litbook

Проза


Так было.0

Фрагмент письма Гирша Яковлевича Ривкина из архива общества «Мемориал»:

«Воркута, Воркута, 29 лет я пробыл в этом злосчастном месте. Для младших моих детей она стала местом их родины. Трудясь и заботясь о благополучии семьи, я не забывал мои родимые места на Смоленщине, которые подвергались насилию и сплошному уничтожению жителей в период немецкой оккупации.

Свою боль я выразил в записях на родном своём языке. В сутолоке лет они были потеряны. Домочадцы мои языка не знали. Когда светлее стало, я стал восстанавливать в памяти всё, что знал о моём местечке, и на языке нашем общем записал всё накопленное от начала революционных дней до их сползания в муть».

*** 

Воспоминания Г. Я. Ривкина написаны в 1970-е годы. Рукопись не была закончена, так как его неоднократно вызывали в «органы» и требовали прекратить писать и уничтожить уже написанное, под угрозой увольнения с работы его дочерей и их мужей.

***

Глава 1. ТАК БЫЛО.

Холодная зима. Мороз всё крепчает. Дров мало. Окна с улицы покрыты сплошным морозным узором. На стёклах внутренних рам выпуклая сплошная изморозь.

С утра отец принёс весть из синагоги, что умер Ме́ндель Прудкин. Старый Мендель с широкой белой бородой лежит сейчас на полу, покрытый через голову чёрным покрывалом. Две восковые свечи у его изголовья мигают и потрескивают. Скучно и неуютно. Тоска и холод сжимают сердце. Отец собирается на похороны. День короткий и надо засветло предать земле тело покойного. У дома Прудкиных собрался народ. Около крыльца стоит пожелтевшая от времени ми́тэ – длинный ящик-носилки на высоких ножках. Ми́тэ и чёрная подушка в ней вызывают страх и отвращение. Стою в стороне. Отец увидит и прогонит, а мне хочется видеть, как вынесут мёртвое тело в белом. Тело тяжело отвисает и его с трудом кладут в ми́тэ.

Похоронное шествие движется торопливо под печальный монотонный молитвенный речитатив, повторяющийся нудно и однообразно: «Це́дек лэфо́нов ега́лэйх» («Да шествуют впереди благодеяния твои».)

Я остаюсь на улице один и вглядываюсь в свежезастывшие лужи. Это вода, выплеснутая из кадушек соседних домов покойного, в которой посланник смерти (Малэхгамо́вэс) омывал меч, умертвивший Ме́нделя.

Вглядываюсь в застывшие лужи и хочу увидеть хоть одну каплю крови, но, слава Богу, я крови не вижу, и это хорошо: увидел бы – и не миновать мне смерти в этом году. Так я, боясь, нехотя и самозабвенно испытываю судьбу.

Поджидаю отца, возвращающегося с похорон. Выношу на улицу кружку воды и поливаю ему руки. Руки он вытирает о бревенчатый забор, прижимая к нему попеременно ладони и тыльную часть. Так он очищается от кладбищенской скверны.

Продрогший и посиневший, я вхожу в дом и знаю, что образ Ме́нделя в белом долго будет меня пугать и преследовать. Так хочется куда-либо побежать, порезвиться, но скоро должен прийти учитель. Он ходит ко мне через день, после полудня.

Учусь грамматике, арифметике и разговорному русскому языку. Русского языка я совсем не знаю. По-русски мы говорили: «Пошёл вон», когда гоняли собак, «Стой, дура» – корове и «Брысь отсюда» – кошке.

Учитель Яков Попок, сын Аврóм-Си́мхе, мясника, приходит, как всегда, к четырём часам дня в чёрных брюках, чёрной тужурке и в матерчатой шапке-ушанке. Он снимает с посиневшего носа очки, долго протирает их концами тужурки. Я стою против него, разглядываю его тощую фигуру, прижмуренные глаза и быстрое движение руки в помощь простуженному носу.

Сейчас он наденет очки, поздоровается со всеми и спросит меня: «Уроки приготовил?» Я пропускаю его вперёд в соседнюю комнату и плотно закрываю за собою дверь. За дверью шепчутся и фыркают, предвкушая удовольствие от моих упражнений в разговорной русской речи. Сначала всё идёт тихо: сложение, вычитание и даже падежи. Затем переходим к устному изложению. Каждое моё слово вызывает смех в соседней комнате. Можно подумать, что те, которые там смеются, лучше меня изъясняются на неродном нам языке. Я молчу. Всё чаще слышу гнусавый окрик учителя: «Что, язык примёрз?» Это выражение я слышу впервые из уст Якова. По-еврейски так не говорят, когда хотят выразить недоумение по поводу уклонения от ответа. Время, наконец, истекает, и Яков Попок спешит к возчику (балэго́лэ) Гиршу Игудину, его сын Муля, мой ровесник, также учится у «нашего» учителя.

На этот раз отец не задерживает Якова. Но часто у них возникают беседы о войне, хлебе и министрах. Отец во всём винит министров, которые обводят царя вокруг пальца. Не знаю, что говорил Яков Попок, но помню, что говорил подолгу, заикаясь и подбирая слова. Его разговоры не вызывали во мне интереса.

Другое дело Мо́нес горбатенький. Монес приходил к нам часто, говорил он резким, звенящим голосом. Высмеивал богачей, ругал пристава Яновского. Маленький и свирепый, он размахивал тонкими руками, говорил, что Николаю скоро голову свернут. Отец не выносил разговоров о царе и становился перед Мoнесом, как Голиаф перед Давидом. «Мо́нэс, – укорял отец, – не говори в моём доме запрещённые слова. Ты ведь знаешь, что и стены могут подслушивать». Но Мoнес не унимался. Его голова с гладко причёсанными волосами глубже тонула в приподнятых костях плеч. Он смотрел на отца узкими чёрными глазами и, расставив ноги, как два костылика, произносил: «Я́нкев-И́тче, (так звали отца) довольно бояться, хуже смерти не будет».

Я любил Мoнэса за его острые словечки и смешные истории про богачей-дураков и хитрых «а́мхо» – трудяг. Но больше всего я любил его песни. Они были запрещённые. Песню «Слушай» Мoнэс пел на еврейском языке:

ווי שווארצע מאכשאוועס קאם מאסער אין זינען

איז פינסטער די הארבסט שטילע נאכט

נאך שווארצער פון זיי איז די טפיסע דער ביניון

וואס שטייט ווי א דימיען פארטראכט. א.א.וו

 

«Как дело измены, как совесть тирана,

осенняя ночка темна,

темнее той ночи встаёт из тумана

видением мрачным тюрьма» и т.д.

К Мо́нэсу в нашем доме относились благосклонно. Сёстры с удовольствием разучивали напеваемые им песни, а он, тоже портной, показывал сёстрам–мастерицам как искусно и быстро он обмётывает петли в борту дамского пальто. Отец говорил, что у Мoнэса золотые руки, но язык его до добра не доведёт. Песни Мoнэса не были по вкусу отца, поэтому их пели тайком.

Особой любовью пользовалась песня «Клятва»:

ברידער און שוועסטער פון ארבעט און נויט

אלע וואס זיינען צעזייט און צעשפרייט

 

«Братья и сёстры нужды и труда,

Зажатые гнётом насилия и зла» и т.д.

Говорили, что Мoнэс демократ, что был он связан с Ха́имом Липкиным, сыном рославльского кантора. Ха́има выслали из Рославля за участие в социал-демократическом кружке. Прибыл он в Хиславичи со своей сестрой Ха́нэ-Ле́eй. Через некоторое время и здесь организовал кружок демократов и стачку мастеровых в 1903-м году. Здесь же в Хиславичах он был вторично арестован и сослан в ссылку в Красноярский край, в деревню Елавинку.

Мо́нэс и Яков Попо́к часто встречались в нашем доме, но особого интереса друг к другу не проявляли. В последний раз я видел Мoнэса-горба на выборах в учредительное собрание в 1917-м году.

В большой синагоге на Школьной улице агитаторы разных мастей призывали граждан свободной России голосовать за тот или другой список. Мoнэс проявлял жгучую энергию, агитируя в толпе за список № 6 (бундовцев). Вскоре он выехал из Хиславичей, и как сложилась его жизнь – неизвестно.

С именем Якова Попка́ связано много событий революционного 1917-го года в Хиславичах. Подробно о них я расскажу в последующих главах. Однако, поскольку Яков Попок выехал из Хиславичей осенью 1917-го года и дальнейшая его деятельность не была связана с родным местечком, хочу отклониться от намеченной линии повествования и рассказать немного о судьбе Якова, о высоком его взлёте и трагическом падении.

В 1967-м году, к пятидесятилетию советской власти, в газете «Заря коммунизма» Хиславичского райкома КПСС от 14 мая была напечатана статья под заголовком «Он был членом ВЦИК». Статью подписал М. Попок – младший брат Якова. В предисловии к этой статье редакция писала:

«50 лет советской власти. Столько ярких событий произошло за это время в Хиславичском районе! Постепенно вырисовывается история борьбы хиславичских коммунистов за восстановление и укрепление советской власти на местах».

Ещё рассказала редакция, что ей удалось найти брата Якова Попка, Моисея Абрамовича, проживающего в Москве, который охотно выполнил просьбу редакции и прислал материал, который публикуется ниже.

Материалы статьи повествуют о том, что Яков Попок приехал зимой 1916 года в Хиславичи и до февральской революции 1917 года добывал себе средства к существованию тем, что давал уроки детям местных богачей. Затем следуют сведения о деятельности Якова в Хиславичах в период февральской революции. И в этой части статьи столько же общего с действительностью, сколько в богатстве его учеников, от обучения которых Яков добывал себе средства к существованию. Так, например, в статье говорится, что Яков Попок организовал в Хиславичах курсы для рабочей молодёжи. На самом деле, рабочие курсы были организованны после Октябрьского переворота, когда Якова уже не было в Хиславичах.

Несомненно и то, что деятельность Якова после его отъезда из родных мест описана его братом по анкетным данным. Так мы узнаём, что Яков работал зав. топливным отделом Моссовета и был избран членом ВЦИК, что он был начальником политотдела 2-й конной армии и членом Реввоенсовета, что в 1923 году он был начальником политуправления Западного фронта, что с 1930 года Яков Абрамович работал секретарём центрального комитета компартии Туркмении и был награждён орденом Ленина. На 17-м партсъезде был избран членом центральной ревизионной комиссии ВКП(б).

Заканчивается статья трафаретной концовкой, так часто повторявшейся в печати тех лет: «Был репрессирован и погиб». С Яковом это свершилось в апреле 1938-го года.

«Он был членом ВЦИК», – сам этот заголовок – воплощение подобострастия и чинопочитания мещанина современного образца. Вряд ли представляет себе автор статьи и заголовка или, скорее всего, тот, кто уполномочен был подсказать как и что писать, что Яков Попок, член ВЦИКа 1918-го года, был человеком скромным, общительным, общедоступным, и что ничего особенного не было в том, что он стал членом центрального органа власти. Это, конечно, никак не вяжется с представлениями низовых работников этих лет о чиновниках власть имущих.

 

Глава 2. НАЧАЛОСЬ.

 Для меня революция началась с того, что мой учитель Яков Попок перестал ходить ко мне на уроки. Отец сказал, что Якову некогда, что он делает революцию. Царя уже сбросили – это я слышал, но петь громко запрещённые песни дома ещё нельзя было. «Обождите, – говорил отец, – казаки ещё засвистят нагайками и покажут вам «свободу». Однако дни проходили, казаков не слыхать было.

Однажды после обеда, услышав доносившийся с улицы шум, я выглянул в талое окошко и обомлел: по улице шли люди и громко, во весь голос, кричали и пели.

Я выскочил на улицу. Под ногами хлюпал талый снег. Воздух, нагретый до полудня ранним, весенним солнцем, был прозрачный и тёплый. Первый, кого я увидел, был мой учитель Яков Попок. Он и сын Герца Лейтеса, молодой парень в форменной студенческой фуражке, держали на двух палках красное полотнище, на котором было написано: «Да здравствует свобода и братство народов!» Людей вокруг знамени было немного, они пели какие-то незнакомые песни. Шествие двигалось мимо нашего дома по заводской улице на базарную площадь.

Потом, потом дня не хватало, чтоб видеть, запоминать и впитывать в себя всё, что так быстро свершалось и менялось. День промелькал, как мотылёк, а ночь тянулась уныло и долго.

Главным событием было исчезновение пристава Яновского, который вот уж сколько времени не появлялся в обход богатых лавок и магазинов для сбора взяток, не появился он и в церкви на пасху.

Не менее важным событием было и то, что сапожник Вася Рябинков, большой грузный мужчина, добродушный и старый холостяк, изрядно подвыпивший, ходил по улицам местечка и во весь голос пел:

 «Эх, ты, сукин сын Романов Николай,

Что ты сделал для России, отвечай!

Ты построил в России кабачки,

Чтобы пили наши дурни мужички».

 Рябинков работал то у одного, то у другого хозяина в порядке найма. По слабости к горилке, долго на одном месте не засиживался. С парнями-демократами не якшался. Он говорил своим товарищам мастеровым: «Ваше дело – революция, моё – горилка». Он не буянил и не нарушал порядка. Такая его реакция на происходящие события порождала у многих уверенность, что власть царя не на шутку сброшена.

Однако, главное, почему отец нагнул голову к одному плечу и почесал за ухом у другого, приподнятого плеча (что означало: «Если не делается, как хочется, пусть хочется, как делается»), было поведение афикейменов. Местечковые парни воевать не хотели. Чтобы царю не служить, молодые люди покидали родные местечки и уезжали в далёкую Америку. Но это возможно было более зажиточным и в мирное время, а как только началась первая мировая война, появились умельцы, которые применяли разные способы, чтобы довести призывника до состояния непригодности к службе. Таким умельцем был Борэх – сын Михэла Израителя, бедного сапожника, жившего около кузниц на большой Смоленской дороге к выезду.

Борэх умел делать раны на ногах, что давало освобождение на 6 месяцев, умел закладывать под веки «шпанские мушки». Комиссующие врачи брезгливо отмахивались от красных опухших век, закрывающих глаза призывника. Из присутствия (так назывался кабинет комиссовки) с таким браком выскакивали с освобождением на три месяца. Самым верным средством освобождения от воинской повинности был брак, соответствующий статье «66». Кто имел грыжу, тот освобождался с белым билетом по статье «66». Борэх умел делать «66», это стоило дороже.

Не всегда Борэх попадал в то место тела, где расположено паховое кольцо, чтоб его прободать. Подвергающийся такой самовольной пытке иногда впадал в глубокий обморок от двухдневной голодовки, обязательно предшествующей моменту операции, и неудачного нажима в неположенное место. Иные прибегали к самоистощению. Кушали мало, пили крепкий чай (как говорят сейчас – чефирили) и ночами напролёт не спали. В результате такого самоистязания, потеряв самоконтроль, погиб Эфроим Погост, а был он мужчина крепкий и сильный.

Воевать люди не хотели. Незачем и не для кого было воевать. Все помнили недавний процесс Бейлиса и не матушку, а мачеху Русь.

Часть молодёжи скрывалась, дезертировала.

Афикеймены – так звали дезертиров, которые скрывались от призыва в армию и на войну. В нашем местечке их было немало. Достаточно сказать, что в самой маленькой синагоге «Иохнэс» на нашей заводской улице их было семь человек, а синагог в местечке было девять. Парни-афикеймены были из соседних местечек: Монастырщины, Шумячи, Татарска, Кричева и других.

Наши хиславичские парни, наоборот, уезжали скрываться туда, откуда прибывали дезертиры к нам. Это должно было производить впечатление, будто призванные отправились, и их местопребывание неизвестно.

Однако все, включая и старшего полицейского Миринского, знали, кто находится в армии и кто скрывается. Миринскому было больше пользы от афикейменов, чем от вояк. От каждого афикеймена Миринский получал по два целковых в месяц. Существовали правила поведения афикейменов: не шататься по улицам, находиться в синагоге. В случае облавы Миринский предупреждал, и парни исчезали, как мыши.

Мы, мальчишки с нашей Заводской улицы, жили дружно, душа в душу с афикейменами. Нас, ребят-одногодок, на Заводской было немало: Яков Стиллер, Яков Эрман, Иосиф Печерский, Симен Иоффе, Алтэр Кунцман, Иосиф Израитель, Авром Кругляков, Яков Кругляков, Исроэл Лаповок, Лейб Шофман, Меер и Мейше Бозес, Хаим Левитин, Иосиф Новиков и много других.

После утренней молитвы в синагоге, когда все выглядели степенно и чинно, старики и прихожане отправлялись по своим делам, а мы по тому или другому поводу оставались в синагоге.

Как только дверь закрывалась за последним, кто мог нам помешать, синагога становилась другой. Тихие стены оживали, в прорезе бельэтажного помещения, где обыкновенно молятся женщины, летали мыльные пузыри, шапки, измазанные сажей, падали в лица. Чумазые и довольные мы бегали друг за другом вокруг стола, увиливая от жгута из скрученного полотенца, которым афикеймены нахлёстывали мчащихся в вихре ребят.

Иной раз, забившись в угол, рассказывали о призраках, шатающихся после полуночи в пустынных и нежилых местах, про чертей, водящих человека несколько часов подряд вокруг одного куста или дерева, про покойника, что лежит на полу, но не может двигаться, потому что он окружён испепеляющим огнём, с одной стороны, и бурлящим океаном, с другой. Каждое движение может его сжечь или потопить. Стонет и плачет покойник, но мы этого не видим и не слышим. Стоит только приложить к порогу опрокинутый горшок с просверленным донышком и, став на колени, прислониться к отверстию, как всё это можно видеть и слышать. Один отважился так делать, но от страха умер.

Печальными испуганными глазами, затаив дыхание, слушали мы истории кудрявого и бородатого афикеймена Мейше Козлова из Шумячи. Понизив голос до шёпота, он долго-долго ведёт свой рассказ и вдруг неожиданно вскрикнет: «Вот он!» Дыхание перехватывает, волосы от страха подымаются, но Мейше Козлов уже на ногах, хватает самого маленького Иоше Израителя и начинает его крутить волчком через голову. Иошке еле успевает нагибаться и протягивать ручки между расставленными ножками. Вскоре всё потопает в облаке пыли от вертящихся волчков.

Но больше всего я любил песни, что Мейше распевал вполголоса. Песни про любовь, царскую службу и другие. Печальные, беспросветные еврейские песни. В них теплилась одна только надежда, – надежда на Бога. Я любил этого рассказчика и певца, стараясь подражать ему во всём.

Большого шума мы никогда не подымали, чтоб не привлечь внимания не только Миринского, но и стариков, неистово следивших за пристойным поведением в синагоге. При каждом стуке в дверь мы чинно рассаживались за столы и делали вид, будто читаем псалмы Давида.

Так вот, в один из таких весенних дней все афикеймены вдруг вышли на улицу и направились прямо к Веле-Якову в парикмахерскую. Оттуда они вышли худенькими парнишками с тонкими и длинными шеями. Растаяли как во сне бородатые и добрые дядьки, и кончились наши увлекательные забавы. В течение дня все они разъехались по домам.

В этот же день приехал из Шумячи Авром-Хаим Лейтес с длинной чёрной бородой. Все знали, что он афикеймен, но теперь гуляет по улице и поблескивает сквозь очки своими плутоватыми глазами.

Это обстоятельство больше других породило уверенность в том, что царя и царских порядков больше уже не существует.

Что-то новое началось.

 

Глава 3. «ХАЛО́ЙМЕС» (СНЫ-МЕЧТЫ).

 Слова «свобода» и «братство» стояли всегда рядом и были как бы неотделимы друг от друга. Для нас, мальчишек, слово «братство» имело больше жизненного значения, чем «свобода». Мы хотели больше братства, чтобы жить в дружбе с другими, не еврейскими, мальчишками, братства, чтобы не дразнили нас «жид пархатый, нос горбатый», братства, чтобы мы могли ходить к реке купаться и не подвергаться нападению русских мальчишек.

Что толку в этой свободе, когда нет братства. Но пока кричат «Свобода», «Свобода», – пока притаились и на улице не показываются Залесские – эти потомки Гамана, которые в дни процесса Бейлиса ждали сигнала «начинать», – пока все кричат: «Свобода», – мы, как шолом-алейхемские герои Мотл и телёнок Мени из повести «Мальчик Мотл», почуяв весну, подпрыгивали и радовались первым её лучам.

Когда спала большая вода и Сож пошёл по своему руслу, зазеленела и заискрилась на солнце Богачёнова лучка – островок в двух излучинах реки. А напротив деревни Воробьёвки, что на том берегу, раскинулась обрамлённая высокими холмами равнина Яленичи. Почему это место так называли – не знаю, но Яленичи стали излюбленным местом наших игр.

Наши игры уже тоже были другими, не похожими на прежние «жмурки» и «каче-калэ» – нет, эти игры начинались совсем по-другому. Мы, мальчишки с нашей Заводской улицы и примыкающих к ней других улиц, выстраивались по три человека и подолгу маршировали, соблюдая строй, ногу и равнение в рядах. При этом мы пели новые, революционные песни на русском языке: «Марсельезу», «Варшавянку», «Смело товарищи в ногу», «Вихри враждебные» и другие. Голоса наши были звонкие, песни жгучие и, хотя многих слов мы не понимали, например, «кумир», «вампир», «реет», «прах», «чертоги», но дело было не в словах. Мы искренне предавались наплыву чувств добра, свободы, братства и до изнеможения отдавались этому занятию.

А потом, потом усаживались где-нибудь у бугра, и Иоэл Израитель, младший сын Веле-Янкева – парикмахера, парень несколько старше остальных, начинал свою речь. Говорил он долго. Чем больше он говорил, тем больше мы восторгались его умением так долго и без запинки произносить речи. Мало кто понимал, о чём он толкует, да и сам Иоэл вряд ли знал, но слова его о свободе, братстве, царе и погромщиках доходили до наших сердец.

Когда зачарованные слушатели начинали смахивать с лица брызги слюны говоруна, и в углах посиневшего рта Иоэла появлялась пена, речь заканчивалась добрыми словами в память борцов за революцию. Все вставали и пели «Вы жертвою пали». Счастливые и окрылённые добрыми чувствами брели мы усталые домой и не боялись даже ходить в одиночку. Одно нас удручало, что нашу радость не разделяют «мещанские» мальчишки.

Мещанами мы называли наших русских соседей, которых было много на улицах гончарных и Заводской. Хотя все мы, жители местечка, – и русские, и евреи – относились к мещанскому сословию, почему-то русских соседей мы называли мещанами, а сами числились под этим сословием только в казённых бумагах. Мещанские, то бишь русские мальчишки от нас отворачивались, никакого интереса к нашим играм не проявляли и хотя нас не задевали, как прежде, но не обнаруживали никакой склонности к сближению с нами.

Между тем, в местечке творились дела. Открывались клубы, появились говоруны или, как их называли, ораторы. Точно также, как в наших играх, ораторы говорили, кричали до хрипоты, сменяли друг друга, не давали толпе очухаться, извергали потоки слов и возгласов.

Один из таких клубов был в доме Итче-жестянщика на углу Смоленской и Заводской улиц. Дом Итче-жестянщика был старый, чёрный, бревенчатый. На подоконниках стояли цветы в глиняных горшках. На коньке высокого крыльца красовалась большая вывеска с нарисованными на ней чайником, ведром, лейкой, семисвечником, и две пастушьи трубы крест-накрест делили вывеску на четыре части по диагонали. Итче часто выходил на крыльцо в очках и рабочем фартуке опробовать готовые к употреблению трубы. Он ловко извлекал из этой длинной жестяной трубки то низкие, то высокие звуки и очень мелодично выводил немудрёную пастушью призывную. Эта мелодия до сих пор звучит в моих ушах, напоминая старое родное местечко, его тихие улицы в тусклой синеве короткой летней ночи, когда мы, утомлённые и счастливые, возвращались из сада и парка домой. Откуда-то издалека доносились приглушенные звуки пастушьего рожка… Итче играл лучше всякого пастуха.

Ещё он запомнился мне маленьким ростом, худощавостью и быстрыми нервными движениями.

К революции он никакого отношения не имел и был трудягой, как и все другие местечковые ремесленники, но были у жестянщика три дочери. Старшие Сорке и Бейле были уже на выданье. Почему не разрешить молодёжи собираться в его доме, может быть, и женихи найдутся? В этом доме собирались чулочницы, швеи, сапожники и другие мастеровые.

Монэс-горб, Яков Попок, Итче Лейтес и Евсей Хесин – эти везде поспевали, но больше всего они вертелись здесь, в доме Итче, где собирались мастеровые-демократы. Здесь, в этом же доме, за Яковом утвердилось прозвище «Янкл Попок и его рваные штаны». Всё шло хорошо, пока в какой-то тёплый праздничный день собравшиеся не вместились в доме и вышли на улицу. У крыльца собралась большая толпа, и начались выступления.

Сын Герца-галантерейщика Итче Лейтес, красивый и подвижный юноша, говорил хорошо, вдохновенно. Он, по-видимому, за это и был выслан из Киева, где учился в гимназии.

Его сменяли Попок и Лёва Израитель. Ораторы размахивали руками, кипятились, к чему-то призывали, а толпа вокруг росла. Никто, однако, не заметил, как Итче-жестянщик вдруг появился в глубине крыльца и быстрыми движениями стал выталкивать молодёжь к ступенькам, где менялись ораторы. Очистив заднюю, продолговатую часть крыльца, он с силой захлопнул за собою дверь. На этом и закончились сборища в его доме.

Отдельно собирались молодые люди, окончившие высшее начальное или городское училище, но ещё не определившиеся: Авром Дубровкин, Лэйзер Миркин, Гершн Пескин, Лэйзер Самолюбов, Шая Гинодман, Лёва Сосин, Березин, сын аптекаря Яша Глезер и другие. Все они ходили в форменных фуражках и чёрных мундирчиках поверх белых батистовых рубашек. Утром, возвращаясь с гулянья, они громко и слаженно пели:

«Мы горячей любовью пылаем

К тебе, родина, матушка-Русь.

Умереть за тебя мы желаем,

Кто не с нами, тот против нас.

Ребята, идите смело,

Зовёт нас родина и дело».

Пристава Яновского давно уже не стало. Никто не видел, как он с семьёй оставил местечко. Из уезда, из города Мстислявля, приехал новый пристав, – не такой, как Яновский, а высокий, стройный, худощавый, но в такой же шинели с блестящими погонами.

Потом полиция стала называться милицией, а все остальные люди – гражданами. Граждан призывали записываться в милицию, граждан призывали защищать родину, а граждане шныряли по местечку в поисках пуда муки или ржи, за который приходилось платить по двадцать рублей.

В начале войны отец ходил по дому сердитый и озабоченный. «Запомни, Липке, – говорил он матери, – мука подскочит в цене и будет стоить три рубля пуд, как мы будем жить?» – «Что ты расстраиваешься, – отвечала мать, – что будет с людьми, будет с нами. Есть Бог, и он нас не оставит».

Теперь, сверх всех ожиданий, пуд муки стоит уж двадцать рублей.

Каждые две недели мы с матерью ходили к выезду на Смоленскую дорогу, где жил Фридман. Там нам отвешивали на больших деревянных площадках, подвешенных верёвками к железному коромыслу, драгоценную муку.

Часто бывало, что муки у Фридмана не было, и приходилось покупать у него рожь. Разделённую в два мешочка, мы носили эту рожь на мельницу и часами сидели, ожидая, пока дойдёт очередь высыпать зерно в большой деревянный ковш наверху, в чердачном помещении мельницы, потом стремглав бросались вниз, где высыпалась тёплая мука из деревянной трубы в большой ящик. Держа наготове мешочек, мы, трепеща, ждали звонка – дребезжания гвоздя о жестяную банку. Это означало, что поступает мука следующего по очереди.

Каждому казалось, что предыдущий задерживает свой мешок на трубе, и потому, что это только казалось, спора не затевали, но нервы были натянуты до предела. И так каждую неделю.

Работы становилось всё меньше и меньше, а хлеб доставать всё трудней и трудней. Лето со щавелем, зелёным луком, свекловичной ботвой, огурцами и свежей картошкой не давало остро ощущать недостающий хлеб, а мы, мальчишки, наедались ещё репой, морковью, маком и всякой огородной зеленью.

Жизнь била ключом, и я, свободный от домашних хлопот, бегал по местечку, везде поспевая и нигде не задерживаясь. В это счастливое лето мне впервые в жизни довелось познакомиться с тем, что называется театром.

О театре я давно уже слышал. Моя старшая сестра Рива приезжала домой на осенние праздники один раз в год. Она жила в Смоленске в богатом доме. Самой старшей в нашей большой семье, ей некогда было учиться ремеслу, ей надо было зарабатывать. Каждый её приезд вносил в дом оживление и радость.

Грудным мягким голосом рассказывала она про железную дорогу, многоэтажные дома и лампочки, которые горят без керосина и светят без фитилей. Всё это было нам в диковинку, ничего подобного мы не видели.

В сумерки, когда работать нельзя уж было, а лампы не зажигались из-за экономии керосина, в углу комнаты, где стояла жёсткая канапа, около Ривы собирались в кучу сёстры, что помоложе: Хая, Соня, Лиза, Голдэ и даже маленькая Маше. Начинались разговоры про театр. Рива смотрела в театре «Колдунью» Гольдфадена.

Рассказывая содержание пьесы, она воспроизводила песни сиротки, колдуньи и других героев этой постановки. Голос её был нежный, мелодичный, слова горькие и понятные. Всё это быстро и легко запоминалось. На следующий день все в доме распевали неказистые песенки Гоцмаха и жалостливые арии сиротки, а я себе представить не мог, как это можно в помещении перед публикой изобразить целые события из жизни людей.

И вот объявление известило, что в пожарном сарае будет поставлена драма Якова Гордина «Бог, человек и дьявол». День выдался на редкость хороший. С лугов по улицам тянулись лохматые, туго нагруженные возы с сеном. Пряный запах свежевысушенной травы щекотал ноздри.

После полудня я направился к пожарному сараю. Главные ворота этого длинного строения были открыты. Большие бочки зелёного цвета, прикованные к двуколкам, стояли длинным рядом на противоположной стороне улицы, упираясь оглоблями в стену синагоги, именуемой «Большой». Тут же, во втором ряду, блестели на солнце красной медью пожарные насосы на высоких колёсах, окрашенных в ярко красный цвет.

В сарае шли горячие работы по оборудованию скамеек для публики, сцены для актёров и галёрки для зрителей с дешёвыми билетами, как во всех театрах. Меня попросили убираться и не мешать. Я ни на минуту не сомневался, что сегодня увижу театр, хотя надежды на приобретение билетов не было никакой. С другой стороны сарая, отгороженные глухой стеной, стояли лошади, сытые и чистые. На чердачном помещении конюшни складывалось сено.

Исроэл Магидов – большой сердитый еврей с короткими и щетинистыми усами – был постоянным сторожем этого хозяйства. С раннего утра до позднего вечера он находился в сарае – чистил, убирал. Мало кто пробовал соваться сюда без дела.

Ныне хозяйничал он только на конюшне.

Я подошёл и смотрел, как он набирает на вилы кучами сено и относит его в конюшню на сеновал. «Иди, топчи сено, – прохрипел Исроэл, – чего глаза пялишь?» Я взобрался на сеновал и стал убирать и укладывать сено. Было пыльно и душно. Солёный пот заливал глаза, рубашка прилипала к телу.

Когда Исроэл поднялся на чердак и увидел, что всё наброшенное им сено оттащено в угол, он сказал: «Иди домой, помойся, а вечером приходи в театр, пропущу». Мигом прошла вся усталость. Я бежал домой, не чуя под собой земли.

Вечером у закрытых ворот сарая толпился народ. Я встретил Юдке Магидова, сына сторожа Исроэла, парня с большим лицом, толстыми стёклами очков и кривыми ногами. Он сделал мне знак следовать за ним. Пройдя мимо Исроэла, мы зашли в конюшню и на сеновал, где я недавно убирал сено. Следуя за Юдкой, я добрался до самого конька крыши, там я увидел щель достаточной величины для того, чтобы проникнуть в сарай, где сегодня будет театр.

В сарае был полный порядок. Далеко впереди видны были сооружённые подмостки, отгороженные несколькими простынями, сшитыми вместе. На укреплённых брусках лежали длинные доски, образуя ряды скамеек. Ближе к стене, где мы стояли, была галёрка – доски, прикреплённые к поперечинам пожарных лестниц. В большом металлическом фонаре, что висел над серединой помещения, горела двенадцатилинейная лампа. Стекло лампы было чистое, горелка не чадила.

Калитка в воротах, наконец, открылась. Люди с билетами влетали как пробки. Шум и крики на той стороне калитки были невообразимы. Мы перебрались на галёрку и смотрели, как сарай набивается людьми. Я с нетерпением ждал начала. Трижды прозвенел колокольчик, и кто-то, встав на скамейку, открыл фонарь и прикрутил фитиль в лампе. Стало темно. Вдруг за занавесом слажено запели:

«Суд божий верен и правдив.

Не говори, что Бог несправедлив.

Бог знает что творит,

Зря не будет он судить.

Суд божий верен и правдив».

גאט און זיין מישפעט

איז גערעכט,

מען טאר קיין וואף ניט

זאגן אז גאט איז

שלעכט

По словам торжественного песнопения к названию драмы «Бог, человек и дьявол» я уже понял, что Бог покарает отступника, но как, где? Кто-то оттянул занавес до второго края сцены. На сцене было светло. Горела лампа. На столе зажжённые свечи. Я отвлёкся от всего постороннего и стал как бы участником развивающихся событий драмы. Сердце ныло от тоски, почему этот богомольный еврей, праведный и честный, из Дубровны, – местечка-поставщика талэсов для всех молящихся евреев, – почему он поддался уговорам дьявола, не устоял, уступил страсти, соблазну, и вся его жизнь пошла прахом. «Мне отмщение, и аз воздам».

Страхом наполнилось моё сердце, и стал я вспоминать свои прегрешения и проступки: моления без усердия, непослушание, зависть – всё, всё, что называется соблазном. Соблазн представился мне в виде человека, как в театре. Это был высокий, худой, тонконогий Яша Глезер. В густых чёрных кудрях на маленькой головке и длинной шее торчали жёлтые крючковатые рожки. Одетый в длинную и чёрную пелерину он взмахивал ею, как сатана чёрными крыльями. Несколько часов подряд я, как зачарованный, смотрел на сцену. В долгие перерывы – антракты – свет не зажигался, и если пробовали открывать калитку, толпа снаружи яростно кидалась в щель, сопровождая атаку криками, визгом и бранью. Тусклый свет лампы на сцене за белым простынным занавесом слабо обозначал притихшую в духоте толпу зрителей.

Только к третьему акту, когда, отчаявшись в попытках попасть в театр, толпа безбилетников расходилась, ворота сарая раскрывались, и предрассветная свежая синь вливалась в изнемогавший зрительный зал.

Домой шли притихшие, взволнованные. В ушах звучало: «Бог прав, и суд его правдив». Где-то в предрассветной мгле слышны были еле уловимые звуки пастушьей свирели. Снова начинался день.

Из армии и с фронтов на родную сторонку стали собираться солдаты. Вернулись Итче Новиков, Идл Израитель, Иосиф-Эле Ривкин, Веле Фрумкин, Мейше-Мэндл Кругляков, Шлейме-Дон Израитель, Борех Гендлин, Идл Локшин и другие. Выцветшие солдатские гимнастёрки и серо-зелёные фуражки можно было видеть на каждой улице.

Возились фронтовики около домов, на огородах, – присматривались, принюхивались и всё не верили, что совсем недавно они побрякивали котелками в нескончаемых походах, кормили вшей в окопных ямах. Верно ли, что всё кончено, верно ли?

И в тихие летние дни, когда купол Екатерининской церкви заслонял косые лучи заходящего солнца, собирались они в саду, где местечковая молодёжь искала ответы на волнующие её вопросы. Клубов ещё не было, и здесь в саду или на массовках в лесу Яков Попок объяснял, разъяснял и просвещал. Якову верили, Яков был из той же среды, что хлеб добывала в поте лица.

Однажды в воскресный день на зелёной лужайке в саду собрались крестьяне, съехавшиеся в местечко на базар. «Будет митинг», – говорили друг другу и группами вливались в бурлящую толпу.

Организаторы митинга – инспектор городского училища Павел Иванович Михалевич, учитель этого училища Красовский и крестьянин из Буды-Печерска Солоненко – рассчитывали провести митинг без участия местечковых демократов. Откуда-то принесли стол. Первым выступил подтянутый и надменный Павел Иванович. Говорил он тихо и внятно, слова чеканил. Толпа с затаённым дыханием слушала его.

Не успел он закончить речь, как на стол неожиданно и смело вскочил Яков Попок. Говорил он не так чётко, но в толпе часто вспыхивало волнение и слышались одобряющие выкрики. Других ораторов выслушивали тоже внимательно и с интересом. Всё это было ново, и люди думали, что от них в самом деле что-нибудь зависит.

Новым ветром подуло от проповедей Евзерова. Евзеров занимал какое-то особое положение в местечке. Он не был ни раввином, ни шейхетом, ни даже кантором, но почётом пользовался не меньше, чем раввин. Обыкновенными делами он тоже не занимался. Он не был ни торговцем, ни ремесленником. Он читал проповеди. К его послеобеденным субботним проповедям в большой старой синагоге относились так же привычно, как к утренней молитве. Высокий, спокойный, с клинообразной бородой и в очках – Евзерова не видели праздношатающимся. В чёрной шляпе из мягкого фетра и длинном сюртуке он напоминал фигуру Июдея из пасхальной агады (сказание об Исходе).

В день Девятого Ава, установленный для поста и траура в память падения Иерусалима и разрушения Второго храма (а этот день совпал с днём первой мобилизации на мировую войну 1914-го года), Евзеров задумал отслужить поминальную панихиду в память воинов-евреев местечка, погибших на войне.

Вечером в новой синагоге на Школьной площади было торжественно и тихо. Зажжённых свечей было больше, чем в Судный день при молитве «Кол ныдрей». У позолоченного резного амвона в один ряд стояли старшие члены семей погибших. Их было четырнадцать человек. В нарушение обычаев вместе с мужчинами стояли матери и жёны погибших. Все они держали большие жёлтые свечи.

Большой Фалэ Новиков высоко держал свечу в память погибшего сына Киве, рядом с ним кудлатый Мотэ Лейтес, отец погибшего Гесла Лейтеса. Лейб Товбин с широкой окладистой бородой и в атласном сюртуке поминутно снимал огарину свечи. Его убитого сына звали Нохем. Матери павших воинов Шифрина Итче-Янкеля, Гуткина Давида и Липкина Шмерла-Михела стояли, покрытые чёрными платками, концами которых вытирали заплаканные глаза.

Жена Рувима Новикова Хая – первая, кто получила повестку, что муж её пал смертью храбрых на поле брани, – стояла спокойная. Она своё горе выплакала в течение трёх лет после того, как Рувима забрали, а она осталась беременная, без средств к существованию. Теперь её трёхлетний Янкелэ жмётся к ней и хочет добраться до свечи, язычок пламени которой вьётся из стороны в сторону, как мятущаяся, неспокойная душа человека.

На амвон поднялся Евзеров. Золотые скрижали с Десятью заповедями висели над толпой под широким взмахом позолоченных крыльев странной неведомой птицы. Он взмахнул рукой, и талэс на его прямых плечах раскрылся белым опахалом.

Говорил он прерывистым, волнующим голосом. Вся многовековая история многострадального еврейского народа была им изложена в доходчивых и понятных словах на языке родного идыш.

Падение Второго храма и рассеяние наших братьев по всему миру, сжигание евреев на кострах инквизиции в Испании, убийство сотен тысяч евреев гайдамаками Богдана Хмельницкого, бесчинства наполеоновских войск, дело Дрейфуса во Франции в конце 19-го века, погромы в России в 1905-м году и процесс Бейлиса в Киеве в 1912-м году. Как это не помнить, когда обо всех этих событиях передавались сказания, легенды из поколения в поколение.

Старцы ходили из местечка в местечко и тоскливо распевали былины о зверствах и погромах.

«В подвалах мы тихо сидели,

Детишки на наших руках,

Как вдруг палачи налетели,

И кровь полилась на стенах.

О Боже, единый, великий,

Услышь наши крики и стон.

Нельзя нам на улицу выйти.

Погром в Кишенёве, погром».

אין די קעלערס זיינען מיר געזעסן

די קינדער אף אונדזערע הענט

די גאזלאנים זיינען געקומען

און בלוט האט זיך געשפריצט אף די ווענט

 

א גוטער גאט אין הימל

פארנעם זשע אונדזער געוויין

מיר קען אפן גאס ניט א טראט צו טאן

אין קישעניעוו איז א פאגראם

Дрожь по телу прошла, когда Евзеров говорил о страданиях, выпавших на долю солдат-сынов нашего местечка. Их преследовали в казармах, били перед строем, унтеры неотступно следили за ними в окопах, их первыми поднимали в атаку.

И мне представился Киве, сын Фалэ Новикова. Высокий сильный парень, он только в прошлом году был призван в армию. Шесть недель учили его солдатскому делу. Перед отправкой в маршевую роту он прислал домой фотографию. Вместе с ним были засняты его одногодки Итче Мусящиков и Абэ Перлин. В коротких мундирчиках и круглых бескозырках они выглядели по-детски смешно. На лице Итче Мусящикова так и застыла щемящая, горькая тоска. Только Киве выглядел бодро.

И вижу я, будто Киве первый бросается в атаку и всей силой вонзает штык в тело вражеского солдата, который успел только произнести: «Шма Исроэл» (Слушай, Израиль). Киве цепенеет: он убил брата-еврея. Окаменелый, с судорожным трепетом на губах: «Шма Исроэл» падает сам, сражённый пулей, может быть, своего же брата еврея.

«За что проливается кровь наших сынов? – спрашивает Евзеров. – За то, что нас презирают, за то, что нас ненавидят? Не нам ли, разрозненным и обиженным, подумать пора о своей родине, о стране наших праотцов?»

В толпе кто-то всхлипывал, кто-то громко вздыхал, а Евзеров продолжал нагнетать, накаливать. Тихие рыдания колыхали головы людей. Поминальной молитвой «Изкор», в которой поименно перечислялись убиенные, Eвзеров закончил свою проповедь провозглашением традиционным «Лэшоно габо берушолаим» (В будущем году – в Ерусалиме.)

Вдруг где-то в стороне от амвона раздалось пение. Пели «Гатыкво». Это было ново. Я продырявил толпу и мигом оказался около поющих. Моше-Итче Рысин, огненно-рыжий учитель древнееврейского языка Брич, два сына Бореха Шапиро, один из братьев Якова Попка Нысн, сын Лейбе Товбина и молодые ребята Грейнем Цейтлин, Яков Шапиро, Лейкин Итче и другие. Все они стояли друг возле друга и всеми словами заученно пели «Гатыкво». Меня поразил Итче Лейкин. Сосредоточенный, серьёзный, со стальным блеском больших серых глаз он, казалось, готов был идти на всё, к чему бы Евзеров его ни призвал.

Домой я шёл рядом с отцом. Мы оба молчали. Недалеко от дома отец, как бы невзначай, сказал: «Халоймес». «Что халоймес?» – спросил я. «С нашими деньгами не только до Палестины, до станции Починок не добраться», – ответил отец.

«Зачем нам Палестина? – сказал я. – Теперь пойдёт другая жизнь, на свободу и братство».

Отец остановился. До дома было совсем близко.

«Свобода, говоришь? Скажи мне, – спросил он вдруг, будто не со мною он до сих пор разговаривал, и замедлил, совсем замедлил шаг. – Скажи мне, ты везде бываешь и всё видишь, почему ни один из них – наших русских соседей-мещан – не ходит ни к Якову, ни к группе Глезера-Пескина и ни к инспектору Михалевичу, ни к кому, кто варится в каше революции, скажи!

Я пытался назвать хоть одного из русских соседей, кого бы хоть раз видел среди взбудораженных революцией, «Что, – спросил отец, – никого? То-то же! Всё это – халоймес. Русский народ к холопству приучен, его надо учить свободу любить».

Мне было грустно.

Примечания:

1. В главе не названы солдаты, погибшие на войне 1914-го года: Сонин Итче, Хаим-Довид – сын Нохема-курореза, сын Абрама тележника и ещё четверо, имена и фамилии которых не установлены.

2. Починок – ж/д станция в 30 км от Хиславичей.

 

Глава 4. НАША БИБЛИОТЕКА.

 Было в нашем местечке много людей, которые делали другим доброе, хорошее. И делали они это без рисовки, без корысти, не из каких-либо партийных или организационных побуждений, а просто по вдохновению, по призванию сеять доброе, разумное.

Моисей Маркович Рабинович, или, как его называли у нас, Митя Рабинович, был одним из таких сеятелей. Его мать – вдова Цыге Дышес – имела большую семью и мануфактурную лавку.

Видная, степенная, серьёзная женщина, она каждое утро открывала магазин в углу торговых рядов четырёх кирпичных строений, расположенных квадратом в центре местечка.

Митя, её старший сын, мало помогал ей в продаже «красного товара». Он часто уезжал из дома, бывал в больших городах и закупал товары для торговли. Но привозил он из больших городов не только кипы мануфактуры. В его багаже находилось большое количество книг. Кроме того, он систематически выписывал периодические издания книг, журналов и популярных библиотек. Всю массу приобретенной им литературы он уж не мог вместить в доме, где проживала семья, – для этого надо было бы удалить из дома всю домашнюю утварь.

Сняв в аренду дом, он открывает библиотеку. Кто в Хиславичах не знал библиотеку Мити Рабиновича? Вывески на ней не было, но от мала до велика все знали, что на Подоле, на повороте, примыкающем к саду, в большом, хорошем доме помещается библиотека, что библиотека открыта четыре раза в неделю: по понедельникам, вторникам и четвергам от 4 часов дня до 9 вечера, а по пятницам – от часа дня до 5 часов.

При записи абонент вносил двадцать копеек залога и получал голубовато-серенькую абонентную карточку. На ней типографским шрифтом обозначалось: «Хиславичская частная библиотека», фамилия, имя, отчество абонента, его адрес. В карточке записывалась дата выдачи книги, наименование книги и срок её возвращения. Мизерную абонентную плату за пользование библиотекой платили состоятельные читатели, бедные от платы освобождались.

В помещении библиотеки вдоль стен и в середине расположены были ровными рядами стеллажи. Всё было отполировано и окрашено в блестящий чёрный цвет: и полки-стеллажи, и переносные ступенчатые скамейки, и фигурный барьер, отделяющий прихожую читателей от книгохранилища и стола, где оформлялся обмен. Стены в прихожей между окнами были увешаны титульными обложками книг. Здесь же на столиках лежали толстые тетради в переплётах – каталоги.

Помещение поражало обилием книг, плотно стоящих на всех стеллажах от пола до потолка не только в большом помещении, видимом читателями, но и в соседней комнате, отделённой от основной широкой аркой, производящей впечатление массивности и грандиозности.

Все книги в библиотеке были в твёрдых обложках хорошего переплёта, даже детские книжонки-сказки были одеты в плотные картонные обложки.

Каждый, кто входил в библиотеку, снимал шапку. Громко разговаривать нельзя было. Всё это достигалось не страхом, не окриками, а каким-то возвышенным состоянием, охватывающим каждого, кто входил в этот величавый и чудодейственный очаг знаний.

Обслуживал абонентов сам Митя, помогала ему и другая интеллигентная молодёжь. Было честью оказаться в помощниках Мити по обмену и оформлению выдачи книг.

Митя Рабинович был невысок ростом. Большие пушистые усы скрадывали морщинистость его лица. Говорил он тихо, немного картавил. Слыл старым холостяком. Каждого читателя он знал по имени, фамилии, круг его интересов и уровень знаний.

Посетители библиотеки видели иногда, в каком неловком положении оказывался какой-либо паренёк, который проявлял в беседе с Митей полную неосведомлённость о прочитанном. Митя разъяснял, рассказывал вкратце содержание книги и, предложив в обмен другую, просил читать внимательно. Всё это проделывалось вежливо, тихо, не ущемляя самолюбия человека, и редко кто приносил в библиотеку в обмен плохо прочитанную книгу.

Рассказывали, что однажды Моисей Маркович обратил внимание на девушку, которая очень часто меняла объёмистые книги. Зная невысокий уровень развития девушки, улучив момент, Митя опередил помощницу, к которой девушка хотела обратиться за обменом.

«Что бы вы хотели читать?» – спросил он тихо. – «Хочу взять какой-нибудь душещипательный роман», – ответила она. – «Хорошо, – сказал Митя, – сейчас я вам дам интересный роман, называется «Грамматика» Кирпичникова».

Через несколько дней незадачливую читательницу спросили, понравился ли ей роман. «Роман как роман, – невозмутимо ответила девушка, – Кирпичников застрелился, а Грамматика повесилась».

Может быть, такого случая и не было, но бесспорно, что каждый молодой человек гордился своей приверженностью библиотеке, посещением её.

Моисей Маркович прививал к книгам уважение, внимание и любовь. Все мы любили библиотеку и в тёмные осенние вечера, облачась в старые кафтаны, подпоясавшись верёвочками, с деревянными фонарями в руках отправлялись в библиотеку – чистую, освещённую висячими лампами с круглыми горелками.

Девушки в тёмных платьях и белых воротничках, гладко причёсанные, принимали наши книги, бегло их просматривали и предлагали взамен другие. А́лтэчка Левитина – дочь Шаи-ка́цева (мясника) – черноглазая смуглая девушка, одна из постоянных и более активных помощниц Мити, получив заказ, отправлялась к какой-либо полке, безошибочно доставала нужную книгу. А́лтэчке окончила курс гимназии экстерном. В то время для дочки малосостоятельных еврейских родителей это было подвигом. Запомнились другие помощники Мити: Менаше Самолюбов, Авром-Хаим Лейтес, Лэйзер Миркин, Бейле Синичкина, Маша Берман. Все они много читали и знали хорошо литературу.

Я любил смотреть на совершающийся процесс обмена книг. Люди у читательского парапета менялись, называли книги еврейских, древнееврейских, русских и других авторов.

Из библиотеки не хотелось уходить. Здесь было торжественно и величаво: и новые художественные обложки на стенах, и толстые каталоги, и книги, книги. Нет, всех этих книг вовек не перечитать.

В духовной жизни людей нашего местечка первостепенное значение имело, конечно, религиозное воспитание. С пятилетнего возраста мальчуганов отдавали в хедэр, которых не перечесть было в местечке.

С раннего утра до позднего вечера мальчики томились в душных и тесных помещениях. В их сознание постоянно и настойчиво внедряли любовь и уважение к «Творцу вселенной». Тору и проповеди пророков учили наизусть. Одновременно с этим действовала синагога. Три раза в день молиться в синагоге – так делали старшие, за ними неотступно следовали младшие и малые. Святая обязанность выполнять ежедневно «Тарья́г ми́цвэс» – 613 благодеяний – поглощала день каждого благочестивого еврея с момента, когда он просыпается – до отхода ко сну. Сила религиозного воспитания была велика. Тем не менее, доступная и привлекательная библиотека Мити Рабиновича стала источником другой, светской формации подрастающей молодёжи.

В нашей семье было много девочек, все они были по тому времени грамотны, хотя хедэра для девочек не было. Для их обучения нанимались на короткое время грамотные люди.

Во дворе дома Черняка Алтэра Гедалес стояла избушка Фейге-Матле Литвин. В той избушке сын Фейги-Матле учил девочек писать, читать, ставил их голыми коленями на горох, соль и в три месяца заканчивал обучение.

Рангом выше был учитель Песин Эле. Он ходил на массовки, читал запрещённую литературу. Его метод обучения исключал горох и соль, но стоило это дороже.

Однако и Песин, и Литвин в контингенте учениц не нуждались. Среди евреев неграмотных не было. Общение с грозным Богом требовало знание многочисленных молитв, Библии, пророков. Самая бедная, самая отсталая женщина должна была уметь читать «Цеэну Урэну», молитвенную книгу на языке идыш, но обучение девочек заканчивалось, как только обозначалось умение кое-как читать и писать.

Вот тут-то подспудно вступала в действие библиотека. Сначала приносились книги тонкие с крупным шрифтом и многими иллюстрациями. Со временем толщина книг увеличивалась, а картинок в них становилось меньше.

Однажды я спросил у старшей сестры Сони, как ей не надоедает читать такие толстые книги с таким мелким шрифтом и без единой картинки. «Погоди, – ответила она мне, – подрастёшь, станешь читать Толстого, Тургенева и так же забудешь про всё на свете».

Первую книжонку, которую я получил в библиотеке из рук Мити Рабиновича, я тут же раскрыл и растянуто прочитал: «Колобок». «Что такое «Колобок?» – спросил я неожиданно, ни к кому не обращаясь. Митя подошёл ко мне и, скорчив лицо в добрую улыбку, сказал по-еврейски: «А булкелэ, а кайлэдыке булкэле» (круглая булочка). Я покраснел, накинул на голову треух и побежал домой.

В следующее посещение я сказал Мите, что эти сказки мне ни к чему. «Мне хочется читать такое, – сказал я, – что есть на самом деле». И Митя терпеливо подбирал мне книжонки, отвечающие моим интересам и вкусам.

Такой богатой библиотеки, как у нас в Хиславичах, не было ни в одном местечке Могилевской губернии: энциклопедии Брокгауза и Эфрона, истории издательства «Мир», классики мировой литературы. Не было такой отрасли науки и литературы, которая бы не отражалась в книгах библиотеки, которую собрал, организовал и выпестовал Моисей Маркович Рабинович.

Читателями нашей библиотеки могли быть все без исключения жители местечка и окружающих деревень. И, как было сказано выше, среди евреев не было дома, не связанного с библиотекой. Напротив, среди русского мещанского населения читателей можно было посчитать по пальцам: несколько более зажиточных семей Качера, Рощина и Зимницкого, семей священников Барцевича, Кащица, разночинцев братьев Михалевич Павла Ивановича и Ивана Ивановича, Красовского, Галковского, Ластовских и Залесских.

Из окружающих деревень читателей вовсе не было. Только в годы революции, когда волны просвещения захлёстывали и подмывали каждый дом, число читателей всех слоёв населения стало увеличиваться с каждым днём. Библиотека была национализирована, но Матвей Маркович остался её заведующим. Его роль сеятеля и распространителя культуры ещё больше возросла, так как он стал признанным и официальным работником органов просвещения.

Последние годы жизни Матвей Маркович работал в Москве, в книжном магазине. Все знавшие его испытывали огромное удовлетворение, что в годы штурма и натиска его любимое дело было источником его существования. Единственный сын Матвея Марковича – Марк Матвеевич живёт в Москве и занимается научной работой. Он унаследовал от отца его внутреннюю неподдельную культуру, высокую эрудицию, простоту и благородство. Его небольшая дружная и крепкая семья составляет основу его личного счастья.

Глава 5. Х.В.П.О. (ХИСЛАВИЧСКОЕ ВОЛЬНО–ПОЖАРНОЕ ОБЩЕСТВО)

 К моменту описываемых эпизодов, к 30-м годам 20-го столетия, о местечке Хиславичи известно было более 160 лет.

Впервые о нём упоминается, что в 1766-м году, в эпоху Речи Посполитой, в Хиславичах, местечке Мстиславского воеводства, насчитывалось 237 евреев. Через 81 год, в 1847-м году, Хиславичи – уже местечко Мстиславского уезда Могилёвской губернии. Количество еврейского населения в нём 2205 человек. По переписи 1897-го года жителей в Хиславичах было 5066 человек, в том числе 3901 еврей (Еврейская энциклопедия Брокгауза и Эфрона).

В 30-х годах 20-го столетия Хиславичи – районный центр Смоленской области и насчитывает до семи тысяч еврейского населения.

За 160 лет население местечка увеличилось на 6,5 тысяч человек.

Домики строились друг около друга близко, и хотя основные улицы местечка были сравнительно широкие, соединяющие их переулки и закоулки были узки и заболочены. В осенние дождливые дни улицы становились непроходимыми.

В таких условиях малейшее загорание становилось страшным бедствием для населения местечка. Огонь распространялся с огромной быстротой. Средств тушения не было. Вода извлекалась из глубоких колодцев ведрами, и её недостаточно было для подавления силы огня. Люди сбивались в кучу, махали вениками и метёлками, направляя огонь в желаемую сторону. Разбушевавшееся пламя вызывало приток холодного воздуха. Суеверный страх перед порывами ветра, возникающими при сильных пожарах, повергал людей в полную растерянность. Начиналась паника, и люди бежали к спасательному рубежу – реке Сож.

Огонь уничтожал целые улицы, дома, имущество. Бывали человеческие жертвы. О таких опустошительных пожарах старики вспоминали с ужасом. При этом рассказывали о разных нечестивцах, которые страховали свои малостоящие домики на солидную сумму в страховом обществе «Саламандра» и сами поджигали их. На полученную страховку строили новые дома и богатели.

Но редко когда подожжённые халупы сгорали в одиночку. Как правило, огонь перебрасывался на соседние дома. О таких пожарах говорили как о явлениях божьей кары, и всякие суеверные слухи возникали в результате этих бедствий.

Так, например, рассказывали про Меру-высокую, что она, будучи девушкой, была на пожаре, когда однажды ночью запылал кирпичный завод. В отсвете пламени она увидела золотое колечко, которое она подняла и надела на указательный палец левой руки. Придя домой, она легла спать с намерением поутру рассказать матери о своей дорогой находке.

Ночью ей приснился нечистый дух, который сказал ей, что этим кольцом он её пленил и что отныне она будет его женой. Охваченная ужасом и дьявольским наваждением, она пролежала до утра, а утром, проснувшись, увидела, что кольца на ней нет.

Мера рассказала матери про всё, что с ней случилось. Старуха-мать не стала выпускать Меру на улицу и в течение девяти месяцев заставляла её молиться с утра до позднего вечера, читать псалмы Давида и заклинания на избавление от лукавого.

Наступило время, когда Мера во сне разродилась головешкой, которую мать-старуха похоронила в ложбинке между кладбищем и обрывистым долом. Наутро Мера отмыла скверну и бледная, похудевшая, вытянувшаяся отбыла с матерью в соседнее местечко, откуда привезла жениха – парня тихого, покорного и не по росту ей.

Меру-высокую, бабушку моего ровесника и товарища Иосифа Печерского, я знал хорошо. Не раз моя мать водила меня к ней, чтобы она вылизала соринку из моего глаза, заговорила болезнь. Мера была высокая, прямая и тихая старуха с небольшой головой и очень ясными и добрыми глазами.

Однажды я спросил у матери, почему она такая, Мера-высокая. И мать мне ответила: «Ей дано знать такое, чего многие не знают».

Пожары. С ними надо было бороться, и люди собирали деньги у домохозяев, приобретали бочки для подвоза воды, покупали лошадь, сколачивались в пожарную дружину, ввели в обязанность держать во дворе кадушку с водой, предотвращали самоподжоги. Случаи пожаров уменьшились. Сумма от ежегодных взносов увеличивалась. Приобрели пожарный насос. На помощь пришло волостное правление. Был выстроен большой пожарный сарай с высокой каланчой посередине. На каланче по очереди дежурили люди и колокольным звоном возвещали о случаях загорания. Очаги пожаров тушились в начале их возникновения.

В предреволюционных и двадцатых годах Хиславичское вольно-пожарное общество было хорошо организованной и полезно-результативной командой по борьбе с пожарами. Начальником этой команды со времени моего раннего детства до тридцатых годов был Шепа Славин.

Шепа Славин превратил Хиславичское вольно-пожарное общество не только в организацию тушения, но и в массовое единение людей, предупреждающих возникновение пожаров. Так называемая профилактика впервые применялась им в полной мере. С ранней весны группы пожарников по три человека в форменных фуражках и нарукавниках совершали обход домов. Заставляли убирать хлам с чердаков, исправлять дымоходные лежаки. В наказание за нерасторопность по выполнению указаний пожарников лежаки-дымоходы окончательно разрушались, а хозяева подвергались штрафу.

В помещении ВПО, так называемом пожарном сарае, стояли новые блестящие пожарные насосы. Количество их достигло семи штук. Приобретенный в последние годы двухшланговый насос способен был силой струи моментально сбивать разыгравшееся пламя. Большие полные воды бочки на высоких колёсах стояли против сарая, выстроенные в ряд, как солдаты. Сытые, крепкие лошади, начищенные по-военному до блеска, стояли всегда наготове.

Во многих местах в местечке на высоких деревянных срубах стояли большие железные, окрашенные в зелёный цвет чаны, наполненные доверху водой.

Всему пожарному обществу Шепа Славин придал празднично-привлекательный вид. Вся дружина пожарников делилась на три колонны: лазальщиков или топорников, качальщиков, обслуживающих машин и насосы, и охранников. Последние – люди пожилого возраста, которые петушатся и не желают выйти из строя участников боевой дружины. Они выполняли роль охраны эвакуированного имущества во время пожаров, следили за порядком и выполняли ряд других поручений.

Каждая колонна имела свою форму. Белая фуражка с красным околышем, белая гимнастёрка с красной окантовкой и красными нарукавниками, с топориком на поясе, белые с красными кантами брюки – это была форма топорников. Форма качальщиков отличалась синей окантовкой, синим нарукавником и синим околышем на фуражке. Охранники рядились в костюмы более спокойных, тёмных тонов. Каждый одетый в костюм пожарный выглядел красиво, молодцевато и старался красоваться в нём как можно дольше.

В пожарных костюмах являлись только на репетиции, которые проводились в летние погожие дни. В такой день с утра по улицам местечка ходил Пине-барабанщик в пожарной фуражке охранника и тщательно выбивал монотонный барабанный такт, а на перекрестках заканчивал продолжительной звонкой дробью, называемой тревогой. Лучше старого Пине Мусящикова – бандуриста местной музыкальной капеллы – никто не умел так долго исторгать мелкую и беспрерывную дробь из старого потемневшего барабана.

Местечко готовилось к репетиции. К ней готовились все: молодые пожарные, чтоб показать своё молодчество, девушки, чтоб принарядиться и полюбоваться своими поклонниками, пожилые – тряхнуть стариной, пошуметь и поучить молодых, а дети, особенно мальчишки – насладиться прекрасным зрелищем с маршами, командами, музыкой, грохотом машин, настоящими боевыми действиями.

В такие дни мастеровые заканчивали свою работу пораньше, а лавки закрывались задолго до положенного времени. Из улиц и переулков, разодетые в нарядные формы, появлялись пожарные группами и в одиночку, направляясь к месту сбора – пожарному сараю.

Пожарный сарай раскрывал свои широкие ворота. Оттуда доносились звонкие, возбуждающие марши.

Музыкальная команда пожарных, руководимая Симен-Эле Сандлером, выглядела особенно нарядно. На плечах музыкантов, одетых в форму топорников, красовались эполеты, нависая красными крылышками на рукава гимнастёрки, они делали плечи шире, мощнее.

Появляется начальник колонны Хаим Эрман, красивый статный человек с умным, энергичным лицом. Ярко-голубая форма с красными кантами красиво облегает его крупную фигуру. Красный нарукавник с белыми буквами К.Т. говорит о том, что он командует топорниками. Про Хаима Эрмана рассказывают, что он самый смелый и находчивый. На пожарах проявляет чудеса храбрости. Его колонна топорников повинуется ему беспрекословно, и даже такой буян и драчун как Абе Перлин утихает, когда приближается Хаим Эрман.

Мотэ Славин, начальник колонны качальщиков – невысокого роста широкоплечий крепыш с короткими усами и чёрными, как смола, глазами – одет в синюю суконную форму с белой окантовкой. На его красном нарукавнике белые буквы К.К. Мотэ – старый холостяк, любит выпить, но пьяным его никогда нигде не видели. Тихий, степенный он крепко держит дисциплину своей колонны. Прикосновение его руки подобно сжатию железных тисков. Буяны не смеют позволить себе лишнего, когда вблизи находится Мотэ.

Начальник колонны охранников Итче-Веле Левин, пожилой человек с большим животом, за что получил прозвище Пуп, тоже одет по форме, но, признаться, форма ему не идёт. Однако властный и справедливый, он неоднократно доказывал, что в решении дел общественного порядка играет не последнюю роль. Сын Итче-Веле Левина Савелий был знаменит на всё местечко своим неистовством и неистощимостью в озорстве, чем причинял немало неприятностей в первую очередь своему отцу.

Становой пристав Яновский, гроза местечка, когда после февральской революции покидал местечко, сказал Левину, с которым жил по соседству, что сынок его Савелий омрачал его, пристава, существование, и что он рад, наконец, избавиться от проделок такого неуёмного озорника. Кстати, существенно будет отметить, что Савелий после революции поселился в Москве, сын его – гвардии старший лейтенант Левин Борис Савельевич – в годы Отечественной войны заслужил звание Героя Советского союза (Указ Верховного Совета от 26.10.1944 г.).

Однако в ожидании начала репетиции люди заполнили всю Школьную площадь, прилегающую к пожарному сараю. Из-за поворота улицы показывается начальник дружины Шепа Славин. Раздаётся команда: «Становись!». Впереди становятся музыканты. Один к одному, высокие, плечистые, с блестящими медными трубами: Симен-Эле Сандлер, Хаим-Лейб Сандлер, Лейб Драгилев, Хаче Дымент, Залмен Горчаников, Зелик Сорин, Мотэ Самолюбов, Шмуэл-Итче Тиохин и другие. По ранжиру выстраиваются топорники в красном, синие качальщики и бородатые охранники. Колонна занимает по длине всю улицу.

«Смирно!» – командует Эрман, и Шепа Славин в красном суконном костюме с золотыми пуговицами мелкой переваливающейся походкой обходит строй пожарников и здоровается с ними. В нестройный ответный гул врывается мощный оркестровый туш.

После расчёта топорников на десятки Хаим Эрман громко произносит: «Загорелся дом Аснина. Первый десяток – тушить. Второму десятку тушить дом Фарберова, третьему, четвёртому тушить хасидскую синагогу».

Подымается страшная суматоха. Пожарные стремглав бросаются к объектам, расположенным в кругу школьной площади, и через минуту-другую появляются на крышах, ловко карабкаясь и поднимаясь вверх.

С крыш раздаются неистовые крики: «Воды! Воды!». Мотэ Славин успел уже развернуть водообеспечивающую технику. С грохотом и шумом разворачиваются машины, бочки с водой подаются беспрерывно. Качальщики взмахивают рычагами насосов вверх, вниз. Вода, наполняя длинные брезентовые шланги, с резким потрескиванием выбрасывается из брандспойтов. Сильная высокая струя воды достигает крыш домов и вот-вот обрушится на белые фигуры топорников, прячущихся от воды на противоположной стороне крыши. С криком и шумом проносятся мальчишки мимо брандспойтов Алтэра Кивеса и Велвела Стесина.

«Воды! Воды!» – кричат они, и Алтэр Кивес, направляя струю воды в сторону убегающей детворы, обливает их с ног до головы. С прилипшими к худеньким костлявым тельцам штанишками носятся счастливые, радостные мальчишки подальше от Алтэра Кивеса с его глупыми шутками.

Пронзительный свисток Эрмана означает, что деловая часть репетиции закончилась. Опережая друг друга, лазальщики спускаются с крыш различными способами. Внимательные глаза девушек настойчиво следят за поведением своих избранников или поклонников.

Меер Аснин, подложив под себя кусок фанеры, скользит с крыши, как со снежной горки, и прыгает в траву. Отряхиваясь и бренча пожарными доспехами, он первый становится в строй. За ним следуют один за другим остальные. Замешкавшиеся провожаются язвительными усмешками.

Уже вечереет. Построенная колонна с факелами в руках направляется по улицам торжественным шествием. Оркестр играет военные марши, со звоном и грохотом проносятся пожарные машины и бочки. В косых лучах заходящего солнца потемневшие улицы местечка празднуют необычный день – репетицию пожарных.

В центре сада колонна выстраивается в каре. Шепа Славин произносит краткую речь, благодарит дружину за их отличную работу на репетиции, выражает надежду, что в этом году, так же как и в прошедшем, пожаров не будет, провозглашает здравицу в честь пожарных. Раздаётся громкое «Ура!», и в воздух, подхваченные крепкими руками, взлетают Шепа Славин, Хаим Эрман и другие.

Оркестр поднимается на трибуну, специально для него построенную. Марши и вальсы оглашают сад и его дальние аллеи. Будки-ларьки бойко торгуют лимонадом, сладостями и водкой.

В будке Итче Новикова Вайнштейн что-то доказывает Мотику Славину. Последний с ним не соглашается. Не находя доводов для своей точки зрения, Мейшке, любитель зелья, наливает полный стакан Мотику и, сам опрокидывая не меньшую толику, продолжает убеждать приятеля в чём-то самому себе непонятном.

В аллеях сада темно. То здесь, то там мелькают белые фигуры, плотно прижатые к тёмным силуэтам своих подруг. Гулянье продолжается.

Отличительной чертой этой общественной организации в Хиславичах было участие в ней русской части населения. Сначала русские, именуемые мещанами, стояли в стороне от всех противопожарных мероприятий. Бедность, многосемейность и сплошная безграмотность держала их в тисках тяжёлого труда и безропотного существования. Основным источником их материальных благ были небольшие наделы земли. Каждый хозяин имел в поле своё гумно, куда свозил снопы для сушки и обмолота. Примитивный способ сушки зерна на овинах с так называемым чёрным дымоходом часто заканчивался загоранием гумна и полным уничтожением результатов тяжёлого труда всей семьи. Гумно, крытое соломой, как лучина сгорало в течение короткого времени.

Пожары в поле не угрожали домам в местечке. Но пожарные со всеми своими средствами на рысях выезжали в поле и вступали в борьбу с яростным огнём. Баграми растаскивали охваченные пламенем брёвна гумен, спасали собранный урожай.

Безучастная чёрствость русских соседей понемногу таяла, и в последнее время хозяева-мещане активно участвовали во всех мероприятиях Хиславичского вольно-пожарного общества, добросовестно выполняли все установленные правила.

Шепа и Мотэ Славины, Хаим Эрман, Итче-Веле Левин имели свои обыкновенные местечковые торговые дела, но когда вспоминаешь этих людей, их труд, заботу и личные средства, которые они вкладывали в общее дело защиты местечковой бедноты от стихийных бедствий, каково бы ни было наше отношение сейчас к этим бывшим так называемым лавочникам – они останутся в памяти людей как верные и добрые сыны народа.

Недавно я беседовал со старым человеком Абрамом Моисеевичем, моим земляком. Он прожил долгую и нелёгкую жизнь. От своего портновского ремесла он получил к старости тридцать пять рублей пенсии и негнущиеся узловатые пальцы. Я спросил его, помнит ли он братьев Славиных и Хаима Эрмана.

«Как их не помнить? – ответил он. – Это были настоящие общественные работники». Знал, конечно, Абрам Моисеевич о горькой участи, постигшей этих добрых и великодушных людей. Ещё до прихода немецких фашистов они вынуждены были покинуть свои родные насиженные места, искать место в жизни, приспособиться к непривычным работам и закончить свой путь вдали от родных и знакомых.

 

Глава 6. ПЕРЕЖИВЁМ.

 Однажды в какой-то день начавшегося лета, когда отец и Лия сидели на столе и сосредоточено работали, а мать перебирала щавель, который мы, младшие из семьи – Голдэ, я и Маша, только что собрали на лугу в Яленичах, открылась дверь, и в дом вошёл Иоше-Калмен Кругляков.

Мы все насторожились. Иоше-Калмен был обыкновенным евреем, но к нам никогда не приходил и по ряду своих занятий никакого отношения к нам не имел.

Был он высок, широкоплеч и худощав в поношенном пиджаке из чёртовой кожи, таких же потёртых брюках, заправленных в большие юфтевые сапоги. Чёрная борода и ниспадающие рыжеватые усы удлиняли его крупное лицо, которое всё время лукаво улыбалось. Глаза его весело и хитровато поблескивали.

Поздоровавшись, он сел на табуретку, скрестил ноги и оперся на палку – обычную длинную палку, даже не обструганную. Поговорив о том, о сём, Иоше-Калмен осторожно и как бы нехотя дал понять отцу, что он-де купил дом, в котором мы живём, но он нас не гонит, нет, не дай Бог, он только пришёл сказать, что отныне он будет хозяином дома, чтобы мы не вздумали платить квартплату бывшей хозяйке Эйдле, и что он тоже не будет брать у нас платы за квартиру.

Живите в этом доме сколько хотите, сказал Иоше-Калмен, но если найдёте другую квартиру, пусть не сегодня, не завтра и даже не через месяц, но если вы найдёте другую квартиру, то он полагает, что к осени он успеет отремонтировать дом, а пока он будет завозить лес и будет обновлять сарай во дворе.

«Вы же понимаете», – сказал Иоше-Калмен, – мне сарай нужен, как вам утюг или ножная машина. Моё дело лошади, а для лошадей нужен сарай».

Он ушёл. Отцу уж не до работы было. Мне жалко стало нашей большой квартиры. Вряд ли мы найдём сейчас квартиру из четырёх комнат, кухни, чулана, сарая и большого зелёного двора. Я любил каждый уголок нашего дома и окно в углу залы, из которого я часами смотрел на далёкое окно библиотеки Рабиновича. В долгие осенние вечера свет лампы библиотеки манил, как волшебный огонёк. Я любил эти большие и пустые комнаты, в которых я бегал, резвился, рос и мечтал.

Через месяц мы были уже на другой квартире на этой же заводской улице среди наших соседей, но в каком доме – Боже мой! Новый наш хозяин Григорий Тимофеевич Подмастерьев по прозвищу Курочкин имел пятистенный дом под одной крышей. Его многочисленной семье понадобился бы весь дом, но жил Курочкин бедно. Его лошадь была самая тощая на нашей улице, телега немазаная, а бесцветная корова его со впалыми и шершавыми от прилипшего навоза боками выделялась из всего стада. Двор Гришечки был покрыт сплошным болотом из навозной жижи.

Одну половину своего дома к улице Курочкин сдал нам в аренду. Попали мы из рая в ад. Общие сени мы разделили на две части перегородкой, и жилища наши оказались разделёнными. Мы произвели очистку заарендованной половины, настелили мостики на дворе вдоль стены к дверям наших сеней и расставили наш домашний скарб. В летние сумерки после вечерней молитвы, когда все собрались за ужином, отец сказал: «Теперь здесь, в этой квартире, душа нашей Хаи больше нас тревожить не будет». Хае-Малке, наша старшая сестра, умерла в прошлую зиму, и все мы в старом доме, где прожили много лет, не могли отделаться от чувства тревоги, преследовавшей нас. В каждом углу, на печи, за перегородками нам мерещилась душа нашей Хаи в образе туманной маски, плачущего ветерка и белого шелеста.

«Здесь этого больше не будет», – сказал отец, и нам не так тяжело стало здесь, в этой неуютной тесноте в окружении грязного двора, хрюкающих свиней, ищущих лиловых глаз голодных животных.

Как-то осенью, когда работы на заказ немного прибавилось и продуктов стало больше, сели мы всей семьёй ужинать. Каждый получил свой стакан кипятка, заваренного сушёной морковью и подслащенного патокой, кусок подсушенной лепёшки. Оделив всех, чем Бог послал, мать села за стол, посмотрела на всех, весело жующих, сказала: «Растим, пестуем детей, а на старости зятья и невестки на порог дома не пустят нас». – «Если моя жена обидит тебя чем-либо, – сказал я, – я её вот так проучу!» И показав, как стану наказывать жену, взмахнул рукой и ударил сестрёнку Машеньку по уху. Удар, конечно, был не сильный, щека у Машеньки даже не порозовела, но Машенька, самая младшая из десяти наших братьев и сестёр, была любимицей отца, и никто не смел её обижать нисколечко.

Отец только было поднялся наказать меня за озорство, как я вскрикнул: Машенька уколола меня в плечо булавкой. Обнажив моё плечо, мать быстро стёрла капельку крови, шлёпнула меня пониже спины, а затем и Машеньку.

Ночь прошла спокойно. Назавтра плечо разболелось, а к ночи у меня поднялась температура. Вся рука от кисти до шеи налилась бурым цветом. Я метался в жару, бредил, то я носился по гладкой полированной поверхности. Конца и края не было этой нескончаемой равнине. Падать нельзя – можно разбиться как стеклянный стакан, но держаться на ногах уж нет сил. Я кричу: «Мама!». Чувствую прикосновение прохладных пальцев. Я крепче прижимаюсь к маминой руке. То вдруг откуда-то появляются копны сена. Могучие, круглые как шары, они катятся и всей своей массой наваливаются на меня. Я задыхаюсь, но огромный шар проносится дальше, и я легко выдыхаю. Ещё шар накатывается, опять задыхаюсь, снова проносится сено. Устаю бороться с этими как бы живыми шарами. Их много, очень много, и снова кричу: «Мама!». Слышу мамин дрожащий голос. Она кричит отцу: «Встань, отец, сделай что-нибудь, ведь мальчик погибает». Я открываю глаза. Все собрались около меня. Я пью морковный чай и мне веселей, что все около меня, что Машенька, припав к моим ногам, тихонько плачет.

«Пусть Маша пойдёт спать, она же маленькая», – говорю я, и Маша уходит в свой угол. Сейчас все меня слушают, все исполняют мои желания, а я великодушен, всем всё прощаю. Мне от этого становится легко.

Утром отец ушёл за доктором. В доме быстро убрали, подмели, сняли со стола утюг, колоду, ножницы. Швейную машину покрыли полотном, стол скатертью, а на скатерть положили тетрадь и ручку с пером, приподняв кончик пера к очищенному краю чернильницы. Так всегда делали, когда вызывали в дом доктора.

Меня вынесли из маленькой спальни в большую комнату и положили на канапу. Когда врач Рабинович пришёл, отец принял из его рук пальто и шляпу и повесил на одиноко торчащий гвоздь, специально для этого случая вколоченный отцом в стену.

Доктор Рабинович, невысокий худощавый человек в чёрном костюме с жилетом, в золотом пенсне, с белыми, снежно белыми волосами, стоящими ёжиком, и белой бородкой клинышком, был величав и обаятелен. Серьёзный и молчаливый.

Казалось, что одним только приходом в дом он приносит исцеление. Звали его, конечно, в исключительных случаях. Каждое посещение оплачивалось без определённой таксы. Мы никогда не скупились на оплату за визит.

Рабинович подошёл ко мне, осмотрел опухшее плечо и руку, достал чёрную трубочку и начал меня выслушивать. Я дышал и не дышал, кашлял и молчал, а Рабинович всё слушал, хмурил седые брови и высокий морщинистый лоб. Потом подошёл к столу, хотел было взяться за ручку с пером, но медленно повернулся к отцу и сказал: «Надо мальчика везти в Смоленск».

Мать мгновенно скрестила пальцы, напряжённо и больно давила и гнула их. Лиза крепко прижимала руки к вискам. У Голды заблестели слёзы в глазах, а Маша заплакала. Отец стоял растерянный напротив доктора, и руки его, натруженные руки, безвольно опустились. Везти в Смоленск значило, что больной в опасности и что здесь у доктора Рабиновича нет средств для спасения.

Мне стало весело от того, что я не чувствовал никакой опасности, что я смогу успокоить обезумевшую мать, что я, быть может, скоро, совсем скоро помчусь в санях до самого Смоленска, хотя я знал, что это только мечта. Вряд ли повезут меня в Смоленск, для этого деньги нужны. Когда доктор ушёл, я спрыгнул с канапы, подбежал к маме и сказал: «Мама, не надо, мне хорошо, не надо в Смоленск, я и так выздоровею». Подняв на руки, мать уложила меня в постель, и слёзы надежды и горечи потоками лились из её глаз.

Прибежала тётя Рохл, мамина сестра. Худенькая, маленькая, очень подвижная он высмеяла доктора и сказала, что никуда не надо меня возить. Она сама за меня возьмётся и поставит на ноги. Тёте Рохл мы все верили, она на ветер слова не бросает. Больных своей большой семьи она сама выхаживала. По бедности доктора почти не вызывала.

И принялась моя добрая тётя Рохл за работу. Где-то достала свежие заячьи шкурки и мокрой жирной стороной обложила плечо и руку, обвязала полотном и длинным холщовым полотенцем. В плечевой опухоли больно клевало и сосало. В руке жгло и ныло. Я метался в беспамятстве. Ночью, когда мать и тётя Рохл немного вздремнули, я соскочил с опротивевшей кровати, подбежал к столу и выпил целый стакан воды. Вода была солёная и отдавала лекарственным запахом.

Когда тётя Рохл вдруг проснулась и увидела в моей дрожащей руке порожний стакан, испуганно вскрикнула: «Ты же выпил стакан борной кислоты, тебе нехорошо, правда? Срыгни этот негодный напиток, тебе плохо будет от него». Меня в самом деле стало тошнить, и не успела тётя Рохл поднести ведро, как фонтаном полилась из меня вода. Меня рвало долго, всё тело судорожно сжималось. В какой-то момент я почувствовал облегчение в руке. Спал я долго, а когда проснулся, около меня хлопотали, обмывали рану в плече, убирали залитые гноем рубашку и простыню, переодели, накрыли рану заячьей шкуркой, и я снова уснул.

Выздоравливал я медленно. На дворе уже лежал снег. Сквозь чистые стёкла окон я видел, как плавно, кружась и снижаясь, ложатся снежинки на крыши домов, деревья и заборы. Я спал, просыпался и снова засыпал. Однажды утром по улице промчались всадники. Я посмотрел в окошко и прилип к стёклам. Солдаты с карабинами, шашками и шпорами на сапогах ходили от дома к дому и на калитках или заборах ставили цифры. Уже несколько раз я пробовал выходить на улицу, но голова кружилась, и долго гулять мать не позволяла. Теперь я горел от нетерпения узнать, кто они, эти солдаты-кавалеристы, и что они пишут на воротах дворов.

Пришёл отец и сказал, что проходит польское войско. В каждом доме будет на постое столько человек, сколько записано на калитке. У нас будет стоять семь человек. «Где мы разместим семь человек?» – спросила мать. Отец дал строгий наказ не вступать в разговоры с солдатами, не отвечать на вопросы. «Не понимаю», – такой должен быть ответ на все вопросы. Вскоре улицы огласились звуками тяжёлой поступи войсковых частей, цоканьем копыт, лязганьем артиллерийских батарей и походных кухонь. Местечко наполнилось войском. Ворота нашего двора раскрылись, и несколько подвод с грузом въехало во двор. Вошли солдаты. По хозяйски поставили в угол кухни винтовки, сняли шинели и попросили кипятка. Мать поставила и разожгла самовар. Солдаты заварили настоящий чай, ели хлеб с консервированным мясом и запивали чаем с сахаром вприкуску. Мы старались не смотреть в их сторону. Запах консервного мяса приятно щекотал нос.

Солдаты увидели машину и попросили отца сострочить в один широкий шарф две узкие вязаные обмотки, которыми они обёртывали ноги. За работу отец получил банку консервов. Через некоторое время в доме стало тесно от желающих сшивать обмотки. Платили консервами, рисом и даже сахаром.

Говорили солдаты, что идут они в Варшаву, на родину, что путь далёкий, а морозы крепчают. Ночь провели кое-как. Солдаты спали на печи и в кухне. Дверь не закрывалась. Всё время входили и выходили дежурные, часовые. На второй день постоя я вышел на улицу. Везде были солдаты. На большой школьной площади дымились солдатские кухни. Обозные сани, покрытые брезентом, стояли с подтянутыми вверх оглоблями. Строились и маршировали целые квадраты колонн. Офицеры в золотых погонах носились по улице, покачиваясь в седлах. Никогда я не видел в местечке столько войска. Мы о войне слышали, мы войну чувствовали недоеданием, холодом, слезами осиротевших семей. Ныне война приблизилась к нам близко, совсем близко.

Вечером уже собрались было устроиться на ночь, как вдруг солдаты засуетились, забегали. В короткое время запрягли лошадей, приказали Гришечке Курочкину запрягать свою «худобу», погрузили весь свой скарб и выехали со двора. Мы подмели в доме, убрали мусор, стало тихо и свободно. Отец подсчитал заработанное. У нас оказалось немало по тому времени консервов, риса, кусочков сахара. В сенях обнаружился забытый впопыхах поляками ящик с рыбными консервами. Мы были очень довольны проходящим войском.

Утром я вышел на улицу. Со стороны Смоленской дороги вслед за уходящим войском проскочил конный отряд в 150-200 человек. Шёл отряд на рысях. Одеты были всадники разношёрстно: кто в кожанке, кто в шинели, кто в полушубке. У всех на шапках были красные ленточки. Это красный отряд догонял и клевал поляков, которые воспользовались суматохой и смутой, подняли свои полки и дивизии, расположенные в районе города Ельни Смоленской губернии, и направились на родину в Польшу. Рухнула и рассыпалась великая Российская империя, а верные ей и покорные сыны бежали от неё, от её благодеяний.

Красные отряды, преследуя польские легионы, не имели в виду ввязаться в бой с ними. Они должны были наседать на поляков, дабы те не задерживались, не грабили население и не мешали укреплению на местах вновь организованным советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.

Через день вернулся со своей клячонкой наш хозяин Гриша Курочкин, которого поляки отпустили, потому что его кляча отставала от обоза. Он рассказал, что отряд красных нагнал поляков и навязал им бой. Он слышал перестрелку, которая  всё больше учащалась и усиливалась. Позже вернулись другие обозники. Один из них, Мендл Клинц, – сын балэгула (возчика) Нохема Клинца, широкоплечий крепыш с приплюснутым носом – был ранен в ногу в перестрелке, когда красные хотели отбить обоз. Однако поляки легко отражали атаки небольшого отряда красных и настойчиво продвигались вперёд, к себе на родину.

Другой прискорбный случай в связи с продвижением польских войск был с председателем волостного совета, которого поляки схватили и бросили в прорубь реки около деревни Корзово. Я не знал, что это за совет и кто его председатель. Может быть, и поляки этого не знали. Им некогда было выяснять, но человек сидел, замаскировавшись, наблюдал за движением войска и делал пометки на бумаге. Его заметили и бросили в прорубь. Из проруби председатель выбрался, но отморозил ноги и остался инвалидом.

За время моей болезни, а прошло около двух месяцев, что-то в местечке изменилось. Стало тише. Керосина вовсе не стало. Зажигали ватные фитильки, которые торчали из пузырьков на жестяных кружочках, а в пузырьках чуть-чуть желтело машинное масло. Не стало ниток, пуговиц. Нужда отчаянно свистела во всех углах. Но уныния не было. Что-то новое произошло.

 

Глава 7. НЕ ВСЁ ЛАДНО.

Мы записали Машеньку в образцовый хедер, – так прозвали новую школу для еврейских детей. В первый же день Машенька принесла из школы несколько учебников на языке идыш, тетради, карандаши и ручку с пером. Она рассказала, что школа совсем не похожа на хедер, что ученики размещены в трех классах и сидят за партами. В каждом классе стоит большая доска. Учителя новые, хорошие, говорят и учат по-еврейски.

Это было что-то новое. До сих пор только мальчики ходили в хедер. В местечке на каждой почти улице был хедер. К старому богомольному еврею, которого называли «ребэ», собирались человек пятнадцать мальчиков, садились за один стол и обучались печатным и письменным буквам, молитвам. Повторяли и заучивали наизусть непонятные слова молитв на древнееврейском языке. Таким же образом заучивали священную книгу «Хумеш» (Пятикнижье), «Пророков», сказания об Исходе, Эсфири и др. Более способные мальчики приступали даже к изучению абзацев Геморы (Талмуда).

К тринадцати годам, когда отрок становится совершеннолетним и ответственным перед Богом за свои деяния, учёба в хедэре для большинства учеников заканчивалась, и мальчики уходили в кустарные мастерские учиться специальности или готовились для другой какой-либо деятельности.

Я, например, проучился в хедэре семь лет, продвигался от нижестоящих по категории ребэ, которые имели прозвища Герце-циг (козёл) и Хачке-насер (лакомка), и закончил учение у более солидного ребэ без прозвища – Иоше по жене Хае-Ришес, в отличие от Иоше по жене Дышес.

То, что мы все называли хедэр, не было совсем похоже на заведение, о котором рассказывала Машенька, поэтому название «Образцовый хедэр» вышло скоро из употребления и заменилось словом школа, например, Маша пошла в школу, Маша пришла из школы.

Еврейскую хрестоматию под названием «Дос Идыше Ворт» (Еврейское слово) я перечитывал несколько раз от начала до конца. Здесь были рассказы, стихотворения, басни не только еврейских писателей, но и переводные.

Вскоре я увидел заведующего этой новой школой, звали его Аркадий Борисович Петкун. Был он пожилой, похожий на писателя Шолом-Алейхема, но в мундире чиновника ведомства народного образования. Из-под форменной его фуражки висели пряди седых волос. Выглядел он барином и одним видом придавал вес своему заведению. Его дочь Софья Аркадьевна – немолодая особа – преподавала географию и ботанику. Она играла на пианино, имела длинный с горбинкой нос и владела французским языком.

Жена Аркадия Борисовича – красивая женщина с весёлыми светящимися глазами и седыми снежно-белыми волосами, стянутыми сзади в тугой узел – преподавала русский язык. Говорили, что Аркадий Борисович из Виленского института еврейских учителей приехал с семьёй в Хиславичи от Джойнта (Еврейского благотворительного общества), поэтому преподавание и учебники были бесплатными для всех, а самые бедные ученики получали периодически сгущённое молоко и манную крупу тоже бесплатно.

«Видишь, – говорила мать отцу, – всё это благодаря революции». – «Посмотрим, что ещё будет, – отвечал отец. – Говорят, что главного, Керенского уже не стало, что все бумажные керенки выеденного яйца не стоят». – «Что николаевские, что керенские – одного поля ягоды, – продолжала мать. – За них ничего не купишь. Надо брать за работу муку или картошку. И соль уже на исходе. Как жить будем?»

Из городов в местечко потянулись люди, которых мы здесь никогда не видели. Приехал сын доктора Рабиновича Григорий Львович с женой. Григорий Львович – красивый молодой мужчина в форме офицера – изредка показывался в местечке. Его жена Фаина Сидоровна, коротко стриженная с золотистыми волосами, резко отличалась от местечковых женщин. Таких можно было видеть только в иллюстрациях книг и журналов.

Приехал брат Фаины Сидоровны Евсей Сидорович Шварц с женой Бертой Альбертовной.

На нашей Заводской улице тоже появились новые люди. Приехали дочери Вели Лаповка. Старшая Женя – черноглазая статная красавица с двумя девочками Гиндой и Розой из Смоленска и Лиза – девушка, о которой мать говорила, что такая долго в девках не засидится.

Знать, плохо в городе, если люди бегут к нам, в нашу тьму и нужду.

Аркадий Борисович Петкун устроил впервые в местечке массовый детский праздник в честь праздника Ханука. В большой синагоге на школьной улице к зажиганию первой ханукальной свечи собрались мальчики и девочки со всего местечка. На амвон около священного ковчега подняли семисвечник. Прозвучали три удара шамоса (служки) ладонью об амвон, и на подмостках появились – глазам не поверить – Иошке Израитель с нашей улицы и Хайкеле Пескина, оба маленькие, чистенькие, подтянутые и очень серьёзные.

Высоким, звонким, взволнованным голосом зачитал Иошке наизусть молитву о провозглашении праздника Ханука и о зажигании первой свечи. Хаелэ поднесла спички, и Иошке зажёг на семисвечнике первую свечу. Потом Хаелэ прочитала молитву о сотворении чуда, и все дети вторили её звонким и чеканным словам, а последним словом «аминь» долго и протяжно оглашалась большая синагога.

Самым интересным было исполнение ими песен на древнееврейском и языке идыш.

Низким голосом Иошке спрашивал:

«Сапри ахува, сапри хавива,

ма таасе шом, шом беэрец исраэл?»

«Скажи дорогая, скажи любимая,

Что ты будешь делать там, в стране святой?»

А Хаелэ отвечала напевно и звонко:

«Буду глину там месить,

И полы там буду мыть,

Лишь только там, в стране святой».

После каждой исполненной песни их награждали аплодисментами и криками «Браво»! Это была первая детская самодеятельность, организованная школой в Хиславичах, и хотя участвовали в ней только двое, Иошке и Хаелэ, она на всю жизнь врезалась в память.

Сбежал графский управляющий – высокий с длинными усами и фамилией, похожей на скороговорку, Оперпутупелинц. Графского Оперпутупелинца редко кто в Хиславичах видел, хороший он или плохой судить некому было, но черкеса, объезжающего усадьбу графа, знали все. Его тонкую талию, перетянутую ремешком, и свирепых псов старались избегать.

Кирпичная стена отделяла главную Мстиславскую улицу местечка от графского дома и строений. Заросший большой парк, как лес, казался издали пустынным и таинственным. С противоположной стороны от реки Сож к усадьбе примыкал большой фруктовый сад. Всё это видели издали, но ни один не осмеливался приблизиться к предполагаемой запретной черте. Весть о бегстве управляющего и лишении прав его хозяев мать восприняла словами: «Так им и надо, хватит, пожили». На что отец ответил: «Побойся Бога, не было бы хуже». Нам он приказал держаться подальше от графского двора.

Избегал появляться на людях инспектор городского училища надменный и гордый Павел Иванович Михалевич. С недавних пор ученики его училища перестали его приветствовать, как требовалось по правилу: становиться во фронт смирно, брать под козырёк и провожать глазами удаляющего наставника. Такое отдавание чести учителям охотно выполнялось учениками, одетыми в чёрные шинели с блестящими пуговицами, подпоясанными по-солдатски, и в форменных фуражках. Но в такое время, когда срывались погоны с плеч приставов и урядников, а солдаты перестали отдавать честь офицерам, продолжение установленного правила в городском училище считалось старомодным.

В местечке не было и не чувствовалось никакой власти. Казённый раввин Рисин по-прежнему записывал браки, рождения, смерти. Гражданские тяжбы разрешались духовным раввином или третейскими судами, а уголовных преступлений вообще не было, если не считать событие из ряда вон выходящее.

Было это четыре года тому назад, когда два молодых парня – Симен-Эле Сандлер и Зелик Сорин – постучали ночью в дверь к вдове Дыше Рабинович, которая жила на Подоле во дворе дома своей дочери Цыве. Когда Дыше открыла дверь, два парня в масках, пригрозив, приказали ей отдать 400 рублей денег, приготовленных ею в дорогу за товаром. Точную сумму денег незадачливые грабители узнали от сестры одного из них, Бейли Сориной, которая работала в магазине Рабинович приказчицей.

Ограбив старуху, хлопцы ушли, а утром первого же дня были арестованы приставом Яновским. Некоторое время грабители сидели в кутузке в Хиславичах. Когда настало время отправки их на суд в Могилёв, они попросили разрешения сыграть прощальное родному краю. Симен-Эле и Зелик были ведущими музыкантами в духовом оркестре пожарной команды и не раз играли туш в честь пристава Яновского на пожарных обедах.

В сопровождении двух вооружённых конвоиров арестанты сидели на телеге, и пока отец Симен-Эле Шмуэл-Иоше сапожник собирался к отъезду, чтоб сопровождать сына, круглолицый Симен-Эле и поджарый Зелик приложились к своим медным трубам. Первый к трубе, а второй к тромбону, и полилась мелодия на слова популярной еврейской песни «А бривелэ дэр мамен» (письмо матери). Сердобольные старухи ломали руки, качали головами и плакали. Кони били копытами и разбрызгивали вокруг куски грязи.

Когда Шмуэл-Иоше вернулся из Могилёва, по местечку разнеслись слухи, что парней полагали судить полевым судом по закону военного времени, но Шмуэл-Иоше кого-то подкупил, а кто-то заступился, и суд приговорил их к каторжным работам.

Это был единственный случай уголовного преступления в памяти тех, кто свой век доживал и кто вступил в жизнь следующего поколения.

Однако такое благополучие продолжалось недолго. Однажды утром после отполыхавшей ночной летней грозы по местечку разнеслась страшная весть. В старом чёрном доме по Лысковской улице убили старуху Яхнэ Попок и её племянницу. Мужчин в доме не было. Два сына вдовьей старухи были в отъезде. Бандиты проникли в дом через окно. Призраки старух, порубленных топорами, повисли грозным предупреждением и начавшейся смуте.

Через небольшой промежуток времени, в такую же ночь, когда небо низвергало иссиня-огненные сполохи, а раскаты грома не прекращались, был убит Гирш Попок, сын старухи Яхны. Его 12-летнему сыну были нанесены тяжёлые ножевые раны. Гирш Попок жил на той же Лысковской улице на выезде.

Забеспокоились братья Попки, которые жили на окраинах местечка, выгодно оседлая дороги, ведущие из окружающих деревень в Хиславичи. Они вели оживлённую торговлю с крестьянами, опережая других скупщиков и выгодно скупая у них лён, пеньку, скот, – всё, что крестьяне возили на базар. Так, на Лысковской улице жили Пейсах Попок и Гирш Попок, на Подоле – Нысн Попок и Ханэ Попок. Шахнэ и Лэбэ-Итче жили в доме отца на Лысковской улице недалеко от выезда.

Все Попки были рослые, красивые. В семьях было много мужчин, и жили все без исключения зажиточно. Такая лютая расправа с членами разветвленной семьи Попков толковалась разными людьми по-разному. Одни говорили, что Попки бессовестно грабили крестьян, исправляли долговые обязательства, занимались обманом, обвешиванием и т.д. Другие объясняли ночные бандитские налёты на Попков тем, что они жили на окраинах, не в пример другим богаче, и тем привлекали любителей лёгкой наживы.

Вскоре, однако, появились другие случаи убийства. В одной деревне убили мужа Леи Бунэс и закопали его во дворе одной нежилой халупы. На Починковской дороге убили Лоева, сына Иосифа из деревни Балтутина. На Монастырщенской дороге убили Гершена Виткина и Хаима Кривого. На опушке леса около деревни Воробьёвки однажды утром обнаружили труп мельника Индина, в деревне Карки убили семью из пяти человек. Хозяин семьи смолокур Зельдин занимался нелёгким трудом. Он выжигал или, как говорили, гнал смолу и дёготь. Богачом он не был. Его даже не подозревали в богатстве, однако из этой злосчастной семьи чудом уцелел один только мальчик, который упал, потеряв сознание от ножевого удара. Бандиты считали его мёртвым.

В это смутное время в разных местах местечка и около него было убито не менее пятнадцати евреев. Отец говорил: «Мы живём среди врагов, нас ненавидят». Мать была другого мнения: «Меня и тебя не убьют, – говорила она, – и Симху Куцмана тоже не убьют, у нас брать нечего». «Иван Качер богаче всех тех, кого убили, вместе взятых, однако его не бьют, не грабят», – горячился отец. – «Свой своего не бьёт» – отвечала мать. – «Да что с тобой говорить, – замечал отец, чувствуя шаткость доводов матери, – баба остаётся бабой».

Было тревожно. Но как бы ни была черна ночь, присмотреться надо, и будто из тьмы выступают серые просветы. Их, просветов, в самом деле нет, но жизнь невозможна в безнадежной могильной тьме, поэтому воображение порождает их.

Таким просветом в воображении людей той голодной и тревожной поры был Дыськин Моисей. Ему я посвящаю две последующие главы.

 

Глава 8. М. Д.

 Дом Айзика Аснина выходил к Школьной улице невысоким крыльцом, низким окном и аккуратно отделанным палисадником. От шелеста кустов в палисаднике гардины на окнах иногда волновались и обнажали лакированный край пианино, красные цветочки домашних растений и кисти кружевных скатертей. Со стороны двора дом заканчивался спальней, столовой и кухней.

Даша Аснина – мать Айзика, дородная властная старуха – правила домом. Благополучие семьи относили на счёт её, Даши, деловых качеств, ума и энергии.

Достаток Асниных начинался недалеко от Хиславичей около деревни Мартиновки. Здесь возле низких и длинных построек в двух больших деревянных чанах, врытых в землю, мокли и набухали в известковом растворе шкуры крупного скота. Ко времени шкуры извлекались из чанов длинными клещами и крюками, очищались от шерсти и мясистых веществ у мездры. Вонь около ям и в кожевнях стояла невыносимая. После длительного процесса дубления и сушки готовая кожа поступала в посадочную мастерскую Асниных. Здесь кожа пропитывалась очищенным дёгтем, строгалась, гладилась и сушилась. Если из неё готовились вытяжки для сапог, она натягивалась на плоские деревянные крюки, похожие на букву «Г».

Работа в кожевнях и посадочных мастерских была грязной и тяжелой, но оплачивалась она лучше, чем другие кустарные работы.

Во дворе у Асниных кроме посадочной мастерской была и заготовочная. Здесь переда втачивались в голенища, производились заготовки для ботинок с резинками, мужских и женских, с пистонами или крючками.

Во всех мастерских Асниной Даши работала молодёжь по найму. Моисей Дыськин работал в заготовочной мастерской и, хотя состоял в родстве с Дашей, особыми привилегиями не пользовался. Все приходили на работу к назначенному часу и в положенное время уходили. Особых конфликтов между хозяйкой и рабочими не было.

Каждый мастеровой парень, обучившись ремеслу, мечтал скорей разделаться с военной службой, жениться и стать самостоятельным хозяином. Не стану утверждать, но полагаю, что мечты Моисея Дыськина дальше этого идеала не распространялись. Он ничем не выделялся. Голубей он не гонял и на массовки не ходил. О нём заговорили только тогда, когда понятие о слове «контрибуция» получило, благодаря ему, реальное значение.

В эти дни в местечке было очень много собраний. Слова «Мир без аннексии и без контрибуции» дразнили своей новизной и протяжённостью. И вдруг стало известно, что Моисей собирает контрибуцию. Где-то кто-то решил, что такой-то гражданин должен внести в совет назначенную сумму денег. Список лиц кто не вносил попадал к Моисею. Моисей без всяких церемоний являлся к неплательщику и требовал уплаты назначенной суммы или подвергал имущество отказчика обыску. Мануфактура, кожа, шерсть, нитки – всё, что попадало в руки, складывалось в мешки и уносилось. «Это и есть контрибуция», – говорили в местечке.

Но не так о контрибуции болели, как возмущались наглостью и нахальством этого босяка Дыськина. Не Моисей (по имени), а Дыськин (по фамилии) всё чаще и чаще склонялся в местечке: «Дыськин приходил, Дыськин отобрал, будто бритвой отрезал». И стали присматриваться к Дыськину, к его широкому затылку, к жёсткому ёжику коротких волос, к линиям глаз от переносицы вкосую вверх, к сверлящим черным глазам, оттопыренным ушам и выступающему вперёд подбородку, как у Наполеона на портрете, к его быстро семенящей походке. Всё в нём прельщало и отталкивало.

Одни говорили, что Дыськин молодец, что он мало говорит, зато много делает, что он крутой, но справедливый, что он за рабочих и бедноту. Другие, наоборот, говорили, что хладнокровье, бесцеремонность и безжалостность, допускаемые им при выкачке денег, сами говорят о низменности его характера, его злобе и нахальстве.

Когда отец приходил из синагоги и рассказывал с негодованием о проделках Дыськина, мать говорила: «Ничего, ничего, пусть и буржуи узнают почём фунт лиха, хватит с них». Отец сердито умолкал и недоуменно качал головой.

«Конечно, – продолжала мать, сглаживая резкость своих слов примирительным тоном, – Не только одних буржуев обкладывают контрибуцией, рассказывают, что к Алтэру Шофману тоже приходил Дыськин. Алтэра дома не было, а Рохе, его жена, наотрез отказалась платить деньги». «Ничего я не знаю и нечего я тебе не дам», – сказала она. Тогда Дыськин потянул у сопровождающего его солдата винтовку и внушительно промолвил: «Видишь эту винтовку?»

«На тебе деньги, абы не пли!» – крикнула Рохе и отдала контрибуцию. Дома громко смеялись, а мать добавила: «Подумаешь, Алтэр Шофман, тоже мне буржуй».

В графском доме Салтыкова разместился совет. Туда люди приходили и уходили. Из открытого окна на втором этаже видна была круглая, коротко стриженая голова Дыськина. Слышен был его чёткий металлический голос. Слова он произносил коротко и ясно. На траве у полукруглой стеклянной веранды графского дома сидели солдаты с винтовками, зажатыми в коленях, и лениво пели:

«При лужке, лужке, лужке, при широком поле,

В незнакомом табуне конь гулял по воле».

Солдат было немного. Большая часть их отряда находилась в деревнях. Деревенские «комбеды» (комитеты бедноты) не могли справиться с выполнением продразвёрстки, и это делали солдаты. Они отбирали хлеб в деревнях. Крестьяне беднели, лавочки закрывались, а местечковые ремесленники сидели без работы и без хлеба. В лесах собирались крестьянские парни, уклоняясь от призыва и озоруя в отместку за реквизированный хлеб.

Симен Липкин, сын Алтэра Кивеса, возвращался домой из местечка Монастырщена, где работал заготовщиком по найму. В 15 километрах от Хиславичей, где густой сосновый лес находился близко около просёлочной дороги, его окликнул парень с обрезом в руке, внезапно вынырнувший из зарослей. Симена ввели в лес. Там на поляне сидело несколько человек задержанных. Симена обыскали, отняли кошелёк, сумку с харчами и приказали сесть. День склонялся к вечеру. Задержанные видели как там в лесу курят, совещаются, посматривая всё время в их сторону. Они почуяли недоброе. В это время послышались гулкие звуки кованой телеги. Приближался гружёный воз. Парни с обрезами бросились к дороге. Улучив момент, Симен и ещё один задержанный бросились бежать в сторону дороги. По ним было сделано два выстрела.

В Хиславичах Дыськин подробно расспросил Симена о случившемся, а ночью на окраинах местечка был выставлен дозор, и в графском доме бодрствовали вооружённые берданками рабочие парни. Встревоженные в местечке люди пытались что-либо узнать у Дыськина, но он умело отсекал любые затруднения от толков, слухов и пересудов. «Проваливай, – говорил он любопытным. – Без тебя дело обойдётся». И лишний раз с вопросом к нему не обращались.

Совсем неожиданно распространился слух о том, что Дыськин приметил Груню Азимову. Ещё более невероятной казалась возможность положительного исхода его намерений. Груня только что поступила в гимназию и красотой своей, напоминавшей недавно умершую мать, была зеницей ока отца Файвеля Азимова.

Скоропостижная смерть жены Файвеля Ханы ошеломила местечко. Кто ходить только мог, приходил на похороны. Две ночи подряд Файвелю снилось, что жена его просит отдать ей волосы, постриженные по совету врача за день до её смерти. Файвель обратился к раввину, и ребэ посоветовал ему исполнить волю покойной. Погребение волос по требованию мёртвой наводило ужас на суеверное местечко.

Груня своими густыми и чудными волосами напоминала красавицу-мать. «Неизмеримо расстояние, отделяющее Груню от Дыськина, – говорили люди. – Груня молода, красива, дочь богатого Файвеля и внучка всеми уважаемого в местечке торговца Бине Пиранэра, а Моисей – малограмотный заготовщик, сын взбалмошного Самуила-бедняка, не имеющего ни профессии, ни специальности».

«Новые времена, – говорили другие. – Богатство в счёт не идёт, а бедность стала качеством, благодаря которому имя Дыськина не сходит с уст и стало притчей во языцех».

Отец Файвель и дедушка Бине не посмели вслух выразить свое мнение, а Моисей действовал настойчиво и смело. Самолюбию Груни льстило ухаживание красивого сильного парня, которого побаивались и который был ею очарован вопреки своим убеждениям обходить за километр и не якшаться с буржуями. Брак состоялся без старых обрядов, которых не стали признавать, и без новых, которых ещё не было. Файвель отвёл молодожёнам маленький домик из новых бревен, построенный около своего дома и выходящий окнами на большую площадь, включающую часть Базарной и часть поляны, заросшей травой и примыкающей к изгороди Борисоглебской церкви.

Груня оказалась пленницей Дыськина, пленницей в буквальном смысле этого слова. Никто больше не видел Груню ни отдельно (нечего, мол, шататься по местечку), ни вместе с мужем, потому что Дыськину некогда было. Он был занят по горло делами Мертенса (председателя ЧК Мстиславского уезда) по Хиславичской волости.

Мертенс-латыш наводил ужас на местных богачей и лавочников. В Мстиславле с неплательщиками контрибуции проводились ежедневные инсценировки расстрела. Испытуемого ставили к стенке и спрашивали: «Платить будешь?»

«Денег больше нет», – отвечал арестованный, и Мертенс стрелял. Ставил лицом к стенке и стрелял поверх головы. Когда родственники приносили пищу арестованным, последние говорили им: «Обождите немного, после расстрела покушаем».

Совсем не в шутку, а для острастки было расстреляно в Мстиславле четырнадцать дезертиров гражданской войны – от каждой волости по одному человеку. Из Хиславичей в группе тех несчастных оказался Арэ Лейтес – тихий парень, только что вернувшийся из деревни, куда ходил на заработки, и не знавший даже о мобилизации. Его случайно задержали, отправили в Мстиславль и через день расстреляли. Работу ЧК по Хиславчской волости, как уже было упомянуто, проводил Дыськин. Мертенс приезжал иногда в местечко и вместе с Дыськиным – оба невысокие, широкоплечие, в кожаных тужурках, с револьверами на поясах – носились они по местечку, по волости.

Скопления дезертиров в лесах, повторяющиеся в местечке убийства и, наконец, зверская расправа с семьёй трудяги смолокура Зельдина в деревне Лыски вынудили Дыськина заняться делами по выявлению и преследованию бандитов. Смело уходил он в деревни пешком или верхом на пожарной лошади, проводил расследования, задерживал подозрительных, но, не имея опыта в этом деле, допускал ошибки. Из деревень приводились группы полураздетых в лаптях парней. Держали их в кутузке при милиции, и так как кормить их нечем было, их отпускали по домам. Однако и такие весьма нерезультативные меры действовали успокаивающе, и вокруг Дыськина создавался ореол бесстрашия и доблести.

Зелик Жак, молодой рабочий-заготовщик, рассказывал про Дыськина необыкновенные истории. Однажды Дыськин преследовал трёх бандитов, которые мчались во весь дух на разгоряченной лошади. Он вскинул карабин, прицелился и выстрелил в подпрыгивающую на ухабах дугу мчащейся упряжки. Дуга лопнула, и лошадь распряглась. Бандитам не удалось скрыться. Они были настигнуты по дороге на деревню Гололобовка. В этой же деревне задержаны были братья Леоненковы, которые убили старуху Яхну Попок, её сына Гирша и племянницу. Зелика слушали с большим вниманием, хотя разговоры были, что братьев Леоненковых не Дыськин обезвредил.

В повседневные дела местечка и его руководителей Дыськин не вмешивался. Его не касалась нашумевшая возня по осушке улиц.

Руководители местечкового совета – Израитель Лев, Фрумкин Веле и Гендлин Борэх – привлекли людей к трудовой повинности. Из леса вывозили хворост и бросали на просохшие дороги улиц. Хворост засыпали песком и грунтом. Улицы стали мягкими от хвороста и жёлтыми от песка. Октябрьский праздник думали встретить убранством улиц и речью Шпеера – тщедушного мстиславского парня, заштатного оратора Мстиславского укома партии. В Хиславичах про Шпеера сложили песенку на еврейском языке такого игривого содержания:

«Товарищ Шпеер-комиссар

И не молод, и не стар.

Речь заводит не на час

Про всё на свете и про нас.

Про буржуев, бедноту,

Про Керзона и еду.

Всех зовёт он на аврал

Сбросить к черту капитал.

Шпеер, Шпеер, молодец,

Речи скоро ли конец?»

Но случилось, что за несколько дней до праздников помрачнело небо, и полил дождь – осенний, частый, нудный. Шпеер не приехал, а улицы превратились в глубокие, жидкие трясины. Только с утра 7 ноября прояснилось небо, и подсохли дорожки в саду. На тротуарах появилась молодёжь. На груди у каждого алел красный бантик. На углах крыш отдельных домов трепыхались флаги. Собирались в саду. Из узенького переулка через пролом в заборе на боковой аллее сада появился Дыськин. Он был в новом осеннем пальто ярко-синего цвета, в ботинках с галошами и в мягкой фетровой шляпе. Круглый, пушистый, красный бант, будто печать, подтвердил его необычный праздничный вид. Люди смотрели на него и перешёптывались. Уж очень он выделялся в толпе плохо одетых единомышленников. Что касается шляпы, то она была единственным экземпляром на празднике и вызывала иронические улыбки. Развернули и подняли знамёна. Рядом с первым стал Моисей. Зашевелились музыканты. Главные из них – Симен-Эле Сандлер и Зелик Сорин. Они чувствовали себя именинниками. Домой, на свободу они вернулись благодаря революции. «Мы, – говорили они, – анархисты и пострадали за экспроприацию капитала у буржуйки Рабинович». Так они объясняли обыкновенное ограбление старухи, за которое были осуждены. Теперь они играли в местечковом духовом оркестре, веселились, балагурили и не испытывали угрызений совести.

Из-за непролазной грязи шествие с музыкой проходило по аллеям сада и закончилось митингом. Были приветственные выступления от рабочих, крестьян и батраков. Играли траурный мотив на слова «Вы жертвою пали» в честь борцов, павших за революцию. После, когда спросили молодого рыжеватого сапожника Иосифа Аграната по прозвищу «Царь»: «Что там было в саду?», он ответил: «Дыськин в шляпе и галошах». Казалось, что единственный человек, который всем сердцем принял этот день как праздник, был Моисей Дыськин. Для всех других кроме развлечения со знамёнами и музыкой ничего праздничного не было ни в одежде, ни в пище.

О революции говорили много. Богатеев и буржуев ругали, а порядок наводили среди своих, голоштанных. Отнимали муку и соль у мешочников, гнали на трудовую повинность ремесленников. Никто не мог пробраться в местечко без обыска и конфискации. Одному Моисею Перлину удалось пронести немного соли и муки. Он предъявил солдату из продотряда бумажку вместо документа. Развернув бумажку, солдат стал по слогам читать «А-на-лиз» и, подняв голову, спросил: «Фамилия Анализ?» – «Да!» – ответил Моисей. – «Зовут Моче?» – допрашивал солдат, не подымая глаз. – «Да, Мота», – ответил Моисей. – «Соль есть?» – продолжал солдат и, скомкав бумажку, сказал «Проходи» и вернул Моисею анализ мочи.

Расстрел дезертиров в Мстиславле возымел своё действие. Люди потянулись к призывным пунктам. Из города Дорогобужа посыпались письма о тяжёлом положении мобилизованных. «Людей нагнали много, спать негде, одевают плохо, а кормят одной только похлёбкой, как вырваться из этой ловушки не знаю», – так писал Пейше Стиллер из Дорогобужа, а Рохе, мать Пейше, поведав соседям о письме, говорила: «Если Пейше не может выбраться из этой ямы, значит крепко их там засосало».

Были и такие, что шли в армию по призыву профсоюза, не задумываясь. Торжественно, со знамёнами и музыкой проводили их до самой больницы, откуда начинается тракт на город Мстиславль. Лэйзер Фрумкин, Итче Мусящиков (посадчики), Лев Израитель (парикмахер), Гриша Рабинович (врач), Муне Жак (заготовщик), братья Хесины Давид и Евсей (студенты), Гершн Пескин, Меер Цукерман, Иосиф Писман (секретари и делопроизводители) – вот список первых хиславичских добровольцев, которым дали напутствие возвращаться домой только с победой.

А Итче Лейтес, сын Герца-галантерейщика, вездесущий гимназист и пламенный оратор давно уж воевал с белыми на фронтах гражданской войны. Был комиссаром в Красной Армии и в самом расцвете своей горячей революционной жизни заболел испанкой и умер в лазарете.

Не вернулись домой после гражданской войны Евсей Хесин и Муне Жак.

Дыськина на войну не брали. Он нужен был Мертенсу в Хиславичах, в уезде. Никто так решительно и строго не выполнял задания Мертенса, как Дыськин. Ему доказывать было бесполезно. В спорном поединке он был краток, издевательски остроумен и неопровержимо прав. Его крутой нрав, не знавший соглашений и уступок, вынудил многих побросать свои старые посреднические дела и заняться трудом производительным.

В деревне Фролово, в трёх километрах от Хиславичи, на графской земле организовалась 1-я Хиславичская коммуна. В неё вошли: Алтэр Шофман, Итче-Бер Драгилев, Файвель Левитин, Хаим Аронович, Фиш и братья Бриськины, Хаим Падкин и другие. Евреи-землепашцы, их быстрый поворот от возни перекупщика к труду землепашца вызывали восхищение. Спокойный и сильный Алтэр Шофман за плугом напоминал чем-то предков, возделывающих Святую землю.

Стала налаживаться торговля в кооперативе. Люди собирали последние копейки и поступали в потребительскую кооперацию. По паевым книжечкам можно было иногда получить пару селёдок, немного гороха, спички и даже муку. Каким-то чудом удалось закупить и привезти из города Ярославля сто десять пудов ржаной муки. Выдача пайщикам муки по сносной цене подняла авторитет кооперации. Заправилами её в первое время были наезжие, незнакомые люди.

Тяжело и медленно двигалось время в темноте, голоде и недостатках.

И вдруг что-то изменилось, зашевелилось. Перестали отбирать. Заменили продразвёрстку продналогом. Всё реже стали видеть устремлённого в деле энергичного Дыськина.

Однажды утром в старом добротном доме казённого раввина Рисина появился Дыськин. Рисин давно уж сдал книги и журналы регистрации актов гражданского состояния в волостной исполком. Зимою его редко кто видел, а летом он вечерами выходил на высокое крыльцо дома, пытливо смотрел в сумерки. Всегда тихий и сумрачный. Жил он со своей сестрой Хае-Этл – маленькой засидевшейся девушкой, очень тихой и сердечной, постоянно работавшей в местной аптеке.

Рассмотрев расположение комнат, Дыськин распорядился освободить две комнаты, расположенные к улице двумя окнами и высоким крыльцом.

«Кто здесь будет жить?» – осмелился спросить Рисин. – «Не бойтесь, – ответил Дыськин, – Соседи не будут вас беспокоить».

В тот же день после обеда из большого дома, где помещалась аптека, стали выносить столы, шкафы со стеклянными дверцами, полированные полки, разделённые на клетки, тумбочки. Прикреплённые к ним белые эмалированные планшетки пестрели чёрными блестящими буквами. В освобождённых комнатах дома Рисина была расставлена утварь аптеки в таком же порядке, как на прежнем месте. Затем началось перемещение бутылок, банок, склянок, пузырьков всех размеров, наполненных и пустых, чашечек, весов, бумажек и прочих аптекарских принадлежностей. Работа по переноске мелочей продолжалась до позднего вечера.

Вечером дома произошёл такой разговор: «Этот босяк совсем обнаглел», – говорил отец. – «Почему он босяк и в чём его наглость?» – спросила мать. – «В том, – ответил отец, – что он и его лоботрясы, безграмотные наглецы, осмелились перенести аптеку из одного помещения в другое. Разве это их дело? Они же там всё перепутали, смешали, и местечко осталось без лекарств, шутка ли?» – «Что он, глупее тебя, Дыськин?» – в тон отцу спрашивала мать.

Наутро следующего дня имя Дыськина не сходило с уст удивлённых людей. Хае-Этл Рисина, которая в последнее время одна только работала в аптеке, сказала встревоженным людям: «И я думала, что он натворит черт знает что, но утром, когда Дыськин привёл меня в аптеку, я глазам своим не поверила, я была поражена точностью расположения всех лекарств по шкафам и полочкам в таком же порядке, как они стояли. Даже бумажки на конторке лежали так, как я их оставила. Я приступила к работе, как будто не было никакого перемещения. Этот Дыськин – удивительный человек», – закончила Хае-Этл. Слова Хае-Этл были лучшим успокоительным средством для взволнованного местечка и всё более способствовали возрастающей популярности Дыськина.

На высоком коньке синего крыльца дома бывшей аптеки появилось красное полотнище с белой плакатной надписью «В ЕДИНЕНИИ СИЛА», а на стене у входа висело объявление, что артель заготовщиков принимает заказы из материала заказчиков.

В новоиспеченную артель вошли: Дыськин Моисей, Савельев Хонэ, Гуревич Моисей, Жак Зелик, Зайдман Мотэ, Болотников Зелик, Болотников Абрам, Лаповок Гирш и другие.

 

Глава 9. ТОЖЕ ПРО М. Д.

 Артель заготовщиков распалась также внезапно, как и появилась. Массовых заказов не было, а местные сапожники относили свои заказы заготовщикам-хозяевам – братьям Левитиным, Галутину и Гуревичу. Молодые участники столь незадачливой затеи подались в наём к старым хозяевам, а некоторые из них, у кого были свои машины, стали работать на дому самостоятельно. К ним относился Дыськин. Никто не видел как он перенёс свою машину домой, но все узнали, что Дыськин работает на дому по милости тех, кого он раньше презирал как хозяев-эксплуататоров.

Это было второе его падение, а первое, о котором никто не подозревал, случилось незадолго до этого, когда в Мстиславском укоме он не поладил с товарищами, был груб в полемике и непримирим к новым веяниям в политике.

Мне довелось близко познакомиться с Моисеем и видеть повседневную его жизнь. Сложилось это в результате следующих обстоятельств. Большой дом с широким синим крыльцом на углу Школьной улицы и Базарной площади недолго пустовал после развала Моисеевой злополучной артели. В тот дом переместилась библиотека Мити Рабиновича. Справедливости ради надо сказать, что хотя библиотека и была национализирована, но заведующим оставили Рабиновича.

Дом на Подоле, где раньше размещалась библиотека, приобрёл Лейб Ципин по прозвищу «Лядыэр». Настало время, когда можно было продать или купить. Мы, в свою очередь, переселились из тесных и душных хатёнок Григория Подмастерьева и Мордхе-Иоше Иоффе в большой и просторный дом – бывшую квартиру Лейбы Лядыэра. Большие комнаты были свежи и просторны. Нам казалось, что солнце свободы засияло и в нашем доме.

Рядом с нами жила семья Рахмиэла Стиллера. Его старшие сыны Пейше и Яков часто приходили к нам. Никогда раньше не полагал я столько теплоты и добродушия у Пейши. Мы благосклонно относились к его балагурству. Отец не пропускал случая пожурить его, ставя ему в пример степенного Якова.

Но вот однажды явился к нам Исаак Кокотов – сапожник и демократ, а после женитьбы – кустарь-ремесленник – и показал нам купчую на дом. Недолго мы наслаждались свободной квартирой. Власти заставили уважать собственность, и мы арендовали квартиру в доме Файвеля Азимова. Так мы стали близкими соседями Моисея Дыськина.

Утром я выходил на большую просторную площадь, примыкающую к Подолу, вглядывался в низкое открытое окно, где виднелась крупная стриженая голова Моисея. Он мастерил заготовки. Я подходил к окну. Сперва разговоры не клеились, но потом он привык к моим утренним заходам, расспрашивал о комсомоле, занятиях и прочем. «Марксизм – великое учение, – сказал он мне однажды, – и задача пролетариата – не давать эксплуататорам экономического и политического господства». При этом он цитировал Маркса и Энгельса. Всё, что он прочитывал, фиксировалось в его памяти намертво. Идеи Маркса он воспринимал как неизбежно восторжествующие, не наступившие перемены, порядки и послабления – порицал.

Перемена чувствовалась везде и всюду. На базаре появились глиняные горшки, самотканый холст, дуги и деревянные вёдра. Открывались двери лавок в кирпичных торговых рядах. На Базарной площади расположилось множество лотков с пуговицами, крючками, лентами и бусами. На полях и перелесках между деревнями как грибы вырастали хутора. Одинокие домики быстро обрастали птицей, скотом и загорелой детворой. Артель девушек-чулочниц стала беспрерывно получать пряжу. Из открытых низких окон всё явственней нарастал гул трудовых хлопот кустарей и ремесленников.

Был бы Дыськин искренен с самим собой, он смог бы понять, что участь его, активного деятеля революционного прибоя, была уже решена тогда, когда он вернулся из Мстиславля, отвергнутый товарищами, хотя из партии ещё не исключённый.

Повседневной связи с партийно-комсомольской организацией в Хиславичах он не имел. Затея с организацией артели была, как ему казалось, продолжением его революционной искренности и активности. Став кустарём, он продолжал проявлять инициативу в делах, по его мнению, самых актуальных.

Газеты и журналы того времени подбадривали крестьян, призывали к расширению посевов, поучали приёмам культурного ведения хозяйств. Дыськин как бы самовольно обременился заботой по распространению газет и журналов среди крестьянского населения волости. Ходил по деревням, знакомился с жизнью крестьян и стал посылать в московский журнал «Крестьянин» заметки и корреспонденции об успехах или затруднениях в отдельных хозяйствах. Его активность селькора и распространителя сельской печати была вознаграждена. На титульной стороне журнала «Крестьянин» по всему его формату был помещён красочный портрет Дыськина.

В порядке примера и поучения Дыськин приобрёл породистую тёлку и стал выхаживать её по советам журнала «Сам себе агроном». Через полтора года большая статная нетель, выращенная Дыськиным, заметно выделялась в стаде мелкорослых коров местечка. На первой животноводческой выставке Хиславичской волости она получила первый приз.

Всё чаще стали появляться корреспонденции Дыськина на страницах московских газет и журналов. Тому немало содействовал хиславичанин – московский студент Яков Казановский, который выполнял ответственные работы в редакции крестьянских издательств в Москве. Подкреплённый поддержкой сверху, Дыськин расширил свою селькоровскую деятельность.

В 1925 году на чёрной дощатой стене старой бакалейной лавки Синичкина появилась большая стенная газета. Привычно было видеть на этой стене объявления о спектаклях, приказы о мобилизациях. Стена эта выходила к центральной площади, от которой начинались улицы Мстиславская, Смоленская, Школьная и Базарная. Большой белый лист бумаги, ярко разрисованный крупными буквами заголовка, привлекал всеобщее внимание. Статьи и заметки были написаны большим чётким почерком и разъясняли постановления партии и правительства о свободном землепользовании, подвергали резкой критике работников волисполкома за старорежимные повадки, грубость, пьянство и кумовство. Этот раздел особенно интересовал крестьян, и они подолгу толпились у стены около газеты.

Дела сугубо местечковые почти не освещались в газете. Местечковый совет возглавляли люди из еврейской бедноты, которые были тесно связаны с комсомольцами, рабочей, то бишь кустарной молодёжью, которая приняла свою пролетарскую революцию как чудо святое. И можно быть уверенным, что все эти комсомолки – Нихама Риськина, Хая Фельдман, Мера Липкина, Соня Кокотова, Мера Фрумсон и другие – не дадут, не позволят никому и ничем поносить, оговорить их революцию, их счастье и надежду. Дыськин это хорошо знал и газетой своей обходил дела местечковые.

В редколлегию газеты Дыськин вовлёк инициативного комсомольца Стиллера Якова, грамотного и начитанного Юдзена Иосифа, художника-самоучку Ривина Бориса и Ковалёву Марию – одну из первых деревенских комсомолок. Эту редколлегию никто не утверждал. Всё было по тому времени просто. Собрались, написали, вывесили – и читай, кто хочет.

Руководители волисполкома перестали на время хамить, и пресекались намерения председателя Хиславичского волисполкома Мартыненко наделить, в корыстных целях, отдельные хозяйства лишней земелькой под видом контрактации под лён или гречку. Кстати, при разборе этого дела, возбуждённого газетой, наткнулись на ряд других незаконных проделок Мартыненко, который был впоследствии привлечён к уголовной ответственности и осуждён на десять лет.

Такая привольность с печатью продолжалась недолго. Стенгазету прибрали к рукам – к партруководству и волисполкому – и без участия Дыськина и Юдзена. Газета продолжала выходить, и вешали её на той же стене и даже в рамке и под стеклом, но читать её уже никто больше не хотел, и висела она от праздника до праздника без нужды.

Между тем, жизнь в местечке заметно улучшилась. Кроме традиционных воскресных базаров стали складываться и собираться базары по средам и продолжались они с раннего утра до после полудня. Открылись круподёрки у Хесина, Лившица и Левитина, волночёски у Писмана и Драгилевских, красильни у Левитина и Зильбермана. Заработали кожевни и посадочные мастерские у Асниных, Галутиных, Драгилёвых, Стесиных и братьев Лейтес. В кирпичных торговых рядах открылись магазины. Бойко торговали мануфактурой Рабиновичи, скобяными товарами Славины, галантереей Вайнштейны и Михлины. Появилась работа у портных, сапожников, кузнецов, жестянщиков. Возобновили свои выезды в село мелкие перекупщики. Их было в местечке много, и назывались они тележниками (вэгл-фирер).

Каждый тележник имел незавидную лошадёнку, телегу с упряжью. В понедельник он выезжал в свой круг деревень, куда возил всё, что ему заранее было заказано: гвозди, мыло, стекло и разное другое. За пять дней он объезжал все «принадлежащие ему» деревни. Спал где попало и ел, что приходилось. В пятницу он возвращался домой с крупой, картофелем, пенькой, льном, коноплёй, телячьей или конской шкурой, коровой или бычком, привязанными к задку телеги. В субботу этот трудяга отдыхал по Закону Божьему и молился. В воскресенье он продавал местечковым перекупщикам приобретенное на селе сырьё, закупал товары для следующего рейса по заказам селян и тем закруглял свой недельный жизненный оборот. Рано утром в понедельник он начинал свой круг в дождь или снег, жару или мороз.

Тележников было много в местечке. Одним жилось лучше, другим хуже. Одним везло, другим ничего впрок не шло. Но все они были тружениками и хлеб свой добывали по велению Бога в поте лица.

Привольно и весело жилось тогда в местечке молодёжи. Восьмичасовой рабочий день соблюдался безоговорочно строго. В комсомольском клубе каждый вечер было многолюдно. Проводились читки, репетиции, лекции. После клубных занятий выходили на улицу, вливались в аллеи сада и парка, заполненные гуляющей публикой. До поздней ночи не умолкали песни и весёлый шум. Но окна дома Дыськина ещё до наступления темноты закрывались не только створками рам, но и добротными ставнями. На улице весело, шумно, тепло, а он закрывается ставнями.

«Почему?» – спросил я однажды Дыськина. – «Много ещё негодяев, желающих свести со мной счёты», – ответил он. – «Но сколько раз прихожу домой поздно, даже очень поздно, и ни разу не видел ни одного не только подозрительного, но и чужого человека», – возразил я. – «Ты ещё мало каши ел, и жареный петух тебя ещё не клевал», – отрубил он.

Груня слышала наш разговор. При последних его словах она резко отвернулась и пошла. Я смотрел на её старые стоптанные туфли, бесформенную кофту и затянутый на затылке вкосую сложенный ситцевый платок. «Где та красивая Груня? – думал я – И волосы её покрыты, чтоб не напоминали они о былой её красоте». Оба их мальчика – старший Хоня с миндалевидными, рода Азимовых, глазами и оттопыренными как у отца ушами и маленький круглоголовый, черноглазый и очень милый Володя – только они были привлекательными существами в этом запустелом и скучном домике.

Ещё в годы разрухи, когда лавки не торговали, а в домах мёрзли, в Хиславичах был открыт народный дом. Из торговых рядов, расположенных четырёхугольником в центре местечка, выделили один ряд лавок, разобрали перегородки, соорудили сцену и отделили её от остального помещения углублением, которое обшили досками. Это было для оркестра. В два ряда были поставлены новые, тяжёлые – из сырых досок – скамейки. С ранней весны до поздней осени в нардоме проводились конференции, репетировались пьесы. На зиму он закрывался, потому что он не был отеплён и не имел печей.

Приближались еврейские осенние праздники. Комсомольская молодёжь усилила антирелигиозную деятельность. В комсомольском клубе на Советской улице уже несколько раз репетировали что-то новое, необычное. В первый же день репетиции – после того, как участники пролога были размещены в пирамиду и в третий раз пропели хором – за окном дружно и весело зааплодировали, а потом, потом приходилось менять помещения для репетиции, чтоб отгородиться от толпы, увлечённой столь притягательными народными напевами. Так велик был интерес к репетируемой постановке. Ещё задолго до премьеры в аллеях сада и парка распевались арии и куплеты буффонады.

Но вот, наконец, появилось объявление о состоящемся спектакле. Билеты были распроданы в рекордно короткий срок. Успех постановки был поразительный. Массовые сцены, разученные до малейшей детали в движениях каждого участника, хоровые песни, напевы мелодии, проникнутые соками народного музыкального фольклора, пёстрые разноцветные костюмы, – всё было пронизано одною нитью незамысловатого сюжета. «Туда и обратно» называлась эта буффонада. Была она плодом коллективного труда группы студентов еврейского педагогического техникума города Гомеля.

Талантливый юноша Соркин Юда был душою той группы студентов. Все участники спектакля знали буффонаду наизусть, поэтому срывов в постановке не было, как это часто бывает в любительских спектаклях. Однако постоянный суфлёр хиславичского драмкружка Гершн Липкин дотошно следил за текстом. Иногда он привлекал внимание публики, когда предупреждал скрипача Моисея Тиохина приготовиться к очередному музыкальному сопровождению.

Об успехе постановки можно было судить хотя бы по тому, что впервые в местечке она повторилась три раза. Не было ни одного человека, ни старого, ни малого, который бы не видел её. Нет! Два таких человека были: Дыськин и Груня. Они не видели этой постановки. Крепкими ставнями были они отгорожены от весёлого и буйного кипения жизни местечка после трудового дня.

На этом можно было бы закончить главу о роли Дыськина на сцене хиславичских будней тридцатых годов нашего столетия. Он покинул Хиславичи и до конца жизни больше туда не возвращался, но жизненный путь его за пределами местечка не единожды скрещивался с моим путём в большом мире. И чтобы дополнить его портрет, небезынтересно будет об этом поведать, ибо многое в последующем изложении будет иметь отношение к людям и событиям нашего городка.

В середине 20-х годов я учился в Москве и жил в общежитии на Мало-Пироговской улице. Меня часто навещали хиславичане: Борис Ривкин, Эстэр Стиллер, Иосиф Печерский, Фрида Фрейдлина и другие. Приехал в Москву Арон Стиллер и поселился временно у меня. Позже, в общежитии на улице Усачёва 64, находился у меня Галковский Михаил, окончивший срок военной службы. Приходили знакомые из Мартиновки – Мазурков, Игудин, Бейлин и другие. Одни из них учились или работали в Москве, другие устраивались на работу. Духовная связь с местечком не прерывалась. Каждый писал и получал ответные письма.

Мы знали обо всех подробностях жизни в нём: что учитель школы-семилетки Тимашков при исполнении роли какого-то вояки в спектакле местного драмкружка выстрелил боевым патроном и ранил зрителя в первом ряду – Бейлина из Мартиновки; что рыжего Иосифа по прозвищу «Царь» забраковали при комиссовке от призыва в армию, поэтому он захандрил и немного того-с… тронулся; что в застеклённой витрине фотографа Смоляницкого появилась фотография Афроима (горба) Галутина «верхом на велосипеде», чем изумила хиславичскую публику; что умер Давид Машин по прозвищу «малхамевес» (ангел смерти) – бедняк и неудачник, и что хоронили его с музыкой, но когда похоронная процессия приблизилась к кладбищенским воротам, Симен-Эле Сандлер – музыкант и балагур – взмахнул трубой и подмигнул. Грянула музыка игривая, весёлая – на мотив шуточной песенки «Червонцы». Тут же ребята, сопровождавшие шествие, пустились в пляс. И многое в таком роде.

Пришёл ко мне однажды и Моисей Дыськин. Был воскресный день. Поговорили мы с ним тогда тепло и проникновенно. Время было ещё опьянено радужными надеждами, навеянными революцией. Казалось, что всё зависит от нас, – людей, стремящихся к торжеству правды, справедливости, что правда есть одна, и что справедливость тоже не двуликая. Дискуссия в партии была не объективная и не справедливая. Оппозиционеров били «дубьём и рублём». Дискуссионные листки в газете «Правда» изобиловали злобными нападками и отнюдь не вразумительными аргументами. Наша с Моисеем солидарность была не в пользу хозяев дубинки.

В этот период Моисей часто приходил ко мне. Всеми своими помыслами, настойчивостью, необыкновенной силой логического мышления предавался он новому своему самоопределению. Мне было небезынтересно выслушивать его доводы из коротких фраз, резких пронизывающих предложений.

В каникулы 1929-го года я прибыл в Хиславичи с посылкой Моисея для Груни. Большая школьная площадь со старым колодцем в середине примыкала глухой стеной к забору кладбища, за которым уж не было больше домов. На этой стороне к забору в одном из домиков жили родители Моисея. Сюда переселилась Груня с детьми после отъезда Моисея в Москву. В отцовском доме ей было бы вольготнее, но таково было желание Моисея.

Посылочку я вручил Груне, оцепенев от изумления. Передо мной стояла бесподобной красоты молодая женщина – смуглая, цветущая, чарующая.

«Как вы живёте?» – спросил я, глядя в её миндалевидные глаза, и вопрос мне казался пустым, никчёмным. «Разве плохо жить вольной птицей?» – улыбнулась она. И вспомнил я её вид при жизни в клетке с Моисеем незадолго до этого. Несколько раз в течение лета я встречал её в саду с малышами Хоней и Володей или видел её на крыльце дома, где она проживала.

Звонкое лето быстро промелькнуло. Половина тихой воды милой реки Сож унеслась на спинах купавшихся, плескавшихся и нырявших в ней людей местечка, полюбивших эту реку как жизнь свою. В Москву я привёз привет Моисею от Груни и по простоте душевной сказал, как она хорошо выглядит. Особых восторгов по этому поводу Моисей не высказал. Впоследствии, рассуждая по поводу драматического события, связанного с Груней, я пришёл к выводу, что мой привет подлил масла в огонь подозрительной натуры Дыськина.

Меер Аснин, младший сын Айзика и внук Даши, помогал отцу в его тяжёлой работе на кожевнях. Был он вхож в наш дом, так как проявлял интерес к моей младшей сестре Маше. Все в нашей семье знали это и относились к нему благосклонно. Чем не жених? Высок, широк в плечах, грамотен, а голос, как у Шаляпина. Естественно, что он вскоре сблизился со мною и был вовлечён в драмкружок, а немного позже за ним установилась слава лучшего исполнителя ведущих ролей. Однако роли главного героя в отношении к Маше он в жизни не сыграл. Она, как назло, предпочла небольшого, сутулого и нам не симпатичного Абрама Гуглина.

Время стало резко меняться к худшему. Кустарей вынуждали к артельному объединению. Кожевников, посадчиков, красильщиков и лавочников причисляли к богачам и лишали права голоса. В эту взбаламученную воду бросали, как приманку, «Биробиджан». К чести наших земляков, пескарей на этакую наживу не находилось, но четверо молодых и сильных парней в порядке любопытства и бесплатного выезда в свет изъявили желание поехать в Биробиджан. Меер Аснин, Лев Новиков, Яков Кругляков и Яков Коган за год наголодались, наморозились, «навоевались» с мошкарой и гнусом и вернулись в родные палестины, где общая пришибленность в сфере коллективизации и раскулачивания породила разобщенность и замкнутость. Реже собиралась молодёжь на реке в саду. Веселье уступило место унынию.

Удивительно ли, что Меер иногда заходил к Груне? Он захаживал в их дом и при Моисее. Однако злоба, клевета, наговоры стали нормой поведения мелких людей того времени. Кто-то написал Моисею, что Меер слишком часто заглядывает к Груне и даже хвастается лёгкой победой над ней. Если Моисей не верил в доступность Груни, то в хвастовство Меера он поверил, и в письмах к Груне требовал отомстить Мееру за оскорбительное хвастовство. Груня совершила преступление. В угоду мужу она выплеснула в лицо мнимого обидчика стакан кислоты. Очки спасли Мееру зрение, но лицо его было обезображено.

В 1931-м году по пути в Ленинград на косметическую операцию Меер заехал ко мне в город Невель. Я ему верил, что он незаслуженно страдает, что не говорил он ни с кем о Груне, что встречи с ней были обыденными. Но был один человек низменный, фальшивый, который льстил Моисею, хотел его расположения, а с другой стороны не упускал случая навредить Мееру – сопернику по силе. Он мне назвал человека, имя которого внушало отвращение.

Мчались годы, поколение революционных лет всё рельефнее раскалывалось на сукиных сынов, примазавшихся и молчальников. В государстве рабочих и крестьян образовалось подневольное, изолированное государство, именуемое лагерным. О нём говорили: «Кто не был там – будет, а кто будет – не забудет». Миллионы людей, загнанные за колючую проволоку, проходили мучительный этап овечьей покорности с общими работами, голодом и холодом, в состоянии депрессии и безысходности. Потом, после длительного процесса примирения и втяжки, наступала собачья стадия лагерной жизни. «Собакам» чаще перепадало излишней баланды из лагерной кухни, их небезопасно бить, «собака» способна огрызаться. Если лагерник не погиб на стадии овцы или собаки, есть перспектива стать «волком» и выжить.

«Волк» – это третий этап жизни лагерника. «Волк» властен над вновь прибывшим из той, потусторонней жизни, заставлять их работать, прислуживать, а мог и наказывать. Много разновидностей лагерных волков: нарядчики, коменданты, старосты, дневальные, повара, раздатчики, бригадиры, звеньевые, каптёры, кладовщики и другие блатники, учётчики, нормировщики, счетоводы и прочие. В государстве ЗК некогда было думать.

День проходил в тяжёлом напряжении от подъёма до соприкосновения с клопами. Когда там думать о Дыськине, если бы не один случай. Однажды в выходной день, который случается раз в полгода, в барак заскочили комендант, воспитатель и целая свора блатных. Криками и шумом стали они выгонять людей из барака. Предстояла санобработка. Люди вытряхивались из барака вместе с барахлом. Эта мучительная и нудная процедура проводилась для проформы и показухи в ожидании осмотра или инспекции.

После длительной возни я лежал, прислонившись к стене в сыром, вонючем бараке на верхних нарах. Взбудораженные клопы, кружась и обгоняя друг друга, торопились к своим щелям. Раздалась команда «Внимание». В сопровождении ватаги лагерных сук по узкому проходу между нарами медленно шагал Мартыненко – наш хиславчский председатель волостного исполкома, осуждённый на 10 лет в 1927-м году в результате разоблачений стенгазеты Дыськина.

Сомнений быть не могло. Его крупная голова на короткой шее, как бы вдавленная в широкие плечи, лёгкая пружинистая походка – точно как 12,13 лет тому назад.

«Лагерный волк», – сказал мне тихо сосед по нарам Григорий Князев, учитель из Одессы. – «Со стажем», – ответил я.

И вспомнился мне Моисей, его непримиримость к человеческим слабостям. «Каким бы был Дыськин в лагере?» – подумал я.

Позже, в годы войны, я и на это получил ответ.

Однажды из УРЧ (учётно-распределительная часть) мне сообщили, что в ОЛП (отдельный лагерный пункт) поступил некий Дыськин, родом из Смоленской области, не мой ли земляк?

Вечером того же дня после работы я направился в ОЛП. Перед входом в землянку, где находилась швейная мастерская, я остановился. «ОН ли здесь?» – думал я и, низко пригнувшись, переступил порог.

В большой и длинной ярко освещённой землянке было жарко натоплено. Пахло серной гарью, тряпьём и потом. Люди в нижнем белье сидели за машинами. Я пробежал глазами по рядам и увидел Моисея. Я подошёл к скелету, облачённому в серое застиранное бельё. Заострённый череп торчал стриженными серо-седеющими волосами. Глубоко запавшие глаза настороженно смотрели на меня. Я молча стоял перед ним в добротной военной шубе, меховой ушанке, с длинной чёрной бородой.

«Здравствуй, Моисей», – сказал я, и что-то смешанное из улыбки и удивления промелькнуло в его лице. Он меня узнал.

Загребли его в знаменитом 1937-м году, обвинили в несусветных преступлениях, заставляли подписывать, что он итальянец и заслан в Советский Союз как шпион. Получил 10 лет и отбывал наказание в сельскохозяйственном ОЛПе южнее Воркуты. «По стуку» за длинный язык был снова арестован и приговорен к расстрелу. Сидел в «Тридцатке» (Воркутинской лагерной тюрьме). После замены расстрела десятью годами с поглощением отбытого срока по первому приговору его направили в лагпункт шахты капитальной. Касаясь настоящего положения, Моисей жаловался на испытываемый им голод и холод. В бараке, как на улице, телогрейки у него нет, нет и одеяла. Связь с семьёй он потерял. Хоня на войне, писем от него не было. Володя живёт в Москве. С Груней он давно порвал.

Мы тогда договорились, что через пару дней его перечислят на объект хозяйства, где я тогда работал, что завтра же ему выдадут телогрейку, бушлат, одеяло и всё, что полагается.

Через два дня Дыськин в колонне работяг вышел на базу снабжения. Числился он на работе по ремонту порожней мешкотары, но делом не был обременён. Ему надо было подкрепиться и поправиться. Одно на виду было упущено: что голодного человека надо постепенно вводить в нормальный режим питания. Произошло непредвиденное. Он объелся и попал в стационар. Положение его было тяжёлое. Однако наш товарищ Клавдия Кириллова – член семьи «врага народа», работавшая в стационаре сестрой, делала всё необходимое для его спасения. Помимо скудного лагерного рациона его питание было обогащено маслом, сахаром и белым хлебом. Мы всеми средствами добивались затяжки срока его пребывания в стационаре и успели за это время переоформить его на работу в сапожную мастерскую. С начальником мастерской Михаилом Петровичем Швальбе – москвичом, отбывшим срок заключения за к.р.т.д. (контрреволюционную троцкистскую деятельность), вопрос был согласован.

Сапожная мастерская находилась за зоной, и работающие в ней ходили по пропускам. С пропуском было сложнее. Осуждённым по бытовым делам пропуска выдавались без особых проволочек. Моисей не был бытовиком, более того, как дважды осуждённый по политическим делам, он представлял политический рецидив.

В конце концов, и это препятствие было преодолено, и после выхода из стационара Моисей пошёл работать в мастерскую за зону. В мастерской было тепло, работа заготовщика привычна, и Моисей скоро поправился, однако внешний вид его был крайне неприглядный. Носил он длинный не по росту бушлат, подвязанный верёвкой, на голову нахлобучивал толстый ватный колпак с длинными ушами, на хорошие валенки натягивал резиновые чуни. При длинной седой бороде и толстой длинной палке он был похож на хиславичского трубочиста – придурковатого Илюху.

В 1943-м году я был ограниченно освобождён без права выезда, и осенью 1944-го года ко мне в Воркуту приехала семья. Моисей имел постоянный пропуск и каждое воскресенье приходил к нам. Его политические взгляды того времени по меркам его соратника по ЧК Мертенса заслуживали самой строгой кары, однако марксистская теория была основой его мировоззрения, а действующая система – бесповоротным отклонением, уходом от линии Маркса-Ленина. Впоследствии все эти вопросы нашли отражение в труде Джиласа «3-й класс», но тогда в пекле не отстоялся ещё шлак человеческих невзгод и не просвечивалась несостоятельность ленинской теории и пагубность последствий осуществления её на практике.

Моисей как винтик выпал из этой гнусной машины и стал таким же, как все его коллеги по мастерской: «Поменьше работать, побольше заработать». В сапожной мастерской была такая возможность, и начал Моисей приносить накопления за неделю. Две тысячи рублей он сколотил быстро.

Первая денежная реформа 1948 года ударила по кубышкам, и Моисеев клубок размотался и обесценился. Хотел он меня укорять за то, что не сдал его заначку в сберкассу. Я отверг его притязания и говорил, что если бы он и попросил сдать деньги в сберкассу, я бы это не сделал. Навлекать на себя беду не намерен был. Надо было знать Моисея, чтоб понять, как при сохранении напускного равнодушия он затаил неприязнь.

Желание наверстать потерянное придало Моисею непозволительную смелость, и через небольшой промежуток времени он был изобличён в продаже заготовок из казённых товаров. Снова попал он в лагерную тюрьму и в третий раз был осуждён на 10 лет с погашением отбытого срока. Крышка снова опустилась над ним. Общие работы, лагерное питание и голые нары – вот его удел ближайших лет. Находился он в ОЛПе 2-го района Воркуты. Между нами установилась связь.

Однажды я получил записку с просьбой предоставить временный приют его младшему сыну Володе, который вернулся из армии и хотел видеть отца. Сомнения быть не могло. Володя приехал в Воркуту. В шинели, военной фуражке, подпоясанный солдатским ремнём он ничем не отличался от многих других солдат в то военное время.

Организовать свидание должен был я. В назначенный день Дыськин в колонне работяг вышел на работу в мельницу. Вид у него был настоящего доходяги, поэтому его не допустили к агрегатам. Это дало ему возможность уйти незамеченным к месту свидания в зоне базы 2-го р-на, где находилась мельница. Мы с Володей прибыли во 2-й р-н и получили пропуск для входа в зону базы. Я пошёл по делам, а Володя к условленному месту свидания.

Случилось так, что старший вахтёр, просмотрев пропуск Володи, вспомнил, что в списке заключённых, приведенных на мельницу, числилась такая же фамилия, и, проявив бдительность, пошёл на мельницу разыскивать зека Дыськина. Мне об этом тут же сообщили, и я передал «сигнал тревоги». Свидание было прервано. Володя благополучно вышел из зоны. Через несколько минут я к нему присоединился. Он был чрезвычайно угнетён видом отца и натуры страны зеков. Обо всём необходимом они успели поговорить, но легче от этого не стало ни ему, ни отцу. Побыл Володя на Воркуте пару дней, оставил для передачи отцу кое-какие продукты и уехал.

Передать Дыськину оставленные Володей продукты не представлялось возможным. Его забрали на этап и отправили в какой-то инвалидный ОЛП.

Ещё до последнего ареста Моисей принёс мне на хранение «нечто» упакованное в фанерный ящик, сколоченный лагерным плотником, и претенциозно именуемое чемоданом. Когда Володя уходил на свидание с отцом, я просил его выяснить, как поступить с чемоданом. Желание Моисея было хранить чемодан до поры, пока он, Моисей, не прибудет на постоянное место. О чём он даст знать.

Это были послевоенные годы, когда разгул произвола достиг высшей точки. Обездоленные массы с полей битв и немецких лагерных загонов поступали на гибель в сталинские лагеря, а старые лагерники, отбывшие сроки заключения, прикреплялись к местам поселения на 25 лет без права выезда. Это считалось везением. Не везло тем, кто снова загребался в тюрьму и следовал долгими этапами из Воркуты в Караганду, Сибирь, Якутию и другие глухие места.

Я был пока среди тех, кому везло, но не был уверен, что завтра не загребут, и семья из пяти человек останется без кормильца и без средств к существованию. Обсудив положение на семейном совете, мы решили продать дом, в котором жили, а семью – без меня, конечно, – перебазировать южнее, где можно было бы приобрести жильё и огород. Самой старшей дочери было тогда 15 лет, младшей 7 месяцев.

В самое осеннее ненастье 1950-го года я проводил семью в Великий Устюг – город на Северной Двине – и остался один без семьи, без квартиры, с тяжёлым сердцем и в великом душевном томлении.

Самодельную мебель из фанеры и стоек и оставшееся барахло я отвёз в весовую мастерскую, которой завладел мой приятель М. Н. Лившиц. Туда же и попал чемодан Моисея.

Через некоторое время Лившица забрали, ему не повезло, и барахло в мастерской было раскурочено. Чтоб сохранить оставшееся в чемодане – ножи, выкройки заготовок и другое малоценное – один наш товарищ перенёс чемодан из весовой на чердак индивидуального домика нашего однокашника Семинаса.

Известие от Моисея из лагпункта, где он осел, пришло через много месяцев. Выполнить его просьбу о присылке чемодана с ножами и т. п. было небезопасно. Ножи в посылке заключённому могут стать вещественным доказательством готовящегося террористического акта. Несколько раз Моисей запрашивал, требовал присылки чемодана, обвинял лично меня в присвоении его.

Можно было бы не писать об этом, но после смерти «любимого вождя», когда беспросветная жизнь озарилась немного хрущёвской амнистией, Дыськин, прибыв в Москву, не пытался выяснять положение, не писал, хотя знал, точно знал, что мы ещё Воркуте. Это было верным признаком его недоверчивости, подозрительности, назойливого навязывания своих желаний и выгод.

Позволю себе представить Дыськина в процессе его другого формирования. Допустим, что в первые годы революции он бы не повздорил с товарищами по Мстиславскому укому партии и остался бы на чекистской работе. Сколько бы на его счету было арестованных, раскулаченных, расстрелянных? С другой стороны, сколько чекистов, гэпэушников, энкаведистов – этих «верных стражей» ленинских вех стали в лагере ворами, грабителями, расхитителями социалистической собственности, шовинистами, антисемитами. Нет, нет ничего святого в этакой системе, этакой практике. Ненависть и смерть пришли на смену любви и жизни. Мне скажут, что такие рассуждения подобны приемам хитро-мудрой бабушки, которая «надвое сказала». Может быть, но сеющие смерть во имя будущих поколений остаются всё же убийцами.

В 1962-м году Дыськин приехал в Ленинград по просьбе Афроима Галутина, который безнадежно заболел и выразил желание повидать его перед смертью. Жена Галутина Рошке, урождённая Левитина, встретила Моисея – старого, надломленного, но всё же резкого и злоязычного. Когда Рошке придержала его перед сигналом семафора и сказала: «На красный свет переходить нельзя», он громко крикнул: «Плюю на красный свет». В доме Афроима скис, сник, и без помощи не в состоянии был ориентироваться между комнатой и туалетом.

Дружба его с Галутиным символична. Никто раньше не замечал их дружбы или привязанности друг к другу. В самом деле, что общего могло быть между ними? Да простит мне Роше Файвелевна Левитина, которую я знал с самого раннего детства, знал её родителей, бабушку Баше-Геню, брата Хаима, с которым учился в хедере. Да простит она мне за нелестные отзывы о её муже и отце её дочери – Афроиме Галутине.

Мы все в детстве баловались, в отрочестве озоровали, а в юности даже перехватывали через край. Афроим был не таковским. Афроим озоровал нахально, по-свински. Ему ничего не стоило человека оскорбить, ударить или унизить его достоинство. Его размашистая походка, слюнявая и оттопыренная нижняя губа не вызывали восхищения. Силой он обладал и ростом был высок.

Его первая любовь Златэ – тихая, маленькая девушка – была полной противоположностью ему. Ни она, ни её родители не хотели Афроима. Хорошей славой он не пользовался, но Афроим добился своего. Златэ принесла ему двух сыновей и дочку. Потом ему приглянулась Рошке. Смуглая, статная девушка производила сильное впечатление. Афроим стал преследовать Рошке ухаживанием. Он перешёл на работу в артель «Стандарт». Мастерил ящики в упаковочном цехе. Он организовал и участвовал в краже продукции и пряжи в артели. Был судим и сидел в Смоленской тюрьме за кражу.

Всё это было не в норме поведения человека того времени. Первая семья Афроима погибла в Хиславичах от рук фашистов. Первая семья Моисея распалась. Афроим был судим за воровство, Дыськина тоже за воровство судили.

Что сближало их в конце жизни, столь не похожих и одновременно тождественных? Бунтарство? Неуживчивость? Злая воля?

Только не идейность.

И в родном нашем местечке отношение людей к Моисею и Афроиму было одинаковое.

Какое, по-вашему?

Верно. Негативное.

 

Глава 10. ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ.

В неистощимой тоске по моему местечку – родному, милому, исчезнувшему местечку – я пытаюсь мысленно вернуть его к жизни, воскресить в памяти всё, что благоволило или потрясало его.

Это не повесть об одном событии или происшествии. Здесь люди, взбаламученные коренными переменами, взмахивались вверх и падали вниз, рвались вперёд и оказывались позади, готовили почву под светлое будущее, а вырастили злое, омерзительно злое в настоящем.

Надежды и разочарования, взлёты и падения чередовались, переплетались как нити в сетке канвы, на которой построена пусть не художественная, но сущая и правдивая повесть о Хиславичах.

В предыдущей главе о Дыськине уже рассказано было об общей ситуации в местечке, однако в той мере, насколько она касалась личности или действия Дыськина. Я же – живой свидетель или участник многих дел небольших или совсем маленьких – должен осветить всё, что я видел в канве на которой плетётся это повествование.

Осенью 1920 года я подал заявление на поступление в комсомол. Цива Фельдман, кудлатая девушка из чулочниц, приняла заявление и сказала: «Можешь приходить в наш клуб». Я стал ходить в клуб. Мне там нравилось. Соня Липкина – дочь Июды-коровника (мелкого перекупщика домашних животных), девушка из гимназисток – читала нам каждый вечер «Азбуку Коммунизма» Бухарина. Прочтёт страничку, перескажет словами и попросит кого-либо повторить. Мы повторяли, пересказывали. Так страницу за страницей мы накапливали политическую грамоту. Эта учёба давалась мне легко. Среди комсомольцев я был единственным из учащихся школы 2-й ступени. (В те годы средняя школа состояла из 8 классов. Последние четыре класса относились ко второй ступени.)

В клубе также проходили спевки хора, чтение художественных произведенийрепетиции пьес. Организатором и руководителем этих мероприятий был спокойный и вежливый Эле Агранат.

Эле не был ни комсомольцем, ни партийцем, но сугубо своим, всеми уважаемым человеком. Он был начитан, хорошо пел, хорошо играл на сцене. Он был душою всей культурной жизни комсомольского клуба. Тонкий, худой, выбритый до синевы, аккуратно одетый, подтянутый, в начищенных до блеска сапогах и неизменным шарфом на шее, Эле был единственным человеком в местечке, которого не коснулась разруха. Эле красиво говорил, но никогда не выступал на собраниях. Он никогда не возмущался, не волновался.

Когда Эле играл на сцене, зрители в зале замирали. Яков Гордин был его любимым драматургом. В драме Гордина «Ды нэвейле» («Падаль») Эле играл бедного молодого человека, которого избегали, потому что он распространял зловоние своего ремесла, связанного со снятием шкур с падали. В тоске по дружбе и общению молодой человек злобно упрекает старого немощного отца в том, что он занимался таким вонючим ремеслом и его ничему другому не научил. Повторяя одни и те же упрёки, герой доводит себя до отчаяния, он вжимает растопыренные пальцы в разлохмаченные волосы, тяжело приближается к онемевшему старику и душит его.

Когда занавес опустился, помню, в помещении было жутко тихо, будто Эле перехватил дыхание у зрителей. Взволнованный, я вскочил на сцену и видел, как старшая сестра Эли, Шифра, очищала обессилевшие пальцы руки брата от его собственных волос. В экстазе игры он их вырывал из головы. Публика аплодировала, кричала, неистовствовала. Никогда больше я не видел такого воплощения артиста в жизнь изображаемого им героя.

Эле был не только организатором культурной жизни комсомольцев. Когда из уезда поступило распоряжение о создании отряда ЧОН (Части особого назначения), Эле был назначен командиром группы чоновцев.

Военные занятия с комсомольцами проводились регулярно. Парням раздали винтовки. Мотэ Зайдман получил американскую винтовку, Зелик Жак – японскую, я – двуствольную берданку. Обыкновенных русских трехлинейных винтовок было несколько. Больше всего было одноствольных берданок. Хотя Эле никогда в армии не служил, но учил нас военному делу отлично. В этом я мог убедиться позднее, когда приходилось отбывать воинскую повинность.

Чем же занимался Эле в обиходе, в жизни, вне общественных дел? Отец его был парикмахером. Эле помогал ему. У них не было специального помещения с большими окнами или стеклянными дверьми, как у Израителя, у них даже вывески не было, но у них в доме можно было постричься и побриться.

Я очень полюбил наш клуб, нашу рабочую молодёжь, наши сборы, наши собрания, на которых мы одобрили все действия революции, направленные на ликвидацию классового неравенства. Мне поручили комсомольскую работу, – организовать клубную библиотеку. Книг и брошюр было много. Приобрели мы старый гардеробный шкаф и на прилаженные полки поставили все книги, которые лежали в куче на полу.

Молодёжь нашего клуба была в большинстве малограмотная. Бегло читать никто не умел, писать тем более. Родной язык наш был идыш. Собрания проводились на родном нашем языке.

Молодых ребят-комсомольцев числилось тогда человек шестьдесят. Девушки-чулочницы, их было большинство, жили у родителей, имели чулочные машины и тосковали по пряже. Парни-мастеровые, которые раньше работали у хозяев кустарей, тоже не имели определённой работы. Сами хозяева перебивались с хлеба на воду. Была разруха и нищета, но организованная в ячейке комсомола бедняцкая кустарная молодёжь именовала себя рабочей, пролетарской организацией. Она этим гордилась, тем более, что духовная жизнь местечка питалась тогда плодами её организованных культурных мероприятий.

Комсомольцы представляли одну сотую часть населения нашего городка, которая восприняла октябрьский переворот как благо. Большинство других групп относилось к новому строю враждебно, – так, например, русские жители местечка (мы их называли мещанами). Из их среды никого в комсомоле не было. Они имели наделы земли и работали без устали, с ранней весны до поздней осени. Многие из них занимались гончарным, кузнечным и сапожным ремеслами. Многосемейные и малоземельные они жили бедно и грязно, однако вносить по развёрстке жиры, яйца, шерсть им приходилось, да выполнять разные наряды по транспортировке грузов и пассажиров.

Так однажды мне довелось ехать в качестве официального лица по срочному делу. Возчиком по наряду был мещанин по фамилии Каховский. Долго мы ехали молча. Лет пятидесяти, с плотно сбитой короткой бородкой и отвисшими усами Каховский был угрюм и зол. На меня он не смотрел. Когда дорога шла в гору, Каховский спрыгивал с телеги. То же делал и я.

«Ты сын Якова?» – спросил он неожиданно.

«Да», – ответил я.

«Отец твой человек хороший, – продолжал Каховский. – Как же ты к ним подался?»

«Чем мы плохие?» – спросил я.

«А тем, что должен возиться с тобою, когда сейчас самая страда».

«Вы не со мною возитесь, – ответил я. – Вы очередной наряд выполняете, если вам некогда, можете ехать домой».

«Не знаю вас, что ли, – огрызнулся Каховский. – Домой поеду, а завтра снова наряд».

«Так зачем себя травить?»

«Не знаешь ты, сколько зла вы делаете народу, – сказал Каховский. – Что вы, молокососы, понимаете, бегаете с винтовками и нам беднякам хлеб взрастить не даёте».

«Всем сейчас плохо, – ответил я. – Сейчас разруха, вот покончат с контрреволюцией и займутся народным хозяйством, тогда наступит жизнь хорошая».

«Да, жди от вас хорошего, – вздохнул Каховский. – Не верю вам, никто вам не верит».

Зажиточная часть местечка – торговцы, коммерсанты, другие деловые люди – тоже нас ненавидели, но неприязни своей не выражали.

Самая бедняцкая молодёжь подалась в «Гехолуц». Так, например, Алтэр Кунцман, не закончив срок обучения сапожному делу, отправился в халуцианскую коммуну, где ребят кормили, одевали, учили ремеслу и готовили в эмиграцию в Палестину. Хиславичская группа «Гехолуц» состояла из значительной части еврейской молодёжи. В неё входили: Цейтлин Грэйнэм, Лейкин Исаак, Вайнштэйн Саул, Иоффе Симен, Минкин Хаче, Шапиро Яков, Поляк Эле, Белкин Яков, Липкин Гершн и другие.

Среди учащихся школы я был единственным комсомольцем. Школа наша находилась в двухэтажном здании дома бывшего графа Салтыкова. Классные комнаты были большие и светлые. Учителя старые, но уже без форменных кителей и фуражек. Павел Иванович Михалевич бывший инспектор городского училища, был, как прежде, серьёзен и строг. На его уроках географии царила тягостная тишина. Гоголев – старого режима человек – должен был, по-видимому, вводить в уроки истории какое-нибудь новшество. Делал он это неохотно, явно издеваясь над произношением новых слов, например, «коммунистицеский», «экономицеский», «социалистицеский» и т. д. Я не сомневался в том, что он презирает новое революционное, и это никого не трогало.

Невозмутимым, равнодушным был учитель литературы Вячеслав Евстафьевич Барцевич – сын священника Борисоглебской церкви. Приходил он в класс, садился, поднимал меховой воротник синего драпового пальто, снимал шапку и, заложив руки в широкие рукава пальто, начинал рассказ о том или другом писателе, его творчестве. Гнусавым, будто простуженным голосом он восхищенно читал наизусть большие отрывки из литературных произведений. Уроков он не задавал, но интерес к литературе возбуждал необычайный. Мы с удовольствием посещали его уроки и непринуждённо занимались литературными темами.

Вячеслав Евстафьевич был женат на первой еврейской девушке из Хиславичей, отважившейся на замужество с русским. В те далёкие времена поступок Алточки – красивой, богатых родителей дочки – всколыхнул местечко. Камнями её не забросали, как это делалось в средневековье, но на глаза Алточка не показывалась. Только после революции мы смогли увидеть Анну Соломоновну и в поблекших чертах узреть её былую красоту. Её богатых родителей постигло разорение, которое считали наказанием за смертный грех вероотступницы. Отпрыск семьи Алточки Черняк – Эле Черняк торговал в Хиславичах не очень прибыльным делом – мороженым.

Общественная жизнь местечка тех лет как бы раздвоилась. Комсомольская организация и местечковый совет были основными факторами новой власти только в Хиславичах. Волисполком, милиция и суд занимались больше всего деревнями, – делами сельских советов. Взаимоотношения между комсомольской организацией и волостными работниками были не всегда дружными.

Случилось однажды, что во время драки на Мартиневском лугу кто-то забил в колокол. При этом тревожном пожарном сигнале люди повыскакивали на улицу. Собирались к месту происшествия по направлению впереди бегущих. Не обошлось без вмешательства Моты Зайдмана – комсомольца-чоновца, который оказался на месте происшествия одним из первых. Он выстрелил в воздух. Прибежали другие комсомольцы с винтовками. Пришёл начальник милиции, недавно присланный из уезда. Драчуны разбежались, а начальник милиции пристал к Зайдману за то, что стрелял, что поднял тревогу. Зайдман окрысился и послал начальника к чёртовой матери. Начальник взялся за кобуру, но Зайдман уж вытащил из кармана револьвер.

«Только достань свой наган, как собаку застрелю», – сказал он.

Вечером начальник милиции арестовал человека, который звонил в колокол. Однако массовое шествие пожарников в знак протеста вынудило начальника милиции освободить арестованного.

О народном судье Малаховском, тоже присланном из уезда, было немало разговоров. Малаховский – красивый молодой человек – отрастил большую русую бороду для солидности. Проводимые им судебные заседания по алиментным искам привлекали массу слушателей. Малаховский обставлял дело так, что к каждому не требующему доказательства делу он привлекал множество свидетелей и вынуждал каждого из них рассказывать всё, что он видел или слышал. Истицу и ответчика он подвергал унизительному опросу и требовал дачи точных и недвусмысленных показаний.

Грамотных людей в деревнях тогда почти не было. Каждый ответ участника алиментных дел вызывал смех и хохот. Малаховский не улыбался, он даже хмурился, когда слушатели не унимались. Однако задавал вопрос за вопросом, отвергал ответы «да» и «нет», требовал, грозил. И люди опускали глаза и рассказывали всё подробно, стесняясь в выражениях.

Помню, после одного такого заседания Кокотова Соня – рабочая, участница дореволюционного демократического кружка – говорилa: «Этого Малаховского надо было самого судить за издевательство над женщинами».

Председателем волисполкома одно время был Чижевский, – сын хиславичского мещанина. Ещё до революции он поехал в Петербург. Многие из малоземельных хиславичских мещан посылали своих сынов в Питер на заработки. Работал Чижевский на Путиловском заводе. Во время революции вступил в партию. Когда в Питере стало тяжело с продуктами, Егор Чижевский по слабости здоровья приехал домой к родителям на поправку. Путиловский рабочий, коммунист – чем не председатель волисполкома? И он им стал. Не знаю, как он работал, но знаю, что пил он хорошо. Он редко шёл с работы трезвым, хотя был слаб лёгкими и непрерывно мелко кашлял. Худенький, рыжий Чижевский был умным и хитрым человеком. Он знал, что хиславичские чулочницы и сапожники имеют пока некоторую силу, поэтому он иногда, когда был трезвым, заходил в комсомольский клуб, делал вид, что интересуется комсомольской жизнью, работой, рассказывал какие-нибудь солдатские анекдоты, и этого было достаточно, чтоб говорили: «Пьёт, но свой в доску».

«Свой в доску» пил и пропивал не только свой заработок, едва ли достаточный на пропитание. «Свой в доску», когда надо было послать в уездный город двух человек на политкурсы, не приходил в комсомол и не спрашивал, кого послать, а предложил двум парням из мещанских ребят воспользоваться путёвками, а парни эти обходили комсомол стороной, притом один из них был сыном богатого мещанина. По принципам того времени Чижевский мог подвергнуться строгому осуждению за такое «самоуправство», но это стало известно уже после, когда про Чижевского в Хиславичах уже забыли.

Вначале нас – горстку людей, горою стоящих за советскую власть, – преобладающее большинство местечка презирало. Постепенно и в результате массовой, культурной и пропагандистской деятельности активная молодёжь приходила к нам. Прельщало и то, что допуск к нам был не общедоступен, а фильтровался.

Наше стремление было привлечь побольше молодёжи из нееврейской части населения. Вначале нам это не удавалось. Когда же власть на местах стала укрепляться, и надежда людей на скорое избавление от большевиков не осуществилась, презрение к нам сменилось страхом и порожденным им уважением. Когда Костя Голобурдик – босячок из безземельной мещанской бедноты – однажды в саду спел ходовую в то время песенку «Скажи мне Саша, ты гордость наша, когда уйдут большевики?», Мотэ Зайдман – тоже босячок, но приструненный комсомолом, схватил песенника и на виду у всех отколотил его, приговаривая: «За твои контрреволюционные песни, гад».

С тех пор эту песню в Хиславичах больше не распевали.

 

Глава 11. НЕ КО ВРЕМЕНИ.

Августовский день 1921-го года выдался на редкость погожим. Праздничное настроение царило в наших сердцах, а природа как бы аккомпанировала ему. Был какой-то молодёжный праздник. Комсомольцы с нетерпением ожидали наступления вечера, к которому долго готовились. Клуб был украшен лозунгами, плакатами и портретами вождей. Транспаранты из нового красного кумача возбуждали и радовали.

Торжественный вечер начался докладом секретаря комсомола Бориса Цейтлина. Борис был прислан к нам из уездного комитета комсомола в качестве штатного секретаря. Его письменное направление служило основанием для немедленной кооптации его в бюро ячейки и последующего назначения секретарём. Очередное собрание должно было одобрить назначение сверху. Новый секретарь был тощ, одержим коммунистическим идеалом, бледен до синевы, с задумчивыми агатовыми глазами.

Достоинство секретаря оценивалось умением его гладко выступать. Борис говорил вдохновенно, не заглядывал в бумажки. Слушали его внимательно и даже подражали ему в частом употреблении в конце фразы утвердительного слова «вот». После доклада Цейтлина хор исполнил подготовленный репертуар из еврейских и русских песен. Потом декламировали, играли, веселились. Не было только танцев. Танцы как мещанское наваждение наравне с выпивкой отвергались и преследовались.

Тот августовский вечер запомнился мне надолго. После выступления хора, в котором я пел, я стоял в стороне и безучастно смотрел на играющих, как вдруг Мотке Зайдман, нахальный парень, проскочив мимо, крикнул мне: «Пойдём со мною». Догнав его на улице, я спросил: «Куда?» – «Для пользы, не прогадаешь», – ответил он.

Пройдя быстро улицу, мы очутились около высокого крыльца дома Моты Энтина. С левой стороны крыльца стоял низкий частокол, на котором чернел большой огород.

«Там на огороде, – прошептал Зайдман, – растут махровые маки, нарвём два букета и раздадим девушкам». Перемахнув через забор, Мотке исчез. Где-то за высоким домом Энтина подымалась луна.

Наше появление на вечере с красными пушистыми маками было ошеломляющим. Вокруг Мотке все будто столпились в ожидании его благоволения. «Мои» маки были не хуже Моткиных, но около меня не было шума, не было толпы. Вдруг передо мною стала Соня, Соня Новикова. «Мне дашь цветы?» – спросила она. Я отдал ей все маки.

Тут же вокруг неё образовался кружок, и она поспешно раздала цветы, так как её пригласили декламировать. Поднялась она на табуретку, резким движением вскинула голову, отчего коротко стриженые волосы взмахнулись, обнажив разрумяненное лицо. На ней было тёмно-бордовое платье. Большой пушистый мак она прижимала к груди.

Что-то во мне встрепенулось. Я не слышал слов декламации. Я будто впервые увидел Соню, – девушку, которую знал, которая была старшей из семи детей недавно овдовевшей семьи. Всё окружающее стало мне казаться странным, незначительным, и только одна точка привлекала моё внимание, – место, где стояла Соня, где её упрашивали декламировать ещё и ещё.

Несколько раз Соня перехватила мой пристальный взгляд, и казалось мне, что она очень серьёзно и даже сердито смотрела на меня.

Я вышел на крыльцо клуба. Лунные просветы освещали знакомые проходы улицы. И чудо какое: на крыльцо вышли Соня с подружкой. «Пойдём, проводим Риву домой», – обратилась она ко мне.

Рива жила на Третьей пролетарской улице, дворы которой примыкали к забору еврейского кладбища. Хатёнки здесь старые, кривые и низкие. Избушка Ривы среди них самая маленькая. Рива со вздохом нырнула в узенькую калитку. Я взял Соню за руку. На улице ни души. Луна полным ликом своим озаряла наше тихое движение. Мы не шли, мы плавали, мы как призраки витали. «Как хорошо», – промолвила Соня тихо. – «Так хорошо мне никогда не было», – ответил я и крепче сжал её руку. Мы вышли на околицу. Волнообразно колыхалась ещё не сжатая рожь. Лунный серебристый свет наполнял душу невыносимым тяготением к ней. Долго, молча мы бродили. Иногда она вскидывала голову и пристально смотрела мне в глаза. Я останавливался, поворачивал её к себе, и так будто застывали в безмолвном проникновении друг другу в душу.

Дома в ту ночь я долго не мог уснуть. Все мелочи – от дарения ей маков до разжатия сплетённых пальцев при расставании – я перебирал в памяти множество раз, до самозабвения.

Когда утром проснулся, образ Сони был во мне, около и вокруг меня. День проходил в томительном ожидании вечера, чтоб её видеть и слышать. Началось то самое дивное, что единожды испытывают в жизни искренне, беззаветно и безмятежно.

Наши встречи продолжались до глубокой осени. Мы выныривали навстречу друг другу в тёмных закоулках, в безлюдных местах. Мы стеснялись показываться вместе на людях. Мы мечтали о будущем и строили планы: я должен был кончить школу 2-й ступени и поступить в военно-учебное заведение, она будет меня ждать, ждать, и её влажные глаза впивались в душу.

Соня была активной комсомолкой, более грамотная, более воспитанная и более сдержанная, чем другие её рабочие подружки. Однажды вечером в комсомольском клубе стало известно, что поступила путёвка на шестимесячные курсы политического просвещения в гор. Витебск, и что бюро ячейки утвердило кандидатуру Сони. Завтра Соня едет в Витебск.

Лил нудный осенний дождь. В клубе было сумрачно и скучно. За столом при свете десятилинейной керосиновой лампы сидели и обсуждали предстоящий отъезд Сони. Рекомендовали, советовали, предостерегали. О наших отношениях мало кто знал. В семнадцать лет я выглядел совсем юным, тогда как Соня моего же возраста была уже совсем сложившаяся прехорошенькая девушка.

Я уныло следил за разговорами. Соня в мою сторону не смотрела. Не хотела подавать вида, подумал я. Время тянулось, дождь не переставал. Когда собрались к выходу домой, к Соне прилипли девушки-соседки по улице.

Соня уехала. Долго я ждал письма или привета. Знал я, что курсы в Витебске были организованы Евсекцией РКП (Российской коммунистической партии). Их цель была подготовить пропагандистов для распространения коммунистических идей среди рабочих и местечковой бедноты. Лекторами курсов были известные тогда деятели Евсекции т.т. Дунец, Абрам, Пинэс и другие.

Позже мне стало так же известно, что к Соне в Витебск ездил Эле Коган – член партии и активный участник всех комсомольских дел. Он был поклонником Сони.

Скучать мне было некогда. В школе я организовал комсомольскую ячейку. Влияние её стало резко увеличиваться. Перед ячейкой встал вопрос об овладении учкомом. Мы организовали работу по внедрению коммунистического духа среди учащихся. Танцы и хороводы уступили место лекциям, политическим судам над литературными героями, пьесам комсомольского характера и гражданской войны. Активное участие в работе школьной ячейки принимали учащиеся из деревень: Глазунов, Попков Сергей, Скугарев Иван и другие.

Несколько лет спустя Скугарев стал секретарём Хиславичского волостного комитета комсомола, а затем и уездного комитета комсомола в гор. Рославле. Тогда, кроме хиславичской ячейки комсомола и вновь созданной ячейки в школе, на селе волости была единственная ячейка в деревне Городище, где на базе конфискованной графской земли организовалась сельскохозяйственная коммуна имени Ленина. В ячейке Ленинской коммуны состояли: братья Лавроненко (позднее автор использовал фамилию Ловрененко) – Фёдор и Пётр, братья Гершанок – Самуил и Шепа, Шабловский и Савченко. Все они учились в нашей школе, но членами школьной ячейки не состояли и в её работе не участвовали. Комсомольские дела поглощали время и отвлекали от дел сердечных.

Возвращение Сони из Витебска после окончания курсов ничего не изменило. Комсомольское бюро поручило ей политпросветработу. Встреч с ней я не добивался, и она их не искала. Иногда, случайно столкнувшись, мы обменивались приветствиями и смотрели друг другу в глаза.

Володя Бродский пришел к нам из уезда города Мстиславля босяком, без обуви. Симен Липкин – член бюро и зав. экономсектором комсомольской организации – сказал мне: «Пойдём, посмотришь – он парень хороший, но раздетый и разутый, 30 километров отмахнул, как прогулку».

Около комсомольского клуба мы увидели Бродского. Вид его был жалкий, но глядел он весело и бодро. Крупная, удлинённая голова его была покрыта солдатской хаковой фуражкой со стёганным в строчку мягким козырьком. Короткие ноги, стянутые узкими, засаленными, не по размеру солдатскими штанами сходились в коленях и заканчивались крупными, толстыми ступнями. Короткая косоворотка, перехваченная ремешком, подчёркивала узкие бёдра, длинную, слегка выгнутую спину и покатые плечи.

Пришёл он к нам от Мстиславского уездного комитета партии в качестве секретаря волостного комитета РПК. Чтоб придать ему надлежащий вид, позаботились Симен Липкин и я. Вечером он сидел среди наших комсомольцев одетым в брюки по размеру и в солдатских ботинках.

Первый доклад Бродского о международном и внутреннем положении советского государства произвёл сильное впечатление. Говорил он смачно, растянуто, подчёркнуто акцентируя особо важное в докладе и соответственно жестикулируя. Когда он впервые произнёс растянуто слово «эсли» вместо если, в зале пронеслась приглушенная издёвка, но потом привыкли к этой погрешности и не стали на это обращать внимание. Доклады на политические и литературные темы создали ему авторитет, и Бродский вскоре стал неоспоримым и действенным руководителем партии и комсомола в Хиславичах.

Однажды я встретил Соню и Бродского. Он держал её об руку. Сомнения быть не могло. Совсем скоро они стали мужем и женой. Мне было грустно и смешно. Грустно от того, что красивая Соня стала женой белобрысого, мутноглазого, нескладно скроенного парня. И разве не смешно, что в 18 лет они уже женятся. Такое мне даже в голову не приходило. Впереди учёба, служба в армии. До женитьбы ли?

 

(окончание следует)

Напечатано: в Альманахе "Еврейская Старина" № 1(88) 2016

Адрес оригинальной публикации: http://berkovich-zametki.com/2016/Starina/Nomer1/GRivkin1.php

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 998 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru