, и шмыгали носами. Но тут подлое время вновь хлынуло на меня плавным потоком. И я, чтобы перестать шмыгать носом, стал вспоминать о старичке из Петушков, который тайком от всех выпивал флакон тройного одеколона в туалете на вокзале города Петушки. И он, и я считали, что это называется пить на брудершафт. И он, и я заблуждались.

Я так и умер в своем заблуждении.

Кошки

Тут поинтересовались, почему в «профиле» моего интернет-дневника сказано, что я люблю кошек.

После 22 июня сорок первого дед ушёл на фронт, и дома осталась моя тогда совсем ещё молодая бабушка Гинда, у которой, кроме маленького сына, на руках была также старуха-мать, находившаяся в состоянии глубокого склероза, не поднимавшаяся с постели и не понимавшая, что происходит ни с ней самой, ни вокруг неё. В июле немцы подступили к Кременчугу. Партийная элита и особо ценные технические специалисты эвакуировались первыми, но эвакуация прервалась, едва начавшись – были разбомблены железнодорожные пути, ведшие на Восток. Население, не желавшее дожидаться немцев, спасалось как могло.

– Гинда! Едешь? – крикнул главврач больницы, где работала бабушка, приостанавливая повозку, на которой помещалось всё его семейство, у бабушкиного дома.

Она не могла бежать с ними. Она не могла оставить мать, а брать парализованную, ничего не соображавшую старуху с собой на телегу врач отказался категорически. Над улицей пронеслась тройка немецких истребителей, поливая огнём пулемётов всё, что двигалось внизу. Гинда отрицательно покачала головой из окна. Врач махнул рукой, телега тронулась дальше.

Гинда металась в комнатах, то хватая на руки рыжего Марика, то опуская его на пол. Он смеялся. В кровати хрипела и хихикала старуха. Бомбы ложились за рекой, чуть подрагивали стёкла окон. Через час наступила тишина, в которой постепенно услышался и стал нарастать весёлый людской гомон. Подойдя к окну, Гинда увидела нарядно одетую толпу соседей. Они вышли на улицу и не торопясь, направились к реке, к мосту, со стороны которого, нарастая, слышался гул приближающихся танков.

Немцы входили в город. Гинда обернулась на мать. Та ответила ей тупым, ничего не понимающим взглядом. Посмотрела на Марика… За окном вдруг грянули патефоны.

«РАСПРЯГАЙТЕ, ХЛОПЦЫ, КОНЕЙ…» – закрутилось, завертелось над улицей. Гинда подхватила Марика на руки и, не глядя на мать, кинулась вон из квартиры. На ней был домашний халат, тапки шлёпали по асфальту. Она бежала на железнодорожный вокзал, в смутной надежде, что какой-нибудь поезд ещё не ушёл. Она бежала по полупустым улицам вниз, к реке, но, услышав шум многолюдной толпы, встречавшей освободителей, метнулась назад.

Она бежала к вокзалу переулками сорок минут – в халате, в тапках, простоволосая, и всю дорогу из открытых настежь окон города заведённые патефоны пели ей реквием, одну и ту же песню про хлопцев, которые распрягали усталых коней. Маленький Марик, подпрыгивая на её руках, смеялся.

Она вбежала на перрон и увидела медленно отходивший состав. Это был последний поезд, невесть как задержавшийся в городе. В городе, который уже не принадлежал советской власти. Она добежала до последнего вагона, но догнать его сил у неё не было. Она пробежала по перрону. Вагон был в десяти, потом двадцати метрах от неё, и расстояние между ними увеличивалось всё больше. Она дико закричала. Раздался скрип тормозов, состав чуть замедлил ход. Не понимая, что произошло, не веря, она влетела в последнюю, открывшуюся ей навстречу, дверь. Через минуту состав стал вновь медленно набирать скорость и отвалил от вокзала захваченного города уже навсегда.

На крыше того последнего вагона, переполненного людьми и тюками, сидел Саша Баранов, с которым они учились в школе, а потом в медицинском техникуме. Он увидел её, бегущую по перрону, и заорал людям внизу, чтобы повернули стоп-кран. Кто-то услышал его, и этих секунд притормаживания хватило Гинде.

Они уехали в эвакуацию, а город позади салютовал знамёнами того цвета, которых вот уже двадцать лет никто в городе не видел. «Фокке-Вульфы» и «Мессершмитты» атаковали состав несколько раз, но всё обошлось. Они вырвались. Они благополучно проскочили ничейную теперь территорию и уехали на Восток. Путь окончился через много дней в Узбекистане, на маленькой, полузанесённой песками, станции. Здесь Сашу Баранова вывели на солончаки и расстреляли за то, что он хотел остановить поезд и сдать его немцам. Гинда плакала, но не подошла к месту казни – ведь на руках у неё по-прежнему сидел маленький Рыжий.

Так она мне рассказывала спустя полвека после окончания Великой Войны, вновь и вновь возвращаясь к тем минутам, когда бежала с распущенной гривой чёрных волос, потеряв домашние тапки, в распахнувшемся халате, с сыном на руках, по улицам родного города сквозь патефонный реквием. Я так часто слышал этот рассказ, что запомнил его, как будто сам был там с ней.

…Она устроилась врачом в узбекском ауле. Местный знахарь – она звала его шаманом – был очень недоволен конкуренцией, и злобно ворчал: узбеки шли лечиться теперь к ней. Марик играл с детьми больных, и стал лепетать по-узбекски. У них оказалась приблудная кошка, они назвали её Сильвой. Это была самая обыкновенная серая, в дымчатых полосках, кошка. Однажды дети ушли гулять в пустыню, к видневшимся вдалеке остаткам полуразрушенной мечети, и Марик увязался за ними. Там, на барханах, его укусил скорпион. Дети ушли, и никто не заметил его отсутствия.

Я не знаю, как это может быть, но Гинда рассказывала, что Сильва прибежала в нищую больницу, в единственной комнате которой больные узбеки сидели и лежали вповалку, поминая Аллаха, впрыгнула в окно и стала, мяуча, метаться. Гинда почувствовала, что что-то случилось, вскочила и побежала за кошкой, которая, оглядываясь на неё, уходила в сторону пустыни. Она довела Гинду до бархана, на котором лежал потерявший сознание Рыжик.

Марика спас злобный конкурент-знахарь, к которому Гинда принесла ребёнка. Выпускница советского медтехникума, она признала сына безнадёжным. Знахарь, шепча то ли суры Корана, то ли заклинания, мазал шею ребёнка какими-то снадобьями и косился на сидевшую тут же кошку…

Папа выжил. Подошёл срок – война закончилась. Известие об этом пришло в аул спустя многие дни после Девятого мая… «Доктур! Война кончал!» – кричали больные, обступившие её. Она опять плакала…

Вернулся с фронта контуженный, психованный мой дед с именным оружием. Он разогнал стрельбой из нагана прибывшее врачебное начальство, не желавшее отпускать Гинду, и увёз её с ребёнком в освобождённый от блокады Ленинград, в котором пережила страшные зимы начала сороковых годов сестра его Ревекка. Уехали они в Ленинград потому, что другой родни у них уже не было. В Кременчуге немцы убили всех.

Кошку, дымчато-серую Сильву, полусумасшедший лысый мой дед взять с собой отказался. Сильва была беременна.

Гинда дожила до девяноста лет. До самого почти конца она вспоминала две вещи – кошку и парализованную старуху-мать, которую она бросила в захваченном городе своего детства.

– Бог не простит мне этого, Мойшэле, – говорила она мне раз, наверное, пятьсот. – Сильву, может, он мне и простит, но маму – нет. Я даже не знаю, где её зарыли и зарыли ли вообще. Я должна была остаться там, с ней.

– Бабуля, – спорил я, – но тогда бы убили и её, и тебя, и папу, тогда не родился бы я.

– Всё равно, маленький, я должна была остаться с мамой. Есть вещи, которые нельзя объяснить. ТАМ свои счёты. Меня накажут за маму. Я умру её смертью. Я стану, как она.

Она твердила это снова и снова, годами, десятками лет, пока сама не превратилась в старуху.

– Бога нет, – орал я, тряся её, тускло глядевшую на меня сквозь воспоминания – октябрёнок, потом юный пионер. – Не-е-ет! Тебя никто не накажет! Ты хорошая… Если бы ты тогда не убежала, никого бы не осталось! Нет его! Ты безнаказанная…

Он наказал её. Она, разумнейшая, впала в глубочайший маразм и, ходя по комнатам моей ленинградской квартиры, хихикала, плакала и писала под себя, как маленькая. Она включала на кухне газ, не зажигая огня и, подходя к окну, кричала Богу, что просит смерти. Я оттаскивал её от окна… Ночью, в своей комнате, она раздевалась догола и разговаривала в темноте со своим младшим, любимым братом Сюликом, расстрелянным в тридцать седьмом. Я, обмирая, слушал их разговоры из спальни, и Ирка слушала со мной, вцепившись в меня обеими руками. Бабка, посмеиваясь, разговаривала с братом на идиш, на языке своего детства, и он, кажется, что-то отвечал ей… Так было почти каждую ночь.

Я засыпал, и мне снилась Сильва.

Потом я развёлся с Ирой. Потом женился на Софе. Прошло ещё несколько лет.

Она совсем уже ничего не соображала и лежала в постели весь день, всё больше уходя в пучину своего безумия. В девяностом году, накануне отъезда из России, я пришёл попрощаться с ней. Взрослый и постаревший, мой рыжий отец стоял со мной у её кровати. Наклонился.

– Мама, вот Миша… Мама, ты слышишь меня? Миша уезжает… он пришёл попрощаться с тобой.

Гинда глядела на нас пустыми младенческими глазами.

– Мама, Миша уезжает в Эрец-Исроэл. Мама…

Бабка вдруг приподнялась и сказала громко и совершенно осмысленно:

– Я благословляю тебя. Я дожила до этого часа. Бог услышал меня, и я умираю. Передай в Эрец-Исроэл Сюлику, что я благословила тебя.

– Мама, Сюлика нет, – начал Рыжий, но осёкся.

Я ушёл из квартиры, на пороге её комнаты оглянулся. Гинда смотрела на меня по-прежнему пустым взглядом, в котором уже ничего нельзя было прочесть.

Я уехал в Эрец-Исроэл. На третью ночь после нашего приезда на страну стали падать иракские «скады». В ту ночь она умерла.

Теперь вы знаете, почему я люблю кошек.

 

Напечатано: в альманахе "Еврейская Старина" № 2(85) 2015

Адрес оригинальной публикации: http://berkovich-zametki.com/2015/Starina/Nomer2/Goncharok1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 998 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru