litbook

Проза


Епископ Пергамский0

Храм

По привычке, почти что давней, смотрю вверх, в самую сердцевину купола. В каком-то храме убирающаяся старушка не по-доброму: «Ну что голову задрала? Чего глазеть?» На меня чуть ли не с тряпкой. Я отступила немного, но из круга не вышла. Где стоять, мне в соборе Святого Петра когда-то подсказали: «Стой в центре, в луче, там самая благодать». В соборе Св. Петра — купол высоченный, из голубя не то что луч — колонна света льёт. Вспомнилась Марина, на которую — «головокружительный Бог» из старого Спасителя.

Гляжу в полярную звезду купола, там наверху — упругие херувимы с папоротками. Не с папоротниками, а именно что с папоротками — нижними длинными перьями маховых крыл, всегда другого оттенка; выше — серафимы о шести крылах, тоже при полной боевой выкладке. Рядом должны быть колёса — бронированная техника. Следующее подразделение — Силы. Ещё выше — Престол. Вот где силища страшная. Всё клубится. Колёса вращаются... «на него же и ангели грознии не могут взирати». Надо поворачивать, пониже спускаться, где потише, в летние лагеря, в Гатчину. А то и к самому к Дону, где — рати да хоругви, где архангел Михаил на границе с Диким Полем пограничником мотается. Врангелевские казачки́ нарекли полуразрушенный Галлиполи, куда их сгрузили с барж (балканские братья только приняли),— Голо Поле.

Храм епископа Пергамского Антипы, раннехристианского мученика,— у него просят облегчения от зубной боли — каменный, пятиалтарный. В Пергаме, «и Ангелу Пергамской Церкви напиши...», епископа умучили самым настоящим образом: посадили в раскалённого медного вола, где тот, как повествует акафист, мирно уснул. Вытянутый центральный купол храма очертаниями повторяет высокий лоб нашего иерея. В левом приделе купол — княжеской шапочкой. Изнанка шапочки вышита, как с рождественской открытки, княжичами в сапожках и пуговицах. Цвета храма — в тон с одеянием священномученика Антипы на иконе — зелёный и розовый. Зелёный — неяркий, приглушённый, цвет осоки. Бледно-зелёный с розовым. Краски раннего итальянского Возрождения. Не сбитые старые фрески — тёмно-фиолетовыми, коричневыми островками по белому океану штукатурки.

В храме — ремонт. Над царскими вратами — пустое пространство, высокой бойницей с поперечной балкой. Через неё, как через окно, в алтарь можно заглянуть. Алтарный свод падает концом радуги. Алтарь — пещера. В которой — младенец. Люстра звездой Вифлеемской блистает. Из алтаря — белый свет тонкой вуалью. Прихожане перед пещерой — волами и осликами. Во всяком случае, я — точно, ослицей жую свои мысли, мирскую жвачку, хоть ноздрями в ту сторону. За спинами — стужа, из пещеры — тепло.

В центральном приделе — свет розовый. Ощущение, что нахожусь внутри живого существа. Два латунных резных столбца с горящими свечами — два глаза. На самом верху три огонька в лампадах свет не отражают. Свечи на подсвечнике, напротив, отражаются в высоком центральном столбике. Тоненькие восковые балеринки истаивают. На вертлявую головку пламени колпачком мокрого указательного — жжётся. Смотрю на отражённые, колеблющиеся в жёлтом металле язычки, вижу в них своих прабабушек и прадедушек. Самого отдалённого по шкале времени предка недавно узнала. Звали его Тит, жена Домна, сын Стефан, воронежские. Шили, между прочим, одежду для священников. Перед революцией Тит — глава некоей административной единицы в уезде. Пришли революционеры. Тита, само собой, сняли. Собрали сход, спрашивают: «Кого хотите главой?» Народ: «Тита». Они: «Дураки!» Но я братику Стефану улыбаюсь. Он молод, лицом пригож, глаза синие. Джотто ему ещё румянец на щёки подложил. А главное, у него кадило в правой руке на цепях отклоняется. Это движение мне очень нравится. Я всякое движение очень люблю. Кадило назад, благовонный дым вперёд. В Троицыной Лавре, в Успенском соборе это движение мозаикой выложено. Стефан — дьякон, даже архи. Дьякону — кадить полагается. Вот он и кадил, пока не остановили его камнем в висок братишки-революционеры.

«Мои мысли — не ваши мысли, ни ваши пути — пути Мои... Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших...»

Под куполом — паникадило бронзовым венцом на высоком лбу купола. Обод надёжный, прочный, «горе катить». На мне тоже венец. Сегодня из стрекоз. Восемь стрекоз сидят на моём венце. Вот одна поднялась вертолётиком, сделала круг вокруг своей оси и села головкой в другую сторону. Тельца у стрекоз сапфировые, крылья изумрудными пластинками выложены. Гляжу я на Георгия Победоносца, покровителя тех, кто носит оружие. Мой это храм — всаднический.

Фасадом храм смотрит на Кремль, на Тайницкую башню, боком соседствует с музеем им. Пушкина, в котором от Пушкина никогда ничего и не было, собранным стараниями И. В. Цветаева и Ю. С. Нечаева-Мальцова. Не так давно вернулся Антипий в лоно патриаршего хозяйства, до того в нём складировали нечто музейное — архив, рукописи. О храме мало сохранилось в «письменном». «От Антипия огонь зачался»,— одна из немногих записей 1550 года о большом пожаре, уничтожившем деревянную Москву. Храм епископа Пергамского — для опричников. Первый в их слободе. На заутреню к нам — Иван Грозный, толкаться, христосоваться с Оболенскими, Трубецкими, Вяземскими,— как будто на наше крыльцо дочь боярскую, лебедь белую, подталкивал венчаться. За оградой храма с восточной стороны в соседях — Малюта Скуратов. Лютый разбойник. В ушах, с аудиозаписи, зазвучал тоненький высокий голос старца Сампсона, беседующего с прихожанами. Голос — как у младенца: «...Так вот жил и разбойничал совсем лютый разбойник, уже после войны, лютее его не было, душегуб, и малых детей не жалел. Наконец его поймали, связали и повели на расстрел. А у него сила была огромная. Пули его не брали, отскакивали. Все пули на него израсходовали. Тогда он караульщикам и говорит: «Ребята, меня пуля не возьмёт. Вот вам пуговица, её зарядите, только так меня порешите». Зарядили пуговицу — и точно: пуговицей в висок его и убили».

За окном левого придела — рябина в красных ягодах. Ягоды можно есть, а можно на пуговицы пустить, чтобы плащ князя не распахивался. Ветер поднялся сильный, рябина раскачалась.

За рассолом или чем другим — рыжая голова Малюты к нам через забор. У нас отец Димитрий тоже рыжий; хотя нет, о. Димитрий золотой, а то бывает прозрачный, алебастровый, особенно в последнюю неделю поста. В центре храма — икона святого благоверного князя Александра Невского. Рука на сердце. «Всем моим — вам всем». Оклад серебряный, по нему ягоды виноградные спеют. Справа — святой великомучениче Победоносче Георгие, в доспехах, под алым плащом на белом коне. Слева — полковник Романов в окружении семьи.

...Что там отец Димитрий говорит — «промыслительно». Красиво говорит. «О, как ты красив...» На шее шарф. Простужен. Глаза узкие, но не татарской ужиной, а византийской, царской. У Любочки, матушки, глаза тоже узкие. А у детей вообще — чёрточки, тире. Прямо египетские дети. Наверное, новая раса грядёт. Всё-таки у него глаза в отца — Михаила Михайловича Рощина. Как Далида пела на французском: «Коме туа, коме туа...» — мол, ни у кого нет таких глаз, «как у тебя, как у тебя». Неужели отец Димитрий так хорош? Хорош? Вздохнуть и не дышать... Он прекрасен. Когда он проходит по храму — кажется, одна его чёрная ряса скользит над полом. Хотя нет, у отца Димитрия не скольжение. У него — шаг, и даже широкий, совсем не скольжение. Ещё — руки. Когда он поднимает их, стоя на границе земного и небесного, как бы поддерживая невидимый сосуд, они — как два голубя: нечто особенное, нечто совершенное. Два белых огня из чёрных раструбов шёлковых рек. Руки объявляют себя так сразу, так невозможно бело — нельзя быть белее.

Белый Пьеро, белый эпилептический, белый Благовещенья.

О чём он говорит? О целомудрии. Да, целомудрие. Я понимаю целомудрие. Я — не какая-нибудь вавилонская. Ещё в самом начале, уловив всю его необыкновенность, я сразу отправила файл с его образом в потаённую ячейку своей коллекции, чтобы при случае доставать. И вот однажды вечером, когда Ра на своей лодке окончательно сполз в подземный мир, я закрыла глаза, предвкушая встречу, и... И ничего не произошло. Время зачастило мелкими секундами. Там, где должен был появиться образ, стоял свет и пустота. И так как я не самая смелая, то осторожно, на цыпочках, как по минному полю, стала отступать и больше никогда не пробовала.

О чём сейчас говорит?.. О языке. «Не обольщусь и языком, его напевом млечным...» Оказывается, в русском языке — три миллиона слов, а в греческом, пожалуйста, семь миллионов. «Аксиос» (достойно), «елейсон» (помилуй). Красиво. А я-то всегда считала, что русский наш — наи-самый.

Опять он — про целомудрие. Значит, «Весна» Боттичелли ему не годится, пусть так. Какой у о. Димитрия удивительный способ мыслить и оформлять мысль, какой-то совершенно особенный: «Иди почитай... почитай отца своего»... то — языками пламени, как апостол, а то так приложит словцом. И — остроумие...

Сейчас должен выйти из боковой дверцы алтаря. Вышел. Обступили. Духовные дочери. Алконосты, Сирины — в платочках. Билибинские девы-птицы — вразвалочку по двору, босыми пятками, за золотыми зёрнами. Может, и не заклюют, и подпустят к тому, кто их окормляет. Осели пузыристыми подолами юбок на кафельную полянку, внимают. Папоротки их свисают, но могут устроить и пыльную бурю. И что это я злобствую?.. Обычная ревность. Это их двор. А я не захожу на ваш двор. Не хожу по вашей соломе. У меня своя прогалинка с бледно-розовыми маргаритками на тёмно-зелёной траве. Случается, правда, что неуклюжая брейгелевская телега заденет несколько цветиков, но они быстро поднимут свои головки, не то что лоскутки влажных орхидей, разлагающиеся в тропической неге. Гоген был королём зелёного цвета. Это так, к слову. Мусейон-то напротив.

— А ну? — в полукруг перед экскурсоводом из Третьяковки.— Что делает зелёное? (Зелёный гиматий на святом.)

Молчание.

— Ну, что делает зелёное?..

Все — бараньими глазами.

— Умрите от счастья! Цветёт!

Это я всё ещё перед птицами. Почему бы им не перемахнуть через забор и не полетать по галереям музея, а я пока — под благословение? Окружили — не подойдёшь. Шекспир любил зелёный цвет, и Мольер. Есть ещё беклиновский зелёный. А уж леонардовский с Благовещенья... Нет, стоят, не отходят, хоть им зелёный, хоть мармеладовый. Поздно. Ушёл. Прошёл. «Стороной, как дождь». Ну и ладно, и я пойду... Спасибо Богу за всё.



Утро

Открываю глаза. Не сразу. Не как в юности — взлетающим занавесом на удавшейся премьере, прокручивая взахлёб ханжонковскую плёнку вчерашнего дня, всегда блистающего, мельтешащего, запорашивающего мои бульвары маскарадной мишурой. Обезьяний прыжок к окну. Приветствую тебя, белый бесконечный день всего сбывающегося.

Утро. Какое утро? Полдень, не менее того. Оттого что вчера — за полночь телевизор. Бездумно. И зачем? А воли нет — грохнуть его о подоконник. Да, недаром в символах египетской власти «джед» — хребет, позвоночный столб Озириса. Чтобы фараону держать спину прямо. А на голове — урий. Кобра. Что умеет делать кобра? Правильно — поднять свою смертоносную головку. Вот за это её умение — встать в вертикаль — и выбрали её на корону. А всё вместе — и хребет, и кобра — считай, принцип воли. Да здравствует Египет знающий. А воли нет, «джед»-хребта нет — подняться и выключить телевизор, внутри которого — фильм про гигантскую анаконду. Так и сижу перед плазменным приятелем застывшим изваянием Будды, подсказывая дебильным героям реплики из дешёвого американского кино. Машине с проколотыми шинами: «Ну давай, детка, давай трогай, ещё немного... би-би...» Дружку, у которого отъедено две трети тулова злобной акулой: «Милый, что-нибудь не так?..» Впрочем, я люблю про большую анаконду. С детства. Мир приключений. Сбежать на Амазонку. Увертюра Дунаевского к «Детям капитана Гранта» и сегодня выбросит меня на кухню — поднять попеременно правую и левую руку в гимнастике на «три-четыре».

Прикидываю: к концу фильма должны остаться в живых — рыжая девица-биолог с результатами анализов и бывший рейнджер в жилетке. Да, вчера — телевизор. Прежде чем встать, надо ментально поддуть спасательную подушку на день, хотя бы на треть. Так, год рождения пропускаем. Вообще про это не думаем. Предсказание жрецов майя о конце света — в угол. Запущенный где-то кем-то коллайдер — туда же, в обнимку со вспышками на солнце. Глобальные угрозы, в сущности, появились не так давно. Что раньше угрожало москвичам? Ну, мыши на кухне (кота на них), тараканы — порошочком. Да, я — москвичка. Живу в Москве — вот, кстати, и выскочил плюс. В столице, не в каком-нибудь Урюпинске. Отчего всегда Урюпинск? И есть ли он? Наверняка в нём экология лучше. Снегири — зимой, соловьи — в мае. Так, что ещё? Я здорова, не кашляю и никому не нужна. Дети не звонили уже неделю и сами никогда не позвонят. Стоп, я — позитивна. Мне вчера в парикмахерской и девчушка, что меня подстригала, объявила: «Вы — позитивны». Но тут, возможно, упреждая моё недовольство, что сзади много состригла. Да, в сущности, я позитивна, мои мысли позитивны, моя речь позитивна. У меня самые лучшие дети в мире, слава Богу.

Господи! Как хочешь, а я на тебе сегодня повишу. У меня есть храм, Антипа, который знает всё о состоянии моих дёсен, и мой светлый иерей. Теперь можно вставать и двигать к холодильнику.

Капернаум был трудным городом для Христа. Он приходил в Иерусалим только на Пасху, а так обычно ходил по селениям, проповедовал в Галилее, и на этот раз опять завернул в Капернаум. Сегодня читали притчу о расслабленном, которого спустили на верёвках его родственники через разобранную крышу прямо Христу под ноги. Я всегда думала, что смысл притчи в том, что — и люди поработали. Волокли этого расслабленного на носилках, крышу разбирали, то есть вложили много своего труда, в ответ и чудо совершилось. Движение навстречу друг другу. Конечно, и это, но о. Димитрий про это ничего не сказал.

Когда после слов Христа: «Прощаются тебе грехи твои, возьми свой одр и иди»,— расслабленный взял свою постель и пошёл, свидетели, бывшие в доме, то есть капернаумцы, воскликнули: «Воистину, великое чудо сотворил сей человек». Назвали Христа человеком. И всё. Сомневающаяся интеллигенция. Ад будет забит интеллектуалами. Особенность ума — перебирать неудачи, я сама её знаю. В молитве говорится: «Шуия (левой) части избавиться, десныя (правой) страны общники быти». То есть встать по правую сторону от Иисуса Христа. Правая часть мозга отвечает за интуицию, творчество, левая — за рациональное, логическое мышление. Левая-то и паникует, сомневается. На веру ничего не принимает.

— И даже в день Страшного суда,— продолжил священник,— будут те, кто не поверят в Христа. А тот, кто в этой жизни его не принял в своей простоте, не примет и в другой. Должен быть плач о своих грехах, а не унылое стояние по схеме: покаялся — причастился. Святой говорит: «Отдай кровь, возьми Дух Святой». Кровь должна измениться. А никто из нас не хочет делать себе кровопускание! И Христос скажет: «Я вас не знаю. Отойдите от меня вы — не ходящие по моим заповедям».

Чтение проповеди нашим иереем есть выброс пламени невещественного. Накопление в водоёме мысли и выброс. Стреляние через глаза. Стихия — огонь. Обжигает. Стихия речи протоирея Владимира — вода. Когда отец Владимир читает проповедь, то — как вода по камушкам течёт: что-то огибает, где-то блеснёт, с чем-то столкнётся.

Служба закончилась, и я вышла на крыльцо...

Вышла из храма и попала в истинный февраль. И само потекло: «... где, как обугленные груши, с деревьев тысячи грачей сорвутся в лужи и обрушат...» Но луж ещё нет. А идёт снег крупными хлопьями, да так красиво. Медленно — пушистый снег, прямо из «Щелкунчика». У Джованни Пасколи есть такое стихотворение: «Медленно снег падает хлопьями, хлопьями... няня качает колыбель. В прекрасном саду малыш засыпает, хлопьями снег — медленно, медленно».

Lenta la neve fiocca, fiocca, fiocca.
Senti: una zana dondola pian piano. <...>
Nel bel giardino il bimbo s’addormenta.
La neve fiocca lenta, lenta, lenta.

Из сегодняшней проповеди: «Мы с вами есть хранители равновесия во Вселенной». Хранители. Я с крыльца храма стараюсь спуститься гармоничнее. На дворе колымажная метель. Снежинки — в пушинки, пушинки — в белые пуговицы. Белые пуговицы — в печатные пряники. И вся эта благодать — на нас с седьмого неба, на хранителей равновесия.



Пасхальное

Сегодня о. Димитрий на проповеди заплакал на слове «ждёт». То была проповедь о блудном сыне, а ждёт Отец, ждёт нас всех, но если вы будете смеяться, то я первая уйду и не обернусь. Сегодня о. Димитрий заплакал и светлым указательным пальцем — по узким глазам к виску, чтобы стереть ток слёз... один раз и ещё несколько, как стирают резинкой неудавшуюся фразу, но неудавшихся не было.

Нынче на литургии отмечали Сретение, и притча о блудном сыне в Евангелии почему-то совпала со Сретением. А Сретение — это когда ветхий старец Симеон произнёс ключевую фразу: «Ныне отпущаеши, Господи, раба своего»,— мол, не умру, пока не увижу Господа. И Симеон узрел, и его отпустили. Читалось два Евангелия — одно про Сретение, а второе о блудном сыне. На картине Рембрандта младший сын, намаявшись в миру, стоит на коленях в рубище, а отец обнимает его руками. И о. Димитрий сказал, что Отец ждёт, и мы все вернёмся к нему и обретём своё царское достоинство, оставив корыта, разделим с Отцом и трапезу, и царство. Потом он прошёл в алтарь, передав крест для целования о. Владимиру.

Пасхальная служба. Стоишь. Стоишь. Больше половины службы отстояли. Народу много. Все плотно стоят. И я — со всеми, в ногах тяжесть, всё тело наливается. Ничего не чувствую. Стараюсь только из-за голов видеть Спасителя с иконостаса. Смотрю на него. Шею вытягиваю, голову то вправо, то влево наклоняю.

Храм — в лесах. Мастера на полу узор кафельный выкладывают — лепестками, треугольниками. Фон плит — цвета сиенской земли, глины обожжённой. Пространство — наш конёк, хоромы княжеские, но сегодня столько людей, что у меня островок свободной земли только для правой ноги. Левую после предыдущей литургии Преждеосвященных Даров под собой не чувствую. Как я встала неудобно на проходе. Все меня подталкивают, подпихивают. Малышня, на уровне колен, ручейками прокладывает себе тропинки. Не могу удержаться, чтобы не погладить светлую головку. В притворе на столах рисунки детей. Здесь всегда лежат цветные карандаши и бумага. Один такой рисунок на четвертушке листа взяла себе на память. Большая ромашка, и на каждом из лепестков ещё нарисовано солнышко с частыми лучами. Восхитительная щедрость.

Да. Хоромы княжеские. У нас князья, можно сказать, и по сей день не переводятся. Вот впереди меня, через две головы, стоит потомок князей Вяземских — Гийом. Родители его в Париже, а он захотел в Москве жить и работу ищет. Молодой, ликом светел. Прямо стоит, зажжённой свечой. Паша, старшая дочка о. Димитрия, свечку второй раз поджигает и кулачок ей снизу показывает: «А ну стоять!» В нашем храме плиты самые квадратные, стены самые розовые. Всё ещё цаплей на одной ноге стою, другую берегу. Хор... «Тебе благодарим... и молимтися, Боже наш». Всё ближе, когда Господь примет нас как блудницу и разбойника, и подовьёт к своей лозе, и ягоды виноградные вострепещут радостью. И сок потечёт. Прими не как... а как разбойника.

Вот, ещё одного разбойника знаю, удивительного,— Феликса, князя Юсупова, графа Сумарокова-Эльстона. Чтобы фамилия не пропала, царь дал разрешение в браке его матери и отцу, как единственным наследникам, двойные фамилии носить. Сами его воспоминания достаточно безыскусны. Куража в нём много. Отца моего напомнил этим. Но ни в чём он не рисуется. Пуришкевич его отметил: «Мне он сразу понравился и внешностью, в которой сквозит непередаваемое изящество и порода, и, главным образом, духовной выдержкой».

Удивительно. Человека убил. Душегуб. И хоть бы когда какое раскаянье. Никаких угрызений за всю жизнь. И ведь как долго и непросто с Распутиным разбирался. Тот, травленный, не отравленный, стрелянный, восстаёт из мёртвых, и душит Феликса, и мелко ему в ухо шепчет: «Феликс, Феликс, Феликс...» Кто бы такое выдержал из современных и в психушку не попал? Кому такое под силу? А ему хоть бы что. Пуговицы на него не было. А как он хорошо о вере в конце жизни написал:

«...Да пути-то Господни неисповедимы. И что объяснять необъяснимое? Высшая мудрость — слушаться Создателя. В простой, безоглядной, нерассуждающей вере обрёл я подлинный мир и равновесие душевное. Знаю я, что Бог есть, и того мне довольно. Просить Его ни о чём не прошу, но что даёт, за то Ему благодарен. А счастье ли, горе — всё к лучшему».

У Феликса — глаза матери, серо-голубые, светлые, Зиночкины. Даже Серов, который неохотно писал богатейство, и тот не устоял перед её обаянием. «Смех её слышу». Знаю, что серовские мастерские тоже на территории нашего храма размещались. Может, во внутреннем дворе сейчас краски перетирает, или за плетёной бутылью кьянти с К. Коровиным и С. Мамонтовым Флоренцию вспоминают.

У Феликса, как и у Зиночки, глаза — камни драгоценные. Вот Библию подняли над головой. Вспыхивает по золоту аметистовыми, пурпурными отсветами. Поплыли огни. Перед глазами — мамино кольцо, подарок отца, с александритом. Камень переливается то фиолетовыми, то зелёно-синими огнями. И эта дура, моя сестра, не хватило ей на выпивку, продала его кому-то на сторону. Я даже застонала вслух. Кто-то из ближних обернулся ко мне участливо: думает, мне плохо. Нет. Мне хорошо, очень хорошо... Продала первому встречному, небось даже и не за десять долларов. Почему я за день до этого не выкупила его у неё? Так кто из нас дура? Если бы я предложила ей пятнадцать, она в тот день самой счастливой была бы. Может, и лучше, что так вышло, само ушло от греха. С таким кольцом «моя прелесть» и помирать жалко.

«Смерти нет...» Что? А? А где отец Димитрий? Есть в нём от апостолов, от ярославских икон. Внутреннее горение. На ярославской иконе красного мало, а жар плотный. Изнутри сила в цвет плавится. Царские врата раскрылись. И пошёл клир. По двое с хоругвями потекли, просто счёту нет. Пошли, пошли... и мы вслед за ними развернулись, друг от друга огонь берём. Всё ещё в храме. Народу столько, что первые крестным ходом уже всю церковь обошли, а последние из неё не выходили. А пространство перед Антипием, вплоть до музея, весь Колымажный переулок, народом московским заполнено. К музею спиной стоят. Вот и мы со свечками двинулись. Иерей наш миру звонко: «Христос воскресе!» И народ московский с улиц в ответ с той же могучей радостью: «Воистину воскресе!!!»

Царевич Димитрий — преображённый, плавающий, как дельфин, в водах жизни небесной и земной, где хочет.

В трапезной всего изобильно. Скатерти крахмальные на два продольных длинных стола. Поперечный — для священства. Вдоль столов — скамьи, стулья раскладные. На скатертях — снеди невидимо: купцами Калашниковыми в заломленных шапках — подбоченившиеся куличи; подпирающие их снизу, крашенные в луковой шелухе, сейчас готовые треснуть круглолобые поединщики. Плещется в пластмассовых стаканчиках весёлое фряжское вино. На ликах — заря радости. Зорю бьют. Певчие подошли. Подкладываю отрокам из хора. Как пели! Часто так хорошо поют — с силой, какую, верно, Илья Муромец от калик перехожих с их целебной водой получил и с печи на подвиги скатился. Когда силой, Духом поют, такое пение долго не забываешь, вообще не забываешь. Ну а пасхальное?...

Поднимается отец Димитрий с бокалом, тост говорить будет.

— Милые мои, мои хорошие, смерти нет!.. Утром был у нас патриарх. Проводил его. Столько было всего за день. Я, крайне утомлённый, часов в девять вечера вошёл в комнатку передохнуть. Сил уже нет никаких, на пределе. Лёг и думаю: умру, сил нет. Жду... и про себя: «Господи, ну утешь меня хоть как-то». Смотрю наверх — мрак. Присмотрелся и вижу на тёмном потолке световые блики, как звёзды. Лежу и смотрю на ночное небо, по которому — звёзды. Даже встал посмотреть сквозь щёлочку: откуда свет? Подвальная же комнатка, без окон. А — свет сквозь дверь, от свечей. И снова подумал: «Как хорошо. Господь утешает». Бог всегда пошлёт тебе утешение. Надо только воззвать к нему. И вы здесь — как звёзды. На вас Господь сверху смотрит. Здесь, в этой тьме, вы сами — как яркое созвездие. Каждая душа — звезда. Смерти нет. Есть только миг. Закрыл глаза и открыл в жизнь. Я думаю об этом великом миге, об этом великом переходе. «Злая наследует злая. Благая наследует благая».

Пару лет назад, когда я в храме стояла чуть ли не руки в боки, даже озлилась я на батюшку, что он нам всё... туда и туда — в Царство Небесное. Мне и тут хорошо. И как-то не удержалась и однажды даже так ядовито говорю ему: «Вот когда вы нам читаете свои инструкции по вознесению...» — то-то и то-то, забыла уже, что дальше сказала, неважно. Важно, что сейчас в Царство Небесное не то чтобы я стремлюсь, но, во всяком случае, думаю о пороге, как к нему подступиться, чтобы без отчаянья. Надо будет собраться, не посрамить о. Димитрия. Его мысль, пожалуй, самая главная: «Смертный час есть самая великая жизнь».

Нынешним воскресеньем отец Димитрий не читал нам проповедь — ночью болел за футбол; читал отец Владимир. Иерей Димитрий, выходя из алтаря, благословлял на ходу: «Оле-оле-оле-оле! Россия, вперёд!»



Крещение

В 1988 году приход редких открытых московских храмов состоял из белых сухоньких старушек, обирающих мягкий оплавленный воск и проводящих вафельным полотенцем по лику икон.

В 988 году князь Владимир крестил Русь, загнав жителей Киева и окрестностей в бликующие потоки Днепра. Ровно через тысячу лет рябь этого события создала колебание, которое ввергло меня в те же воды. Не в Днепр, конечно, а в тазик с водой на дому.

Выбравшись как-то в один из отдалённых районов, куда перебралась моя подруга, глянув на знакомое название улицы, я решила её навестить. Порывшись основательно в памяти, вспомнила подъезд и, повздыхав на лестнице без лифта, позвонила в дверь на последнем этаже классической пятиэтажки.

Открыла она — моя одноклассница, с которой мы вместе учились в той же средней школе, которую в своё время окончил Владимир Высоцкий — единственное, чем мы могли гордиться. Открыв дверь нараспашку, подруга также нараспашку возвестила:

— А ты знаешь, что мы можем тебя прямо сегодня окрестить?

— Как это?

— А так, я сейчас звоню своему знакомому батюшке по телефону. Лёва его друг.

Лёва был последним приятелем моей подруги, имел красивое узкое лицо и носил бороду.

— Нашего батюшку благословили крестить на дому, не беспокойся. (Я и не беспокоилась.)

— Но для этого нужно что-то иметь с собой — крест там или что?

— Я же тебе говорю — я ему звоню, и он возьмёт всё, что надо. Главное, вода у нас есть. Вчера в доме воды как раз не было. А сегодня есть. Это хороший знак.

— Давай!

Я почему-то сразу согласилась.

Точно через час раздался звонок в дверь, и в комнату вошёл батюшка, тот, кто имел разрешение совершать таинство крещения на дому. Батюшка, отец Владимир, оказался румяным парубком, здоровым, крепким, сразу видно — любящим молоко. У него был даже особый выговор, то есть он был дальше, чем из Подмосковья. Теперь я понимаю, что явление отца Владимира было мне дано именно что во смирение. Потому что, ожидая кого-то в чёрной сутане со страниц Стендаля, я уже предвкушала, как после обряда заведу с ним разговор о Висконти. Но, взглянув в коридоре на отца Владимира, я сразу поняла, что тему итальянского нео­реализма нам не поднять. И, каюсь, впоследствии ещё не раз смущала батюшку своими интеллектуальными требами. Он густо багровел в щеках и умилительно-нежно смотрел в угол комнаты.

Отрёкшись от того, от кого должно, с чувством надев крестик, протерев мокрые волосы полотенцем, я последовала за крёстной матерью на кухню, где мы и отметили это событие кагором. Я вышла из квартиры с крестиком на шее. В моей повседневной жизни особенного ничего не происходило. В первые полгода регулярно наезжал батюшка служить у меня дома, читал молитвы, оставлял почитать о. Иоанна Кронштадтского. Первую икону — «Троеручицу» — мне оставили друзья, которые уезжали навсегда в Америку.

Шло время... Как-то, выйдя из метро на своей станции, бросив взгляд через дорогу, я заметила на территории всегда заколоченного жёлтенького храма какое-то движение. Разбирали склад. Руководил восстановлением храма поставленный на этот приход отец Марк. Храм — в память митрополита Филиппа, редкого, кто имел смелость спорить с нравным Иоанном, за что и поплатился.

Отец Марк — выше всех на голову, красивый, статный. Ну просто Ангел Златые власы. Внешне отец Марк удивительно был похож на одного из ярких представителей Серебряного века, Максимилиана Волошина. Он имел такие же волнистые кудри, которые напоминали историю о филистимлянине и даме с ножницами, такие же весёлые глаза, лёгкую льющуюся речь и готовность выслушивать любой бред, который несли ему прихожане, переступая через доски и кирпичи. Меня и моего мужа, с которым я венчалась по преимуществу из-за того, что друзья из Парижа бандеролью прислали мне венчальное гипюровое платье с отделкой из брюссельских кружев, и в придачу — гусиный паштет фуа гра (фуа гра в девяностые годы — по равнобедренности сторон это могло означать только венчание)... да, и меня, и моего мужа отец Марк величал благочестивыми прихожанами. Из его уст это звучало так мило. Мы отнюдь и конечно совсем не являлись таковыми.

Мы болтались у него под ногами. Мы отнимали у него время, обсуждая с ним, как организовать какую-нибудь фирму для продаж чего-нибудь, вплоть до гробов. Каталог с гробами — шикарными, полированными, из ценных пород дерева: палисандр, дуб, кипарис, отдельные «вип» с пуленепробиваемыми тонированными стёклами,— я получила от знакомого итальянца, с идеей продавать их в России. Привечая «благочестивых», отец Марк уводил нас за собой в каптёрку, где поил чаем с сухарями и бубликами. Сам рассказывал о своих поездках в Сибирь, с целью собирать на восстановление храма. Радовался тому, что сибирские губернаторы понимают, что Россия Сибирью прирастает и что здравая мысль — открыть при нашем храме сибирское подворье. Но при этом внимательно выслушивал нас и даже листал каталог. И, подходя к подъезду, придерживая тяжёлую дверь, прокручивая одновременно в голове бизнес-план, я возбуждённо-озабоченно вопрошала мужа: «Ну как ты думаешь, отец Марк проникнулся идеей создания совместной фирмы?»

Он умер так быстро и так внезапно. Ещё он только что стоял на амвоне со своим большим крестом, и когда я жаловалась на то, что венчальный муж — не такой, как обещался быть, он заверял меня, что всё будет хорошо. Он подводил меня к только что отреставрированному расписному приделу с новым иконостасом и спрашивал: «Правда, красиво»? Он крестил моих детей.

Но нет, нет, я всё равно не сумею рассказать вам, как он был важен для меня — весёлый, золотой отец Марк,— не потому, что он мне говорил что-то очень важное. Я видела, как он любил свой храм, свой приход и как он всему этому служил. Служил людям, как «купленный раб».

«...Ах, какая женщина, мне б такую». Как-то, отлучившись на покурить, он сказал моему мужу, что ему так нравится эта песня.



Причастие

Сегодня причастилась от чаши. На исповеди о. Димитрий меня спросил, как давно я причащалась. Думая, что я совсем недавно причащалась, я с лёгким оттенком гордости говорю: «В чистый четверг...» — «Почему так давно?»

Причастие, причастие. Надо причаститься. Хочется причаститься. Не хочется правило долгое читать. Собиралась же в это воскресенье причаститься. В гостях холодец ела. Вечно так: не одно, так другое. Как-то в июне причащалась в Свято-Тихоновой пустыни, в мужском монастыре. В монастырской гостинице, сидя на кровати, перепутав каноны, не дочитав до конца, с тяжестью в голове и ногах, раскладываю постель: ох, наконец-то — спать.

Соседка напротив:

— Вы что, спать собираетесь?

Я даже вздрогнула.

— А что?

Недоумеваю: что, есть другие варианты?

Она:

— И не боитесь?

И немножко даже радостно это произносит.

— А чего?

— Что черти будут трепать.

— Как это?

Полное изумление. Оглядываю свою кровать и комнатку, в которой узких кроватей — четыре, нас, паломниц или кто мы такие, заехавшие,— трое.

— А вот одна тут приезжала. На этой же кровати спала. Так утром у неё все ноги в синяках. Черти её всю ночь тащили.

И, главное, смотрит на меня даже как-то выжидательно.

— Ну, не знаю... — единственно, что я сказала.

Что я могла ещё сказать? Но всё равно всю ночь спала хорошо.

«Не в суд и не в осуждение...»

Когда мама болела, уже после инсульта лежала дома, пригласили мы к ней о. Александра из ближнего храма, исповедать и причастить. Вначале комнату решили освятить. Отец Александр — молодой, росту маленького, сам громкий. Вошёл с кадилом. Мамуля, тогда ей под восемьдесят было, лежит тихонько на кровати, укрытая одеялом, вся такая первоклассница. Отец Александр с порога быстро комнату оглядел и возвестил:

— Не буду кадить! (Мы только рты открыли...) Не стану кадить, пока он здесь.

Все, в один голос:

— Кто он?

И смотрим друг на друга. Переглядываемся. Ничего понять не можем.

Отец Александр ничего не объясняет, а только громко повторяет:

— Не буду святить, пока он здесь.

Мама от любопытства приподнялась, сидит уже на кровати, на подушках. Глаза блестят. Я проследила взгляд батюшки в сторону наших книжных полок и увидела на одной из них — стакан для карандашей из чёрного чугуна, в виде головы Мефистофеля.

— Ух,— даже облегчённо вздохнула.— Понятно,— говорю, а сама уже карандаши из Мефистофеля вытряхиваю.— Я его сейчас отнесу и выкину во дворе в мусорку.

— Нет! — как вскрикнет отец Александр на мою декламацию. Мамуся аж подпрыгнула на кровати от его крика.

— А куда ж его? — интересуюсь я, теперь уже техническим моментом.

— Выносить, оставлять во дворе в таком виде нельзя. Искушение! — батюшка категоричен.

— А как же?

— Разбить! Уничтожить! Предварительно разбить и частями вынести.

— Ага,— медлю я с ответом.

А сама думаю: как же этот чугун и, главное, чем я его разбивать буду? Разбить такое сложно. С другой стороны, понимаю, что главное сейчас — чтобы служба началась.

— Ладно,— выступаю я со всей решительностью,— я его разобью.

И несу чугун на кухню.

— Только разбить! — вслед мне отец Александр.

Отнесла я Мефистофеля на кухню и сунула в ведро. Господи, прости меня,— не разбитого. Каюсь, выбросила его таким, не пыталась разбить. Не пыталась и пробовать. А кто знает? Может, если по вере... Может, если бы по вере, дунула бы на него, и он тут бы и рассыпался в дым. По вере уж точно так бы и вышло.

Ну, мамочка тогда причастилась. Довольная. И уже после ухода о. Александра рассказывает. Был у неё на сердце все эти годы тяжкий грех. Было ей лет пять. Жили они в городке Старый Крым, в белой мазанке. Тяжело жили, голод тогда был сильный. И вот как-то утром заходит к ним во двор нищий, а мама видит его из окошка хатки. И идёт этот нищий прямиком к сараю, где их единственная курица располагалась, и забирает из-под неё яйцо. Мама как увидела это, так с криками к отцу: «Папа! Папа! Нищий наше яйцо украл!» Отец взял ружьё и вышел во двор, она сзади следом. И видит: стоит нищий, руку разжал, и в его тёмной ладони белое яйцо дрожит. Испугался он очень. Отдал яйцо отцу — и скорёхонько со двора, втянув голову в плечи.

— И я,— продолжила мама,— всю жизнь не могу себе этого простить. Ведь он же голодный был. Может, это яйцо ему бы жизнь спасло...

В общем, очень она была тогда рада, что батюшка отпустил ей этот грех.

Время прошло. Мама дальше болеет, то есть в комнате своей лежит, командует всеми потихоньку. Через месяц-полтора посылаем мы за о. Александром, просим его прийти, совершить на дому требу: маму исповедать и причастить.

Приходит в воскресенье о. Александр, оживлённый, громкий. Комнату, правда, оглядел. Проходит к маме. Я слышу из приоткрытой двери:

— Ну вот, было мне пять лет... и входит к нам во двор нищий и берёт у нашей курицы яйцо.

Отец Александр ей:

— Тамара, мы этот грех с тобой уже исповедали и грех твой тебе уже отпустили. Давай называй свои грехи.

Мама:

— А у меня больше грехов нет.

Отец Александр аж крякнул:

— Так у тебя что, может, уже и крылышки отросли?.. Давай, давай, Тамара, вспоминай грехи-то.

Маме моей подруги тоже уже за восемьдесят. Исповедуется дома священнику: «Ну что... не пила, не воровала, постов не соблюдала...»

Поехала я на квартиру к сестре. Умерла моя сестра от пьянства раньше срока. Соседи позвонили. Умерла в ночь. Была некрещёная. Приехала я на следующий день. Говорю с девушкой, которую она к себе подселила.

— Как,— спрашиваю,— это произошло?

— Вроде простыла. Эти дни много пила, злилась, ругалась. За сутки пить, курить перестала. В последнюю ночь кричала очень.

— Отчего?

— Говорит: черти у неё в ногах... тащат её...



Монах

Если увижу монаха, непременно возьму его за руки, за обе руки; может, немножко покружу его, чтобы выразить свою радость от встречи. Самое нежное — монах, потому что он — и брат, и сестра одновременно, опекает, как брат, и любит, как сестра. У Чехова в рассказе «Святою ночью» у монаха умирает его единственный друг, товарищ по келье, который имел дар редкий — акафисты писать. А в них слова необыкновенные: «древо светлоплодовитое, благосеннолиственное», «светоподательна светильника сущим». Не слова — а «цветы и молния и ветер». И в конце рассказа — на перевозе он не может оторвать взгляд от лица женщины, как самое мягкое, что есть вокруг, стараясь угадать в ней черты своего ушедшего друга. Нет, Чехов открывал такие двери, которые ещё никто не открывал.

Я знаю иеромонаха Романа. Он совсем слепой. А видела я его в первый и последний раз, когда мы с дочкой пошли на день памяти на могилку к старцу Сампсону на Архангельское кладбище. Подошли после обеда, часа в четыре, и по хвосту я понимаю, что очередь часов на пять, а то и на шесть. Ну, делать нечего, встали, стоим, отходим по очереди ноги немного размять. Я, если бы одна, и не стояла бы, но хотела попросить святого за дочку, чтобы найти ей друга хорошего. Потому что мне самой друзья не нужны, то есть мне просить об этом не надо. Более того, сколько раз я сама швыряла трубки, хлопала дверьми перед их носом со словами: «Ой, оставь ты меня, ради Бога!»

Один раз мама входит, не постучавшись,— я тогда, после того как вылетела из престижного института, жила в самой маленькой из коммунальных комнат, но в своей квартире. Входит. Влетает. А у меня — друзья, веселимся. Мама моя, надо сказать, просто факел. «Ты что? Тебе же к экзаменам готовиться надо! Совсем с ума сошла!» Вы бы её послушали. А зимой вдруг говорит: «А вот проститутки — какая хорошая работа, в сапогах красивых ходят». Нет, вы не поймите только чего-нибудь. Всё как раз наоборот. Когда в гостях ей наливали вино в маленькую рюмочку, она начинала хохотать, как заводная кукла в кудряшках, просто закатывалась, как такое может быть. «Ой, что вы, Пётр Семёнович, как можно, я же не пью... и глоточка, не уговаривайте». Самый оглушительный разврат громовым раскатом, если она окунала в эту маленькую рюмочку, чтобы только обмакнуть, свои губки-лепестки. А тут с размаху, зимой: «проститутки». «...Мам, ну ты даёшь!»

Стоим мы в очереди к старцу, я уже все свечки купила, под всеми иконами прошла. Вдруг одна тётушка к нам со словами: идите, мол, туда, там пока ещё отец Роман принимает, а то он скоро уйдёт. И махнула рукой в сторону. Я сказала Анечке:

— Подожди здесь, а я пойду посмотрю.

Рада любой возможности отойти, тяжело в очереди несколько часов стоять — во всяком случае, мне. Пошла в сторону, куда указали, и — действительно, на боковой аллейке очередь к монаху молодому, светлому, в чёрной одежде. Пригляделась и вижу, что он совсем слепой. И вот понимаю по отголоскам разговоров вокруг, что можно у него спросить о своём заветном, и он ответит. А так его нигде не найдёшь, он — в затворе. И будто бы в день своих именин старец Сампсон (в миру граф Сиверс) велел ему у могилки быть и людям отвечать.

Иеромонах Роман здесь с десяти часов утра и уже уходит, и якобы определили последнюю, за которой не занимать. Ну так вот за этой, за которой больше не занимать, уже выстроилось человека четыре, встала я пятой, на авось, как Бог даст. И чем ближе к нему, тем в очереди больше психоз. Все толкаются, в спину подпихивают, да крупные все такие: «стояла», «не стояла», «девушка, эту не пускайте, она тут не стояла». А о. Роман:

— Тише, тише, всех приму.

Тембр голоса — как шелест листвы, ни против кого ветерка нет. Время идёт. Он к женщине молодой, которая его сопровождает:

— Ну, когда же мы пойдём?

Вся очередь замерла. Она ему отвечает:

— Ну, постоим ещё немного.

Так и я подошла и дочку впереди себя толкнула — говорю, проси друга себе, а свою заветную мечту не сказала ему.

Подошла моя очередь. Встала перед ним, голову наклонила, чтобы никто не слышал, и говорю ему:

— Хочу, чтобы у дочки всё сложилось, и нашла себе... хорошего.

А он в ответ спрашивает:

— А она хочет?

— Хочет, хочет,— заторопилась я,— конечно, хочет.

Помолчал он, поднял голову и устремил невидящий взор свой «горе», как говорится. Молчит. И я замерла. А он как бы спрашивает кого-то и ответа ждёт. Потом — мне:

— Не надо ей тебе никого искать. Придёт время — она сама себе найдёт.

Я только одно слово вставила:

— Хорошего?

Он — так же мягко:

— Хорошего.

И мы уже и к Сампсону достояли, и записки отдали, и обратно уже уходить, а он всё ещё людей принимал.

— Ну что же, когда же мы идём? — спрашивает у сестры.

И всё так тихо, такое смирение, Божечки ж ты мой. Именно что цвет небесный, «сеннолиственный». И вот повели его на выход после двенадцатичасового стояния, и он благословляет, и я — к нему под благословение и мысленно уже своё желание тайное говорю, а он так медленно меня перекрестил, с такой нежностью невыразимой, и как бы кому-то другому говорит, а я понимаю, что — мне:

— Людей не надо бояться. От людей только хорошее.

Нерешительность — моя печаль. Я сто раз передумаю, прежде чем к кому-нибудь обратиться, позвонить по делу, медлю, и мысль позвонить переходит в мысль: завтра сделаю. Конечно, мне тогда он это, голубчик, сказал, мне. И ещё сказал:

— Не расстраивайтесь те, кто не подошёл, спрашивайте меня внутренне, и я вам отвечу.

Что может быть роднее монаха, не знаю.



Крест

Дмитрий Солунский — воин. Мозаика XII века из собора Архангела Михаила Златоверхого мужского монастыря. В революцию монастырь упразднён. В 1935 году принято решено взорвать собор Архангела Михаила. Пока готовился взрыв, профессор В. А. Фролов, под свою ответственность, тайно перенёс несколько мозаик собора на цементную основу в чугунной раме. После одной из выставок мозаика осталась в Третьяковке.

Дмитрий Солунский довольно-таки легкомыс­ленно опирается на щит, касаясь верхушки копья указательным пальцем; никакой готовности номер один. Удивительная, отмеченная мною, безмятежность.

— Так что его защищает? — неугомонная наша ведущая по залам древнерусского искусства.

А действительно, что, если сам он ничем особенно не озабочен. Так что или кто? Непонятно. Нам непонятно, хотя мы всем своим ментальным усилием и высшим гуманитарным образованием вперились в мозаику, но непонятно.

В другой раз приходится снисходить.

— Вглядитесь, общий фон фрески — золотой. Семантика золотого цвета — высший духовный мир. Золотой — цвет верховный, божественный. Это область Бога. Теперь внимательно переводим взгляд на одежду Дмитрия Солунского. Плащ — синего цвета, перевязь — белая. А на уровне груди, где доспехи, видите, тем же цветом золотым выложено. Почему? Да потому, что Бог его защищает. Художник от себя ничего не выдумывает.

Защищает. Как бы только это в себя вместить. Всё к тому, что к Богу надо быть ближе. Куда уж ближе, я и так ему в переносицу. Но это, конечно, в особые минуты. Так-то я далеко. А особые минуты случаются. Живёт внутри меня, в самой глубине, на дне шахты, в гнезде из сухих трескучих сучьев, птица липкая Паника. И есть посвист соловьиный страшный, по которому вырывается она вертикально из своего колодца на погибель мою. Погубить хочет. Что нужно для этого? Какие такие обстоятельства? Да ничего особенного: вой­ти в лифт либо спуститься в метро на эскалаторе. И чтобы вдруг — встал лифт скелетом в шахте или поезд мёртвой змеёй — в тоннеле. Тишина. Замерло движение жизни. О, вот тогда-то... «смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах — звон непрерывный, потом жарким я обливаюсь, дрожью члены все охвачены, зеленее становлюсь травы, и вот-вот как будто с жизнью прощусь...» Но не любовное это бессилие, а самое — зоологическое. Раскрылись пещеры Ужаса. Полетели доли минут, доли моей жизни. И одно только остаётся мне — быть к Нему ближе.

Оттирая испарину со лба, расстёгивая трясущимися пальцами всевозможные пуговицы, освобождаясь — не стесняясь, руку сзади за спину,— от тесного лифа: «воздуху мне, воздуху...» — опустив голову, некуда ниже, начинаю — «Богородицу». Весь мир для меня теперь — внутренняя моя. «...Богородице Дево, радуйся». Голову ещё ниже. Сознание не теряем, держим себя. А птица Паника уже сзади поклёвывает, лапками по воротнику переступает, крылом сбивает, чтобы сползла я по сидению вниз, себя забыла, застонала, замолила: «О, как мне плохо. Спасите, плохо мне, помогите, откройте двери, воздуха, воздуха мне не хватает». Прочь, злая птица. Я ещё по точкам пройдусь. У меня — атлас дома, массаж точечный. Вот — «Богородице Дево, радуйся» — жму подушечку безымянного. Это сердце. «Сердце в груди бьётся, как птица». Так... «Богородице Дево, радуйся...» Мне хорошо. Спасибо, Пресвятая Матерь Божья. Мне хорошо. Помилуй меня. Сейчас поедем, сейчас тронемся. Тут и машинисты сутками работают под землёй, и другие служебные люди. И после смены на кухне всей семьёй чаи гоняют с баранками и сухарями, выбравшись из сумеречных тоннелей. «...Благодатная Мария, Господь с тобою...» А пещеры Киевско-Печерские такой тесноты в Лавре, в которых старцы себя замуровывали пожизненно. Забыла? Как узкими ходами с поворотами торопилась, выходила на свет Божий, удивлялась. Не могла отдышаться. Поезд стоит. «Господи, помилуй меня, грешную!»

И как это во мне одновременно за эти секунды столько всего передумывается, прочувствуется: одно дрожит, одно ожидает, одно гибнет, одно умоляет, одно цепляется, одно утверждает. Колёсики вращаются; что-то редкое, уникальное творится. «Господи, спаси и сохрани!» Доли, доли моего бессмертия перемалываются. Господи, Иисусе Христе, спасибо Тебе! Я к тебе близко. Я прямо-таки уткнулась в тебя. Я увеличила тебя до таких размеров! Я просто прилипла к тебе, как муха к стеклу. Вот я просто — в переносицу тебе, своими зрачками — в твои зрачки. Никого и ничего, кроме Тебя. «Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! Слава Тебе...»

Что-то, как будто ветерок какой под колёсами прошёл, следом звук, как море по камушкам... И вот — тронулся же ты всем составом, дёрнувшись ещё разок напоследок. «Поезд мчится чистым полем, чистым полем поезд мчится». Какой машинист молодец! Докатил недостающие метры до светлой станции. Слава Тебе, Господи! Доли моей жизни при мне.

Я — на эскалаторе. Поднимающемся. Сердце ещё бухает. «Голоса долетают через море до Киева. Игорь едет по Боричеву ко Святой Богородице Пирогощей, радостны земли, грады веселы».

Ну что я, в самом деле, такой растрёпой? «...Проходите, мальчики, проходите. Вам на переход? Это — в середине зала...» Надо и себя в порядок привести, застегнуться, крест на себе поправить. Крест свой спасительный рукой покрыть, ощутить, поблагодарить его, что не дал мне пропасть в подземном царстве. На улице морозно, и дел на сегодня ещё столько. Как же я к Тебе сегодня близко была, Господи!

До тебя я теряла много крестов. Может, и не теряла специально. Они как-то исчезали сами, не оставляя памяти. До тебя я покупала в свечных лавочках при храмах, на простых шнурках и витых цепочках, много разных крестиков, выбирая то самый гладкий, то узорчатый, то простой серебряный. Ты объявил себя неожиданно и сразу в такой полноте и красоте, что пытаться искать что-либо другое, передумать, бросить и уйти было немыслимо. Первая мысль, которая мелькнула у меня в голове, когда я увидела тебя: сколько бы ты ни стоил, я отдам за тебя любые деньги и полцарства в придачу. Цена же, которую запросил за тебя волоокий грек, в чью лавочку вывела горбатая улочка Керкиры, главного города на острове Корфу, оказалась на самом деле столь смехотворно низкой, что сначала я не поверила и ещё раз переспросила цену. Неужели за тебя... всего-то столько условных единиц?

Довольный хозяин — о несчастный, он расставался с тобой навсегда,— туго запеленал тебя в обёрточную вощёную бумагу, снабдил пакетиком и, заклеив поперёк узкой ленточкой прозрачного скотча, белозубо улыбнулся на прощание. Тут же, на пороге, я разорвала на тебе все твои одежды. Мне надо было немедленно увидеть тебя и отныне любоваться с той же необходимостью, с какой люди обычно дышат. Ты стал моим воздухом — и воз–духом. Любуясь тобой на одном из самых зелёных островов греческого архипелага, я не догадывалась ещё о твоей Силе. Красота же твоя нуждалась в аплодисментах. Когда Фрина, модель Праксителя, выходила из моря после купания, греки встречали её выход аплодисментами. «И разве не известно,— писал Вазари,— что Никомед, царь ликийский, обуреваемый желанием приобрести Венеру работы того же Праксителя, истратил на неё почти все народные богатства?»

Я долго аплодировала тебе. Для нательных крестов ты довольно строен и высок — в длину моего мизинца. По форме своих граней тебя нарекают крестом расцветающей лилии, так обозначил тебя мастер-ювелир, работающий по крестам. По твоему стволу и рукам выбиты смеющиеся брызги света. Но всего этого недостаточно, чтобы так высоко ценить тебя. Этот жёлтый металл зримо проводит вибрацию радости. Я поднимаю тебя на уровень глаз, смотрю в сердцевинку, прямо в сердце, и не было ни одного раза, чтобы я не начала улыбаться. Обрадованный, радующий меня своей радостью, останься со мной подольше.

Я слышала от людей, что цыгане чувствуют тех, на ком есть крест, и ёрзают на полках, если сидят рядом. Похоже на правду, ибо с твоим появлением ни один цыган не приближается ко мне ближе, чем на километр. Они вообще куда-то исчезли из Москвы. А раньше — табором на газонах. Да ладно, что цыгане? Даже воры, вынесшие полквартиры, уважительно положили тебя на место, чуть ли не протерев тряпочкой, вынув, правда, из твоего золотого ушка цепочку, которую я подобрала для тебя в той же Греции. Ладно, цепочку наживём, была бы любовь. Ты-то им не дался, коханый мой.

В любом храме я узнаю Спиридона Тримифунтского по жёсткой шапке из ивовых прутьев на голове. Самый большой чудотворец был всего-навсего простым пастухом.



Кавторанг

На Корфу благодарные жители подарили адмиралу Фёдору Ушакову золотую шпагу за то, что он отбил их от турок. У этой награды есть даже своё название: «Золотое орудие от греческой республики Семи островов».

Мой муж Николай, с которым я венчалась на Троицу в солнечном жёлтеньком храме митрополита Филиппа (и потом мы растеряли венцы), имел в своём роду почти адмирала — кавторанга, но какого!

Мы растеряли венцы, о чём я лично ничуть не жалею. Так вот, у Коли, которого со мною рядом больше нет, и я просто молчу и не хочу заводиться на эту тему, был славный предок. По-настоящему славный на всю Россию. Этим замечательным предком, которым стоило гордиться, был капитан Александр Казарский, что на маленьком 18-пушечном бриге «Меркурий» в Турецкую кампанию вывел из строя два турецких линейных корабля. (Смотри полотно Айвазовского «Бой брига «Меркурий» у берегов Босфора.) О самом бриге тоже не все знают. Бриг «Меркурий», двухмачтовый парусный военный корабль, появился в составе флота в 1819 году; предназначался для дозора и разведки. Судно построено по чертежам корабельного мастера Ивана Осьминина. Корпус брига — из крепкого крымского дуба. Ну, про его длину по палубе и ширину без обшивки не стану писать.

История началась весной 1829 года, когда бриг, крейсируя (так в донесении и прописано) у Босфора, обнаружил турецкую эскадру. Нашим кораблям был приказ отходить к своим портам, однако два турецких флагмана настигли менее быстроходный бриг. В итоге в неравном бою «Меркурий» одержал блистательную победу над противником, имевшим десятикратное превосходство в артиллерии и людях.

Черноморские моряки решили на свои собственные деньги установить в Севастополе памятник капитан-лейтенанту А. И. Казарскому. В 1835 году памятник — и это самый первый из всех памятников в Севастополе — был установлен на Мичманском бульваре. Бронзовая триера. На белом камне — лаконичная надпись: «Казарскому, потомству в пример».

В одну из поездок в Крым, в Севастополе,— Коля в белом костюме, я с сумочкой,— пошли мы как-то гулять по городу и специально зашли в морской музей. Остановились перед портретом А. Казарского. Переводя взгляд с портрета на супруга, я обнаружила «во внешнем» много сходства. Постояли у стенда адмирала Нахимова. В витрине моё внимание привлекла массивная подзорная труба и крохотная кофейная чашечка на два глоточка. Там же — модели парусников, фрегатов, яхт, среди которых — любимая яхта Николая II, красавица «Штандарт», строенная на датской верфи.

После столь славной победы судьба Александра Ивановича Казарского сложилась самым трагическим образом. Тотчас после триумфа Николай I определил его к себе во флигель-адъютанты на царскую службу, где тот скользил по паркетам два года. Собой адъютант был очень хорош, я теми же чертами очаровывалась. Увлёк знатную фрейлину — или она увлеклась, ребёнка увезли в Николаев, от той ветви Коля на свет появился. Позже Казарский был назначен ревизором, инспектором по инфантерии. Он, конечно, был неподкупен. Всё закончилось не так весело, как у Гоголя. В одной из поездок его отравили. Всыпали гигантскую дозу мышьяка в маленькую фарфоровую чашечку с кофе. Александр Иванович ни у кого принципиально не обедал, но от чашечки кофе, поданной барышней, не смог отказаться. Отравление было столь сильным, что в гробу он лежал чёрный, как уголь, с распухшим лицом, лопнувшими глазами, ступни ног отвалились, почернели даже аксельбанты и эполеты. Император, прочитав представление Бенкендорфа о его смерти, начертал собственной рукой: «Слишком ужасно».

Все эти исторические подробности я вычитала из тоненькой книжечки, купленной в киоске музея. Брошюрка составлена капитаном 1 ранга в отставке Макареевым со товарищи, чужими людьми, которые озаботились, собрали в архивах факты, документы и издали на свои невеликие деньги на самой простой бумаге — о жизни и подвиге капитана 2 ранга Казарского А. И.

В конце брошюрки, наряду с рапортами и царскими указами, помещены выдержки из его капитанского судового журнала. И тут мне многое стало ясно — в частности, отчего наш флот долгое время побеждал.



Из рапорта Николаю I

Главного командира Черноморского флота и портов генерал-адмирала Грейга

«...Когда, по случаю замеченного приближения к нему неприятеля, командиром фрегата «Штандарт» приказано было каждому судну взять такой курс, при коем оное имеет наилучший ход, тогда бриг «Меркурий» поставил все паруса; однако сия перемена курса не могла отдалить его от преследующих. Лучшие ходоки неприятельского флота — 110-пушечный корабль «Селиме» под флагом капудан-паши и 74-пушечный «Реал-бей» под адмиральским флагом — настигали бриг чувствительно.

Видя совершенную невозможность избежать неравного сражения, капитан-лейтенант Казарский, собрав всех офицеров, составил военный консилиум, на котором штурман Прокофьев, как самый молодой, первый предложил взорвать бриг «на воздух». Вследствие того положено было единогласно — защищаться до последней крайности, и, наконец, если будет сбит рангоут или откроется в судне течь, то тот, кто из офицеров останется в живых, должен взорвать бриг, для чего был положен на шпиль заряженный пистолет. После сего, напомнив нижним чинам об обязанностях их к Государю и Отечеству, командир брига, к удовольствию, нашёл в людях решимость драться до последней капли крови. Упокоенный таковыми чувствами экипажа, капитан-лейтенант Казарский приказал открыть огонь из ретирадных пушек.

С корабля капудан-паши закричали: «Сдавайся и убирай паруса!» На сие ответствовали с брига при громком «Ура!» огнём всей артиллерии. Более трёх часов продолжали корабли непрерывную пальбу ядрами, книппелями, картечью. «Меркурий», действуя по 110-пушечному флагману правым бортом, перебил у него рангоут, после чего тот лёг в дрейф. Другой корабль продолжал бить бриг ужасными продольными выстрелами, но и сие отчаянное положение не могло ослабить твёрдой решимости храброго Казарского и неустрашимой его команды. Они продолжали действовать артиллериею и, наконец, счастливыми выстрелами перебили фор-брам-рею и левый нок фор-марса-реи, падение оной увлекло за собой лиселя. Второй неприятельский корабль пришёл в негодность.

В заключение капитан-лейтенант Казарский доносит, что он не находит ни слов, ни возможности к описанию жара сражения, им выдержанного. А ещё менее — той отличной храбрости, усердия и точности в исполнении своих обязанностей, какие оказаны всеми офицерами и нижними чинами, на бриге находящимися, и что сему токмо достойному удивления духу всего экипажа, при помощи Божьей, приписать должно спасение флага и судна Вашего императорского Величества.

Итак, 18-пушечный российский бриг в продолжение четырёх часов сражался с достигшими его двумя огромными кораблями турецкого флота, под личною командою Главных адмиралов состоящими, и сих превосходных сопротивников своих заставил удалиться».


Указ Государя Императора

от 29 июля 1829 года
на имя Морского Министра

«...18-пушечному бригу «Меркурий» за славные подвиги с двумя неприятельскими кораблями, дарован флаг со знамением св. великомученика и победоносца Георгия. Мы желаем, дабы память безпримернаго дела сего сохранилась до позднейших времён, вследствие сего повелеваем вам распорядиться: когда бриг сей приходит в неспособность продолжать более служение на море, построить по одному с ним чертежу и совершенным с ним сходством во всём другое такое же судно, наименовав его «Меркурий», приписав к тому же экипажу, на который перенести и пожалованный флаг с вымпелом; когда же и сие судно станет приходить в ветхость, заменить его другим новым, по тому же чертежу построенным, продолжая сие таким образом до времён позднейших. Мы желаем, дабы память знаменитых заслуг команды брига «Меркурий» и его имя во флоте никогда не исчезали, а, переходя из рода в род на вечныя времена, служили примером потомству.

Николай I».

 

Письмо,

посланное из Биюлимана 27 мая 1829 года, написанное штурманом «Реал-бея» оттоманского флота

«22 числа сего месяца вышли мы из пролива, чтобы взойти в залив Пендараклия на встречу одного отряда Русского флота...

Во вторник, с рассветом, мы приметили три русских судна: фрегат и два брига; мы погнались за ними, но только догнать могли один бриг в три часа пополудни. Корабль капитан-паши и наш открыли тогда сильный огонь. Дело неслыханное и невероятное. Мы не могли заставить его сдаться; он дрался, ретируясь и маневрируя со всем искусством опытного военного капитана, до того, что, стыдно признаться, мы прекратили сражение, и он со славою продолжил свой путь.

Ежели в великих деяниях древних и наших времён находятся подвиги храбрости, то сей поступок должен все оные помрачить, и имя сего героя достойно быть начертано золотыми литерами на храме Славы: он называется капитан-лейтенант Казарский, а бриг — «Меркурий». С 20 пушками, не более, он дрался против 220 в виду неприятельского флота, бывшего у него на ветре».



Приказы А. И. Казарского


На 1-е число марта.

С утра приготовиться к тировке такелажа и приготовить тир, чтобы в полдень, когда люди придут, не было ни малейшей остановки. Малярам непременно окончить гребные суда и всю к ним принадлежность.

А. Казарский

 

На 4 число.

Продёрнуть снасти для удобнейшей переборки команде. Баркасу с Дмитрием Петровичем ехать за крупой, и можно воспользоваться сим случаем, чтобы привезти ещё хорошего песку и забрать голики по взятой записке. Прочие работы — от г. вахтенного офицера.

А. Казарский

 

На 8 число.

В некоторые дни прописано в лагбухе так неясно и ошибочно; а притом столь дурным почерком, что невозможно разобрать, и многое пропущено. Как же лагбух есть документ, остающийся навсегда в команде для показания хода судовых работ, то на будущее время господа вахтенные офицеры озаботятся о верности того, что утверждают своими подписями, и будут призваны держать лагбух в исправности с подтверждением взыскания с виновных.

А. Казарский

 

На 12 число.

В продолжение ночи иметь паруса по силе ветра с должной осторожностью и обо всех переменах давать мне знать.

Поутру мыть брезенты холодною, а рубахи горячей водой, и потом палубу; но это начинать, смотря по состоянию погоды, а при худой не приступать.

Остальным людям из команды, которые не говели на прошедшей неделе, непременно отговеть к четвергу.

Капитан-лейтенант Казарский

 


Осьминин Иван Яковлевич — начальник корабельных инженеров Черноморского флота с 1819 по 1829 годы — построил:


в Севастополе:

    транспорт «Утка»; 18-пушечный бриг «Меркурий»; 12-пушечный катер «Сокол»; транспорт «Лебедь»; яхту «Голубка»; 10-пушечную бригантину «Елизавета»; 12-пушечный катер «Жаворонок»; 20-пушечный бриг «Пегас»; 36-пушечный фрегат «Рафаил»; 10-пушечную бригантину «Нарцисс»; 18-пушечный шлюп «Диана»;

в Николаеве:

    корветы «Сизополь» и «Пендераклия»; шхуны «Курьер» и «Вестник»; пароходы «Громоносец», «Подобный», «Везувий»; 120-пушечный корабль «Варшава».



Раба Божия

Попадаю на неделю жён-мироносиц.

— Назначение женщин — умиротворять, нести миро, перемалывать зубы ненависти в масло. «Сколько ненавидели, сколько сами обжигались об родителей...» — летят слова проповеди.

Да уж, ненавидеть — это я смогла... Эту программу я выполнила сполна. Близким и дальним объявить в глаза, кто они есть. Всю правду в глаза. Горькую? Уксус с желчью. Раскалённым маслом в глаза, чтобы знали о себе всю правду.

— Мы с вами — люди, взятые в удел... Кто в чём призван, тот в том и оставайся: холост — холостым, женатый — женатым, другого состояния для себя не ищи... «Тот в том и оставайся...»

«Ну пусть он полежит. Он же тебе не мешает».— «Как же не мешает? Он же пьяный. (Интересно,— уже про себя,— как же он мне не мешает и лежит. Днём мужчины не лежат)». И свекрови в трубку уже громко: «Лежит. Я его видеть не могу, как он лежит».

— Ну вот, наконец-то,— сказал о. Олег.— Наконец-то я дождался, когда вас обвенчаю.

Таинство свершается. В Троицу. Над нашими головами плывут серебряные венцы, над мужем — венец массивнее и выше, надо мной — пониже. Мы прошли за священником вкруг аналоя. На полу густо — веточки берёз. Ангелы протрубили: «И в горе, и в радости».

Дионисий полагал, что ангелы подобны искрящейся пыльце из золота, серебра или бронзы, либо красных, белых, жёлтых, зелёных самоцветов, или во всех оттенках полевых цветов.

Через три или три с половиной года, написав красивым почерком бумагу на имя патриарха, я заняла очередь на приём в канцелярию Патриархии.

— А мы развенчать вас не можем,— окинув текст глазами, благодушно, не торопясь, ответствовал епископ.

— Почему же? — протянула я в свою очередь так же благостно.

— Ваш гражданский брак расторгнут?

— Совершенно,— заверила я батюшку.

— Собираетесь ли вы в настоящее время вступать во второй брак, венчаться?

— Да нет, пока вроде не собираюсь.

— Патриарх (в тот год Алексий II) не благословляет на развенчание,— вздохнуло должностное лицо канцелярии.— Демографическая ситуация в стране сложная. В данный момент не благословляется.

— Но как же? — не отступалась я, полагая, что каждое начатое действие должно быть закончено.

— Даже если у вас будет бумага о развенчании,— всё ещё терпеливо втолковывало мне должностное лицо,— что это изменит? Патриарх же не протянет руку, не снимет с вас венцы. Таинство обратной силы не имеет.

— Но как же? — настаивала я.

Епископ посмотрел на меня, про себя, вероятно, произнеся бессмертную реплику из Чехова: «У вас на голове, мадам, табуретка или что?»

— Но всё-таки,— не унималась я.— Как же всё это теперь будет считаться в духовном смысле?.. Как же? — недоумённо прозвучало ещё раз моё вопрошание в стенах канцелярии.

— Ну,— вздохнул батюшка,— будет считаться, что вы свои венцы растеряли.

— Растеряли?..

На секунду я взвесила сие понятие в воздухе, согласилась и приняла его на грудь.

— Растеряли,— произнесла я почти громко вслух, перепрыгивая через лужи на обратном пути.— Растеряли венцы. И всё.

Мало ли я сколько в жизни всего теряла. В сущности, я была довольна походом в Патриархию.

Мой второй муж, который, как говорят, дан от людей, потому что тот, который от Бога, не пил и не курил, был очень хорош собой. У него была замечательная линия головы, особенно от виска к подбородку. Даже один весьма известный фотограф заметил, что у него чудо какое изобразительное лицо. Он, правда, никогда не мог самостоятельно взять себе ложку из кухонного шкафчика, а так и смотрел молча в тарелку, где в центре озерца из зелёных щей, бросив якорь, стояло бело-жёлтое яйцо. Однажды я специально не подала прибор, решив посмотреть: совершится ли какое-либо действие с его стороны? Ничего не произошло. Он смотрел в тарелку, будучи ничем, казалось, не обеспокоен. Не помню на какой минуте, не выдержав, я подсунула ему под руку ложку.

— Ешь!!! — отдала я приказ по армии.

Скажу в его защиту, он всегда охотно выносил мусорные вёдра. Конечно, мой красивый муж с аристократическими корнями совсем не должен был забивать гвозди; не думаю, что он знал даже, с какой стороны это делается. Его бытовая беспомощность была довольно милой. Спасибо той же армии, которая обучила его самостоятельно стирать носки, так что мне никогда не приходилось делать этого. Но это, пожалуй, и всё.

Я любила его, а он любил меня. Так что я даже однажды произнесла вслух — возможно, и сглазила:

— Знаешь, я так счастлива за тобой!

Имея в виду, что за ним, как за мужем. В какой-то степени за стеной. Но наш домик «наф-наф» не устоял. Между нами встал в свою вертикаль третий. Чужой. И всё рухнуло. До этого он долго, почти год, дремал, свернувшись зелёными кольцами, даже не выжидая, зная, что непобедим. Он дремал, поигрывая хвостом, давая нам возможность забыться и восклицать: «Ох, как же мы счастливы!» Он смотрел на меня своими подслеповатыми глазками с витража, встречая в холле наркологического отделения. Направо — наркоманы. Налево — алкоголики. Мужа уводили налево. И в первые дни рекомендовали приносить больше минеральной воды, потому что он спит и отдыхает.

Бедный, бедный Кока. Мне было жаль его. Сорвался. С кем не бывает. Надо будет написать ему ободряющую записку. Я напишу ему: «Милый Фодя...» — такие мы придумали себе имена, парочке счастливых зайцев. Заяц-муж с газетой «Советский спорт» на диване — Фодя, и зайчиха в клетчатом фартучке на кухне — Падя. «Милый Фодя, ты, наверное, сидишь на койке, свесив уши и опустив лапы; так вот, совсем не надо так сидеть, а напротив — приободриться. Всё будет хорошо».

— Не забудь, пожалуйста, в следующий раз пару пачек «Уинстона»,— Фодин голос в трубке был уже не таким глухо-безжизненным.

Жизнь продолжалась.

На какой-то очередной срыв в году я апатично смотрела в выщипанные бровки заведующей наркологическим отделением.

— Знаете,— с оттенком гордости рассказывала мне ладно подкрашенная заведующая,— наше отделение — одно из лучших. У нас все известные лежали, и не по одному разу,— Высоцкий, Шукшин...

— Ну вот,— не отчаивалась я.— Известные.

Не всё было так плохо в отделении, где лежал Фодя. Последний раз он нашёл даже там работу. Мужик, его сосед по койке слева, когда очнулся после капельницы, так проникся к мужу за его действительно лучшие качества: не грубость, начитанность, футбольную осведомлённость,— что тут же предложил ему должность менеджера по продаже обрезной, необрезной доски из дуба и ясеня в своей строительной фирме. И, затопив, не без моего участия, наш семейный баркас, он вступил рабом на галеру. И мне казалось, он был счастливее, как когда-то на казарменной койке. Им командовал старшина, самому ему ничего не надо было решать, и его лиселя провисали ровно настолько, чтобы плыть по течению.



Чтения

Разобрали крышу — и этого расслабленного, на верёвках, на его же постели, спустили Христу прямо на колени. И Христос сказал ему: «Возьми свой одр и иди»,— и тот пошёл. А в этих маленьких глинобитных домиках вообще окон не было. Было темно, жарко и ещё битком набито народу, потому что эти родственники или те, кто нёс того расслабленного, не смогли внутрь пробиться, но и не отступили — на крышу полезли. Но вот что интересно: когда они эту крышу разобрали (нанесли, между прочим, вред хозяину мазанки), то в комнатку хлынул свет. Свет вещественный и тот самый, фаворский, из сердец их, ратующих о помощи. И вышло так, что лучи их малых зерцал отразились от главного зерцала Бога — и реакция произошла. И расслабленный пошёл.

— Из алтаря выхожу с трудом на малый вынос,— отец Димитрий хочет сказать, как трудно ему выйти в мир, а не пребывать всё время с Богом.

Как он свидетельствует: «Священник Иоанн Шанхайский после литургии ещё час-полтора оставался в алтаре... медлил». И о. Димитрий хочет медлить, но надо выходить.

Матушка стоит в сторонке, беременная, как рождественская ёлочка. Скоро ещё один весёлый шарик закрутится на её веточках.

— Чтения в трапезной по четвергам — ни с чем не сравнимые,— это он так обычно говорит в конце проповеди.— Не забудьте про четверг, на этой неделе состоятся наши душеспасительные, ни с чем не сравнимые чтения.

В шутку, конечно.

И мне — в мир.

В Англии во времена Шекспира, в эпоху Возрождения, люди обладали удивительно развитым чувством колорита. Одна торговая фирма разослала список товаров, где были перечислены семьдесят четыре цвета. Один только серый цвет, который на языке символов означал: уныние, ошибка, обман, бедность, нагота,— имел названия: «цвет пепла», «цвет трубочиста», «крысиный», «жемчужный», «серый нищенский», «серый джентльменский».

И не «джентльменский» вовсе, а самый нищенский заполз и держит в плену. Если просто уныние — справляешься, а когда с тревогой... С тревогой — плохо.

Нет! Нельзя долго думать о плохом, нехорошо. Надо себе помогать и миру. Со слов нашего иерея: «Мир сам себя не может преобразить. Человек — единственный, кто может и призван к этому». Можно даже и до фаворского Света самому дойти, если очень постараться. Вот я и подумаю, будто мне хорошо, несмотря на то, что и день световой короткий, и ждут меня вялые ритмы жизни, как их обозвал Антониони, и наши продули счёт в футболе. Последнее, впрочем, ожидаемо. А я возьму и сделаю усилие, подумаю: «Мне — хорошо, и миру хорошо».

Даже вторая из главных заповедей — «возлюби ближнего» — начинается с глагола «возлюби», то есть давай работай любовью. А не так, что ты в зипун завернулся, отвернулся на своей телеге: только меня не трогайте, мне не звоните,— и правит кто-то за тебя туда, где всё одно знаешь, что пропадёшь. «Как прямо ехати — живу не бывати, нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролётному...»

Отличная история, когда Христос, опустив голову вниз, чертит палочкой по песку, а к нему подводят блудницу. «Пусть первый бросит в неё камень, кто сам без греха». Чудесная — о Петре, который пошёл по воде за Христом, но засомневался и стал тонуть, и слова протягивающего ему руку: «Горе сомневающемуся, ибо он подобен пене морской». Но более других мне нравится притча, когда самаритянка буквально вырвала для себя излечение, самовольно прикоснувшись к его хитону. И он ведь сказал ей, что находится здесь для иудеев, то есть для своего народа. «Но и собаки кормятся крохами со стола хозяев». «Вера твоя...» Замечательно, как этой дерзостью она удивила Господа, и ему ничего не оставалось, как подтвердить её выбор.

Купила я себе ранней весной имбирный корень и начала употреблять его в пищу. Весной организм слабеет. А имбирь убивает микробы, чистит кровь, все про его лечебные свойства знают, и подруги подтвердили. Имбирный корень, который я принесла с рынка, был очень похож на картофельный клубень, такой же серый и невзрачный. Идут весенние дни. Режу я ему бока и тоненькими ломтиками употребляю в пищу. И вдруг в один прекрасный день, как говорится в сказках, только я отрезала от него кусочек и положила в рот, как заметила неожиданно для себя, что от моих действий он не уменьшается, а напротив, как бы увеличивается. На его противоположном боку появился какой-то холмик, бугорок, почечка некая образовалась, и из неё зелёненький язычок торчит. Изумилась я. То есть мой корень имбирный, для здоровья полезный, который я с одного бока ем, с другого растёт и даёт побег.

Взяла я тогда розеточку из тех, что под варенье, налила в неё немного воды, определила туда клубень, поставила на подоконник и жду, что будет. И корень имбирный пока не ем, хотя по асфальту свинцовые дожди шлёпают и вокруг — много простуженных. Через два-три дня достаю розеточку и внимательно клубень разглядываю — и точно: язычок зелёный подрос и даже как будто поправился. Так я этому событию вдруг обрадовалась «Ах ты,— думаю,— мой лапатотенька!..» И мне уже захотелось ему и пальто прикупить. Подхватила я его под мышки и отнесла в свой палисадник на балкон — и определила к цветам. И напутствие ещё дала: «Живи,— говорю,— процветай!» Вот так: был кашей, а стал товарищем. Ну разве не его Вера спасла его? Его едят, а он с другого бока имеет дерзость зеленеть. И ведь остановил он мой ножичек. А про то, что я могу заболеть, я и думать забыла. Удивило меня чудо жизни, и сил во мне от этого намного больше прибавилось.

— В этот четверг, не забудьте, чтения наши «душеспасительные», последние в этом году. В субботу наш храмовый праздник — епископа Антипы Пергамского. Следующая неделя — «неделя о расслабленном»,— с улыбкой, привздохнув,— приходской праздник.

Отец Димитрий совсем не смущается своей бороды, а преспокойно касается её своими белыми тонкими пальцами. Ещё сидит боком и левой рукой подтягивает чёрную полосу рясы на правое колено. Привычка — или, может, он мёрзнет. В притворе храма, где сегодня проходят чтения и где греются две стройные ели, действительно холодно. Слева какой-то то ли сектант, то ли не пойму кто достаёт его своими вопросами, по большей части всё про нечистую силу.

— У самого маленького бесёнка на конце самого маленького коготка сил предостаточно, чтобы перевернуть всё на земле. Не играйте с этим.

— А хорошо включать мечтательность, интуицию?

— Ни в коем случае: выключать, а не включать.

Вопрос о сердце.

— Молитесь три раза, куда сердце склоняется. Я настолько рассеян, что моё сердце склоняется в сторону супермаркета или ресторана. (Шутит, конечно.) Себе доверять, своей интуиции — это чушь. Сердце надо заработать. Сердце — это духовное.

Голос из-за рядов:

— Эх, мне бы ваше сердце!

— Ещё не факт. Ой, куда я попало! Сердце моего духовного отца в соседстве с моей печенью не выдержит. Моё уже стонет!

— Батюшка, какие вы видите во мне грехи?

— Ничего не вижу.

Вопрос про Денницу. Вроде того, можно ли ему помочь.

— Он, Денница, сам себя определил в ад. Мы ещё пока с вами живём в мире возможностей. А тот мир — место, где нет возможностей. Почему Церковь не молится за самоубийц? Потому что с их стороны — это восстание против Бога. Бог положил родиться, жить. Вообще, мы не задумываемся над тем, что мы родились. И что это — чудо. Что живём — чудо, что умираем — чудо. Если человек определил сам себя в место, где нет возможностей, в отличие от этого мира, то есть ещё те, кто за него молится и может отмолить.

— Любите Господа уже за одно то, что дьявол — зол.

А зевает как широко. Что ж ты, дурачок, разве тебе бабушка не говорила, что надо мелко рот перекрестить, чтобы, когда зеваешь, нечистое-то и не влетело.

— Батюшка, какие вы видите во мне грехи?

— Ничего не вижу, кроме вашей серой рубашки.

— Я тоже ничего не вижу.

— Вот и хорошо...

Сидит, голову наклонил, мирянку слушает. Думает своим высоким лбом, своим куполом. Прекрасный и неприкасаемый Жюльен Сорель из Колымажного двора.



ГМИИ

Воскресная служба закончилась, с высокой лестницы храма окидываю Колымажный. «И куда?..» На душе «мир всем» — и хочется длить ясную радость. Напротив массивная дверь музея на выход выпускает порциями посетителей. Может, в музей? Подышать его сжатым воздухом, мимо Перикла — к бирюзовым скарабеям и алебастровым ибисам...

Весь июнь хожу в музей им. Пушкина. Каждое утро поднимаюсь по парадной лестнице не посетителем — почти сотрудником, нанятым переводчиком для проведения выставки рисунков Федерико Феллини, знаменитого итальянского кинорежиссёра. Июнь 2007 года — душный, влажный. В музее дышать нечем, как в сауне, каждые полчаса выскакиваем на улицу, кто — курить, я — за глотком горячего колымажного воздуха.

В кабинете директора музея Ирины Антоновой — совещание. Размещаемся за большим старинным столом. Слева от меня директор итальянского музея в Риме, аналога нашего ГМИИ. Я уже знаю, по секрету, чтó он хочет выпросить на выставку в Италию у Антоновой: Гогена. У нас лучшие его работы. «Доттор диретторе» её немного побаивается.

— О, Антонова! уна персона гранде!

Указательный палец вверх, в пропадающий в поднебесье лепной потолок.

— Сегретария ди Сталин!

Палец ещё более внушительно вверх — и запускается метрономом на мерное раскачивание. «Сталин» у него звучит как «Нерон».

Директор тарахтит по-итальянски. Я тарахчу перевод на русский. Директор перечисляет пункты договора. Римский музей и ассоциация Феллини берут на себя расходы...

На широкий стол из папки по одному выкладываются рисунки маэстро.

Госпожа Антонова перебирает листки с недолговечным фломастером, некоторые откладывает в сторону.

— Всё-таки к нам ходят дети, некоторые рисунки мы выставить не сможем.

Часть работ отправят в галерею на Солянке, туда же — и фотографии. Кроме рисунков, будут ещё костюмы из фильмов.

Феллини в работе был неуступчив, дотошлив. Ему был нужен какой-то именно тот единственный цвет. Он накупил дорогущего синего шёлка на рубашку для своего Казановы. Но в итоге синий шёлк не пригодился, кадр вырезали. Многие вещи мастерил своими руками. Он, кстати, разорял всех продюсеров, с которыми работал. Часто ругался с церковью. В то время, когда наши режиссёры обивали пороги ЦК и министерства культуры, Феллини обивал пороги кардинальских резиденций.

Выставка прошла удачно. Как-то, выйдя из музея, я зашла в храм, что напротив. Я уже знала, что туда перевели отца Димитрия, но ещё не знала, что это за храм, в честь кого. В притворе сидел отец Димитрий, на удивление — один. Мы были знакомы по Переделкино. После того как мы поздоровались, он предложил:

— Давайте я покажу вам храм.

Я подняла голову: ого, высокий, внутри — белый. У храма оказалась особенность — алтарь в алтаре. Вот так я и перешагнула порог.

Решаю: да — в музей. Гулять так гулять. Обойдя невысокую ограду, вступаю на просторную территорию ГМИИ с высаженными красными розами, тёмными елями, склонёнными лиственницами. Музей изящных искусств имени императора Александра III открывали 13 июня 1912 года в присутствии государя. Переименован в тридцатые годы ХХ века в ГМИИ им. Пушкина, именно в те годы, когда за всех гасил свет Пушкин. Основатель музея — Владимир Иванович Цветаев, архитектор — Роман Иванович Клейн, меценат — Юрий Степанович Нечаев-Мальцов. Великий меценат. Меценатство в России делом было обычным. Шереметьевы строили странноприимные дома, Куракины — богадельни, Голицыны — больницы, Демидовы осыпали золотом юный Московский университет.

«...Звонили колокола по скончавшемуся императору Александру III, и в то же время отходила одна московская старушка. И, слушая колокола, сказала: «Хочу, чтобы оставшееся после меня состояние пошло на богоугодное заведение памяти почившего государя». Состояние было небольшое: всего только двадцать тысяч. С этих-то двадцати старушкиных тысяч и начался музей». Рассказ, записанный Мариной Цветаевой со слов её отца.

В Петербурге Юрий Степанович Мальцов попечительствовал Морскому благотворительному обществу, Николаевской женской больнице, Сергиевскому православному братству и т. д., и т. п. без счёта. Субсидировал журнал «Художественные сокровища России», редактором которого состоял Александр Бенуа.

С чего у него водились деньги? В наследство от дяди ему досталась «хрустальная туфелька» — стекольные заводы, которые в ту пору как раз вывели из Подмосковья во Владимирскую губернию, на реку Гусь. Отсюда Гусь-Хрустальный.

«Не знаю почему, по непосредственной ли любви к искусству или просто «для души» и даже для её спасения (сознание неправды денег в русской душе невытравимо),— во всяком случае, под неустанным и страстным воздействием моего отца Нечаев-Мальцов... стал таким же его физическим создателем, как отец — духовным» («Музей Александра III», М. Цветаева).

Вклад Ю. С. Нечаева-Мальцова в музей был колоссален. Триста рабочих, нанятых им, добывали на Урале белый мрамор особой морозоустойчивости; когда же выяснилось, что десятиметровые колонны для портика сделать в России невозможно, Юрий Степанович заказал их в Норвегии, зафрахтовал пароход для их доставки морем и баржи для сплава по рекам до самой Москвы.

«Люди колоссальных, или «громовых», как говорится в здешнем купечестве, богатств, или лица, известные своей щедростью на приобретение произведений искусств, уклонились под тем или иным предлогом от помощи»,— писал Владимир Иванович Цветаев. В сущности, Юрий Степанович Нечаев-Мальцов стал единственным жертвователем музея, внеся около двух миллионов рублей — две трети от его трёхмиллионной стоимости.

И когда из-за стачек встали его заводы, он ни рубля не урезал из музея.

В день открытия музея давняя приятельница профессора Цветаева, обрусевшая итальянка, пыталась водрузить на его голову лавровый венок. Увенчать за труды. Музей открывали в присутствии государя. Приятельница тянула профессора за рукав: «Иван Владимирович, вы должны встать и выйти, встать и выйти». «И он, как во сне,— вспоминала Марина,— встал и вышел, в чёрном, шитом специально для этого дня мундире с золотыми дубовыми или лавровыми листьями, и стоял у главного входа среди белых колонн».

«Хорошая работа, Иван Владимирович. Хорошая!» Я огибаю Цветаева и исчезаю в тёмной прохладе вестибюля.



Пяди

Интересно, что и Цветаев, и Нечаев-Мальцов — оба умерли в один и тот же год и ровно через год после открытия музея, в 1913 году. А Юрий Степанович Нечаев-Мальцов — так на сороковой день после смерти В. И. Цветаева, прямо как Андрей Рублёв и Даниил Чёрный. Похоронили мецената на Новодевичьем кладбище, и на сегодняшний день могила его неизвестна. А тело Колчака, адмирала, после его расстрела 20 февраля 1920 года, спущено под лёд в приток Ангары, речку Ушаковка. И в Париже, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, под номером шесть значится могила Александра Васильевича Колчака. Выходит, у них в Европе без тела есть могила. А у нас в России, с телом и нашим пространством, могилы нет. И — памяти нет. Так, опять, кажется, я вижу бревно в чужом глазу, то есть соринку, это в моём — бревно. Впрочем, что в моём, что в нашем — телега с брёвнами. «За свой ли грех судьба такая или за родителей»? — спросили у Христа. О, у нас в России много грехов за родителей... Удивим же мир своей кротостью и поднимемся на второй этаж к Пантократору. Икона приписана художнику Ангелосу, работавшему на Крите с 1430 года. Акстиос, Ангелос!

Ты смотришь на меня Пантократором с тёмной византийской доски — левая рука на Евангелии. Всю толщину книги между драгоценным переплётом мастер залил красным цветом. Сила Логоса. Юношей Эммануилом с глазами цвета пчелиного мёда и ушками, завёрнутыми виноградным листом. Большая богиня Хатхор с коровьими ушами. Через ухо вошёл Святой Дух. Берегите уши. Но я не об ушах. Я — о глазах.

С фрагмента Деисусного чина — вот-вот начнётся суд, и эта доска также отобрана в Третьяковку, с красной сургучной печатью Кремля «Самые ценные иконы России»,— Ты отводишь глаза в сторону. Иоанн Креститель чуть ли не торкает меня своим пастушьим посохом в лоб: «Покайся, пока не поздно». Богородица одесную с нежной заботой обо мне: «Ну, сделай ещё одно усилие, изменись». А Ты, Ты отводишь глаза в сторону. Ты даёшь мне время... «Да... потерпи на мне, Господи».

Я сторонюсь Тебя распятого. Я не люблю этот оттенок. В Европе этот цвет заполучил столько названий — цвет пыли, цвет пепла...

Я приветствую Преображение, когда Ты — в снопе абсолютного света. И, конечно, люблю Тебя младенцем. Маленьким тельцем золотого тюленя, золотым веретеном на коленях Богородицы. Тебя — в белом кульке, когда родители труся́т на осле в Египет, подальше от солдат Ирода. Тебя — юношей в синем хитоне на дороге среди людей. Ты будешь объясняться притчами, а они будут есть рыбу. Тридцать три года для того времени, кстати, почтенный возраст. Ты изгоняешь из храма менял.

Я видела достаточно православных храмов на Руси. Сказать Тебе по секрету, я пересекала алтарную часть «Спасителя», плавая в открытом секторе бассейна «Москва» в середине семидесятых. «Потерпи на мне, Господи». Я видела разрушенные высокие каменные храмы, слишком большие для маленьких деревенек, куда никто не заглядывает на литургию, кроме ветра. Заколоченные московские соборы, в чьих приделах десятками лет томились заводские склады, реставрационные мастерские. По «Золотому кольцу» — церкви без куполов с зияющими проёмами окон и снятыми колоколами. И знаешь, Господи, когда в Троице-Сергиевой Лавре в 1930 году снимали колокола, один упирался.

Из дневника писателя М. Пришвина:

«1929. 22 ноября. В Лавре снимают колокола, и тот в 4000 пудов, единственный в мире, тоже пойдёт в переливку. Чистое злодейство, и заступиться нельзя...

1930. 15 января. 11-го сбросили Карнаухого. Как по-разному умирали колокола. Большой, Царь, как большой доверился людям в том, что они ему ничего худого не сделают, дался спуститься на рельсы и с огромной быстротой покатился вниз. Потом зарылся головой глубоко в землю. Толпы детей подходили к нему, и все эти дни звонили в края его...

Карнаухий как будто чувствовал недоброе и с самого начала не давался, то качнётся, то разломает домкрат, то дерево под ним трескается, то канат оборвётся. И на рельсы шёл неохотно. Его потащили тросами... При своей громадной форме, подходящей к большому Царю, он был очень тонкий, его 1200 пудов были отлиты почти по форме Царя в 4000. Зато вот, когда он упал, то разбился вдребезги. Ужасно лязгнуло, и вдруг всё исчезло: по-прежнему лежал на своём месте Царь-колокол. И в разные стороны от него по белому снегу бежали быстро осколки Карнаухого. Язык Карнаухого был вырван и сброшен ещё дня три тому назад, губы колокола изорваны домкратами.

23 января. «Православный?» — спросил я. «Православный»,— ответил он. «Не тяжело было в первый раз разбивать колокол?!» — «Нет,— ответил он.— Я же со старшими шёл и делал, как они, а потом само пошло».

Может быть, Ты немного ещё потерпишь на нас?

И наконец, в Севастополе — храм Св. Владимира, неухоженный, в подвальной части которого под напольным крестом из чёрного мрамора покоится прах четырёх адмиралов России. И знаешь, пожалуй, я перечислю их имена: В. А. Корнилов, В. И. Истомин, П. С. Нахимов, М. П. Лазарев.

Адмирал достал своё золотое оружие — саблю (или кортик?) — и выбросил его за борт.

Я трепещу отца Димитрия. «...Оле воск... Оле...» Алая завеса в сторону. Явление Илии в тучах: «Гул! Празднословие!» Полыхнул в приход пламенем и скрылся в своей алтарной пещере. Все притихли. Маленьким детям зажали ротики и понесли из храма на крылечко.

Стоит перед нами иерей, проповедь будет говорить. Стоит вонзённым мечом, на две трети в пол. Линия плеч — полукруглым эфесом золотой шпаги. Жители Керкеры подарили золотую шпагу адмиралу Ушакову, не проигравшему ни одного сражения, за освобождение от турок. У моего отца, кстати, были сабля и бурка, подаренные казаками за освобождение Кубани в 1944 году. Недаром он Кубань освобождал, свои земли казачьи. Осталась единственная карточка деда, где он в казацкой фуражке и в белом шарфе. В Первую мировою служил царю и Отечеству. Им, верно, ещё и завет Суворова толковали. «Не помолившись святителю Николаю Чудотворцу, оружия не обнажай, ружья не заряжай, ничего не начинай!»

Тут адмирал достал кортик (или саблю?) — золотое оружие, вручённое за оборону Порт-Артура,— и... шварк его за борт, как персидскую княжну... «так не доставайся же ты никому».

Японцы в плену оружие не отобрали, оставили. Наши припёрлись в очередной раз.

«Что есть у меня, чего нет у вас?» — бросил в толпу теперь уже красных матросиков адмирал, раскрывая перед ними свой чемодан со сменой рубашек и книгами.

Ах, какие лилии сегодня из вазы на полу — белоснежным салютом. Сами небольшие, с узким аристократическим запястьем. Белоснежные, как оперенье лебедей в метель. Хотя зелёный со стебля не хочет заканчиваться и ещё длится своим мазком, отзвуком в устье цветка. Если заглянуть в сердцевину граммофончика, из его сердца на тебя — зелёный. Но к середине лилия объявляет свою веру всей полнотой белого. За краем лепестков — покров воздуха. Я знаю символику цветка. Два вставленных друг в друга треугольника. Лествица вверх, лествица вниз. Восхождение и нисхождение.

— Так зачем архангел Гавриил пришёл сказать Марии, что её выбрал Бог?

Опять молчание.

— Ну зачем он протянул ей лилию, символ чистоты, целомудрия?

— ...

Молчим. Выражение лиц — вроде думаем.

— Да чтобы узнать у неё: согласна ли она? Свобода выбора — величайший из даров...

Союз земного и небесного. Поймёшь это, а дальше тебя уже повезут, как на салазках. Колёса по орнаменту с лилиями быстро катят на ферапонтовских фресках.

Ничто сильнее, нежели запах, не в состоянии опрокинуть тебя в прошлое, ничто иное, как запах. В метро, в переходе, передо мной двое дачниц несут в сумке запах флоксов. И в ту же секунду я, десятилетняя четвероклассница, огибаю деревянное крыльцо и бегу по дорожке, мимо аккуратно высаженных флоксов, к будке, чтобы поздороваться с нашей лайкой Линдой, неприрученной дурочкой, убежавшей вскорости, помахивая навсегда своим хвостом-бубликом.

Самая красивая вещь на свете — адмиральская форма. Надо было жить в те времена, когда флот наш был во славе,— верно, во времена Ушакова. Когда Севастополь сиял. Адмирал при золотой шпаге принимает парад на Графской пристани. В окно — акации. И всё кругом так ясно. Во всём нашем государстве. А то у нас ясно только в храме. А за храмом — неясно, да и вообще все друг другу надоели. За границей русские друг от друга шарахаются. Дожили. А впрочем, всё по заслугам. Если тело адмирала Колчака подо льдом притоком Ангары плывёт к Байкалу, то всё очень даже ясно.

Тело ушло под воду, в твоём случае — под лёд. И в твоём случае даже не в первый, а — в третий раз. Тридцать лет назад, вызвавшись первым искать на ботах сгинувшую на Севере экспедицию барона Толля, перебираясь через полынью, ты провалился под лёд. Тебя выдернули за шиворот, но ты ещё раз ушёл с головой в гибельный стылый целлулоид арктических вод. В самую последнюю секунду кто-то схватил тебя за шарф; на берегу, на льдине кто-то отдал тебе своё сухое бельё. И это всё. С тех пор тебя мучили жестокие боли. Хронический суставной ревматизм.

На третий заход тебе не суждено было ни испугаться, ни ощутить на себе смертельный холод, ибо смерть уже пришла. В третий раз на своём собственном расстреле, как старший по званию, ты сам отдал команду: «Товсь... пли!»

Ну ничего, как-нибудь... на тебе был крест. Ты даже благословил своего сына, который оставался в Париже с матерью. Не знаю, кому достался твой золотой портсигар — очевидно, кому-то из охраны. В последней просьбе ты сказал: «Прошу передать в Париж моё благословение сыну...» — практически на ветер. И те, которых мы любим, наши враги, они, конечно, не догадались, что восточный ветер, верный адъютант адмирала, донёс его последнее распоряжение до Франции.



Звонница

Шатровая белая колокольня храма Рождества Богородицы в селе Поярково, куда меня завезли по дороге на Круглое озеро, строена во времена Алексея Михайловича. Вотчина боярина Артамона Матвеева. В смутные времена, когда отдельные отряды поляков, не заведённые Иваном Сусаниным в чащу, часто жгли окрест деревянные церкви, Матвеев, головной московских стрельцов (в бунт стрелецкий первым голову сложит под топориком Петруши), задумал строить на месте сгоревшей церквушки храм каменный и звонницу. На зодчество позвал итальянцев.

Сколько добирались до села Поярково гости фряжские, можно только прикинуть. Ежели сам Алексей Михайлович в паломничестве до Лавры пару недель проводил в дороге. Помолившись, утречком — из Кремля, на ночь с благодарственной молитвой от разбойников и хищных зверей почивал в своём селе Алексеевское. И сколько раз итальянцы в той дороге на Русь стриглись, брились, нам неведомо, но вот они и в селе Поярково. Раскладывают на крыльце перед боярином чертежи, отвесы да циркули. Матвеев, правда, в голове свой дизайн имел. Хотел для храма своего от славы кремлёвских соборов, ну и закрутил эклектику. Посадил шатёр на куб на четырёх основаниях. Левая осела. И вот уже никто не помнит и самого Артамона, следов нет от его имения, а звонница стоит.

Стройная. Нарядная. Арочные проёмы нижнего и верхнего ярусов украшены висячими гирьками, парапет — полихромными изразцами. Храм славился церковной утварью. Из писцовых книг XVII века: «На престоле находился резной золочёный крест, два Евангелия: одно с чеканными серебряными и золочёными клеймами с изображением Спаса и Евангелистов, другое — в басменном (тиснёном) окладе, тоже позолоченном. Восемь резных подсвечников, украшенных листовым серебром, медная водосвятная чаша, два кадила, пять аналоев. На колокольне — десять колоколов. Богат был храм и церковными одеждами: ризы, епитрахили, оплечья, поручи, плены, покровы. Все из атласа, бархата, камки, парчи...» Судя по описи, очевидно, что XVII век был лучшим временем в истории церкви Рождества Богородицы.

Настоятелем храма в тридцатых годах был священник Сергий Третьяков, «безотказный наш», как звали его прихожане, но вскоре его арестовали и в 1937 году расстреляли, тогда же — последняя литургия. После закрытия церковь подверглась разграблению.

В 1938 году на колокольне гуляет ветер, в 1941 году на колокольне засел немец, корректировщик огня,— и, как признался местный старожил церковному старосте, снял он таки немца с колокольни: «Трое нас, мужиков, в деревне было, что заимели эту думку. Когда проходили под колокольней, только под ноги глядели. А из кустов, с берданкой — на звонницу. В общем, снял я фрица, а только до сих пор снится мне эта колокольня».

— А сейчас,— поднял голову староста,— филин на колокольне поселился. Каждую ночь прилетает. Всех ворон распугал. Сидит наверху и ухает, нравится ему там.

А кому его снять? Некому... Своих соколов Алексей Михайлович давно с собой в Москву увёз.

Удивило меня, что в этом, нестоличном, храме хранятся мощи великой княгини Елизаветы Фёдоровны.

О Елизавете Фёдоровне я давно хотела что-то вроде сценария писать. И киносценарий мой начинался бы так. Едут медленно в тумане по степи повозки, на которых деревянные ящики. Сопровождают телеги несколько человек, из которых один — казак из простых, и — монах, из бывших благородных. Неожиданно начинается сильный дождь. Казак скидывает с себя шинель и любовно, что непременно акцентировать, укрывает своею шинелью один из ящиков. И говорит такую фразу: вот, мол, в России — сколько земли, а трёх аршин не нашлось». А в ящике — останки княгини Елизаветы Фёдоровны. И эти ящики долгими путями, через Китай, как мы знаем, должны добраться в Палестину, до приюта св. Магдалины, где мощи княгини упокоятся.

В гессенском музее, на её родине, есть бюст мраморный работы скульптора Н. Трубецкого, который близок к её удивительной красоте. А ни один живописный портрет и ни одна фотография особой, тонкой красоты её не смогли передать.

Михаил Нестеров расписал её обитель синекрылыми ангелами по белому, по белой Руси. А всё равно не приблизился к её белому. Да и наш скульптор Клыков, которому я аплодирую за шинель на плечах адмирала Колчака, что как хоругвь,— но не «вперился» он (по выражению Иоанна Кронштадтского) в дух её.

У Елизаветы Фёдоровны украшений — своих, и муж её, великий князь Сергей, любил ей дарить,— было на большой ювелирный магазин. После убийства мужа (бомбой прямо в грудь, в сердце, так что это сердце потом нашли на крыше дома) разделила она драгоценности свои на три части. Одну часть в казну отдала, вторую часть — в наследство своим приёмным детям, а на третью выкупила участок земли на Большой Ордынке в Замоскворечье, чтобы строить там обитель. И любимым цветом её был белый. Есть ещё у меня в том сценарии сцена на балу маскарадном, что состоялся в 1903 году и на котором весь двор присутствовал в боярских костюмах XVII века. И Зинаида Юсупова на нём была в своих тяжёлых жемчугах. И будто бы на этом балу роняет княгиня свой платок белый батистовый с инициалами «Е. Ф.». Поднимает его с полу адъютант великого князя Сергея, тайно в неё влюблённый, после долгих мытарств он монахом её в последний путь провожает (в сценарии адъютант этот похож немного на Феликса Юсупова).

В жизни молодой Феликс многим был обязан Елизавете Фёдоровне. Она его любила, учила отдавать и благотворить, брала с собой в паломничество и душу ему выстроила. Вот у Феликса был хребет и сердце. Кем он был до семнадцатого года — «графчиком», по определению Валентина Серова, наследником баснословных богатств, которым и в семье не знали счёта, избалованным, эпатирующим Дорианом Греем, торгующим на аукционе в Архангельске живого белого медведя. И какая замечательная точка спустя пятьдесят лет, в Париже, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа,— один крест на всех четверых Юсуповых, от недостатка средств прикупить участок земли. Ибо князь пустил деньги не на склеп — при желании мог бы быть золотой,— а спускал без счёта на своих соотечественников. И спустил. И за полвека, проведённых на чужбине великим утешителем для других, не терял ни хорошего настроения, ни остроумия, ни аппетита. Юсупофф’s way.

Впрочем, земли хватило на всех. Сколько её надо? У одного казака в вещевой сумке были погоны и узелок с Донской Землёй. Кроме этого, у него буквально ничего не было, и, ложась спать, в Константинополе, он клал свою сумку под голову со словами: «Ну, слава Богу, на своей Земле спать будем!»

...Так вот, на том балу адъютант решает платок утаить и им любоваться — и потом я подумала, что платок этот у меня пройдёт через руки многих людей — и воров с Хитровки, и бомбистов, и в конце княгиня этим платком в шахте будет перевязывать раны князю Палею. Но стало мне ясно из записок, что раны она перевязала своим апостольником. И конечно, я уже не могла допустить такого искажения.

Великую княгиню первой сбросили в шахту живой. Шахта глубиной шестьсот метров. И упала она на уступ. Конечно, она лёгкая была. И какой-то тяжёлый латыш-исполнитель толкнул её в спину, в шахту лететь. Она и полетела ввысь, сначала голосом, который ввысь...

Стою у тёмной ели в храме Марфо-Мариинской обители, до её иголок дотрагиваюсь. У Елизаветы Фёдоровны на ёлках — украшения, снежинки из белой бумаги и ангелы.

Елизавета Фёдоровна покровительствовала воинству. И на рождественский концерт в воскресенье в Марфо-Мариинскую обитель приехал солдатский хор, на самом деле — инженерных войск. А у одного рядового, с самым простым лицом, можно сказать, рябого и курносого, оказался голос такой красоты и лёгкости, что все неаполитанцы закружились бы в тарантелле от счастья, позвякивая в свои золочёные тарелочки. И сначала слушали распевы Бортнянского. Потом рождественские колядки, «Христос рождается...». А на бис — «Боже, царя храни!».

Из дневника наследника: «За завтраком пели казаки. Были и пляски».

Мальчик, о котором нечего сказать и который сам мало говорил. Почти не улыбался, редко смеялся, чаще стонал. Больше лежал, нежели ходил. Никогда не прыгал, не носился со сверстниками, не крутился волчком. Мальчик в матроске, царской крови. Цесаревич. От «цесаревича» веет византийским ветерком. Багрянорождённые — то есть на пурпурных пелёнках. В пурпурных пелёнках имели право рождаться только царские дети. В Третьем Риме пурпур обернулся неостанавливаемой струйкой крови. Здоровая кровь Романовых не одолела больную гессенскую. Гемофилия. Рано поседевшая мать и плачущий отец.

«Это было самое прелестное дитя, о каком только можно было мечтать»,— писал его воспитатель Пьер Жильяр. Наследник боготворил отца и нежно любил мать. Она же гордилась его красотой.

«Душка, моя мама. Сегодня синее небо. Кошка лежит на диване, а Джой (собака) у неё искал блох и страшно её щекотал. Если тебе надо Джоя, чтобы он искал блох у тебя, я его пошлю, но это стоит 1 р.».

«Дорогая моя, милая мама. Был в церкви. Папа, как всегда, в штабе. Котик лежит на диване и играет сам с собой».

«Ненаглядная, моя душка мама. Нога отдохнула, и ей гораздо лучше. Даже был в церкви, а сейчас в штабе. Храни вас всех Господь!»

Поражавший всех своей скромностью. «А куда мне теперь можно пройти?» — бледненький, выходя из автомобиля. Приезд наследника в Ставку в 1916 году.

«Наследник дисциплинирован, замкнут и очень терпелив» (П. Жильяр).

Даже слишком. Не крикнувший: «А как же я?!» — после того как его оповестили о том, что его отец отрёкся от престола. Спросивший только, густо покраснев: «А кто же теперь будет?» — «Видимо, никто...»

В России мальчики не нужны.

В России мальчиков забивают, ещё с Бориса и Глеба. Ещё — с Углича в парчовых одёжках. Что — в Питере, в серых шинелках, что — этого четырнадцатилетнего, в форме ефрейтора, в ипатьевском подвале.

«Слопала-таки поганая, гугнявая, родимая матушка Россия, как чушка...»

Таким он и остался, в матросочке и бескозырке с надписью родной яхты «Штандарт», в окружении белых царевен-сестёр в рамочках Фаберже, тёмной молоденькой ёлочкой в тени высоких берёзок. Его молочный зубок — крохотная речная жемчужинка, утопленная в доску небольшой тёмной иконы храма Николая Мирликийского в Пыжах на Большой Ордынке,— единственная реликвия.

...«Послушайте, маленький,
Можно мне вас тихонько любить?»

Когда все уже плавали в багрянце на полу ипатьевского подвала, наследник единственный всё ещё оставался сидеть на стуле (оставался живым, со слов участника казни А. Стрекотина), и надо было ещё стрелять в него, в голову и грудь, прежде чем он упал, окончательно вернувшись в горячий и солёный царский пурпур.

И что? Мы в России имеем право просить себе — на счастье? В каких же это, интересно, молитвах?

После концерта высыпали на широкий двор обители и по тропинке, протоптанной в снегу, заспешили в дальний угол к полевой кухне, где отведали походной еды — перловой каши с тушёнкой. Запили горячим чаем. Вышли из ворот обители — как будто побывали в гостях у княгини.

Когда по Замоскворечью, по сугробам, пробираешься то ли в Третьяковку, то ли в Марфо-Мариинскую, как будто всё — ещё до всяческих революций. Дух серебряный в Замоскворечье сохранился. Флакон уже пуст. А аромат от хороших духов сохранился.



Крымские розы

Когда-то очень давно, в своём маленьком детстве, я жила в жёлтом Китае, как канарейка. У меня было жёлтое платьице. И родилась на берегу Жёлтого моря. Много жёлтого. Домашний лохматый сеттер был чёрный и дурной от слишком большой любви ко всем, высунутый красный язык, ходящие бока, в глазах и ушах — готовность тотчас исполнить любой призыв: сидеть, служить, бежать.

Папа был главный в китайском доме. Но он был главным не только для нашей семьи в доме с рогатой крышей. Он был главным для всей Поднебесной: от высоких снежных Тянь-Шаньских гор до широкой полноводной реки. Защищал жёлтое китайское эмалевое небо от вражеского японского красного солнца. И не приходил домой, как обычные люди, а, заходя на посадку, подлетал. Интересно, что, отрицая Бога, поминая его в чёрные минуты, он был вызван к жизни именно Богом.

Отец Илларион, приглашённый отслужить молебен на дому в бедном весёлом дворе Тифлиса, с тем чтобы родился мальчик, поставил единственное условие: родившегося младенца мужеского пола, по достижении нужного возраста, отдать в семинарию. Молебен был отслужен. И мальчик родился, когда кругом всё уже рушилось, но Небо он всё-таки получил.

Ангел, которого высокодаровитый Бог щедро скинул ему на правое плечо аксельбантом, был, разумеется, флигель-адъютантом — храбрым, весёлым, удачливым. Как и должно по рангу, адъютант был расторопен и скор. В распахнутой кожанке он носился от «дутика» — хвостового колеса — к пропеллеру, чтобы крутануть его за лопасть ещё разок... трррртттт... ттт... тт. «Аллюр три креста!» Высоко и ладно он носил отца по первому небу, раздвигая перед носом его среднего бомбардировщика кучевые и разноперистые облака. После рулёжки лёгким щелчком выбивал из серебряного портсигара папиросу с жёлтым пахучим китайским табаком и, сдвинув шлем на затылок, закинув голову в небо победы, весело смеялся.

«Наш генерал чрезвычайно остроумен, и служить под его началом — легко и приятно». (Голос подчинённого из далёких, пожелтевших воспоминаний 1944 года.)

В мою домашнюю армию входили пузатый мишка, тряпичный петрушка, кот из шёрстки, бронированную технику представляли рикши с запряжёнными в них обезьянками. «Надо победить! Надо победить всех!» — кроликов в загоне, сестру, манную кашу. Надо свистнуть Пирата и идти к воротам встречать отца. А вдруг он придёт сегодня не в глубокую ночь?..

А? Что? Да, конечно. Помилуй, Господи, передаю свечку на... Так как же я могу быть ближе к Богу? Ближе к небу? Ах да, я куплю самолёты и размещу их в своей рабочей комнате. Да, я поеду в самолётный музей, накуплю моделей самолётов — тех, на которых летал мой отец, в первую очередь,— и поставлю их на полки. Так я буду ближе к небу. Я стану смотреть на самолёты и невольно поднимать голову к небу. Всё начинается снизу. Я начну с самой нижней ступеньки лестницы, которая ещё на уровне земли, и то, что ты на ней стоишь, высоту ещё не чувствуешь, и кажется — ничего не меняется, но под тобой — уже ступенька, палочка, жёрдочка и луч. О седьмом небе никто ещё не говорит. Пусть это будет первое небо, даже подготовительное небо, по которому летают галки, вороны и самолёты. Я ведь всегда замечаю белую полоску за самолётом, для меня это росчерк и подпись отца. Он расписывается по небу, и я каждый раз киваю ему головой и говорю: «Привет!» Это — небо. Ничего. Сначала отец... И, может быть, в конце всех концов — тоже... Отец?

Ну что всё глазеть вверх? А что — под ногами? В вазах — розы. А на иерее — лиловое. По фону золотые розы вышиты. Особая служба, верно. Розы гобеленовые, французского шитья. Мохнатые, богатые, лионских ткачей. То прадедушка через меня глядит, каждую строчку взглядом провожает, оглаживает, чтобы всё ровно по чину, ладно, чтобы строй службы не нарушался, достойно шёл. Акстиос! Достойно!

Розы Крыма. Они были на моей соломенной шляпке, когда мне было шесть лет, срезанные восхищённым садовником военного санатория для красавицы мамы. Их очевидный, стоящий наполненным парусом над цветком аромат, пронизанный полуденным зноем Крыма, навсегда связался у меня с родным, маминым.

В Крыму розами занимались. Ещё пару столетий назад, с целью создать в имении Мелас, что на южном побережье, роскошный розарий, его владельцами был выписан из Германии искусный садовник. С помощью Божьей, своего таланта и благодатного таврического климата довольно скоро количество сортов было доведено учёным садовником до астрономической цифры. Старик-немец так и хлопотал над бутонами, пока его не сняли буквально с клумбы, в длинном фартуке, с садовыми ножницами, нагрянувшие сюда в крымскую кампанию французы и англичане. Не обнаружив никого в имении, они прихватили с собой чудака-немца как военный трофей или как реликтовую единицу. С тех пор осиротевшие розы Меласа были предоставлены в основном Божьей милости. Заехавший в своё имение после Крымской кампании поэт, граф Алексей Толстой, в компании братьев Жемчужниковых, оценив красоту тех мест, воспел их в стихах. Один из лучших розариев был и у Юсуповых в их Кореизском имении.

Крымские розы скромно, где-нибудь островком в скверике,— в посёлке Приморье или в Коктебеле. Я подхожу к ним, чтобы признать, вдохнуть их тёплый привет и, наклонившись пониже, спрятать увлажнённую память, потому что я помню этот сочный рубенсовский дух с детства, в котором я пребывала так недолго и в котором эти срезанные бутоны мне были так не нужны на круглых полях моей соломенной шляпки.

В совхозе «Крымская Роза» под Симферополем — братская могила, где в Отечественную упокоились после расстрела мои бабушка и дедушка. Белые лепестки сорта «Rosa Alba» — их последние светлые и лёгкие одежды

Наш храм — наш улей. Протоирей Владимир, иерей Димитрий — золотыми пчёлами. Мы — пчёлками бурыми, ведомыми. Мы следим взглядом за «золотыми» — куда они, туда и мы. Они смотрят на восток — и мы глядим на восток. Мы поворачиваемся за дымами каждений и выходим на высокое весеннее крыльцо, как на верхнюю палубу, чтобы следовать за их парчовыми спинами крестным ходом вокруг нашего улья.

И сегодня — долгие лилии на полу в простых стеклянных вазах. Зелёные стебли притихли в воде, зато в эфире, в мире бутонов и лепестков, вершится самое оглушительное цветение. Если бы мы смогли, как в замедленной съёмке, узреть, как узкие бледно-зелёные бутоны, расширяясь, освобождаются, будто от зимнего надоевшего пальто, и выстреливают наконец белой парадной адмиральской формой,— о, как бы мы все возликовали на нашей палубе и как бы обрадовались столь великому чуду.

И сколько ещё этой невидимой жизни в храме под куполом — в свечах, окнах, балках, даже в коврике на полу. В свечах особенно. В подрагивании их пламени есть что-то от щебетания. Такой щебет поднимают птицы на рассвете за секунду до того, как из-за фиолетовой горы вывалится солнце над морем. Язычки пламени «мерами потухающими и мерами возгорающимися» — тоже золотые пчёлки. Ну что ж, будем спасаться ульем.

Из обрывков давней кинохроники: адмирал Колчак — доли секунд — на палубе — рука за бортом кителя — корабельным орудием.

Да, я люблю адмиралов: Нахимова, Ушакова, Колчака... и что?

Как я могу любить храм, когда я никогда не была в нём, не переступала его порог до тридцати пяти лет? Как мне дотянуться до Христа, если я не понимаю, почему надо быть в храме на литургии? Каждое воскресенье. Каждое. В воскресенье мы ходили в цирк любоваться на арене сноровкой джигитов на белых лошадях. Не в воскресенье я слышала о полигонах, аэродромах. Я понимаю — развод караула. Я люблю слово «победа». Надо чаще восклицать: «Господи!»

«Господи, где Ты был, когда я была маленькой? Мои родители строили СССР. Строили замок на песке, ругаясь, проклиная друг друга и давая друг другу клятвы в вечной любви. Зарекаясь больше не обижать друг друга — и обижая, обижая и обижая...»

А теперь меня таскают, «расслабленную», чистые души, подставляя своё крыло, подталкивая то в окно, то на ту кровлю, то на эту. За Светом. Чтобы мне спастись и живу быть. Под свет. Под свет, а я сползаю... Градус любви должен быть выше. А памяти?

Я с ранних лет люблю солдатскую шинель. Складку на спине на этой шинели. Серые шинели в Крыму, уходящие в Чёрное море от красной телеги. Белые предпочитали в плен не сдаваться.

В детстве, далёком и сумбурном, когда мы маршировали по коридорам в повязанных красных галстуках, в мою не лишённую оптимизма эпоху, каппелевцы в чёрном были моими личными врагами.

Не выдвигаясь из шеренг, мерно чеканя шаг, с неотвратимостью тучи надвигались они на того, кто всегда впереди, на тачанке,— над головой хлопающая бурка — на командира уральской дивизии Василия Ивановича Чапаева. На Чапая и на пулемётчицу Анку. Впереди — офицеры в странного кроя кителях, галифе, на ногах начищенные до блеска сапоги. За неимением оружия, с девятого ряда хотелось в них плюнуть или зажмурить глаза. О, эти штучки кино! Не ложкой кинематографа расхлёбывать нашу историю. Пусть оно хвалится фрачным Максом Линдером, великим Чаплином, на худой конец — серенькой, но честной хроникой.

Лакированные сапоги на Урале. На самом деле на них были валенки, в которых было невозможно идти из-за намерзающего льда. Шли по заснеженной сибирской реке Кан. Белое полотно реки и неприступные берега. На реке из-за оттепели собиралась вода. Отдельные участки — по колено в воде: люди, повозки, лошади. Шли на Иркутск через Нижнеудинск, выручать Верховного Правителя адмирала Колчака. Как если бы ревнивые снега и торосы, ополчившись, решили преследовать его повсюду. То ли не смогли простить его вторжения в Арктику, научных изысканий, то ли, напротив, покорённые красотой и благородством адмирала, задумали оставить в своём ледяном плену навечно.

Головную колонну вёл генерал-лейтенант Кап­­пель. Последний переход белых по Сибири —
Ледяной, с большой буквы, вошёл в историю как легендарный. Замерзающий лёд на валенках задерживал движение. Части дивизии Каппеля опоздали в Иркутск не по вине Владимира Оскаровича, которого к этому времени уже не было в живых. Опоздали отбить эшелон с золотым запасом и вызволить из тюрьмы адмирала Колчака.

Из воспоминания полковника Вырыпаева:

«При гробовой тишине пошёл снег, не перестававший почти двое суток падать крупными хлопьями; от него быстро темнело, и ночь тянулась почти без конца, что удручающе действовало на психику людей, как будто оказавшихся в западне.

Валенки не пропускали воду, потому что были так проморожены, что вода при соприкосновении с ними образовывала непромокаемую ледяную кору. Но зато эта кора так тяжело намерзала, что ноги отказывались двигаться. Поэтому многие продолжали сидеть, когда нужно были идти вперёд, и, не в силах двинуться, оставались сидеть, засыпаемые снегом.

Сидя ещё на сильной верховой лошади, я подъезжал к сидящим на снегу людям, но на моё обращение к ним встать и идти некоторые ничего не отвечали. А некоторые, с трудом подняв свесившуюся голову, безнадёжно почти шёпотом отвечали: «Сил нет, видно, придётся оставаться здесь!» И оставались, засыпаемые непрекращающимся снегопадом, превращаясь в небольшие снежные бугорки».

В походе генерал Каппель сильно простудился. Его, уже бесчувственного, внесли в дом. После осмотра случайным доктором оказалось, что у него обморожены пальцы на ногах. Надо было срочно произвести ампутацию. Инструментов не было. Ампутацию произвели ножом. Очнувшись ненадолго, пациент тихо спросил: «Доктор, почему такая адская боль?»

После этого генерал Каппель, который уже не мог ходить, ещё ставил ногу в стремя и верхом приветствовал солдат. От предложения перейти в чешский санитарный вагон генерал категорически отказался.

И ещё двое суток он, бессознательный, был на коне впереди войска, в объятьях у огромного детины-казака. Всё внимание докторá сосредоточили на обмороженных ногах и совсем упустили из виду его покашливание. Думали, что у него гангрена, однако генерал умирал от двустороннего крупозного воспаления лёгких. Одного лёгкого уже не было, а от другого оставалась небольшая часть.

26 января 1920 года его не стало.

Участник похода генерал Сахаров записал: «Смерть его среди войск, на посту, при исполнении тяжёлого долга — обязанности вывести офицеров и солдат из бесконечно тяжёлого положения,— эта смерть окружила личность вождя ореолом светлого почитания. И без всякого сговора, как дань высокому подвигу, стали называть все наши войска „каппелевцами“».

Подчинённые не оставили тело своего генерала. Гроб с телом Каппеля сопровождал отступающую армию.

Отчего бы нам не читать в нашем храме панихиду в январе по участникам сибирского Ледяного похода? Вполне возможно, наша тёплая память будет для них своего рода костерками на белой реке, возле которых они отогреются, поднимутся и пойдут дальше.

Не пойду нынче в музей, поеду-ка я после службы в Донской — протру фотографию и затеплю свечку Владимиру Оскаровичу и кто там с ним рядом...

Холодно как. Пламя свечи просто ложится от сквозняка. Я сама — как колеблющееся пламя. Такой сквозняк над Россией прошёл. Но я буду ходить в храм. И когда-нибудь вера выстроит свет моей свечи в струну. В меч и в «мир». И я начну слышать службу, быть в ней — и услышу слова:

«Грады наша и страны Российския от нахождения иноплеменных заступи и от междуусобныя брани сохрани. О Мати Боголюбивая Дево! О Царице всепетая! Ризою Твоею покрый нас от всякаго зла, от видимых и невидимых враг защити, и спаси души наша.

...К святей Твоей Церкви, молимтися, милосердный Господи, услыши и помилуй. Устроивый мир сей в славу Твою... Христолюбивым князем, боляром, и христоименитому воинству на поле брани и в разных походах за Православную Веру и многострадальное Отечество наше пострадавшым и убиенным... или в изгнании скончавшымся, Вечная память (трижды).

Благоверным людям страждущия страны нашея Российския во всех тяжких обстояниях их подаждь Господи на безбожническия козни крепость, от глада, губительства и междуусобных браней, благочестия же во Отечестве нашем возставление и Многая лета (трижды)».

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 997 авторов
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru