Коммунальные воспоминания...
мышами пахнут
углы, подвалы;
пелёнки малых
желтеют пряно;
скрипят до рвоты
ночами койки
а утром морды
фырчат у мойки,
всё воскресенье
стучат костяшки,
опять веселье
у рыжей Пашки,
а после драка
стеной на стенку,
в вечернем мраке
кровища с пенкой,
воняет дурно
маргусалином
тут каждый умный,
клин выбьет клином,
еврей селёдку
до смрада жарит,
что задохнёмся,
его не парит;
а сколько визгу
от тёти Клавы,
но мы без риску
ей соль в какаву
читает Толик
«Трёх мушкетёров».
устал до колик
пердун матерый,
у телефона
шебечет Райка,
глупа и томна
как «Угадайка»;
опять в колхозах
всё уродилось
и до морозов
— заколосилось,
то сев по зяби,
то зыбь на север;
в парадном хляби,
а в сене клевер,
идем из бани,
слегка помывшись,
по-тараканьи
снуя обмылком,
в «Продуктах» ныне
снетка купили,
горчит полынью
сухарь с ванилью;
мне бред тот давний —
как не со мною,
закрою ставни,
махну рукою.
Андрюшка.
Я только поступил в Университет, еще хожу на все лекции и выгляжу как надраенный мелом пятак, а тут такое семейное событие: у Светы родился сын.
Это был огромный семейный праздник, не однодневный, а просто начавшийся с 24 октября и все продолжающийся и продолжающийся.
Больше всех радовался дед – ведь он впервые стал дедом, ему было тогда всего 42 года, а он уже – дед!
И ему нравилось быть дедом, он уже предвкушал время, когда не один – целая куча внуков будет вертеться вокруг него. И, конечно, первого своего внука он обожал.
Это праздничное настроение передалось и мне – помню, подарил своему первому племяшу первую стипендию, 22 рубля. Тогда это были приличные деньги.
По ночам Андрюшка давал всем прикурить – горласт был. Чуть позже выяснилось – бронхиальная астма, все время на грани выживания (у моего младшего внука Димки тот же страшный диагноз, инвалидность, та же жизнь в ограничениях и под дамокловым мечом кризиса).
Так он и рос – цепляясь за жизнь. Но зато – весельчак (как и Димка, очень похожий на него, такой же щуплый и белобрысый).
Потом они уехали в Красноводск, место, не совсем приспособленное для жизни, особенно для цивилизованной жизни и больного ребенка. Уж сколько Света там намучилась и настрадалась с Андрюшкой – а ведь, поди ж ты: теперь помнится только фотография – голопузый пацан, стоя в детской кроватке, уписывает здоровенный арбузный шмат, больше своей головы раза в два. Чего-чего, а вкусно поесть – это он умел мастерски с самого раннего.
Когда Козочкины уезжали в Минск, провожали их на Белорусском вокзале всем наличным семейством. Кто о чем, а мы с Андрюшкой дурачились и смеялись друг другу до животиков:
- дядя Саша, ты похой
- а Андрюшка нехооший
- а ты похой
- а ты нехооший
Надо же, какими мы были дураками, один большой, а другой маленький.
Тревога за Андрюшку и его жизнь не покидала семью всегда, но особенно, когда его призвали в армию, в САВО (Среднеазиатский военный округ), в автовойска. Шла нелепая и преступная афганская война, репетиция чеченских войн и отработка военно-финансовых технологий. Андрюшка, слава богу, в Афган не попал, но… местный комиссар, по тогдашнему, не политрук, а зам по политработе (так, кажется), приказал «дедам» избить пацана за то, что он москвич, астматик, за то, что как все москвичи, спор на язык и балагур, за то, что он – сын подполковника. Те, конечно, постарались, помимо всего прочего, отбили почки, врачи в госпитале чудом спасли… Витя ездил в САВО, как-то свел концы с концами и провел самостоятельное расследование этого преступления, с огромными трудами как-то утряс дело и спас сына, но – реального наказания никто, кажется, не понес: армия.
… шли годы. Андрюшка стал Андреем Викторовичем, степенным, хозяйственным, ответственным главой семейства и отцом быстро взрослеющих сыновей, но – с каким азартом он поедал салат оливье и рассказывал анекдоты! – для нас он так и остался Андрюшкой, любимцем Семьи и несправедливой жертвой тяжелых внешних обстоятельств.
Розка и Васена.
Те зимы, зимы моего детства, были морозны и снежны – страна никак не могла оттаять от немого ужаса войны, да и Сталин был не только жив, но и казался бессмертным, и этот бесконечный гнет делал зимы особо суровыми.
Жили мы в военном городке одного из самых забитых и зачуханых областных центров страны, славившегося тем, что здесь спивались как-то уж очень быстро и безнадежно.
Окна нашей комнаты выходили на железную дорогу, что пробегала мимо гарнизонного забора, а до забора шел небольшой парк редко посаженных деревьев. Сквозь радужные узоры на окне от летящего по гулким от стужи рельсам паровоза была видна только черная труба и за ней – белый хвост пульсирующего пара. К Москве поезда мчались, из Москвы – подползали усталые: оставался всего километр до нашего вокзала.
Это сейчас бродячие собаки живут и в городе и за городом, а тогда они жались к жилью и городу, потому что в лесах и полях хозяйничали и разбойничали волки. Их было очень много. Правительство платило по сто рублей за каждого убитого волка, но держать, тем более использовать ружья было запрещено, за это оно давало пять лет.
Где грелись бедные бродячие собаки, никто не знал, потому что их отовсюду из тепла гнали, а стужа везде стояла страшенная, колючая. Может, догадывались под снег зарываться? Жрали же они все подряд, даже собственные промерзшие говны. От одного этого вида жратвы меня мутило и выворачивало, а они давились, рыгали, но все-таки глотали эту мерзлую гадость.
К нам прильнула Розка, худющая и долговязая сука с мученическим взглядом и в светло-рыжей демисезонной, явно не по погоде, шкуре.
Родители смотрели сквозь пальцы на то, что мы ее подкармливаем, но вообще-то нам особо нечем было ее порадовать и побаловать: работает только отец, а пять человек детей подчищали все так, что тарелки особо и мыть-то было не надо. Кости? Но ведь мясо мы ели далеко не каждый день. Тем не менее, что-то к концу дня у нас все-таки накапливалось для Розки, и кто-то из взрослых детей, тех, кто уже ходил в школу, выдавал собаке ее паек. Двое младших только наблюдали. Всем пятерым было строго-настрого запрещено гладить и вообще трогать собаку – да мы и сами знали по своим одноклассникам, что такое стригучий лишай и прочие собачьи радости.
Розка была пуглива и робка, как газель, и с таким же печальными и все понимающими глазами. Голод и холод делает человека и зверя мудрым и понимающим.
Однажды искристым солнечным утром, которое прямо из Пушкина: «Мороз и солнце! День чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный!», в нашем маленьком парке раздалась пальба. Мы было рванулись к нашим валенкам и пальто, но мама строго сказала: «Нельзя! Еще ненароком подстрелят вас» и разрешила выйти во двор лишь через час, после того, как стихли выстрелы.
У горки, где мы обычно катались на санках и без них, валялась наша Розка. Она уже совсем замерзла и закоченела, а мы глотали слезы и не могли кататься.
«Живодеры» – коротко объяснила мама. Она так произнесла это слово, что я на всю жизнь сохранил к этим людям ненависть и непонимание.
А Васена сначала была котом Васькой, шустрым и очень ласковым котенком серой масти. Васька жил у нас, зимой мы его не выпускали – собаки сожрут. А летом Васька лазал по деревьям и крышам сараев, мышковал. Дома мы его мыли в тазу, с мылом.
Потом он оказался Васеной.
Васена ушла из дому, а через несколько дней мы нашли ее за сараями со смешными комочками, с котятками.
Мы побежали домой сказать маме, что Васька стал Васеной и что у нее котята и можно их перенести домой?
Мама разрешила, но мы опоздали.
Мальчишки из нашего дома положили слепых котят у стены и забили их камнями. Те очень тоненько пищали, вертели слепыми головами и дрожали тоненькими мышиными хвостиками. Мы подоспели, когда еще жив был последний, но он уже был весь раскалечен.
Потом я дрался с каждым из тех, кто участвовал в побиении, один на один. И победил всех, даже тех, кто был сильнее меня – так я был зол.
Живодеры-кошкодеры поймали Васену и всех других кошек, когда я был в школе. Это случилось первого сентября. Я носился меж домов в надежде, что вырву у них нашу Васену.
Но они уже уехали.
Мой друг Женька Каверин.
Он родился в Калуге в начале сентября 1942 года, почти через год после того, как город заняли немцы. Худющий, болезненный, белобрысый, горбоносый. Отца не было. «Он ушел» – ответила однажды на его вопрос мама, потому что ей больше нечего было сказать. Он ушел со своими на Восток, может, где-нибудь там, под страшным смертельным Ртищевым и остался, может попал в плен и уж совсем вряд ли вернулся домой – солдаты с той войны редко возвращались домой.
Отчество он получил по мужу своей мамы, который пропал без вести в первые недели войны и так ни разу не нашелся. Старшая сестра, Светка, едва помнила его – в начале войны ей было три годика.
Когда вернулись наши, маму много раз таскали и в военную комендатуру и вызывали в особый отдел. «Изнасиловали» – коротко объясняла она ситуацию с Женькой. Ее обзывали подстилкой и другими словами, но соседи, те, что оставались в зоне оккупации и потому насмотревшиеся и натерпевшиеся всякого и от чужих и от своих, не выдали ее и никто не сказал, что немец приходил к ней почти до самого нового года, пока их часть не двинули дальше, на Тулу.
Когда Женька пошел в школу, школьная врачиха сказала маме: «Не жилец» – сильные остатки рахита, явная анемия, туберкулез в ранней стадии, общая дистрофичность. «На всякий случай отдай его в какой-нибудь спорт, чтоб побольше двигался, может, выскочит».
Женька стоял рядом с мамой и в нем ходуном ходила злость – на врачиху, на школу, на весь свет: он не хотел просто так умирать.
Ни в одну спортсекцию его не взяли – сопля без мускулов.
Когда он учился во втором классе, во дворе мужики врыли в землю четыре столба и на них положили огромную доску. Так появился в Калуге и Женькиной жизни настольный теннис. Еще до настоящих холодов он стал общепризнанным королем двора в теннису. Даже из больших мальчишек никто не мог устоять против его точных и сильных ударов, производимых звонкой фанерной ракеткой, обклеенной с двух сторон тонкой аптечной резиной.
Через год он был принят в секцию настольного тенниса при городском дворце пионеров по три раза в день ездил на трамвае туда, возвращался домой поздно, взмокший и то гордый, то злой, в зависимости от того, как шла в этот день игра.
В школе он учился неплохо, благодаря сестре Светке, шедшей на четыре класса впереди него и круглой отличнице.
В 14 лет он стал чемпионом города среди школьников и впервые выехал на всесоюзные соревнования. В 9-ом классе он стал чемпионом СССР среди взрослых. Его манера игры отличалась умом, мощной атакой, злым и упрямым характером, позволявшим ему вытягивать безнадежные мячи, сеты и партии.
В Калуге он был кумиром и потому привык быть кумиром. Он рано узнал вкус денег, успеха и женщин: настольный теннис сделал его сильным, накаченным, хотя и с явными отклонениями в фигуре: правая рука и плечо были заметно более развиты. Короткий жесткий ежик почти скрывал его соломенную блондинистость, которую он с детства ненавидел и пытался скрывать.
В Москве он без усилий поступил в Университет, сначала на один факультет, потом перевелся на другой: к этому времени он был уже восьмикратным чемпионом страны: в одиночном, парном, миксте и командном первенстве, дважды был на чемпионате Европы и даже был на чемпионате мира в Китае, где занял неожиданно высокое, восьмое место в одиночном разряде, первый из европейцев после семи китайцев.
В Университете, несмотря на индивидуальный учебный план, он не стал отрезанным ломтем: щедрый, компанейский, лишенный чванства, он был «как все», и это его устраивало.
На третьем курсе он чуть не завалил всю свою карьеру. Бес, он же приятель по сборной, попутал его купить триста долларов.
Сделка была совершена в такси, и Женька сразу почувствовал нечто недоброе в коротком общении с двумя фарцовщиками. Он позвонил сестре, вызвал ее с работы на улицу и все рассказал. «Немедленно иди на Лубянку и сдай эти проклятые доллары».
Он так и сделал. Потерял 600 рублей, отданных фарцовщикам, оказавшимся, конечно же, сотрудниками КГБ. Его хотели выгнать из Университета и посадить на три года. Лишили всех шестнадцати званий чемпиона страны и мастера спорта. Из сборной, естественно, выгнали и сделали его невыездным.
Этот кошмар длился два года.
В конце учебы он женился. На еврейке. Ко всем евреям он испытывал не просто симпатию, а неистребимое и необъяснимое, глубинное чувство вины. Из общежития он переехал к жене, дочке какого-то ученого филолога, жившего в писательском доме на Красноармейской, в тылах метро «Аэропорт».
У них родилась дочка, которую Женька очень любил.
Дочь пошла в маму, которая с каждым годом все больше макияжилась, материлась и пила. Он и сам пил немало, а, главное, безмерно, жадно, до злого осатанения.
В сборную он все-таки вернулся. Но там уже главенствовали другие люди и другие порядки. Его лучшего тренера, литовца, посадили за какие-то махинации – и за Женькой потянулся длинный и неприятный хвост. Ему разного рода намеками ставили лыко в любую строку – и по поводу его валютных сделок, и подозрительно хорошего немецкого, и бесследной пропажи сотни фирменных накладок Dunlop, и скрытых от таможни 120 рублях при выезде на отдых в Болгарию.
Иногда он находил в своем почтовом ящике «Посев», «Континент» или еще нечто подобное, нес это на Лубянку, а там криво улыбались и благодарили: «Это мы сами Вам положили, для проверки».
Из активного спорта пришлось уйти – на тренерскую работу: те же выезды, те же мелкие гешефты, только нервотрепки стало неизмеримо больше. Он узнал, что такое интриги в спорте и как могут подставлять и продавать самые, казалось бы, верные и тертые люди.
Он все-таки достиг вершины – стал гостренером, распределителем фондов, ресурсов, благ, наград и наказаний. В его ведении оказался настольный теннис, большой теннис и почему-то бобслей, которого в стране тогда не было. Но это продлилось недолго.
Будущий глава теннисной мафии, а в те времена простой чемпион СССР Тарпищев с товарищем решил как-то проиграть своем постоянному партнеру, тогдашнему министру обороны Гречко. После проигранного сета маршал молча сел в свою машину и уехал, оставив двух чемпионов страны страдать и мучиться вопросом, что же теперь будет?
А Гречко, вернувшись в свой кабинет на Фрунзе, тут же вызвал к себе дрожащего от страха министра спорта Павлова:
- я твоих сраных чемпионов СССР в теннис обыгрываю, а у меня даже никакого спортивного значка нет.
Примчавшись к себе в офис на Калининский и приказал выписать маршалу звание и значок мастера спорта по теннису, референт протрусил в кабинет гостренера с устным приказом Павлова. Женька сам неплохо играл в большой теннис, почти на мастерском уровне, не раз видал министра обороны на кортах «Шахтера» в Сокольниках:
- да я этого Гречку с лопатой наперевес обыграю! Хрен ему, а не мастера спорта!
Из своего кабинета Женька вышел безработным, менее года пробыв в Евгениях Петровичах.
Он стал медленно спускаться с вершин достигнутой карьеры: просто тренер сборной, просто тренер «Труда», просто тренер ДЮСШ… тренерская работа на обочине успеха – непрекращающееся пьянство. Друзья уезжали – в Америку, в Германию, в Израиль. Первыми, конечно, уехали евреи. Один из них, многократный чемпион страны и долгий, постоянный, изнурительный соперник, позвонил перед отлетом в Нью-Йорк:
- ни с кем не хочу прощаться, только с тобой, завтра в Сокольниках, в «Праге», подходи к двум.
И на следующий день сгинул навсегда. Как потом многие другие.
Незаметно Каверин из Женьки превратился в Петровича. Бывшая жена с дочкой давно уже в Израиле. Другие женщины были хороши для всего, кроме семьи. Впрочем, для всего остального они тоже становились все хуже.
Ему стало совсем неуютно на этой не совсем родной родине, о чем он помнил всегда: никто, даже самые близкие друзья не знали истории его происхождения, которым он мучился – всегда в одиночку.
Ему пообещали место в детском спортивном клубе Тель-Авива, он, почти не раздумывая, встал на крыло и махнул в страну своего неоплатного долга.
Сначала все было хорошо. Ему платили по двадцать шекелей в час, но он один раз сорвался, другой – и его просто выгнали с работы. Там с этим просто.
И тут, наконец, спуск замедлился и остановился: падать уже было некуда.
После 60 человек попадает в капкан: не пить уже нельзя и пить уже нельзя, нельзя работать и нельзя не работать, потому что до пенсии еще два года, тратить здоровье уже нельзя и беречь его уже нельзя. Нельзя жить и нельзя умирать.
О нем неожиданно вспомнили, помогли вернуться.
Мы сидим в баре, два полурусских человека. Хотя по нашим опухшим лицам этого не скажешь. Нам есть, о чем молчать и во что не верить.
В ожидании младшего брата.
Между нами – неполных три года. И то, что сохранила память об этом самом первом детстве, отрывочно, сумбурно и никак не укладывается в хронологический ряд, но ведь именно эти сорок пять месяцев по сути и определили меня как личность, именно тогда сложился тот гомеостазис, что институирует меня и делает существом с определенным именем и артиклем.
По сути, это – несколько эпизодов жизни, внутренней жизни, прежде всего.
Яблоко.
Я лежу в больнице. Темно – в Питере зимой темно почти всё время, и это, стало быть, зима. Я укрыт одеялом с головой – сам так укрылся. Здесь тепло, очень тепло, и от этого болеть лучше, томно, даже уютно. Мне привычно болеть, потому что, когда ты болеешь, ты наедине с самим собой и своей болезнью, и ты совершенно свободен в своих мыслях, мечтах и иллюзиях, основной сюжет которых – моя смерть.
Скрипнула дверь, что разрушает моё уединение. Я делаю окошко в своем одеяле и вижу: ко мне приближается большой человек в военной форме. Это мой папа. Он берет меня на руки и целует, щекоча жесткой щетиной. Потом он опускает меня на кровать и дает огромное темно-красное яблоко. Оно такое большое, что его надо держать двумя руками и такое красное, что краснота проникла и под кожицу и неровными протуберанцами пронизывает мякоть почти до косточек. Яблоко мягкое, и его не надо грызть, можно просто кусать и есть, бесконечно долго.
- это апорт, – говорит папа, и я, постепенно объедая яблоко, начинаю вспоминать, что у меня есть мама, есть сестры, есть еще очень много родных и близких людей, что я не одинок в своей болезни и поэтому опять не умру.
- больше не хочу, спасибо, – и опять накрываюсь с головой и в подступающей жаре слышу, как папа уходит.
Облака.
А это весна, точно весна, потому что небо голубенькое, как выцветшее, а ветки за окном голые. Ветер треплет эти голые ветки и несет по небу очень легкие и быстрые облака. Они очень быстро несутся и исчезают из виду, а я лежу навзничь в кровати у нас дома, форточка приоткрыт, и всё тот же легкий весенний ветерок слегка колышет легкую тюлевую занавеску, а на солнцепёке сейчас – я знаю – по растрескавшемуся тротуару снуют маленькие коричневые блестящие жучки, радуясь теплу, солнышку и апрелю, а я лежу, неподвижный, на кровати, под легким одеялком и остро понимаю, что умру – сейчас или потом, но непременно умру, а эти легкие неверные облака, и этот ласковый ветерок, и эти голые ветки, которые скоро будут зелеными, и даже те жучки на припеке – все это будет жить и будет жить вечно, всегда, а я – умру, сейчас или потом.
И в этом заключена огромная и таинственная разница между мной и миром.
Бог.
Наша семья, как и все вокруг совершенно индифферентна к Богу, церкви и религии – даже эти слова не употребляются и понятия никак не обсуждаются. Сказка о попе и работнике его Балде воспринимается не атеистически и не антирелигиозно, а с тем же потешным отношением, как и черт, мелкий персонаж этой сказки.
И тем не менее.
Перед сном я часто разговариваю с невидимым и всевидящим, который важнее Сталина и Деда Мороза, который надо всеми и поэтому с ним можно общаться, только лежа на спине. Он знает обо мне всё, поэтому наш разговор – это мои вопросы к нему и его ответы на них. Я не помню ни одного его ответа, потому что не помню ни одного своего вопроса, но я помню, что такие вопросы я не мог задать никому.
Я знаю, что ко мне он относится особо. Он любит меня и защищает. И я даже могу пожаловаться ему, а он меня как-нибудь утешит.
Я никому не говорю о нем, потому что даже не знаю, как его назвать и как его зовут.
И он очень строгий.
Совесть.
Иногда мне кажется, что есть какой-то совсем другой мир, где всё то же самое и все те же самые и даже я там совсем такой же, и происходит всё одно и то же, но это не здесь.
И ещё.
Я уверен, что если не делать и не думать ничего плохого, то будешь бессмертным.
И вот однажды я сделал что-то очень плохое. И меня наказали. Я стоял в углу и горько плакал, потому что понял: вот, теперь и я когда-нибудь умру, и бессмертие потеряно мною навсегда. И теперь длина жизни будет зависеть только от одного – от того, как много и часто я буду делать и говорить злого.
И иногда я делал плохое просто из чувства мести к себе, чтобы скорей умереть, раз уж я такой плохой.
Детский сад.
Я вошел в группу – и как был здесь всегда. Вошел во все игры и правила сразу, перезнакомился со всеми и сразу нашёл друзей. А больше всего мне понравился деревянный крейсер посредине комнаты, в котором или вокруг которого мы и играли. Меня не покидало чувство, что я здесь уже был и много раз, просто, наверно, болел, а потому некоторое время отсутствовал. На обед давали по столовой ложке моего любимого рыбьего жира с солью и черным хлебом, а всё остальное была невкусная ерунда, сильно разбавленная.
В конце смены за мной пришла мама, но я не хотел уходить и устроил ор, который был остановлен только тем, что всех уже забрали, я остался один и играть было не с кем.
Стихи.
Я – самый маленький, и поэтому меня все любят.
И терпят.
Ольга, моя средняя сестра, уже большая и читает мне «Руслана и Людмилу» из голубенького сильно потертого томика Пушкина. Она умеет хорошо читать. А я на лету запоминаю эти легкие волшебные стихи, понимая в них то, что хочу понять, а что не понимаю, то – в разряд чудесного и необъяснимого. Или нахожу свои смыслы, например, переделываю «самовластье» в «самосластье», то есть в горячий яблочный пирог с переплетениями из зарумянившегося теста, этот пирог умеет печь только мама, и он самый сладкий на свете, «самосластье»
Но это из другого стихотворения Пушкина, которое мне тоже очень нравится.
- а я тоже умею читать
- не ври, ты не умеешь
- а спорим, умею
- спорим, на, читай газету
Я знаю, что это газета «Правда» и поэтому громко читаю:
- правда!
- а дальше?
А дальше я взахлеб, с восторгом и пафосом начинаю врать, сочинять на ходу, и от того, что я так ловко и безошибочно вру, меня несет и несет дальше, это не стихи, но нечто ритмичное и пафосное, про мир во всем мире и коммунизм, который скоро настанет. Ольга переворачивает страницу, и я продолжаю также самозабвенно врать дальше. Собственно, я пересказываю то, что говорит радио, но возвышенно и вдохновенно.
Ольга долго слушает этот восторженный бред, потом всё-таки не выдерживает:
- врешь ты всё, нет там ничего этого.
Я понимаю, что она права, но ведь как долго и интересно я сочинял!
Игрушки.
Их было три, но одну, маленького целлулоидного пупсика я безжалостно спалил, сидя под письменным столом, с одной спички. Он сгорел моментально – я даже испугаться не успел, а потом немного повонял-повонял и ничего от него не осталось, ни синь-пороху.
Была у меня железная дорога, какая-то уж больно сильно замурзанная и засаленная, сильно б\у и уже совсем дряхлый секонд хэнд. Я её очень любил, но играл в нее редко – боялся, что совсем развалится и сломается.
А еще у меня был заяц, серый-серый, но, в молодости, наверно, он был коричневым или белым, а мне он достался уже сильно поседевшим, полысевшим, потертым и потасканным. Руки-ноги и голова у него безвольно болтались из-за сильной потери мелких опилок и песка, пуговичных глаз уже не было – остались только темные круглые вмятины от них. Заяц мне достался по наследству, не знаю, от кого.
Я с ним разговаривал, и мне казалось, что мы очень похожи – и внешне и судьбой: такие маленькие, а пора помирать. Мне очень хотелось, чтобы мы это сделали вместе и одновременно, поэтому спали в обнимку. Мы были не заразные и поэтому не боялись друг друга.
Оружия, всяких там пистолетиков, сабель, оловянных солдатиков и прочего у меня никогда не было – спасибо родителям.
Малое количество игрушек заставляло воображать (это значит – не просто фантазировать, а включать и себя в эти образы) и превращать в игрушки всё подряд. Особенно я любил разбирать и ломать всякие вещи, будильники, например. Как только я затихал в какой-нибудь такой затейливой игре, мама приходила в волнение: чего он там еще затевает или уже отчебучил.
Однажды я сидел в ногах у деда Давыда и по обыкновению своему в чем-то ковырялся. Неожиданно дед громко-громко и резко чихнул – и я добавил к своей дизлексии заикание, года на три.
Я и сам теперь так чихать умею – это от гипертонии.
Мытьё.
Мама ставила на пол корыто или большой таз, выстраивала нас по очереди, меня – третьим, последним. Я завидовал сестренкам: они уже такие чистые, пушистые. А потом ставила в корыто меня. Мыльная вода была теплой, мама подливала горячей, густо намыливала, потом окатывала теплой водой и в конце наступало самое прекрасное: она брала небольшой черпачок с холодной водой, окатывала потихоньку этой водой и приговаривала: «с гуся – вода, с Сашеньки – вся худоба, с гуся – вода, с Сашеньки – вся худоба». Я не понимал, куда может от этого деться моя худоба, если я и такой худой, но это обливание доставляло огромное удовольствие и наслаждение – что-то внутри, в животе и груди, поднималось, распирало радостным освобождением, замирало, ёкало, хотелось ещё и ещё. Мама ставила меня на табуретку, что стояла рядом, сильно растирала полотенцем, на деревянном крашеном полу оставались большие темные пятна воды и мыльные лужи, она относила меня в постель, и я мгновенно и счастливо засыпал, чистый, пушистый и немного с крыльями.
От бани, куда мы тоже ходили, у меня остались самые радостные ощущения: сырой туманный пар, много теплой воды, обмылки и, конечно, душ, где и наглотаешься, и напрыгаешься и навизжижься всласть.
С тех самых пор и сидит во мне убеждение, что вода и жизнь – почти одно и то же.
Голод.
Есть хочется всегда и промышлять, чего бы поесть, приходится всё время. Но это – не голод. Голод приходит сам: и внутри начинает тоскливо сосать, становится страшно – сейчас умру, наступает безразличие и апатия, прерываемые бурчаниями и урчаниями кого-то там внутри, в животе: «кишка на кишку протокол пишет», вдруг подступают сильные рези, сворачивающие тебя пополам и винтом, слегка пошатывает и подташнивает, а, если в это время неожиданно налетает чей-нибудь сильный вкусный запах – свежее испеченного хлеба, копченой рыбы, колбасы, чего угодно, потому что всё в это мгновение кажется вкусным, то в голове возникает сильная боль, и теряешь всякую волю, и за кусок хлеба, кажется, всё бы сейчас отдал; всё-таки, кажется, чаще всего голод приходит и налетает при появлении аромата недоступной тебе еды: где-то жарят картошку на рыбьем жире, проехал фургон с горячим свежим хлебом, прошла мимо женщина с авоськой, из которой пахнуло селедочкой или воблой…
Не знаю, почему, но я тогда сильно стеснялся своего голода и старался его не обнаружить.
А потом всю жизнь провел в страхе голода, ел обычно очень быстро и жадно. И только теперь перестал его бояться.
Первый стыд.
Это было в другой больнице – я часто лежал в разных больницах.
Вечер.
Меня помыли в ванной, и я должен был совсем голым пройти по коридору, где кастелянша должна была выдать мне нательное бельё. Там, в ярко освещенной бельевой, было несколько тёток в халатах, толстых и шумных. Завидев меня, они почему-то громко засмеялись, и это так смутило меня, что естество моё напряглось огрызком карандаша.
- Смотри-ка, какой нахал – и нет ничего, а уже на нас ополчился!
Мне стало нестерпимо стыдно, но от этого стыда, а еще от того, что они все рассматривали меня и мой тоненький кончик с наглым удивлением и любопытством, напряжение во мне только нарастало, и я не знал, что мне с этим делать и как увернуться от их взглядов, и всю ночь, уже одетый и под одеялом я горько проплакал от бессильного возмущения, стыда и и непонимания, что эти взрослые тетки нашли в моей наготе смешного.
Война.
Первое своё путешествие, вылазку в мир, я совершил, выйдя за ворота нашей академии связи. Шел как минному полю: заранее остерегаясь предстоящего и побаиваясь забыть дорогу домой, но – шёл, потому что было интересно и непонятно: чужие дома, машины, деревья, люди. Я шел, как бы разгребая руками этот новый для меня мир и ушел довольно далеко – появились трамваи и шумные, трезвонящие перекрестки.
Вдруг из черных раструбов-репродукторов, висящих высоко на стобах, раздалась громкая и грозная музыка. Наверно, думаю я сейчас, это был «Марш демократической молодежи мира», появившийся именно тогда, весной 1947 года. Мне показалось, что началась война, и я опрометью бросился домой.
Войны я боялся панически.
У нас дома была огромная книга «Падение Берлина» (или «Взятие Берлина»). Она была богато иллюстрирована и каждая цветная иллюстрация была прикрыта матовой занавеской из папиросной бумаги. Со священным ужасом я приподнимал эту занавесь, и передо мной открывался странный и страшный разбомбленный город, серый и мрачный. Больше всего страху и трепета на меня нагоняла река Шпрее – и своим чуждым зловещим названием, и серым камнем домов и набережной.
В клубе академии висела огромная картина «Смерть героя». Даже я понимал, что так в жизни не бывает, что это пафосный и очень мрачный символизм: на надгробии лежал в полной парадной форме герой со звездой героя на груди кителя. Над ним склонились другие воины, такие же мужественные и скуластые, а ближе всех к нему – Мать Героя, самая мужественная и скуластая. Еще несколько воинов пристально смотрят вперед, они на страже. Герой накрыт кумачовым боевым знаменем, шитым золотом, знамя ниспадает с надгробия до земли. На заднем плане идет ожесточенный бой.
Больше всего я боялся, что Герой сейчас встанет со своего ложа и начнет громить врага, ну, и меня, ненароком.
Дома у нас хранился тяжеленный отцовский револьвер и совершенно неподъемная парадная шашка в ножнах – символы войны и смерти.
Летающие машины.
Мой первый сон был и сладостен и мучителен: фиолетово-малиновая карусель с провалами в полу, мы бегаем по этому вращающемуся кругу, и надо перепрыгивать через провалы в полу, а провалы с каждым оборотом карусели – всё больше и больше, и прыжки становятся всё более похожими на полёты, от которых с ужасом и восторгом замирает сердце.
Другой сон не был сном. Мы ехали на поезде в Москву, был такой глубокий-глубокий вечер, наверно, всё-таки уже ночь, и по небу летали маленькие автомобильчики, легковушки и грузовички, весело мигая фарами. Я пытался всем объяснить, что видел это своими глазами наяву, а мне все говорили, что мне это приснилось, и только много-много лет спустя я понял, что был прав, что мне это не приснилось, и всё это было взаправду: автомашины не летали по воздуху, а проносились по мостам над железной дорогой и нашим поездом.
Вглядываясь в фотографии.
Дедушка, папа и я.
Сколько себя помню, в папиной семье непременно говорили:
- Как похож на Женю, ну, вылитый Женя!
А в маминой семье:
- Как похож на дедушку Сашу, ну, вылитый дедушка Саша!
Это, конечно, не только льстило, но и приводило в замешательство, и я с недоумением вглядывался в своё отражение в зеркале: ничего похожего ни на того, ни на другого не было. Но ведь взрослые же люди утверждают!
И вот теперь я достиг возраста дедушки Саши, а скоро папа может оказаться в такой же возрастной разнице, как я по отношению к нему в год его смерти. И я опять всматриваюсь в наши фотоизображения: ничего общего!
И тем не менее.
Дело ведь вовсе не в портретном сходстве.
И дедушка Саша и папа прошли сквозь всю мою жизнь образцами для подражания. И я стараюсь быть похожим на них.
Две труженицы.
Тётю Машу, старшую сестру дедушки Саши, я видел всего один раз, в Долже. Такая же сухая, как он, вся в чёрном, молчаливая, но с удивительно доброй, всё понимающей и всех прощающей улыбки. От мамы я слышал до того, что тётя Маша – великая труженица, и это действительно было так: без дела она не сидела ни минуты. Натруженные руки сцеплены и всегда готовы к действиям, к работе. Она была очень набожна, но не слащавой истовостью современных, считающих себя воцерковлёнными и потому считающих себя вправе поучать остальных, как надо молиться и верить, как жить. Ничего подобного! Никаких нравоучений, осуждений и неодобрений!
… когда я приехал в Должу на следующее лето, тётя Маша уже умерла. Её младшая сестра, тётя Варя, сводила меня на её могилку, под светлые молоденькие березки, на открытом ветрам луговом юру. И странно, я сидя рядом с тихой могилой, я не почувствовал никакой утраты. Было светло и грустно. И радость от того, что я хоть немного, но знал этого кроткого человека, что она вошла в меня и подарила мне свою доброту.
Другой такой же труженицей и добрым человеком стала та, с которой я прожил всю жизнь – моя старшая сестра Света. И чем старше она становится, тем больше к ней переходит добрая мудрость тёти Маши и её бесконечное трудолюбие.
И обе они – едва ли не самая большая радость в моей жизни.
Die Geschwister.
В немецком языке так называют брата и сестру, братьев и сестёр, одним словом. В других языках я не находил подобного понятия.
С самого раннего детства и довольно долго, чуть ли не до двадцати лет я был очень близок с Олей. Это она читала мне сказки Пушкина из голубенького потрепанного десятитомничка, «Руслана и Людмилу» читала настолько наизусть, что и я вскоре знал эту поэму наизусть. Это она учила меня читать, ещё в Ленинграде, это с ней мы на морозе лизали зачем-то металлический забор, и у меня прилип к нему язык, она в страхе сбегала домой за горячим чайником и, пусть и с кровью, но мы отодрали мой несчастный. Нет, она не защищала меня, как это делала Света – яростно и неистово. Мы дружили тихо, живя скорее фантазиями, чем реальностью. Ещё нас объединяло то, что мы оба много, часто и опасно болели, и эта слабость сближала нас.
И вот теперь я смотрю на своих внуков, Ваню и Соню. Они, мюнхенские, очень похожи нас, ленинградских. Я не знаю и, конечно, не доживу до тех времён, когда они повзрослеют, но, как и мы, они – настоящие Geschwister.
Семейная фотография.
Мы несколько раз пытались создать большой семейный портрет, и эта первая попытка – самая удачная из всех.
Это снималось в телеателье у станции метро, которая сегодня называется «Партизанской», летом 1956 года, 60 лет тому назад. Здесь изображено 17 человек, три поколения:
Бабушка Роза, бабушка Оля и дедушка Саша – никого из них в живых уже давно нет
Мама, папа, тётя Наташа, дядя Саша, дядя Лёва, тётя Галя – их тоже уже никого в живых нет
Света, Оля, Лена, я, Миша, Марина, Аня, Наташа – нет больше Ани и Марины, осталось 6 человек, сильно меньше половины.
И мы теперь на переднем крае, дедушки-бабушки, а кто уже и пра-. Нас стало много. И за нами – много, уже десятки человек. Наша семья растет, напоминая дерево – с могучим стволом, множеством ветвей и мелких веточек, листочков.
И пусть мы не так хорошо знаем друг друга – ведь нас разбросало и раскатало по всему белу свету. Пусть мы такие разные и из множества пород – тем звучней песня жизни, которую мы исполняем – хором и каждый сам по себе.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 3(72) март 2016
Адрес оигинальной публикацции: http://7iskusstv.com/2016/Nomer3/Levintov1.php