Памяти Наталии Горбаневской
ПРОЛОГ
Володя стоял перед дверью этой квартиры, о которой он столько слышал, но никогда ещё не видел её воочию, живьём, и нажимал кнопку звонка. Сверху послышались чьи-то шаги и голоса: Володе захотелось спрятаться куда-нибудь в угол, но никуда не спрячешься, как назло, свет из высокого окна падает так, что все углы освещены. Как бы избавиться от этой одежды – раздеться и остаться в одном нижнем белье?
Одежда – вдруг вспыхнуло в его сознании – это оказалось единственным, по чему его станут судить, как только увидят, - тут, перед этой дверью. Как только те, кто спускаются сейчас сверху, дойдут до этого этажа и увидят, кто тут стоит. И тут ему вспомнилась та опера, которую написал недавно Ян: опера про африканские маски, изображающие предков, в роль которых надо входить, чтобы отогнать, чтобы они больше к тебе не приставали. Не мешали тебе жить. Чтобы превратиться в такого покойного предка, следует надеть особую одежду, и лицо закрыть полностью. От тела человека, спрятанного под такой одеждой, видимым не оставалось вообще ничего. Разве не то же самое происходит сейчас с ним самим: вот он стоит с открытым лицом, и по лицу его можно было бы кое-что прочитать, кто он такой на самом деле, но читать никто не станет, его сразу же сочтут за того, кем он стал из-за того, что надел эту одежду: она затмила его лицо и всё остальное, что в нём было до сих пор. От всего человека, каким он был на самом деле, осталась одна она: торжествующая и надменная.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1 ГЛАВА:
ЗАМОК С СИНИМИ ГЛАЗАМИ
«В много раз красноречивей
красноречья многих слов
взгляд единственный, в котором
сердце выскажет себя».
Метастазио, «Парнас сконфуженный» [1]
«27 июля 1965 года
Сашка, дорогая, привет! Пишу тебе, как ты просила, в первый же день – то есть вечер, потому что солнце уже заходит. Ты просила меня написать тебе моё первое впечатление. Так вот оно тебе: что нас всю жизнь обманывали! Начиная ещё с детского сада. Что нам внушали? Что сказки – это враньё. Даже Пушкин постарался на этом поприще, ухитрился написать, что сказки это ложь. Так вот, это неправда. Сказки это не ложь, вот одна из них выглядывает сейчас из-за дерева, которое перед окном той комнаты, куда меня поселили. Кажется мне отсюда, что это дерево – клён, и сказка у него из-за спины выглядывает таким смешным куполом. У меня уже про него начали сочиняться стихи: «Замок с синими глазами, купол – золотом волос». Хотя это, кажется, не замок, а что-то вроде церкви. Так вот наврал всё этот наш высокочтимый Пушкин, и сказка – она вся тут и на каждом шагу. А есть ли в ней какой-то намёк, как уверял Пушкин, этого я пока не рассмотрела: не расчухала, как сказала бы моя мама (ты знаешь, что она любит «яркие выражения»). Ну что тебе сказать, как описать? Что я попала в такой мир, какого не бывает. Ты скажешь, что и у нас красоты достаточно. Но здесь какая-то не такая красота. Она смотрит на тебя (то есть на меня) и улыбается, и говорит, что она рада меня приветствовать, рада, что я здесь очутилась. Статуи на мосту изгибаются, выворачиваются, прыгают и чуть ли не пятками сверкают – как живые! А мы с тобой к каким привыкли? Ты, конечно, помнишь памятник Екатерине перед Александрийским театром – там, где ты мне недавно свечку каштана сорвала. Так она, эта статуя, как мне отсюда видно, просто – всех давишь! А эти такие смешные и совсем как будто не мёртвые. Кстати, на этом мосту уже произошло одно небольшое чудо. Как ты знаешь, у людей глаз на затылке обычно не бывает. Это в несказке. А в этой вот сказке стою я на этом мосту, отец обо мне как будто забыл, он разболтался со своими коллегами, к которым мы приехали (конечно, по-английски). А мне вдруг плохо стало. Меня уже и до того укачало в самолёте, а тут вдруг сразу – как будто перед глазами почернело (может быть после болезни?). Ну, думаю, грохнусь сейчас, как бы на ногах удержаться, а если уж не выйдет, то хотя бы сесть, прямо на землю, чтоб головой не стукнуться. И в этот момент из тех, кто стоял впереди, передо мной, один какой-то оборачивается – и прямо ко мне, на меня смотрит и говорит что-то вроде того, что со мной случилось ?- спрашивает ( уж не знаю, на каком языке) так, как будто почувствовал затылком. И пока он так на меня смотрел, я стала вроде как приходить в себя, я поняла, что на землю садиться не придётся, а не только падать. Такой взгляд был – заботливый, добрый, словно бы он испугался за меня. И он удержал меня, он словно бы меня вылечил, за одну минуту или, может быть, за две. Вот какие бывают люди! Не на самом деле, конечно, а в сказке. Но я в неё и попала, только не знаю, чем она кончится.
Этому человеку (его зовут Ян) пришлось освободить свою комнату, чтоб мне было где ночевать. Куда его переселили, я пока не поняла. У его родителей мы и будем жить. И завтра я пойду смотреть Прагу! Не одна, конечно, а с Яном. Он меня поведёт. Пока кончаю это письмо: смотри-ка, вышло на 2 страницы! Через неделю напишу ещё раз. Целую. Твоя Аня».
2 ГЛАВА:
ЗВОН
Когда Ян проснулся, перед ним в полной свежести, во мраке своих теней стояло раннее утро, глядя на него во все глаза, словно ожидая чего-то. Ян привстал. Настороженно он обводил взглядом комнату – но всё молчало, только тени листьев покачивались отовсюду.
Что же это? Как тонкий звон, что-то реяло в воздухе, усиливаясь, приближаясь. В тревоге он встал, вышел на балкон. Тьма, влажная тьма листвы, ещё не вспомнившей своего цвета. Всё в синей тени; одна, пронзённая лучом, покачивается розовая ромашка. Всё молчит и ничто не отвечает, повторяя только надвигающийся и тонкий, как игла, звон. Словно он что-то забыл, словно кто-то позвал его...
Он вышел в коридор. Застоявшаяся здесь ночь сомкнулась над головой. Ни движенья и ни звука.
Где-то шорох? Скрип? .. Нет, тихо. Забрезжило что-то? Он подался вперёд, пристально вгляделся. Нет, всё тихо и ничего не видно... будто и нет ничего. Неужели нет, неужели только показалось? Сдерживая дыхание, он вслушался – нет, всё напрасно. Нет, ничего нет, он один.
Нить напряжения отпустила: как бы проваливаясь в пустоту, он ощутил, как пол подступил под ноги, и всё вещное, трезвое, тяжёлое разом придвинулось со всех сторон. Духота мешала дышать, затонувшие во мраке вещи, отдельные друг от друга и от всего, угрюмо молчали, а коридор вёл на кухню и больше никуда. И звон, тот дальний, высокий звон – пропал.
- Ян! – расслышал он вдруг – и, проникая сквозь мрак, нашла его чья-то рука.
- Аня? – спросил он – и тут только понял, что это Аня стоит перед ним.
- Тише! – попросила она, едва шевеля губами. – Тихонько, а то они проснутся. Давай убежим, пока они спят?
Он смотрел на неё, не понимая ни одного её слова. Потом он шёл, стараясь двигаться так же тихо, как она. Мельком он видел прозрачную тьму вокруг себя: она вся оказалась пронизана светоносными жилками. Эти пульсирующие сосуды пустого прежде пространства мерцали отовсюду...
- Знаешь, папа, если проснётся, - шопотом говорила Аня, - он что-нибудь такое скажет, что сразу всё испортит.
- A ja vysvetlim, ze...[2]
- Высветлишь? – перебила его Аня. – Никогда ты его не высветлишь! Он просто любит всё нудное, понимаешь?
- Rozumim[3], - кивнул он, радуясь как будто даже тому, что её отец любит всё нудное.
Они пришли на кухню, и Ян заварил кофе. На солнце кофе казался прозрачным и красноватым, как вино. Ян вытаскивал что-то из холодильника: того, что брал в руки, он не видел, ощущая только лёгкость воздуха и невесомость всего, к чему прикасался.
- Что ты ничего не ешь? – улыбаясь, спрашивала Аня. – Умрёшь с голоду где-нибудь посреди Праги – что я тогда буду делать?
- Я теперь никогда не умру.
И тут оба услышали звонок будильника.
- Побежали скорей! – вскочила Аня.
На лестнице они переглянулись.
- Ой, а я плащ забыла! – Аня схватилась за ручку захлопнувшейся двери.
- Nic, не бойся – целый день будет солнце.
...Звон. Так далеко отдаются шаги по утренней улице, что сама тишина, как звон прозрачный, стоит вокруг. Синяя брусчатка под ногами. Тихо. Так тихо, что почти страшно, дыханье останавливается у губ. Страшно оглянуться и и страшно идти, словно впереди прячется что-то, невидимое в ранней мгле – и жжёт лицо.
Ян обернулся.
- Что? – Аня робко подняла к нему глаза. Он остановился. Да что же это, не у неё же спрашивать о том, чего он сам не может понять! Он опустил голову и пошёл дальше.
По старинной улице, обходящей вокруг холма, они сделали несколько шагов и подошли к одинокому дереву. Огромное, оно к траве приклонило свои ветви. Не шелохнулись его листы, и затаённо слева, со стены – пасть льва. И вот из глубокой травы растут, поднимаются ступень за ступенью: они почти телесного цвета, чудится – прикоснись к камню, и он окажется мягким.
Шаг – и вдруг солнце, праздником со всех сторон. Оглядываешься, и хочется засмеяться: так изменилось всё вокруг.
- Почему ты улыбаешься? – оглянулся Ян.
- Я вспомнила – ещё одно такое утро было, правда! Не веришь?
- Верю.
- Тогда... холодно было, мы маленькие, маршировали в тени, и тень такая студёная, синяя. И вдруг – сразу на солнце, и на ногах белые носочки, сияют. Белые носки – это значит праздник... Другого такого утра никогда больше не было...
- Только сегодня?
- Да, потому что я так давно...- она запнулась.
- И меня ты тоже боишься, как своего отца?
- Я всех боюсь.
- Зачем? – засмеялся Ян. – Зачем всех бояться?
В солнце восходили на холм, от цветов и к цветам: как дикие и свободные, они как хотели, так и вились, и ноги задевали мокрыми стеблями. Ян улыбался, пряча глаза, предвкушая, как Аня сейчас удивится. До чего удачно, всё-таки, это всё построено: из Райского сада попадаешь в собор святого Витта, - и тут же, в двух шагах, - Бельведер, Хотков парк, Летенские сады. Просто как нарочно! Даже если специально сочинять, такой город не придумаешь, а тут всё как-то само вышло. Разные люди строили в разные времена, а вышло – как один вздох, одно созвучие, один аккорд,... Ян даже покраснел, словно он сам был виновником всей этой красоты. А Аня идёт себе, поднимается, разглядывает цветы, и даже не подозревает, что ей суждено сейчас увидеть. В чистом воздухе так далеко отдаются шаги.
- Где это мы? – спросила она наверху.
- В Райском саде.
- В райском?!
Светло-синие цветы волновались, а посреди них сияли жёлтые тюльпаны. Аня смотрела, как завороженная, как бы подавленная недоумением.
- Тебе не нравится?
Она мельком глянула на него (опять ему почудился в её лице испуг) и, отвернувшись, пошла к стене Града.
- Смотри, - она остановилась, - прямо как Аленький цветочек!
- Какой аленький?
- Такой вот. Ты что, разве сказку про Аленький цветочек не знаешь?
- Нет.
- Рассказать?
Он кивнул.
- Ну так вот... Один купец уезжал в заморские страны...
- Куда?
- Ну заграницу. И спрашивает своих дочек, что им купить. Одна попросила каких-то драгоценностей, другая зеркало. А третья, самая младшая, говорит: найди мне там, батюшка, аленький цветочек. Казалось бы, странное желание: какая корысть от цветочка? Но купец не стал удивляться, сел на корабль и поехал. Долго ли коротко, всё он купил, и только нету нигде аленького цветочка. Вот однажды он заблудился в лесу, ходит-ходит, дороги нет. Он уж совсем испугался, как вдруг видит свет: такой странный свет, какого ещё нигде не было. Он и видит, что этот свет от цветка идёт, от настоящего аленького. Ведь и раньше ему встречались разные красные цветы, но, знаешь, как бывает, что всё будто бы не то... а когда то, - сразу это чувствуешь.
- Да... это правда, - проговорил Ян.
- И вот только он обрадовался, сорвал этот цветок, - вдруг гром, мрак, и чудовище к нему ползёт. Так мол и так, раз ты мой цветок сорвал, присылай мне за это твою дочку, которая цветок просила. Купец там плакал, умолял, ничего, конечно, не помогло, чудовище чуть его не съело. Короче говоря, пришлось той девушке приехать к чудовищу. И вот постепенно она его полюбила.
- Полюбила? Она – чудовище?!
- Ну да. Оно очень доброе было, всё для неё самое прекрасное делало. Ей с ним говорить очень нравилось.
- А-а, понимаю.
- И вот однажды она ездила домой, когда её отец заболел, а назад вернуться на минуту опоздала. Прибегает – а оно там мёртвое лежит. Вот как она бросилась перед ним на колени...
- Пред чудовищем?
- Да. И говорит ему, и умоляет, и что без него жить не может. А оно – мёртвое, не шелохнётся. Как она тогда заплакала... И вдруг гром, всё затряслось – а когда она раскрыла глаза – принц перед ней стоит прекрасный. Оказывается, этого принца давным-давно какой-то злой волшебник превратил в чудовище. И так заколдовал, что одна любовь могла этого чудовища в человека превратить. То есть – если б его, такого противного, кто-нибудь полюбил. А кто такого полюбит? Никто даже не догадается, кто он на самом деле.
- Но эта девушка, которой был нужен алый цветок – она полюбила?
- Да, и он расколдовался. Это же сказка. На самом деле никому не нужен аленький цветочек.
Они миновали Райский сад.
- Хорошая сказка, заметил Ян.
Вышли на пустую площадь, и перед ними оказалась громадина: не верилось даже, что это – здание, что его когда-то создавали люди. Внизу у него обыкновенные стены; но вот поднимаешь голову – и замечаешь, что эти стены постепенно начинают прорастать словно побегами. Побеги – они похожи на башни, только очень узкие, и кончаются пиками с узорными шишками. И растут они словно бы в беспорядке, обгоняя, перебивая друг друга.
Ане так это дивно показалось – этот лес, эти живые стены, не закаменевшие в одном затверженном положении. Ей даже почудилось с первого взгляда, что там, наверху, эти башни и башенки гнутся, сокрушаются в какой-то неведомой муке. И только в самой вышине, куда и взгляд-то уже едва долетает – только там, внезапно распрямившись, одним взмахом они опрокидываются в небо.
- Храм, - произнёс кто-то рядом с ней, когда она с трудом раскрывала тяжёлую и огромную дверь.
Храм...храм... храм... – кажется, шептали многие голоса вокруг, когда она шагнула внутрь. Да, это не собор, собранный и строгий, это действительно – храм. На «хор» похоже это слово – храм, но только как-то шире: словно во всё оно проникает, всё пронизывает собою, и всё покорно ему отзывается: храм...
Над головой – тёмная пучина. По стенам красные, лиловые, зеленоватые ходят волны, всё это вместе – всё это невыразимо огромное существо - дышит, колышется и вздыхает, слышится его густой, тяжёлый голос.
То Ане казалось, что она – на дне моря, то – что внутри какого-то чудовища. Людские толпы, как гряды песка, то прибывают, то убывают. Колонны, множество колонн, и священник торжественно говорит, звучным металлом издали его латынь.
Вдруг Аня остановилась. Посреди всей темноты она увидела свет. Он исходил от людей: их лица, их руки, их одежды источали свет. Эти люди, на витраже - они были живы, гораздо живее тех, кто стоял внизу, на дне, с глухими непроницаемыми лицами.
...Это ли не мечта – всегда затаённая, никогда не осознанная, это ли не мечта всякого камня и зверя, и травы и человека, - стать прозрачным, как они, наполниться одним светом и потерять всё, что не он. Вот же она, Радость, - как мечом поражая, она воочию горит перед тобой. Только руки протянуть – вот же она, бери!
3 ГЛАВА:
ЧУРИКИ
«4 августа 1965.
Сашка, привет тебе отсюда, из прекрасного далека!
Вот я и в деревне. Теперь я могла бы заполнить сотни страниц восторженными описаниями, но постесняюсь. Ты спросишь: неужели в деревне мне больше нравится, чем в Праге? Конечно, нет. Но в Праге я чувствовала, что я должна быть каким-то возвышенным, изумительным существом, подстать всему окружающему, а здесь я распоясалась, я стала такой, какая я на самом деле. А на самом деле мне, как выяснилось, не больше пяти лет, а порой и меньше. Я вспоминаю своё ужасное детство в детском саду: а особенно летом, по три месяца безвылазно в этой тюрьме. А сейчас лето – и никакой тюрьмы, я могу делать, что хочу, не шагать строем, а баловаться вволю. Мне кажется, я пытаюсь наверстать упущенное в детстве, возместить те убытки, что мне причинил сначала детсад, а потом лагеря с их линейками, и по стойке смирно – ну ты знаешь.
Конечно, я могу так себя вести, потому что у меня появился товарищ по играм, этот Ян, сын тех папиных коллег, у которых мы жили в Праге. Он весёлый и простой, и, хотя уже учится в Консерватории, на самом деле ему не больше лет, чем мне, ну от силы шесть лет, и он тоже балуется, так, словно в детстве недобаловался, словно с цепи сорвался.
Он называет свою маму почему-то по имени, а отца – папой. Я читала однажды, что для родителей это не очень хорошо, когда их дети называют их по имени – тем самым дети открывают их влиянию злых духов. Это я читала там же, где написано, что слово «чурики» идёт от слова «пращур», то есть предок, и вчера я ему это объясняла, что когда я успею крикнуть «мне чурики», он уже не может меня запятнать, даже если догнал, я выиграла всё равно. При этом, как я вспоминаю, надо ещё руки как-то сложить на груди: ты не помнишь? Если я всё это сделала, то я словно бы очутилась в царстве предков и они меня охраняют, со всех сторон. Перед сном я пыталась представить себе это царство предков и ничего не вышло. А ночью мне приснился почему-то замок, как в фильме про Гамлета со Смоктуновским, ну ты знаешь, очень страшный замок, но в нашей стране ведь таких замков, кажется, не бывало, да и здесь я пока что ничего подобного не встречала, всё только красивые помещения, например, с цветами по золотому потолку – весело и нестрашно. Защищают ли меня на самом деле мои предки, когда я кричу «чурики», я не знаю. Не уверена. Вчера я так сделала, когда мы играли в прятки и он меня нашёл. Он хохотал до упаду, моё утверждение, что я всё равно выиграла, хотя он меня нашёл, просто вывело его из себя. А когда я о предках сказала, он прямо плакал от смеха, не мог остановиться.
Вот видишь, какая у меня теперь весёлая жизнь пошла. Его бабушка меня до того балует, что дальше некуда, каждый день подарки, каждый день что-то особенное сготовит, меня помогать ей по хозяйству не допускает. Отца я последний раз видела неделю назад, и он был до того увлечён каким-то научным спором (или разговором) с отцом Яна, что на меня не обратил никакого внимания, ничего мне не запрещает: как подменили человека. Даже глаза у него разблестелись, чего с ним давно не случалось. Моё желание поехать в деревню к бабушке Яна воспринял как-то между прочим. Что мы с Яном подушками бросались и на четвереньках бегали, на него не произвело никакого впечатления – ему лишь бы до этого Вацлава дорваться. До его лаборатории. Я, конечно, не понимаю, что в этом может быть такого уж интересного, но чем бы дитя ни тешилось, только бы не приставало.
Вчера мы с Яном бросались не подушками, а охапками сена. Если тебе доводилось когда-нибудь прыгать по сену, ты знаешь, что это – самое большое счастье на свете! Правда, потом мне было не расчесать волосы, Ян стал помогать, и это было уже как-то не так весело, как всё остальное. Не потому, что больно, он старался не дёргать, но какой-то при этом он стал странный, что-то буркнул себе под нос, передал расчёску бабушке, а сам ушёл в лес. Боюсь, что с ним больше не поиграешь. С тех пор он стал почти как взрослый, при этом мрачный взрослый, а я ничего взрослого не хочу! Ты скажешь, что мне уже 17 лет – ну и пусть! Чего я хотела, того и добилась: полной свободы от всего, даже от того, что написано в паспорте!
Какие-то стенки с меня свалились, я прямо чувствую, как что-то рухнуло, и поэтому не знаю, охраняют ли меня ещё мои предки или уже опуcтили руки: что с меня возьмёшь? Знаешь, это прямо какая-то оргия. Так я чувствую сейчас. Я живу на полной свободе, чего и тебе желаю. Больше я писать не буду, через неделю мы уезжаем, а там скоро и увидимся. Пока!
Твоя Анька».
4 ГЛАВА:
ЗИМА
В Прагу вернулись днём. Разгар дня бесцветным блеском раздражал взгляд, оглушал пыльный грохот вокзала.
- Какой вокзал! – Аня покачала головой, - правда же, в Праге должен быть не такой вокзал?
Она спустилась по ступенькам вагона; держась за поручни, ловя ногой останавливающийся асфальт перрона, - и, отпуская руку, отрываясь, - чуть покачнулась и встала.
- Аня! – позвал Ян, внезапно чего-то пугаясь. Он спрыгнул вслед за ней, подхватил рюкзак.
- Что? – она оглянулась.
- Мы....домой сейчас пойдём? – он спросил, чтобы что-нибудь спросить, он уже сам не понимал теперь своего страха.
- Нет, мы лучше скорей... ты же обещал показать мне Петршин? А поесть можно в столовой.
- Ян, - спросила она, когда они уже шли по улице, - сколько нам ещё осталось дней?
Он остановился. Кто-то его толкнул, он отступил в сторону, - и всё так же смотрел на неё, будто не в силах понять её вопроса.
- Когда мы должны... то есть я... уехать?
- В субботу, - выговорил, наконец, Ян.
- Значит, - заметила она, когда они прошли несколько шагов, - ещё три дня.
На Петршине, высоко на холме. В красноватом торжественном воздухе, перед отдалёнными Градчанами она стояла, - такая маленькая, - и, опустив голову, смотрела вниз, на город.
Вон там полукруг окна выглядывает из-под листвы, такое блаженное лицо у этого дома, оцепеневшего на солнце. Карминная, прозрачная от лучей черепица крыш, где-то древняя стена под навесом плюща, и синие башни храма святого Витта на вершине холма.
Молчание длилось, чуть покачиваясь, как этот протяжный воздух. И Аня, склонившаяся над городом, с каждой волной прибывающего молчания всё дальше, дальше уплывала куда-то.
-Пойдём в твой дворец? – окликнул её Ян.
- В какой мой дворец? – она обернулась, оказываясь снова рядом с ним. – В Бельведер?
- Это же есть твой дворец: дворец королевы Анны.
- Правда? – она чуть улыбнулась, - но я же не королева... Пойдём лучше сейчас к моему дереву, во дворец мы ещё завтра успеем.
- К какому твоему дереву?
- На Кампе.
- Ты мне о нём не говорила.
- Я тебе не обо всём говорила.
Они проходили мимо увитой плющом ограды Лобковицкого дворца. Уютно в живой колеблющейся одежде было чугунным лепесткам и колоннам из древнего камня, и привольно дышалось растению на этой ограде, почти ожившей от любовной работы человека.
Аня шла, задевая плечом дремлющие листья. Старинный фонарик прятался в тени у входа.
- Зайдём? – спросил Ян.
Вошли в подъезд – словно в опрокинутом цветке очутились: потолок лепестками опирался на колонны. Аня прислонилась к колонне и стояла сгорбившись, чёрным силуэтом на фоне яркого воздуха. Сквозь полукруглую арку она глядела: как виденье, рисовался плющ на ограде, за ним таяли в вечернем воздухе деревья. Опираясь на колонну, она стояла, с головой погружённая в слабеющий свет. Он ещё прикасался к плечу, согревая, - но уже готов был отпустить руки и уйти, и её одну оставить в темноте. Она поёжилась.
- Je tebe zima?[4] – спросил Ян.
- Зима? Какая зима?
- Для тебя есть зима?
- Для меня? – она чуть усмехнулась, - зима... снег... – она привлекла к себе в руки светлую, едва развившуюся прядку плюща. И снова оцепенела, словно забыв о том, что собиралась идти на Кампу к своему дереву, - стояла, как выпавшая из жизни, бессознательно глядя в темноту между листьями. Где-то прошёл, не задевая сознания, голос Яна.
- Что? – она встрепенулась.
- Ты не хочешь отсюда уехать?
- Уехать? – переспросила она. – Уехать от Праги? – она смотрела на него в недоумении, словно только что подняла лицо ото сна.
- Ты не хочешь, – повторил он.
- Какой ты странный, Ян! Как же можно... об этом говорить? – добавила она поспешно и невнятно, словно надеясь и сами эти слова спрятать. Притушить, схоронить от него, как прятала глаза.
- Но ведь ты не хочешь уехать! – он настоячиво смотрел ей прямо в лицо.
- Какие у тебя глаза... – она отвернулась, отошла за колонну. Но он её догнал:
- Аня! Зачем ты уедешь, если не хочешь?
- Не мучай ты меня, - она снова отвернулась, - мне и так... будет хуже, чем тебе.
- Если ты не хочешь, значит...
- Что значит? – она вдруг резко обернулась.
- Значит – не надо, ответил он, пугаясь её побледневшего лица.
- Тебе нравится меня мучить? – тихо спросила она таким голосом, какого он у неё не знал. – Ты – злой, Ян? Я не знала. Я думала, хоть ты добрый.
- Я злой?! Я не хочу, что тебе есь зло!
- А ты знаешь, почему мне зло? Ты понимаешь, - она дрожала, - почему мне хуже всего? Нет? – у неё перехватило дыхание. – Потому что ты, всё время, мучаешь меня своими глазами, ты смотришь на меня, всегда. – она уже не разбирала слов, как, падая с горы, не разбирают дороги. – Ты хочешь меня мучить, ты мне больно делаешь, - она задыхалась, - ты – хуже всех! Лучше б тебя совсем не было! – она закрыла лицо руками.
Легче было бы плакать, но она только вся дрожала, прижимая руки к лицу. Потом колонна, к которой она прислонялась, остыла. Аня подняла голову. Уже сумерки встрепенулись, ветром ходили под деревьями, задевая ветви. Чужие люди, переговариваясь, шли по улице, - а Яна не было нигде.
Наутро солнца не было. Пасмурное было утро и холодное. Ян отпер дверь, вошёл в квартиру.
В тишине раздавался тонкий Анин голосок. Ян подошёл к приоткрытой двери в кухню. Аня пела, песня была грустная и такая странная:
Я на кончик пики
Привяжу платочек,
на твои на синие
погляжу глаза...
На слове «синие» у неё голос искривился, последние слова она почти прошептала и замолчала. Ян толкнул дверь, вошёл.
- Ян! – Аня обернулась к нему навстречу. Он смотрел на неё в растерянности, будто не узнавая. Глаза у него были блестящие, как от высокой темпратуры.
- Где ты был?
- В Праге.
- Но всю ночь дождь был.
- Да. Я... сейчас уйду.
- Куда?!
- Ты хочешь, чтоб я не был.
- Это неправда. Ян....
- Я – мучал тебя?
- Нет. Я не знаю, кто нас мучает... Пойдём в комнату, здесь холодно.
- Не гневаешься больше на меня? – он остановился на пороге. Она оглянулась:
- Какой ты! – от слёз её глаза казались ещё больше. – Это ты должен на меня гневаться!
В комнате казалось теплее от мягкой мебели. Аня с ногами забралась на диван, закутавшись в пиджак Яна, - так непривычно она выглядела под серым пасмурным светом.
- Утром я шёл к Вашеку... – начал Ян. – И он... не даётся с ним говорить. Когда ты уедешь, ни с кем буду говорить.
- У тебя останется твоя музыка. Ты ведь пишешь оперу.
- А у тебя – твои образки...
- Какие образки?
Ян кивнул на альбом, торчащий из-под книг на столе.
- Ты думаешь, мама даст мне в этом году рисовать? – Аня покачала головой. – Она ещё весной говорила, что не даст мне больше чепухой заниматься.
- Какой чепухой?
- Ну рисовать. Она всегда надо мной смеётся, как я рисую, вообще обещала у меня все картинки отнять. Говорит, художники никому не нужны, и вообще это несерьёзно, им гроши платят. У нас, говорит, висеть на шее собираешься – или у мужа?
- У мужа? – Ян глядел на неё бледный, ничего не понимая.
- Ага. Говорит, мне твой муж спасибо не скажет за такое сокровище.
- Это не люди! – он сделал несколько шагов, как бы не зная, куда деваться. – Разве такие люди бывают? – в замешательстве он обвёл глазами комнату, балкон.
- Ты на балконе меня от них спрятать хочешь? – усмехнулась Аня.
- Почему... ты и в комнате жить можешь.
Она подняла глаза, оглядывая стены, мебель.
- А что – хорошая комната. Вон там можно раскладушку поставить.
- Какую кладушку?
- Чтоб мне спать.
- Я тебе свой диван дам, а сам пойду спать в гостиную.
- Так это будет моя комната? – не поверила она.
- Если пустишь меня заниматься на рояле...
- Так уж и быть, - разрешила она. – как хорошо-то! Целая комната...
По-новому она оглядела всё вокруг, - и всё ей показалось уместным, симпатичным, как и надо. Она перевела взгляд на Яна: он всё-таки был самым лучшим в этой комнате, ей даже показалось, что комната много проиграет без него. Вообще без него будет скучно. Она вздохнула и сама подошла к балкону.
- И вы никто не будете говорить, что я – дура, если я буду рисовать?
- Что ты! Мы все рады, что ты рисуешь. Хочешь, я тебе масляные краски куплю?
- И вы... не будете надо мной смеяться?
- За что над тобой смеяться?
- Что я не такая, как другие.
- Все не такие, как другие. Я тоже не такой, как другие. Разве надо мной смеются?
- Как хорошо... когда никто не смеётся. Правда? Да, Катержина очень добрая. И дядя Вацлав хороший. Я вам буду картошку чистить.
- Нет, я сам буду! А ты только рисуй... и танцуй. Я не буду смотреть, если ты не хочешь.
- Может быть, я тебе потом разрешу.
- Это будет лучше всего!
- Почему?
- Как ты танцуешь – это лучше всего. Ты не сердишься, что я смотрел? Я же не знал, что ты не хочешь.
- Я уже не могу на тебя сердиться. А то если сейчас сердиться, я уже не успею тебя простить.
- Почему? Ведь ты же остаёшься! Ты будешь жить здесь.
- Ян, - перебила она, - хватит уже. Не надо больше так играть.
- Я не играл. Зачем уехать, если ты не хочешь?
- Какой ты... нет, не глупый, а просто ничего не понимаешь!
- Почему я ничего не понимаю?
- Не знаю. Просто ты совсем не такой... У тебя даже походка другая. Когда ты идёшь, это похоже... вот помнишь, та музыка, мы однажды в Бертрамке слышали? Не Моцарта, а...-
- Мысливечка?
- Да, Мысливечка. Она такая – смелая, свободная!
- А ты разве не свободная?
- Конечно, нет. Я вообще таких людей, как ты, не видела. Ты не понимаешь, что если чего-то хочешь, то как раз этого и нельзя.
- Почему нельзя, если хочешь? – он с тревогой и недоумением смотрел на неё.
- Потому что это всегда так. Я уже привыкла. Да вот хоть с музыкой – как было. Я её полюбила – а зачем? Я так просила, чтоб мне купили пианино, чтоб музыке учиться, так плакала, а они только смеялись.
- Кто – они?
- Родители. Это потому, что я хотела. Если б не хотела, меня бы нарочно заставляли, как других. Поэтому лучше никогда ничего не хотеть. Понимаешь?
- Не понимаю. Они тебя просто не любят.
Она пожала плеами:
- Все всех не любят.
- Почему?! Наоборот, меня все любят.
- Тебя...
- И тебя: Катержина, и мой папа.
- Да, они не такие, но на самом деле...
- Что на самом деле?
- Ну как бы тебе это объяснить... Вот выходишь на улицу – тебя могут толкнуть, стукнуть, сумку из рук выбить, - никому и дела нет. В магазине обсчитывают: ну если не обсчитают, то обвесят обязательно. В столовой обругают, в прачешной ругаются всегда, и в автобусах...
- Тебя ругают? – удивился Ян. – За что?
- Не за что. Им просто нравится ругаться, им это удовольствие. И вещи такие делают! Стол купили – ножка отвалилась, проигрыватель – сразу испортился. Туфли всегда до крови ноги натирают, потолок протекает, пол проваливается – чинить не хотят, и вообще... Если б все всех любили, разве стали бы так всё делать? А когда уже так обидят, что идёшь по улице и плачешь – ведь никто не подойдёт, не спросит, всем наплевать.
- Ты плачешь?
Стало тихо. За окном всё больше темнело, мрачная башня, нахохлившись, глядела из-за мокрых крыш.
- Я тебя... не пущу, – выговорил, наконец, Ян. – Я не хочу...
- Разве мы можем хотеть или не хотеть?
- Не пущу тебя, - почти шёпотом прибавил он.
- Кто ты такой, чтоб не пустить?
- Кто я? – он удивился. – Я – человек.
- Нет, Ян! Это так только кажется. Это только на вид. А на самом деле мы – не люди, мы ничего не можем.
Совсем стемнело в комнате. Ян положил руки на стол, опустил на них голову. Сознание уносилось в разбегающееся пространство: ни за что не удержаться. Как быстрый конь, скачет оно прочь, вот уже едва слышен замирающий звон копыт...
- Ян, что с тобой?
Он поднял голову.
- Ты заболел?
- Нет, - он покачал головой, - я не болен.
Не жалобный у него был взгляд, - просто очень искренний, очень серьёзный: он как бы хотел отвести её от своей боли.
5 ГЛАВА:
ПРОДАННАЯ НЕВЕСТА
На площадь выходили люди, они переговаривались и шутили, выбегали девушки в разноцветных юбках. Словно подхваченные музыкой, все собрались вместе и вдруг запели:
Proc bych nam se ne veselit?![5]
И вот уже несут май[6], весь увитый цветами, с огромным венком наверху, и от венка спускаются, развеваясь, ленты. А музыка подступает всё ближе, громче, девущки за ленты взялись и пляшут вокруг мая, закружился венок.
Что же это? – Аня привстала, не сводя глаз со сцены. Когда-то... нет, никогда, но ведь это уже было. То родное, что помнится не памятью...-
И вдруг из ничего, будто из синего неба над площадью, возник голос хора. Он мощно и радостно вознёсся, стройный, как множество башен и фиал храма святого Витта, единым взмахом запрокидывающихся в небо.
Музыка кончилась, омертвел без неё воздух. Аплодисменты тоже смолкли. Аня с Яном выходили из театра. А там, за порогом, уже ждал вечер.
Через много недель, в один сырой и серый день, немолодая женщина, учительница литературы, проверяла сочинения на тему «Лучший день лета». «Усталые, но довольные», «купались и загорали», «грибы и ягоды»... снова «усталые, но довольные»! У неё уже рябило в глазах, когда она раскрыла очередную тетрадь и прочла:
«Вместо сочинения я напишу сказку. У неё не будет начала, не будет сюжета и даже не будет коца, и я не знаю, как её назвать».
И за этим длинным заглавием следовали две странички, исписанные смешным детским почерком:
«Дождь уже кончался. Полнеба смеялось глубокой синевой, и золотое ликование звенело в тяжёлых каплях. Они шли вдвоём под одной накидкой, развевавшейся над их плечами отважными голубыми крыльями. Эти крылья, со всех сторон облитые солнцем и дождём, то нетерпеливо бились где-то за спиной, то, смеясь, запрокидывались над их головами, обдавая их мокрыми осколками неба.
Праздничное ощущение мгновенного счастья, такое частое в детстве, не покидало её. С томительным весельем, ещё не отзывающимся болью, рассматривала она, может быть, в последний раз прекрасные замки и лестницы, увитые плющом, сады и дома. Он тоже улыбался, обращаясь к ней: ему передалась эта странная иллюзия растянутых последних часов. Так тишина перед выстрелом всегда кажется самой глубокой.
Удивительные минуты вечера, когда солнечное великолепие прозрачно и глубоко горит на всех стенах, деревьях, на лицах и одежде людей, а посреди тёмной воды мерцает золотой отблеск: это солнце сверкнуло в чьём-то окне над рекой и отразилось среди волн. Синева неба расцветает ярче и свежее, а мрак теней смягчается лёгкой сиреневой теплотой.
Потом запахло железным и тревожным запахом вокзала. На этом сказка кончилась: я же предупреждала, что у неё не будет конца».
Учительница пробежала глазами эти странички, потом пересела на диван и ещё раз прочла сочинение ничем не примечательной угрюмой девочки.
Несколько мгновений она сидела неподвижно и, сощурившись, вглядывалась в уютную тьму под дочкиной кроваткой. Трудно было пошевелиться: сказывалась многолетняя усталость. Наконец, она почесала в затылке и приписала под сочинением своим неопрятным взрослым почерком: «Чересчур много эпитетов, выспренно».
... Как странно выглядят её размашистые красные слова под аккуратными фиолетовыми строчками! Она коротко вздохнула и поставила пятёрку.
6 ГЛАВА:
ВМЕСТО СМЕРТИ БЫЛ СВЕТ
«Где она? Какая смерть?
Страху никакого не было,
потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет».
Л.Толстой, «Смерть Ивана Ильича».
В глубокой темноте стояли вагоны со странными замкнутыми лицами. Вагоны, под чью власть так беспечно предал себя человек – по которым бежал он теперь, не переводя дыханья.
Перед дверью он замедлил шаги. Остановился. Но рука сама толкнула её, и он шагнул вперёд.
За толстым стеклом, в тусклом воздухе, прислонясь к стене, стояла Аня. Она стояла бледная, подавленная, а вокруг неё ходили и разговаривали люди.
Сосредоточенный от знобящего страха, Ян толкнул и эту дверь. Аня оглянулась ---
Он легко, не помня своего ужаса, прошёл несколько шагов по исчезнувшему коридору. Улыбаясь счастливой улыбкой, он прощался с теми, кто стоял перед ним. Только не к ней, не сразу. Ну вот и всё, что же теперь...
Он сделал шаг. Вот что, оказывается: он просто пожимает ей руку и говорит «до свиданья». Её лицо – улыбка такого счастья, что нет больше мрака, нет и быть не может.
В самозабвеньи он кивнул ей ещё раз и пошёл по коридору. Дверь почему-то никак не открывалась, он её толкал и толкал. Тогда (он услышал шаги) её отец и она подошли, и её отец раскрыл перед ним дверь. Они вышли в тамбур, и Ян спрыгнул на земл. Поднял руку над головой, помахал им и вдруг неожиданно для себя прокричал:
- Жду писем!
Её отец казался чёрным на фоне проёма. Но из-за его фигуры Аня появилась в дверях, всё так же улыбаясь и махая в ответ.
- Я не помню адреса, - обернулся к ней отец.
- Я помню, - ответила Аня. Она была светлая, хотя (Ян потом вспомнил) на ней был тёмно-красный свитер. Она была вся совершенно светлая. И дверь захлопнулась.
Ян сделал несколько шагов. И тут только, опомнившись, понял, где он, что за земля у него под ногами, понял, что означает этот поезд.
Время тоже очнулось, оно забилось, отсчитывая последние секунды. Ян шёл всё быстрей по колдобинам тесной земли между поездами. Он спешил, словно надеялся убежать и скрыться от этого места. Свернул направо, перепрыгнул через рельсы – и выбрался на платформу. Скорей! Он не понимал, куда так торопится, но даже запыхался. Платформа, асфальт... Так что же это?
Ян оглянулся.
Поезда не было. Он не ушёл, не уехал, он просто бездвижно и неслышно, как стоял, так и канул во тьму.
«Приди, как дальняя звезда», - вспомнил вдруг Ян, глядя в эту тьму, что сомкнулась за поездом. Строчки из стихотворения, которое в бабушкином лесу читала ему Аня:
Приди, как дальняя звезда,
как лёгкий звук иль дуновенье», - повторял он про себя, ускоряя шаг. В жарком ожесточении, когда все силы сжимаются в один пучок, он твердил всё одни и те же слова:
Приди, как дальняя звезда!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1 ГЛАВА:
НА МОСТУ
Над Аларчиным мостом, над его перилами – чередой вертикально вытянутых чугунных колец, над покосившимся зелёным ларьком, где вчера продавали арбузы, - сероватое и жемчужное брезжило утро.
Аня медленно шла по влажному тротуару; Крюков канал, горбатый деревянный мостик, Никольский собор справа, - и она снова углубилась в тесное ущелье, по дну которого протекал канал.
«Сашка, дорогая, здравствуй!, Опять я пишу тебе письмо. Вот видишь , как мне понравилось это занятие. Когда я вижу белый листок бумаги, мне кажется, что он зовёт меня к себе. А когда я его не вижу, а только представляю его себе, какой он чистый, какой белый посреди всей черноты, мне кажется, что он – какой-то прибор, при помощи которого я могу сказать тебе что-то такое, чего я самой себе вымолвить не сумею».
---------
Аня брела вдоль канала, сочиняя письмо подруге, с которой виделась каждый день...«Ты спросишь меня, зачем писать письма теперь, когда мы день за днём встречаемся в школе. Но я вспомнила, как писала тебе письма совсем недавно, да, только что, но вот теперь мне показалось вдруг, что совсем другой рукой. Я ведь вижу свои руки, когда пишу, и замечаю, что даже и они стали совсем не такими, как тогда. Я пишу тебе теперь не такой, как прежде, рукой, не такое, как прежде, письмо, и хочу объяснить тебе про то, про что мы вчера говорили. Может быть, в письме это мне удастся. Вчера ты сказала, что я устроила забастовку. Нет, ты сказала, что я будто бы эту забастовку объявила, но это не так, я, конечно, ничего не объявляла и даже не устраивала, просто вышло так...»
По тому берегу тянулось бесконечное здание: багровые кирпичные стены, про которые пыталось вымолвиться очень неприятное слово, и Аня запихивала его куда-то поглубже, словно бы в карман, чтоб оно не вылезало наружу, а слово всё высовывалось и выговаривало само себя: тюрьма. Да, самое любимое место в городе на это самое и было похоже, и этого сходства хотелось не замечать, на него хотелось не обращать внимания.
Аня знала наверняка, что придёт сюда чуть ли не в первый же день после приезда. И теперь в нетерпеньи она ускорила шаг. За скудной листвой на том берегу мелькнуло что-то серое. Аня прошла ещё два шага и остановилась.
Из глубины воды вырастают мощные колонны, в них упираются точно такие же, охваченные полукруглой аркой. В проёме – вверх и вниз -распахнулось небо, словно створки дверей откинуты на обе стороны, разрывая напополам тяжкое замкнутое пространство. И отсюда вырывается на волю – простор. Невероятный и неведомый, какого и быть здесь не может.
...Чего ты палку сосёшь? – раздалось за спиной. Аня вздрогнула, оглянулась: мимо проходила пожилая женщина, держа за руку мальчика в чёрном пальто. Кругом было очень пустынно, больше ни одного прохожего. На стене соседнего дома чрезвычайно аккуратно, с маленькой буквы, было выведено: «добрякова – мешок с жиром». Аня опустила глаза: по бурой воде изгибаются смолистые разводы, седые завитки, покачиваются тугие серые комья. Во всём этом и отражается арка. Аня снова взглянула на неё – словно вздохнула полной грудью. Ворота в никуда, за ними – низкие, невыразительные строения. ... Нет, скорее – ворота в небо («но почему с такой тоской, с такой щемящей тоской смотрят на меня эти стены?»). И всё-таки они летят, хоть непомерно малы раскрылия.
Теперь – всё равно куда. Но не домой. Аня обогнула Новую Голландию, пересекла площадь Труда и, миновав угловой гастроном, вошла в великолепную панораму набережной.
«Но сама по себе забастовка – это правильное слово. В этом слове есть какой-то смысл, который мне хотелось бы распаковать. Забастовка – это как общий наркоз. Если тебе никогда не делали операцию под общим наркозом, ты этого не знаешь и не поймёшь. А мне делали, и я знаю, что это такое: это – полное отключение всего, что в тебе есть. Тебя режут, а ты этого даже не замечаешь».
За чугунными перилами шевелилась водяная масса точно такого же чугунного цвета. Едким смрадом ударяли в лицо с воем проползавшие по мосту машины. Аня поймала себя на том, что идёт сгорбившись, опустив голову и не глядя по сторонам, словно торопится скорей уйти прочь отсюда. Ещё не веря себе, она замедлила шаг и подошла к перилам.
Плоская пустыня расстилалась перед нею. Солнце с грязновато-белого неба распространяло от себя металлический блеск: он как-то неестественно ложился на воду, жирной плёнкой на её мускулы, перекатывающиеся под угольной кожей. А дальше волны брели безропотно, стадами, всё уменьшаясь к горизонту, и туда же брели квадратные дома, безучастно уставившись в пространство. Величественный гранит набережных такой гладкий, и люди по нему скользят ненужные, посторонние, как с гуся – вода. Слева – хищные мёртвые звери перед входом в жёлто-белое здание. Справа вдавлен в каменную массу тусклый пятак – купол Исаакия. И кажется, что город на ощупь холодный и твёрдый, как кожа древнего ящера.
«Сашка, дорогая, привет! И вот я снова стою на мосту, но теперь уже на совсем другом, не на том, где у статуй пятки сверкают. Уж здесь-то меня никто не спросит «что с тобой», даже если мне станет совсем плохо. И на меня ползут, наползают огромные чудовища, со скрежетом, и мне в лицо своё грязное дыхание выпускают, плюют свои чёрные клубы дыма, горькие на вкус.
Почему же не убежать бы отсюда, да и поскорей? Наверное, ты права, что я устроила забастовку, вернее, попалась в неё. Иначе не могу себе объяснить этого оцепенения, как кролик перед удавом, перед этими грузовиками. Меня так и тянет смотреть с этого моста, не могу понять, что меня так привлекает, но не в добром смысле этого слова, а наоборот, и если город на ощупь окажется как липкая лапа древнего ящера, так зачем же к этой лапе прикасаться? Не знаю, не могу поверить сама себе и не могу понять, почему мерещится мне чуть левее на этом же мосту стоявший когда-то... нет, он никогда тут не стоял, потому что его и не было на самом деле, но вот тут одному писателю примерещилось, что стоял один, как ты бы сказала, дядька, а на самом деле довольно симпатичный студент, и вырезал себя ножницами из всего живого, сияющего мира. Я почему-то вижу сейчас эти ножницы, вижу красное пространство с ярким, острым, бьющим в глаза контуром, и про этому контуру они режут, вырезают – навсегда. У ножниц, которые я сейчас вижу, концы почему-то тупые, закруглённые. И я начинаю завидовать этому студенту, Раскольникову, потому что он как-никак сам производит над собой эту операцию и снаружи режет, по контуру, а из меня те же самые ножницы вырезают что-то изнутри, кромсают что-то внутри, и я не знаю, кто это делает и зачем – ведь не ящер же, хоть ящеры бывали и с пятипалыми лапами.
Я и до того, как эти ножницы заметить, Раскольникову завидовала, что ему в лицо чёрными горькими клубами никто не плевал. И ещё я думала почему-то про Сашку – не про тебя, а про другого, про высокого стройного красавца, мне кажется, что он имеет какое-то отношение к этому месту, то ли он учился где-то здесь, то ли жил. У этого Сашки был брат Вовка-морковка, как у меня. И был этот братишка старшему не чета, приземистый он был и неказистый, и очевидно в каком-то возрасте вцеплялся старшему в шевелюру, а потом рисовал ему в тетрадь бяку-закаляку, и приходилось за это старшему расплачиваться, как и мне в своё время за художества моего Вовки-морковки, а чем всё это кончилось и какой горячей любовью младшего к старшему обернулось, и заплатила за это вся страна, да ещё как! И этот Вовка-морковка сказал тогда своей плачущей матери, у которой старшенького загубили, сказал одно слово, и оно впечаталось в память, он сказал «мы пойдём другим путём», и все ему поверили. Но никакого другого пути не оказалось, не вышло ничего другого. Как пошли однажды против души, против природы, как построили этот город не потому, что он сам захотел тут вырасти, а потому, что никакой город тут расти ни за что на свете не хотел, и его не растили, а выбивали из мертвеющего под руками камня, не с любовью, а с ликованьем торжествующей воли, не по своей воле, а по воле одного-единственного человека – царя. И не хотел красавец Сашка, чтоб нами всегда правили цари, и убил одного из них (единственного того, которого стоило бы пожалеть, ведь это он отменил крепостное право, это ему я должна быть благодарна за то, что мои предки перестали быть крепостными!). И за это убийство убили и его самого – на этом втором убийстве цепочке мести и оборваться бы, но тут-то она и рассвирепела, потому что Вовке-морковке уже одного только царя в память о брате убить оказалось недостаточно, он пошёл другим путём и вернулся на ту же дорожку, по которой и цари ходили, а вернее, ступил в тот же след: я вижу след, выбитый в камне, след ступни, и в этот след поставил свою ногу, вставил, но и сам того не заметил, и Вовка-морковка, а перед смертью понял, что к чему, что и из урода и гада царя себе сотворят, потому что руки чешутся и царя хочется, в этот каменный след вернуться так и тянет. И «в этой каменной стране», как поётся в одной дурацкой песне, которую я, как ты знаешь, ненавижу, в этой каменной стране всё должно идти по этому следу, иначе не получается, все усилия Вовки-морковки сотворить что-то новое и другое потерпели крах. Ничему не позволим вольно расти, по своей воле, воля должна быть одна на всю страну, и железными щипцами выжгем всё то, что не она, всё, что посмеет то ли отклониться, то ли рот открыть, то ли слово страшное прокричать. Но и без прогресса не обошлось: раньше вырезали по контуру и внутрь не залезали, своими тупыми концами душу не корёжили.
Теперь я вижу эти ножницы с тупыми концами совсем близко от себя, они подошли ко мне. Ты сказала, что я устроила забастовку. А что же мне ещё оставалось делать, как не убежать в эту забастовку... мне кажется, что это – как общий наркоз, а с местной анестезией мне бы этого не выдержать. Я подходила к Новой Голландии и думала, что там что-то пойму, ведь я её всегда так любила, помнишь, мы с тобой там часто ходили, нам казалось, что она какая-то волшебная, что в ней какая-то тайна, и я теперь понадеялась, что она мне эту тайну откроет, что-то такое скажет, что всё объяснит, но ни на какое объяснение она не раскошелилась, ни на какую мысль меня навести не захотела.
Если всё объяснение в том, что из души надо что-то вырезать, и именно то, что самое заветное, самое святое, для того, чтобы стать как все... а я не знаю, какие – все! Ты тоже не как все, а Коробка уж как из кожи лезет, чтобы стать не как все, но вот это «как все» - когда я об этом думаю, кто такие эти все, то кажется, что, видимо, все - как та Добрякова, про которую на стене было написано, что она – мешок с жиром. Вот такой надо стать, и тогда будет не больно.
И это письмо я тебе не отправлю, Сашенька, я спрячу его в самый долгий ящик, где скрываются от света все мои драгоценности. Или – ещё лучше – я его тебе даже не напишу».
Домой Аня добралась, когда солнце уже садилось. По булыжникам подворотни прошла в тесный двор. «Господи, - вдруг проговорила она про себя, - как это больно – запрещать себе!..» Её взгляд тем временем скользил по облезлым стенам, настолько грязным, что сама эта грязь казалась чем-то значительным, полным тайного смысла. Она свернула в низкую дверь, очутилась в темноте. Не вслушиваясь, она входила в запах кошек, помоев и какой-то кислой гнили, восходила по склизким ступеням мимо сломанных перил, скрученных проволокой. Ссутулившись, в чёрно-коричневой форме, она казалась маленькой старушкой с оцепенелым, сосредоточенным лицом.
Вот эта дверь – ей с раннего детства казалось: вдруг откроется, за ней – тёмный провал какого-то затхлого и страшного зала. И в том зале стоит строгая женщина в суконном зелёном, как у мамы, костюме. Внезапно вокруг её талии раскрываются медные лопасти – и сжимаются с гулким стоном, хлопают, как у жестяной игрушки. Нежилой запах, запах чего-то казённого, - это тоже очень страшно. Страшно тут всё, каждая подробность: и тусклая медь, и мёртвый её звон, и даже этот убитый зелёный цвет, - много такого зелёного было в ту пору, как та вывеска на сберкассе, где её вырвало и где на стене висел портрет сталина. Так вот прямо, как войдёшь, - да нет, это был не просто портрет, это была картина: сталин на жёлтом поле в своих чёрных сапогах беседует с трактористом. И потом, - вот интересно, ей никто ничего плохого о сталине не говорил, но её начинало тошнить каждый раз, как она видела его портрет.
Однажды её кто-то спросил, как же она могла тогда, такая малявка, расчухать, кто такой сталин и почему этот всеми любимый мог вызвать у неё неприязнь? Чтобы это понять, надо было вспомнить, что это значит – быть именно да, именно малявкой, когда все люди выше её в три раза, как огромные деревья на пути, и она между ними мечется, между этими суконными тенями, чтобы пробиться, наконец, к дверям. А к дверям надо было успеть добежать, чтобы её не вырвало прямо здесь, посреди этого жуткого дома... А всё-таки – почему? Откуда такая тошнота вдруг набежала? Эта отвратительная жёлтая краска, цвет этого поля под ногами, под сапогами, тоже омерзительными, тоже такой же жирной краской нарисованными, она напомнила ей тогда пузыри жира, что плавали поверх супа в детском саду. А этот суп её, малявку, заставляли съесть и угрожали ей, что в противном случае не отдадут её маме. И она проглотила этот жир и ничего, и её вырвало не сразу, а только когда она с мамой за ручку дошла до этой сберкассы, и очутилась внутри, и увидела на стене жёлтое поле: оно источало вонь противного жира. И в нём, внутри его, помещался дядька в чёрных сапогах и с масляной, слегка хитроватой усмешкой в пышных усах. Он с кем-то там спорил, но этот кто-то был не важен, он не вызывал никаких чувств, а про дядьку с усами она уже знала, и тогда, что это был тот самый, что висел на каждом суку, на каждой стене, и даже в бане. Её заставляли учить стихи про то, что она его любит, и она повторяла эти строчки и ничего, от стихов её не тошнило. А до дверей в сберкассе она добежать тогда успела, успела-таки, и это до сих пор наполняло её гордостью.
Наконец, она добралась до своего этажа. Позвонила: прогрохотал чугунный крюк, и она очутилась в приторном воздухе коммунальной кухни перед лицом своей матери, Веры Павловны.
-А-а, Анютка! Пришла... – говорила мать. Звучание её голоса было такое приятное, словно она вздыхала с облегчением. Вера Павловна повесила плащ на вешалку и теперь, держась рукой за стенку, снимала туфли. Аня кинулась и проворно подставила матери тапки.
- Спасибо, доченька. Ну, как у тебя в школе? Писали сочинение?
- Ага.
- Ты какую взяла тему?
- «Мой любимый герой».
- О ком писала?
- О Фучике.
Мать нахмурилась:
- Не могла кого-нибудь из наших взять? Что, у нас своих героев, что ли, не хватает? – она подозрительно взглянула на Аню. – Не могла написать о Зое Космодемьянской, о Матросове?
- Но я... – начала Аня. (Ведь сказано же – любимый! – чуть не вырвалось у неё).
- Ну? – строго спросила мать. – Что – ты?
- Я думала... я читала, и у меня мысль такая была... – пролепетала Аня. Она понадеялась, что слово «мысль» её спасёт.
- Твои мысли пока никого не интересуют, - раздельно произнесла Вера Павловна. – И если ты хочешь когда-нибудь поступить в институт, запомни, что твои мысли никому не нужны. Поняла? - Она взглянула своими тёмными тяжёлыми глазами, словно угрожая, будто взглядом внедрялась в глаза дочери, чтоб раздавить в них всё лишнее, чужое и ещё глубже впечатать свою волю.
- Поняла, я спрашиваю?
- Нет, не поняла, - прошептала Аня, опустив голову. «Жалкие, светлые волоски, - внезапно с каким-то брезгливым чувством подумала Вера Павловна о дочери, - и тонкие, как пух».
- Ну, так подумай о том, что я сказала, - веско произнесла она и, отвернувшись, пошла в комнату. Она шла, высоко неся голову, в своём вишнёвом халатике царственная и неприступная, как королева.
Аня поплелась в бабушкину конурку. От сети дождя, что невидимо была расставлена в воздухе, её теперь познабливало. Она скорей сняла форму и закуталась в бабушкин платок.
«Бабушка!» – прошептала она, грея ноги в бабушкиных клетчатых шлёпанцах. Со стула свисали чёрные крылышки передника, краплёные дождём. Забыв о времени, сгорбившись, Аня сидела на диване. И никто не знал, о чём она думала, упорно глядя в слезящееся окно, под паутиной сумерек и в сером платке, похожем на большой клок паутины.
- Анютка, выйди скорей, у нас гости! – укоризненно шептала мать, просунув голову в дверь. Аня, опомнившись, встала. Она ничего не могла понять: почему так темно, почему снова так ласков стал голос матери, а из коридора несётся весёлый гул.
- К нам тётя Эра из Москвы.
- Да? – удивилась Аня. – Одна?
- С какой-то своей ученицей. Иди скорей, сбегаешь купить чего-нибудь вкусненького.
- Знаешь, мам, пошли лучше Володьку, я замёрзла, промокла сегодня.
- Ничего, оденься потеплее. Пальто накинь. Володька никогда ничего путного не купит. Ты же у нас специалист в этом деле. На, вот тебе денюжка.
За склизкими от сырости стенами, в тесной комнатушке, освещённой светильником болотного цвета, сидели люди, старавшиеся развеселиться, и пели весёлые песни. Сухопарый Александр Николаевич, приклонившись к гитаре, пел тенором:
Но не оставил там души ни крошечки – она
она для ней,
она для милой Верочки моей, -
и поглядывал на жену ласковыми голубыми глазами. Вера Павловна укоризненно покачивала головой, едва скрывая удовольствие. Она сидела гордая, даже седина в её густых тёмных волосах сияла празднично, как кружева белой блузки. И она пела молодым, счастливым голосом:
Вперёд же по солнечным реям
На фабрики, шахты, суда, -
По всем океанам и странам развеем
Мы алое знамя труда!
Пели с воодушевлением, словно что-то, чего нельзя назвать словами, дохнуло им в лицо и вновь воскресило их. Седые, покрытые морщинами, они пели со всей страстью юности... И песни звучали, почти независимо от тех, кто их пел, оживляя невозвратимое, немыслимое теперь время.
За стеной, в комнате соседей, укрывшись с головой одеялом, потихоньку плакала в своей постели шестилетняя Танечка. Она плакала из-за этих песен: из-за того, что в песнях всё так хорошо, а на самом деле так никогда не бывает. Она плакала о яблоках и грушах, которые представлялись ей совсем не такими, какие мать приносила с рынка. Они были огромные, загадочные, от них даже как будто исходило свечение. Она плакала как о личной, невозвратимой потере о тех молодых капитанах, которые с такой покоряющей отвагой вели наш караван сквозь бури, ветры и ураганы. И весёлых подруг, как родных, как близких и пропавших, ей было жалко. И о том серебряном голосе она плакала, о котором пели за стеной:
И подруги серебряный голос
Наши звонкие песни поёт!
Услышав среди всех голосов один настоящий серебряный, девочка заплакала ещё горше. В угловой комнате на пятом этаже, говорят, живёт людоедка; по их собственному коридору живьём разгуливает баба-яга, а все для приличия называют её нормальным именем «Ксения Васильевна». Так, может быть, и Аня, которая живёт за стеной, на самом деле никакая не Аня, а просто заколдованная царевна? Отчего же у неё тогда такой серебряный голос? Отчего у неё всегда такое грустное лицо, если её не заколдовал никакой колдун или Змей Горыныч?
- Про того, чьи письма берегла, - доносилось из-за стены. ... Среди голубых и сиреневых туманов просвечивали золотом магические яблоки и груши; по колдобинам неровного берега крутого кралась Аня к большому рассохшемуся дубу и, пугливо озираясь, прятала в дупло пачку писем. Больше Танечка ничего не видела: она заснула среди песен и слёз.
- Эх, дороги, - фальшиво затянула тётя Эра, высокая, всё ещё стройная и подзабывшая уже, что она когда-то стеснялась своего имени. А раньше, когда пели песню про то, что «близится эра светлых годов», одноклассники, бывало, подхихикивали и кивали в её сторону. Александр Николаевич уже подтягивал:
Выстрел грянет,
Ворон летит,
Твой дружок в бурьяне
Неживой лежит...
звучали слова, от которых холодно становилось.
...А дорога дальше вьётся. Всё дальше от того убитого дружка, который остался лежать в бурьяне за пылью и туманом времён. Так далеко она увела, эта дорога, что вот уже и сын Александра Николаевича – почти ровесник тому, убитому. Вот он, сын. Отец взглянул на Володю. Тот сидел с неживым лицом и ни на кого не смотрел.
- Тёмная ночь, - завела Вера Павловна. Аня взглянула в окно, в глаза темноте.
Тёмная ночь
Разделяет, любимая, нас...
...Вот она, тёмная ночь: стоит невозмутимо, словно ничего не случилось и не прошло столько лет, словно с такой неизбежностью не настигла пуля того единственного, кто упал в бурьяне. Вот она: вплотную приблизилась к окну. Стоит и разделяет. Нет, это не обыкновенное пространство, которое ничего не стоит преодолеть поездом или самолётом. И это не простая темнота ночи, темнота из-за того, что солнце на время отвернулось от земли. Это – тьма, поистине тьма, расплывающаяся и бесформенная, без души и без вины.
Тем временем военные песни допели, и, как бы встряхнувшись, Вера Павловна предложила:
Ну-ка, молодёжь, - теперь спойте ваши!
Молодёжь растерянно переглянулась. То есть Володя не переглядывался, так, как если бы обращение «молодёжь» не имело к нему никакого отношения. Переглянулись Аня с Тамарой, ученицей тёти Эры, и тут же опустили головы, чувствуя, что после тех, отзвучавших, им петь нечего.
- Давай-ка, Анютка, эту твою... как она... про камни.
- Да ну её, совсем она не моя.
Но отец уже подстроил гитару, и взрослые затянули нудными голосами, в то же время довольно переглядываясь: вот, мол, мы и запросы молодёжи понимаем:
...В этой ка-а-менной стране
я бы сама превратилась в камень,
лишь бы ты поклонялся мне...
Аня в нетерпеньи хмурилась:
- Пусть лучше москвичи споют нам что-нибудь московское.
Москвичи посовещались и вскоре пропели странную московскую песню, видимо, совсем без мотива, про девушку, которая, выпивая стакан простокваши, отвергала пятьсот женихов.
Но уже пора и прощаться. Последние улыбки в коридоре, последние всплески ласкового смеха Веры Павловны.
Дверь захлопнулась. Отец повесил гитару на стену за клетчатую занавеску и теперь с будничным серым лицом стелил постель. Мать перед зеркалом снимала с себя бусы, и вместе с ними выражение радушной сердечности сползало с её лица. Когда Володя вошёл в комнату, она сурово спросила:
- Где ты после школы шлялся?
- На стадион ходил, - невозмутимо отозвался Володя, искоса наблюдая за матерью.
- Ну, бог с тобой, - проворчала Вера Павловна, и по её лицу было видно, что она успокоилась. Успокоилась, как был уверен Володя, именно потому, что он сказал неправду, и мать это почуяла и оценила. Анька никогда не может спокойно соврать, за это её мать и не уважает. В самом деле, как бы он стал объяснять, что он просто гулял после школы по Васильевскому острову, потому что ему нравится этот район? И кому нужны его душеизлияния? Володя был на год младше сестры, но он уже твёрдо усвоил, что, если хочешь сохранить душевный покой, даже и в малейшем пустяке нельзя говорить родителям правду. Дело даже не в том, что именно соврать, а как раз в том, чтоб просто соврать. Ведь неправда всегда глаже, благопристойнее и даже правдоподобнее правды.
2 ГЛАВА:
ЯБЛОКИ И ГРУШИ
Исходная рана существования так и оставалась бы для него скрытой, и, по-видимому, навсегда, если бы ему не повстречалась однажды эта страшная старуха. Это было на рынке в самом начале пятидесятых. И пахло яблоками, и пахло грушами, да к тому же ещё и такими помидорами, которых в наши времена нет и в помине, и что у них был такой запах и такой вкус, от которого хотелось встать на волосы и запеть... всё это стёрлось и пропало под грузом тяжёлых времён, а ведь было всё это на самом деле! И яблоки сияли, с тонкой кожицей, и обещали тот самый вкус, для которого в сказках есть особое название -наливные. А про груши и говорить нечего, их сок и так уже грозил вот-вот вырваться из-под кожицы наружу и залить и губы, и лицо, и весь мир... Ян как раз указывал на одну из них и кричал:
- Мама, мама, купи мне ...
И не успел он договорить, как у него над ухом раздался этот вкрадчивый голос:
- Какая она тебе мама! Она тебе такая же мама, как я тебе – папа!
Ребёнок поднял глаза и увидел старую женщину с коротко подстриженными и завитыми, как у барана, волосами, со среднеарифметическими чертами лица и с глазами того неопределённого цвета, который в те времена было принято называть серо-буро-малиновым. Но из них бил такой ярко-жёлтый взгляд, что мальчик оцепенел.
Может быть, эта женщина вспомнила в тот миг своего любовника, который погиб при исполнении служебных обязанностей? А эти обязанности состояли в том, чтобы расстреливать из автомата стариков и детей, бежавших по обочине дороги Ленинградской слободы в Новгороде. Она об этом как будто не знала, о том, как он ворвался на мотоцикле в Новгород вместе с оравой таких же удалых молодцов и для начала сбил пулей самую красивую женщину, которую ему удалось увидеть в жизни, бежавшую по сваям рухнувшего моста с младенцем на руках. Она об этом якобы не догадывалась, а знала только, что погиб он сам, был ранен где-то, нет, не в Новгороде, а под Орлом, истёк кровью на поле боя, и никто ему на помощь не пришёл, и считала, что это несправедливо, и радовалась поэтому, что может сама причинить кому-то боль, и не кому-то, а маленькому ребёнку, и этим как будто бы отомстить за ту боль, что была нанесена ей самой. Да, вот тут, в толпе, в царстве изобилия, в празднике пылких запахов и опьяняющих красок, и была ей преподнесена, как на тарелочке, эта непередаваемо привлекательная закуска – власть! Ну и что же тут такого, она ведь сказала правду, одну чистую правду, в эти испуганные синие глазёнки она эту правду вкладывала, облизываясь и как будто восхищаясь, такую исторически неоспоримую правду о том, как половину головы снесло, оно снесло, каким-то залетевшим в окно осколком, никто в ту юную, в молодуху, не целился и никто гильотину на её шею не наводил, никто даже не имел в виду именно её, мать этого мальчика, тогда новорожденного, тогда – о да! – приникшего ротиком к её груди, и его волной воздуха вырвало тогда у неё из рук, видимо, разжала она в тот миг свои красивые ручки, всё у неё было красивое, в отличие от видевшей всё это своими глазами этой вот самой соседки, у которой всё было некрасивым, но вот теперь можно и за некрасивость свою отомстить, да, вот этому несправедливой красоты ребёнку, который цепляется за рукав какой-то чужой вертихвостки, длинноногой, рыжей, с веснушками, не чета той, которой, ха-ха, да-да, вот именно... и на пятке у тебя, - произнесла она вдруг, - должен был шрамчик остаться! Вот посмотри! Сними ботиночек (ишь, какие модные тебе купили), да не поленись, глянь!..
С тех пор прошло много лет, но до сих пор его тошнит, когда он видит женщин с короткими волосами, завитыми мелким бесом, он не может выносить эту причёску и точно знает, почему. В конце концов он криками и слезами вымолил у отца фотографию той, заветной, которая ведь была когда-то на свете, не придуманная, а живая, и смотрела в объектив и улыбалась, так несмело, так ласково, она смотрела в тот миг ведь не на него, а смотрела на такого же юного, как она сама, а было им в ту пору лет по 17, не больше, и было там на обороте написано «июль 1943». Тогда она ещё не знала, что у неё будет вот такой изумительно милый и ни с кем не сравнимый сыночек, цветочек, как она его называла потом, когда купала в ванночке, в их сырой комнатушке с облезлой штукатуркой, и назвала его Яном в честь своего отца, который в те времена пропадал в застенках Панкраца в связи с покушением на хайдриха...
Но об этом Ян узнал, уже когда вырос, и что был такой самый сволочной из всех приматов германской «расы» гад по имени хайдрих (ну а почему на букву «х»?).
Тем, кто знает русский язык, нетрудно догадаться, почему имена многих ближайших соратников гитлера начинались на букву «г» (гёббельс, гёринг, гейдрих, гиммлер...). Но есть мнение, что немецкую букву «h» следует переводить русской буквой «Х» - и тогда всё становится ещё ясней. Но среди всех прочих то ли на г, то ли на х, гейдрих, он же хайдрих, выделялся, да ещё как! Он один из всех них обладал правильными чертами лица и вполне соответствовал выдвинутому в те годы идеалу «белокурой бестии». Может быть, именно это и разожгло и разогнало безмерность его устремлений. Потому что, когда просыпаешься по утрам и видишь в зеркале такую неприглядную рожу, какую видели и химмлер и гёббельс, то это может как-то затуманить идеальные устремления и навести на некоторые мысли, например, о том, что такое сокровище ничем не отличается (в лучшую сторону) от физиономий тех, которых надо вырывать и с корнем, с корнем «с земли нашей прекрасной отчизны». Видимо, поэтому-то у химмлера и вырвались однажды слова о том, что «нелегко убивать в день сотни людей и при этом оставаться порядочным парнем». Но когда видишь поутру в зеркале точный портрет того, каким настоящему германцу быть и положено, это подстёгивает, да ещё как! На 11 миллионов, несколько тысяч и 476 единиц размахнулся этот, на букву «х», но не в деньгах он эти миллионы подсчитывал, а в человеческих жизнях.
Почему покушение именно на этого красавца удалось, в то время, как покушения на других выдающихся подонков провалились, не узнает никто никогда. Один из очевидцев, услышав взрыв и увидев залитый кровью автомобиль, в котором хайдрих ехал на работу, поднял взгляд, и ему привиделось, что всё небо залито кровью. Так оно и оказалось. За смерть своей белокурой бестии хитлер отомстил отменно, и в тюрьмы попали тысячи, теперь уже не по расовому признаку, теперь уже хватали и белокурых, и синеглазых, но это им было всё равно.
Тюрьму Панкрац мы знаем потому, что её описал Юлиус Фучик, способный радоваться перед лицом смерти и даже шутить, и назвал он свои записки «Репортажем с петлёй на шее», хотя в результате не петля оказалась у него на шее, а острый топор гильотины. И он об этом знал. Но про дедушку Яна, которого тоже забрали в эту тюрьму, так никто и не узнал, что именно там с ним произошло и почему не осталось никаких документов... Он там сгинул, как-то затесался и пропал, и никто не узнал, как его там запытали до смерти, и он сам не узнал, что у него родился такой замечательный внук, самый лучший на свете, как полагала его мать, купая в тёплой водичке, а цветочком она его называла, потому что глаза у ребёнка были невероятно синего цвета, и этот цвет заставлял всех встречных останавливаться и оглядываться, чтобы убедиться в том, что такой цвет бывает на свете на самом деле и это не обман зрения.
От дедушки Яна не осталось ничего, даже фотографии не осталось, а его дочь, Милену, Вацлав успел сфотографировать, в те времена, когда казалось, что нечего тут успевать, вся жизнь впереди, и будет ещё сотни моментов, когда удастся сделать подходящий снимок... И эта фотография стояла у Яна на книжной полке, возле изголовья, и, может быть, его охраняла от чего-нибудь, или давала ему всё то, что даёт нормальная живая мать своему ребёнку, если она его любит. И однажды, в какой-то день, а в какой именно день, он почему-то забыл, Аня взяла с полки в руки этот портрет и воскликнула:
- А когда...?
Её голос был полон удивления, даже изумления, но, произнося эти слова, она почувствовала вдруг, что наткнулась на какую-то преграду, преграда стояла в воздухе, и дальше продолжать произносить слова своего вопроса было нельзя. Поэтому она оборвалась, замолчала, и Ян ответил именно на те слова, что были вымолвлены на самом деле: он вытащил фотографию из рамки и показал, что было написано на обороте. Июль 1943. Аня остолбенела. И одновременно обрадовалась, что вовремя запнулась и не успела выговорить слова своего вопроса до конца. Потому что с фотографии на неё глядело лицо... правда, в чёрно-белом исполнении, но всё же, и с тем же самым выражением, но только она не могла припомнить, когда ей довелось вылезать из стога сена, и даже если она тогда, в деревне у бабушки Яна, в сене искупалась, то ни у кого ведь поблизости фотоаппарата не было. «А когда ты успел меня сфотографировать?» - чуть было не вырвалось у неё, и поэтому она теперь покраснела и отвернулась. И опять, как тогда на мосту, когда он увидел её впервые, у Яна возникло это ощущение, будто его отбрасывает, как взрывной волной, и переносит через что-то, к чему лучше не приглядываться и что он про себя называл подлостью истории. Что через эту подлость истории возможно если не перепрыгнуть, то как-то, на чём-то, неизвестно на чём, но перенестись и достичь, наконец, того, чего всякая добрая мать желает своему ребёнку.
3 ГЛАВА:
ЧТОБЫ СТАЛО КАК ТОГДА
Наутро что-то случилось. Сначала Аня не обратила внимания на то, что пространство сделалось легче, проходимей. Она задержалась у бабушкиного стола, разглядывая его чёрную облупленную кожу, - вместо того, чтобы сразу идти завтракать; она долго сидела, глядя в голубое небо, отразившееся в чашке суррогатного кофе (это был единственный способ увидеть небо из этой квартиры). Всё это на мамином языке называлось валандаться и копаться: но и упрёки – хладнокоровные мамины упрёки, - не были так тяжелы в это утро, и в сердитое лицо матери Аня глядела с ожиданием, как бы надеясь увидеть в нём что-то другое. Она раскрыла дверь, - старуха в грязновато-красной кофте шарахнулась из-под ног (видимо, подслушивала, как всегда). И ей – сегодня впервые – Аня взглянула в лицо. Сегодня и это почему-то можно – и ведьме в лицо посмотреть. Правильное лицо с резкими сухими чертами, и злой радостью ярко сверкают глаза.
Шершавый крюк в конце тёмного коридора, вонючая лестница, булыжник под ногами, из подворотни – на улицу. И тут только Аня поняла, что случилось. В этот день случилось солнце.
С портфелем в руке и поёживаясь от лёгкого мороза, она пошла... Багровое, осенённое тенями, с чудесным красным светом внутри. В переполненном автобусе – разглядеть его за чёрными головами. И вот – снова в свободный воздух солнца. Как странно сегодня! Озарённая пороша по обочине, это само собой, но вот фонарь. Раньше некрасивый, чугунный – у него была бочкообразная фигура с тонкой змеиной шеей, тупой железный характер и болотный взгляд. Не то теперь. Нет, он прежде не светил, когда привинченная к его голове лампа испускала из себя желтизну. Только сейчас он светит, сейчас, когда выключен. Когда он так промёрз, что уже не болотного цвета, а как цветок всё его тело. Сейчас, когда он почти прозрачный от солнца и, может быть, уже живой. Аня подняла глаза. Высоко на проводах висит огромный кусок льда – и как он там только удерживается, не падает?! Ещё несколько шагов – и вдруг таким светом этот лёд пронзило, что от счастья у неё в глазах помутилось. Она сделала ещё шаг и оглянулась: что это? Это не лёд, это ничто не прозрачное, это просто мёртвый дорожный знак держится на проводах в воздухе, - и это даже он был так прекрасен, как чудо. Они все хотят ожить, только и ждут, чтоб стало, как тогда. Им всем тоже этого хочется. Вот мимо проезжает грузовик, его золотой бок притягивает к себе. Бросилась, прижалась щекой! Нет, слава богу, только показалось. В самом деле, как в этих стихах:
«Уснуть бы: ведь и сон, и смерть, и солнце,
всё близко так, и просто, и тепло...»
Набережная распахнулась перед глазами. Так вот в чём тайна! Солнце стоит над самой тучей в красном тумане: вот почему его проникающие лучи так чётко обведены глубокой тенью.
Подходя к школе, Аня улыбалась – чего с ней давно не случалось. Радостно она открыла дверь; глянув на часы, побежала в раздевалку. Но потом, когда уже сняла пальто, она понурилась, как всегда. Отчего-то тяжело, гнёт к земле. Подобрала портфель и побрела по лестнице наверх.
Высокие окна с яркими льдистыми разводами. Солнце сквозь них смотрит совсем не так, как на улице. Словно столбы дыма, какого-то голубого и душного дыма, красиво извиваясь, заслоняют школьный воздух от прямого солнечного взгляда.
Огромный кабинет – химия, химик далеко-далеко, на другом конце света, что-то бубнит – не поймёшь, что. А уйти нельзя, сиди тут, как привязанный. Нехороший он человек, химик: ехидная ухмылочка никогда не сходит с его лица, с нею он, наверное, и родился. Он любит, когда ему не могут ответить, - предоставится возможность поиздеваться над человеком. Может быть, ему хочется доказать себе, что он чем-то кого-то лучше? Голос у него громкий - бас, он даже грохочет, но почему-то слов не разобрать.
Аня зажмурилась – она представила себе, что сидит в классе у Яна и смотрит на него сзади: золотистые волосы так ясно, так действительно увидела. Потом раскрыла глаза: чей-то чужой тёмноволосый затылок, по-детски нежный и беззащитный. Случайного человека, которого она всегда презирала, и за человека-то не считала. Как же так? Нет, не обманул прояснившийся от света взгляд, так оно и есть. Да, беззащитный, совершенно человеческий затылок, и даже лицо в полоборота - сейчас, когда он не старается напустить на себя, - нормальное, грустное, человеческое лицо. Вот какой сегодня день, всё он переворачивает, ничто не хочет оставить на старом месте!
- У тебя температура (холодом Сашина ладонь ко лбу). Зачем это. Дышать нечем, вот в чём дело. Вздохнуть. Саша, парты, ребята, - всё лишнее, мешает. Яркие подоконники рябят в глазах, больно.
...Изломанные, нарисованные фигурки, от скуки начирканные на бумаге. Приближаются к глазам. Шаг вперёд – машут руками, мелькают в глазах, перекрикивают друг друга, шумом наполняя изнемогающий слух.
Рина Коробкина (жёлтое лицо и глаза – как тени от надбровных дуг):
- Нет, вы послушайте, это блеск просто!
Оля Сорокина (огромная чернота глаз мечется по лицу):
- Ребята, ребята, кто участвует в вечере...
Рина Коробкина:
- Гляжу на след ножовый – успеет ли зажить (плавно по воздуху её лаковые загибающиеся коготки). А рядом, над ухом – лениво, с хрипотцой:
- Арабы – это просто бандиты (это – Споднизовский).
Оля надрывается:
- Ребята, ну послушайте!
Рина:
- До первого чужого, который скажет – пить!
Надя Павлова:
- На вечер? Чтоб с Морозовой, с Петровой рядом сидеть? (невыразимое, брезгливое презрение бледного лица, смахивающего на лошадиное).
Неразличимый в шуме, как гора под волнами океана, где-то настойчиво существует звон. Носятся, орут, застят свет. Что-то слегка грохнуло, собираются по местам, встают (и ей надо встать, но никак). Чёрные спины заслоняют её от глаз учительницы, и Татьяна Борисовна, не заметив, что одна из учениц не встала, подходит к своему столу. Тихо. Слава богу, теперь терпеть всего один голос.
Татьяна Борисовна была выдержанным человеком, привыкшим хладнокровно переносить самые разнообразные житейские неприятности. Если она иногда и взрывалась – это шло ей только на пользу, помогая удерживать душевное равновесие. Но на этот раз происходило нечто такое, от чего ей порой делалось не по себе, от чего иной раз все её чёткие, ясные представления и принципы ей самой начинали казаться не более, чем милыми игрушками. А всё этот проклятый класс! А какие чистенькие, хорошенькие все были ребята в первый день, как пришли, какими внимательными, жадными глазами все на неё глядели! Нет, это что-то непостижимое. Ведь, если и теперь говоришь с каждым из них по-отдельности – это всё нормальные люди, каждый со своим хорошим. Но вместе! Иногда ей делалось жутко, иногда она чувствовала, что перед ней – не группа людей, а химический раствор, неизбежно складывающийся в одну и ту же кристаллическую структуру: высшие, низшие, болото. Как ни крути, а, соединённые вместе, они начинали терять человеческое обличье. Для человека, влюблённого в музыку, становилось важнее всего подавить эрудицией окружающих. Девица, для которой, казалось бы, поэзия была важнее всего на свете, вдруг начинала тщеславиться своей безумно дорогой одеждой и третировать всех, кто одет хуже её. Весёлая наивная девчушка вдруг делалась забитым, заморенным зверьком. И как чётко, как неумолимо все они, все, сидящие перед ней, складывались в одну и ту же примитивнейшую структуру! высшие, низшие, болото. Иной раз её собственные попытки привить «высшим» - доброту, «низшим» - чувство собственного достоинства и «болоту» - хоть минимум инициативы, - казались ей самой смехотворными. В глубине души она с ужасом порой чувствовала, что и она не может не презирать этих идиотиков на задней парте, этих – в ситцевых передничках, с глупыми лицами и дрожащими от страха голосами. Одним она только могла себя оправдать – что и «болото» презирала не меньше. Ох уж это болото! Про себя свои мысли прячут, всё для себя, ничего для других. Сколько ни выкладывайся, сколько в него ни кидай – всё проглотит, всё зря, следов не останется.
(продолжение следует)
Примечания
[1] первая опера, которую чешский композитор Йозеф Мысливечек написал в Италии.
[2] А я объясню, что...
[3] Понимаю.
[4] Тебе холодно?
[5] Как же нам не веселиться?
[6] Столб, который устанавливают первого мая в честь наступления весны
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 1(70) январь 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer1/Malahovskaja1.php