Памяти Надежды Марковны Улановской
Это рассказ не просто о встрече с необыкновенно интересными людьми, но и о том, как может измениться молодой человек, если ему посчастливится…
В начале полевого сезона у нас появился новый начальник, который решил соблюдать законы. Через пару месяцев он посчитал, что количество переработки составляет не меньше месяца и, необыкновенное дело, зимой, в разгар сезона, мне дали отгулы, и я решил быстренько смотаться к любимой девушке в Москву.
Отряд собирал меня в дорогу: пальто дал Ваня Алёшин (арктическая куртка не подходила для такого визита, да и была вся в солярке), хороший (не то, что мой) свитер – Коля Мокроусов, унты (что за северянин без унтов) – Гена Лебедев. МИ-4 из отряда в экспедицию (2 часа), АН-2 из экспедиции в Салехард (3 часа), АН-24 в Москву (7 часов с двумя посадками). Всего три дня – и я в столице!
Девушка встречает на Измайловском парке, идём к дому пешком, ей нужно привыкнуть, ведь никаких телеграмм я не давал, мало ли: скажет «не приезжай», а позвонил только что – и деваться некуда. Моросит дождик, унты шлёпают по лужам, вещей у меня никаких, а что нужно распихано по карманам.
– Давай хоть в магазин зайдём, коробку конфет куплю.
– Пошли уж.
Мамаша встречает внешне приветливо, что для начала неплохо, мне выделяют тапочки, унты вешают на батарею.
Утром собрались на экскурсию по Москве, для чего будут пропущены занятия в институте. Унты ещё не высохли. Потенциальная тёща выделяет туфли уже имеющегося одного зятя. Примеряю – не жмут. Спасибо, мы люди без комплексов.
Под вечер возвращаемся домой, мама спрашивает, где были, что делали. Думает, наверное, что ходили в Большой, на Щелкунчика. С достоинством отвечаю: «Сначала в зоопарке погуляли, а потом в ресторане посидели». Реакция сдержанная. Ладно, ничего, мне ещё тут сбегать надо в одно место, пакетик передать. Позвонил, говорят: «Приезжайте».
Бумажки мне передала хорошая знакомая, с мужем её в одном отряде работали, но из его одежды на мне ничего не было, размер разный. Книги у них в доме были! – все перечитал, раньше такие не попадались: Кафка, например, поразил меня, помню всё до сих пор; потом Некрич «22 июня 1941 года», эта не толстая, но подобного подхода никогда не встречал, даже странно показалось; ещё Булгаков, выдранный из «Москвы», с вклейками и вставками, и много другого, чего не было в поселковой библиотеке. Своих книг у меня, бывало, тоже много накапливалось, в основном, поэзия, целый чемодан соберётся, но потом или сгорит, или в балке оставлю, приеду – ни балка, ни книжек. И вещей мог целый рюкзак набраться…
К чему это я рассказываю? – да просто показать уровень.
А выглядел я так:
или так:
Вот эта знакомая и сказала: «Зайди, передай, поговори – очень интересные люди».
Звали людей: Майя Улановская и Толя Якобсон.
Квартирка где-то на Каховке, на Перекопской, обычная кооперативная «распашонка», но на полке книжки с дарственными надписями Самойлова, Чуковского, …, да на стене фотография Ахматовой с надписью Тоше. И её же посмертная маска. По стенам много висело фотографий, но большинство людей мне было незнакомо, и я у Майи спрашивал: а это кто? а это? Имена я знал.
В первый вечер, когда я появился в этой квартире с вполне конкретной целью – передать передачку – дома была только Майя и ещё один гость, Саша (вроде бы) Авербух. Завязался разговор на свободные, в том числе околоеврейские темы, меня в чём-то пытались переубедить, но, видать, не слишком успешно, потому что Майя сказала, в конце концов: «Вот придёт Толя, он тебе всё сможет доказать». В нашем разговоре упоминались разные книги и авторы в подтверждение правоты (не с моей стороны), так что мне ничего не оставалось, как попросить почитать что-нибудь «на тему». У Майи ничего такого под рукой не оказалось, и она сказала: «Зайди завтра к моей маме, она сможет найти».
На следующий день я пришёл в дом на Садово-Черногрязской, где кинотеатр «Встреча», в квартиру, полученную родителями Майи, Александром Петровичем и Надеждой Марковной Улановскими после возвращения из лагерей, и остался там на несколько лет. С перерывами, понятно. Об этом доме чуть позже, а пока вернусь к Майе и Толе.
После первого посещения мне приходилось много раз бывать у них, в каждый приезд старался забежать хоть ненадолго, иногда оставался ночевать, помню, прилетел прямо из тундры в болотных сапогах, оставил у них на балконе, по простоте не задумываясь, насколько это людям неудобно. Замечаний не делали, переносили молча.
И Майя, и Толя были старше меня лет на десять с лишним, впрочем, я этого никак не ощущал, не только потому, что у нас на работе такая и бóльшая разница в возрасте не учитывалась, но и потому, что они вели себя вполне естественно и на равных. Толя вполне ребячески мог передразнить, скривить рожу, к примеру, упомянув где-то о бульдоге, тут же показал: вот он такой. На равных, на равных, однако, я чётко понимал, особенно через встречу-другую, кто они, ни о какой фамильярности с моей стороны и речи быть не могло.
С другой стороны, не думаю, что я был им сильно интересен, ничего особенного во мне не было, но была заметна явная тяга к знанию, стремление докопаться до истины, способность воздерживаться от совсем уж глупых вопросов; кроме того, они были приличными, интеллигентными людьми, терпели меня, и я старался их не разочаровывать.
Через несколько десятилетий они (в смысле, Майя) меня, безусловно, забыли, но след, оставленный этими людьми в моей жизни настолько важен, что до сих пор вспоминаются разговоры, пересечения, детали.
Запоминались самые пустяшные иногда фразы, например, Майя рассказывает: Толя у меня спрашивал, ну, хоть одно яблочко съела за то время? (в лагере, то есть). На это и я мог бы ответить за времена лет на десять-пятнадцать позже и на воле: да откуда у нас яблоки возьмутся?
Или Толин рассказ о похоронах Сталина, где он (сколько ему было? – 17) выбирался, идя по головам стоящих вплотную людей. Впрочем, это не пустяшное.
Рассказывая какую-нибудь историю, Толя любил продекламировать стих «к случаю», я все знал и с большим трудом удерживался, чтобы не подсказать, не продолжить.
Через короткое время я понял, в какую семью попал: Майя сидела с 19 лет, родители её, Надежда Марковна и Александр Петрович, сидели, муж, Толя Якобсон, был известным диссидентом. Суть такой истории я примерно понимал, только очень поверхностно, радио (т.е. не «Маяк») слушал постоянно, но советское воспитание и глубокий провинциализм было нелегко преодолеть.
Вот бытовая сторона мне была ясна и знакома: денег явно было мало. Майя работала в библиотеке, Толя к этому времени в школе уже не преподавал, переводил, давал уроки на дому, репетиторствовал, 5 руб./час. Какой-то мальчик пришёл, ушёл, Толя говорит: этот хорошо знает. – Так зачем тогда ходит? – Ему нужна пятёрка с гарантией, не видишь по физиономии, кто он.
Если Толя работал, то должна быть тишина; когда я приходил и что-то говорил излишне громко, мне показывали на закрытую дверь во вторую комнату: тише, мол. Ну, от меня, надеюсь, немного было беспокойства – сел да читаю.
Большие работы Якобсона я прочитал все, тут же, в квартире автора. «Царственное слово», эссе об Ахматовой, мне было интересно из-за большого количества процитированных там стихов, до этого моё знакомство было самым поверхностным, по одному небольшому сборничку, который не сделал меня восторженным почитателем поэта, в отличие от позднее прочитанной Цветаевой. У Надежды Марковны в комнате, как войдёшь слева, стоял застеклённый шкаф (буфет?) и прямо тут на виду тамиздатовский (а какой мог быть в то время) «Реквием». Вот это произвело….
Работа «О романтической идеологии» мне была понятна и близка, и авторы все знакомые, читанные-перечитанные: Светлов, Багрицкий, Тихонов (этот меньше), – не то, что Мандельштам, о котором я слышал, но читал всего два-три стихотворения (возможно, в мемуарах Эренбурга), и вывод не сделал. Здесь уже в руки попало много самиздатского перепечатанного Мандельштама, это были тридцатые годы – запомнил всё и сразу, а немного позже Майя дала мне американский трёхтомник.
Поэты-романтики мне нравились, даже читал что-то в балке нашим работягам, но то, что Якобсон чётко сформулировал в своей работе, чувствовал и я с самого начала. Впрочем, одно другому не мешало, никакого диссонанса не возникало, можно было не задуриваясь петь «Суд идёт, революционный правый суд…», прекрасно понимая, что из себя представляет герой Михаила Голодного.
«Конец трагедии», о Блоке, я прочитал и высказал Толе самое глубокое почтение, но добавил, что вот эта самиздатовская тетрадка – кто её прочитает? – самый ограниченный круг. Толя возразил: «Кому надо – прочитает. Неужели ты думаешь, что у того же Орлова нет экземпляра».
У Майи и Толи я бывал нечасто и не подолгу, но всегда успевал что-то прочитать (проглотить), о чём-то расспросить, просто услышать краем уха интересное и полезное.
Читал самиздатовские, но хорошо переплетённые «Колымские рассказы», спросил про Шаламова, Майя сказала, что ходила к нему с предложением помочь, если чего нужно, но он неласково отказался.
Помню тоненькую книжечку «Протоколов сионских мудрецов» издания 1943 года на серой бумаге. К тому времени мне ещё не довелось прочитать соответствующую критическую литературу, да её и не надо было, с самого начала стало ясно, что это фальшивка. И тогда уже сложилось убеждение, что тому, кто в это поверит, доказывать что-либо напрасно: если человек не чувствует явной лжи, не может простейшие вещи сравнить и понять, то спорить и доказывать в большинстве случаев бесполезно. Этому учили долгие разговоры и споры в занесённом недельной пургой балке.
Про книжечку Майя сказала: «Надо убрать или выкинуть, а то найдут при обыске, стыд …».
Это общее состояние диссидентуры: постоянная нервозность, ожидание обыска, а то и ареста... Толя, помню, принёс что-то, совсем, видать, криминальное, Майя сделала замечание, типа «подумай о сыне», потом резкая перепалка. Я, невольный соглядатай, сидел в углу, стараясь стать незаметным. Толя крайне неосторожно вёл себя, даже вызывающе по отношению к власти; кого уже только ни посадили, а его всё не трогали и не трогали, это явно задевало, хотелось пострадать, а Майя уже достаточно настрадалась, рос сын, и для чего ему нужно было разделять нелёгкую участь предков…
Интересная мысль продвигалась: то, что ввели статью 191-1’ – это хорошо по сравнению с 70-й. Ну да, три года не семь.
Майя показала письмо от Володи Гершуни из Орловской психбольницы, оно было «спрятано» в обычной кухонной табуретке с поднимающейся крышкой. Произвело тяжёлое впечатление. Потом смотрю, появилось в «Хронике».
Гершуни был в лагере, в Степлаге, вместе с Солженицыным, и когда появился «Один день Ивана Денисовича», тогда ещё в самиздате, «Щ-854», под именем Александр Рязанский, Володя сразу опознал реалии тех мест, где сидел, и сказал, что это может быть только Саня Солженицын. Когда стало возможным связаться, то Солженицын сказал: «Да, Володя, я тебя помню, конечно», и в «Архипелаге» несколько раз упомянул Гершуни.
У Майи я спросил, могу ли помочь хоть как-то, (именно помещённые в психушку вызывали ужасную жалость, в тюряге ещё можно было посидеть, но там – упаси Господи), она взяла небольшие деньги для Володиной сестры, чтобы та смогла съездить в Орёл.
Как-то Майя позвала меня к себе в библиотеку, должен быть Наум Коржавин. Пришёл, куда-то на Знаменку, слушал Коржавина, было интересно, поскольку я до этого ничего у него не читал, знал только «Балладу об историческом недосыпе». Но в память запал почему-то не Коржавин, а молодая женщина из диссидентского круга, которая мне презрительно так бросила: «Ну, у вас другая жизнь, другая идеология» – не помню, по какому случаю, вроде я не то, что «ничего такого», но вообще ничего не вякал. Очень стало обидно, мне казалось, что я уже «свой» и ко мне не следовало обращаться подобным тоном. Потом в жизни много встречалось людей, типа посвящённых, которые считали себя (а иногда и были) выше в самых разных вопросах и старались подчеркнуть это, но это уже не вызывало обиды, а только улыбку.
Из людей, с которыми пересекался на этой квартире, больше всего запомнился Гарик (Габриэль) Суперфин. Он знал всё. Заикнулся я о селькупах и он прочитал лекцию на самодийские темы, добавил я про кетов, он и тут всё расставил по полочкам. У него была с собой книжка, воспоминания Церетели, и там сказано, что нет сомнений в получении Лениным денег от немцев. Про эти обвинения я читал, в советской литературе, понятно, про бредовость таких обвинений, про смехотворность «запломбированного вагона», про клевету врагов революции, но здесь свидетельство с противоположной стороны, правильное, неправильное – разберёмся, но ведь говорят, доказывают, заставляют задуматься, – и так по многим вещам появлялась возможность услышать что-то другое, сравнить, осмыслить, сделать выводы.
Вечером расходились и на улице Гарик стал ловить такси, но всё не было. Реакция для меня была удивительной: «Что за страна такая, невозможно такси поймать»! Я был далёк от этого, ну нет такси, дойдём до метро.
Письмо Андрея Амальрика к Анатолию Кузнецову, автору «Бабьего яра», невозвращенцу, лежит у меня где-то в запасниках. Больше всего меня там удивило его высказывание о том, как он с раннего детства относился к советской власти: не вступал в пионеры, про комсомол чего и говорить… Гарик Суперфин был такой же и тоже с раннего детства (в котором его помнил Толя Якобсон). Помню, задумался, неужели это у него просветление от супергениальности (что Гарик человек выдающийся сомневаться не приходилось), а я, тупица, в детстве гордо носил пионерский галстук и писал ужасные коммунистические и юбилейные стишки, которые печатались в заводской газете «Машиностроитель». Нет, может кому и приходит озарение с небес, но ведь совсем редко, гораздо чаще влияет среда, разговоры вокруг, поведение близких людей… Ну и собственная некритичность, а откуда критичности взяться внутри среды без притока мысли и воздуха. Видишь, конечно, что не совсем совпадает звукоряд с картинкой, но тебе чётко объяснили, что ещё немного – и всё будет просто отлично. Раньше вообще жить было невозможно, а сейчас понемногу, да что там понемногу – огромными скачками – исправляется. Насчёт прошлой жизни тоже были вопросы, но ведь нельзя так до бесконечности, жизнь проходит.
Надежда Марковна вспоминала, что до середины 30-х годов у неё (в меньшей степени у Александра Петровича) практически не было сомнений в правильности развития страны: неплохо бы избежать отдельных эксцессов, но ведь делается великое дело, издержки возможны. Это Надежда Марковна, проехавшая полмира, так думала, а требовать глубокого понимания от «простого человека» в условиях тотальной пропаганды – не чересчур ли?
В узком дружеском подростковом кругу мы обсуждали вопросы построения коммунизма в одной, отдельно взятой стране, (за что взятой – мысли не возникало, наоборот, верили в счастье родиться в таком необыкновенном месте, а остальных было жалко), и Программа построения была отличная, материально-техническую базу должны были обеспечить без сомнения, но в том, что наши совецкие люди изменят сознание за ближайшие двадцать лет даже мы сомневались, не совсем слепые ведь были. Наш узкий дружеский подростковый круг был почти полностью еврейским, хотя никакими евреями мы не были ни по одной позиции, кроме записи в будущем паспорте. Другие ребята, которые к нам примыкали, быстро отваливали, им были неинтересны наши разговоры, наши темы, наши стихи.
Наверное, всё-таки, мы были.
Возвращаюсь к Надежде Марковне Улановской. Итак, дом на Садово-Черногрязской, где кинотеатр «Встреча».
С самого первого посещения по рекомендации Майи, с целью взять «чего-нибудь почитать», мы с Надеждой Марковной прониклись взаимными (надеюсь) симпатиями. Ну, я-то понятно: контакты с Надежной Марковной были настолько интересными, как, пожалуй, ни с кем и никогда до этих пор. Все эти книги, все эти разговоры, весь этот круг настолько меня захватили, что внутренний перелом и переворот произошли достаточно быстро. Не как у лодки, перевёрнутой первым же ударом волны, а пользуясь тем же сравнением, как у заливаемой через трещины и пробоины, только я не торопился с ковшиком вычерпывать, и не тонул, а выплывал. Что же до отношения ко мне, то возможно, Надежде Марковне несколько не хватало общения, Александр Петрович только что умер, дочь и внуки не могли посещать очень часто, достаточно многочисленные посетители приходили и уходили, хотелось, наверное, просто посидеть спокойно с кем-нибудь и поговорить на свободные темы, жизнь повспоминать. Для этих целей я подходил как нельзя лучше: мне было всё до мелочей интересно, во мне не было притворства, я не лез со своими пустяками, если меня не спрашивали, то есть был нормальным собеседником для человека, которому есть о чём рассказать.
В самом начале попросил Надежду Марковну говорить мне «ты», но не «удостоился»; к Толе, зятю своему, она тоже была на «вы»:
– Я не могу обращаться к людям на «ты». А вот Майя и её друзья – сразу. Другое поколение.
Я тоже «тыкал» большинству, и с Майей и Толей сразу перешёл, несмотря на некоторую разницу в возрасте. Надежда же Марковна, насколько помню, на «ты» была только с Майей, своей подругой Джекой (о ней несколько слов позже), да внуками.
Саша и Шурик, сыновья Майи и Ирины (младшей дочери, безвременно умершей в 24 года в Таджикистане, где она работала врачом, на эпидемии(?) – точно не знаю и никогда не расспрашивал, не лез в душу), были совершенно разными, непохожими, не в матерей, а в отцов: Анатолия Якобсона и Александра Тимофеевского. Шурик на год старше и вообще крупней, обижал и давил Сашу физически (излишне говорить, что это по моим сторонним наблюдениям), Саша жаловался бабушке, Надежда Марковна заступалась, но всё-таки Шурика ей было «жальче»: мать потерял в раннем детстве, живёт с отцом и мачехой… Своими переживаниями делилась и со мной, может, как и в других вопросах, я был подходящим объектом для того, чтобы безболезненно и безбоязненно излить душу.
Не углубляясь в тему, скажу, что сравнивал по развитию, начитанности, кругозору себя в этом возрасте с обоими ребятами (разница между нами была не столь велика, не больше, чем между мной и Майей) и сравнение было не в мою пользу. Оправданием мог служить мой провинциализм, отсутствие соответствующего «круга общения», «террор среды», (надеюсь, не наследственность). Разумеется, я не мог сказать подобно Саше в каком-то случае: «Не при телефоне будь сказано», или как Шурик, небрежно: «Этот Мережковский со своей Зиночкой Гиппиус…», но мой опыт жизни вдали от семьи с 15 лет, немалый стаж работы в специфических (геологических) организациях, в том числе на Крайнем Севере, позволял мне снисходительно относиться к выпендриванию Шурика (не Саши).
Надежда Марковна на моём примере воспитывала Шурика: «Что ты всё время руками по столу водишь, не хватай, сядь спокойно. Видишь, как сидит Лёша, сразу видно – рабочий человек». Я судорожно дёрнул руками и убрал их под стол.
Воспитывался и я, по самым разным направлениям: слушал, смотрел, воспринимал – понимал, что здесь не тундра и общение несколько другое, чем с трактористами из моего отряда. Впрочем, особых трудностей это не вызывало, происходило, скорее, автоматически, благодаря воспитанию в моей семье, рабоче-крестьянской, но вполне интеллигентной. Надежда Марковна постоянно (но недолго, потому что я быстро перестроился) исправляла моё «ложить»: «Класть, Лёша, класть». В моём окружении все и всегда говорили «ложить», это было нормой. Не помню, как говорила учительница языка и литературы, не исключено, что так же. Встречалось, конечно, и «класть» в качестве варианта, возможно, правильного, но чуждого.
Как-то посетовал Надежде Марковне, что приходят такие люди, ведут такие разговоры, а я такой тупой, что просто не владею материалом, не читал, что обсуждают, не слыхивал, о ком говорят. Меня утешили: «Ну, вы должны понимать, что здесь собирается интеллектуальная элита Москвы, поэтому не расстраивайтесь, а читайте больше».
Я читал…
Приезжая в Москву, обычно на небольшой срок, неделю-две-три, я поглощал огромное количество неофициальной литературы самого разного свойства, содержания и качества. Это могли быть «Хроники текущих событий», «Москва-Петушки», какие-то письма с обличениями и протестами, «Тьма в полдень» и мемуары бог знает кого или разрозненные номера «Русской мысли» с нескончаемыми некрологами вымирающих юнкеров и поручиков 20-х годов.
Я читал неизданную к тому времени (а может и изданную, но до меня всё равно не дошедшую) Цветаеву и перепечатанного с дореволюционных изданий Гумилёва, вполне проходимую Евгению Гинзбург и совершенно запрещённого, которого точно изымут, как меня предупредили, а то и посадят, Авторханова,
Книги задевали по-разному: «Голый бог» Говарда Фаста – слишком далеко, ну был коммунистом, ну вышел, тебя что? посадили? – не трогает, «Пять встреч со Сталиным» Джиласа – поближе, уже отдельные абзацы запоминаются, «Всё течёт» Гроссмана – прямо в сердце ранит.
Самиздатовские экземпляры были зачастую последними снизу, неясными, сбитыми, а то на такой тонкой бумаге, что листать приходилось с особой осторожностью. С Тамиздатом было в этом отношении лучше: буквы чётче. На некоторых тамиздатских книжках было выскоблено наименование издательства и место его расположения, наверное, для того, чтобы оправдываться при обыске: «Да я предположить не мог, что это вражеская литература». Несколько таких книжек: Максимов, Олицкая, Померанц сохранились у меня. На одной выскоблен Нью-Йорк, но осталось изд-во им.Чехова. На «Вестниках РСХД» не убрано ничего, понимали, что бесполезно.
Некоторые книги попадали в руки случайно, кто-то принёс в дом мимоходом и я попросил на час/день/вечер; о чём-то заговорили, упомянули в разговоре кого-то и книжку про него – тут и я со своим интересом и способностью к скорочтению; где-то ссылка какая – я не постесняюсь спросить: а нельзя ли ознакомиться? – А чего ж, можно. Вот сегодня вечером должен Виталий Рубин подойти, у него точно есть.
Пришёл Виталий: «Ничего дать не могу, всё уже запрятано». – Надежда Марковна высказала недовольство.
Объём проглоченных за короткий срок страниц не мог быть усвоено так быстро, на обсуждение непонятного и на вопросы времени почти не было. Информация скапливалась как неразобранный хлам в кладовке-голове. Потом, по прошествии времени, всё само раскладывалось по полочкам: что-то задвигалось в дальние закрома, что-то вспоминалось во время идеологических дискуссий где-нибудь в убогом балке на краю материка, что-то накатывало перед сном под завывание ветра, когда уже можно отвлечься от труда и быта.
С «чистой» литературой было нормально независимо от количества прочитанного за «сессию», тем более попадались в большинстве случаев хорошие книжки. Быстрому усвоению помогала привычка с детства читать всё подряд и относительно приличный вкус. Но вот попал мне в руки «Котлован» Андрея Платонова, расплывчатая перепечатка и на короткое время. Я читал и чувствовал смутную поэзию необыкновенного сочетания слов, только нужно мне было в это время острое, насыщенное фактами, воспринимаемое с первого раза и на лету. Через некоторое время, когда я перестал глотать, а стал читать, Платонов стал моим любимым писателем, перечитываемым в любое время и всегда приносящим наслаждение и грусть.
Информация, которую я поглощал и усваивал, не сводилась только к диссидентству, Самиздату, Тамиздату и пр. Какие-то рассказы, замечания, реплики на самые разные темы, – прямо или косвенно запоминались, отлагались, накапливались, а потом всплывали в нужное время и к случаю, вызывая: «Ни фига себе, Лёха, откуда ты это знаешь»? Да вот оттуда (из книг, конечно, больше).
К примеру: слушаем нужное радио, мелькнуло о кардинале Миндсенти, его как раз в 1971 г. выпустили за пределы Венгрии, о чём активно говорили по зарубежным голосам. Ничего о нём я не знал «естественно», но теперь узнал с подачи Надежды Марковны, могу и сейчас припомнить.
«В круге первом» достался мне в перепечатке не на самой тонкой бумаге, несколько толстых пачек. Я собирался заехать в отпуске к родителям, на Урал, и обязательно нужно было, чтобы все прочитали; по моим тогдашним неофитским понятиям это было очень важно, ведь не может человек, прочитавший правду, не поверить, не измениться, не начать жить по-другому. Вот если размножить все те книжки, которые мне посчастливилось прочитать, раздать их людям, они тоже прочитают, проникнутся – и всё будет не так, как сейчас, а совсем даже наоборот …
Правда – правдой, но тащить с собой такой большой груз не хотелось, путешествовал я всегда налегке. Недолго думая, я завернул эти несколько пачек в бумагу, пошёл на почту, попросил упаковать в картонные посылки и отправил. Никаких сомнений в том, что всё дойдёт быстро и без проблем у меня не было – с чего это мои посылки понадобится кому-то потрошить, вон их в углу сколько лежит, и мои ничуть не хуже.
Действительно, приехал, получил, как будто так и надо.
Предложил моему старому приятелю по юношеским философским беседам на вечерних улицах Вове Краснову на день/ночь, но у него был в самом разгаре роман с замужней женщиной, ни о чём другом он не мог думать, там уже и обманываемый муж ходил жаловаться к маме юного соперника, сегодня назначена встреча, какие такие книжки… Отказался. Для меня этот выбор был настолько диким и непонятным, что с Вовой больше никогда не встречался.
Теперь, конечно, и я предпочёл бы встречу с женщиной, да что толку…
Сказать, что квартира Надежды Марковны была, как проходной двор, будет слишком грубо, но в самом деле, очень много народа приходило и днём и вечером. Иногда, услышав имя, я понимал, что давно знаю человека. Вот Илья Бурмистрович, молодой, симпатичный, интеллигентный, только что отсидел 3 года за распространение самиздата, вид вернувшегося с научной конференции в Париже. Поговорили о том, о сём, «а я вас помню, читал ваше заключительное слово на суде: граждане судьи, вы меня оправдаете»!
Заключительных слов было много, как и процессов, печатались на отдельных листках или в сборниках, например, в «Белой книге» Гинзбурга (у меня была тамиздатовская). Понятно, людям нужно крикнуть последнее, чтобы запомнилось, но также было ясно, что это только для истории, если ещё останется, – на исход дела никакая речь не влияла, хоть бы в зале все зашлись в слезах. Я, глупый, решил, если доведётся, брошу в судилище презрительную фразу – и всё!
Когда какие-то неприятности случились с Леонидом Ефимовичем Пинским, Надежда Марковна отметив, что уже и таким пожилым не дают свободно жить, сказала: «Если ко мне снова придут, я теперь по-другому буду себя вести, путь мучают, бьют, стреляют – ничего они от меня не добьются». Лицо у неё стало жёстким, даже злым, каким не бывало никогда. Не знаю, выдержала бы она новые испытания, случись вдруг они, но про себя мне казалось: выдержу. Более того, как это часто бывает с новообращёнными, как это много раз описано в мемуарной и художественной литературе, мне хотелось «пострадать» за «общее дело», был уверен: не сломаюсь, в голове звенело: «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?». Слава Богу, проверить не пришлось, а ведь в это же или близкое время шли дела Красина, Литвинова, Якира – они что? такие уж были слабаки? им пальцы ломали в гэбэшных застенках? – нет, находились способы согнуть людей. И тогда я задумывался над этим, и после не считал возможным осуждать тех, кто испытал, чего не испытал я. Это генерал Горбатов, выдержавший всё, может покривиться, а ты помолчи (до определённого предела).
Народу через квартиру проходило много, но когда-то ведь все расходились и немало долгих вечеров мы провели вдвоём. Надежда Марковна меня о чём-то расспрашивала, о семье, о Севере, о Заполярье, на котором и ей «посчастливилось» пробыть несколько лет, но мне важно было слушать её, а не самому говорить.
Многие рассказы Надежды Марковны я запомнил, и уже потом, прочитав «Историю одной семьи», написанную Н.М. и М.А. Улановскими, находил знакомые куски, надиктованные Надеждой Марковной для книги. Что-то совпадало дословно, что-то отличалось в деталях, какие-то истории, рассказанные мне, не вошли в книгу, может незначительными показались, может забылись, может отредактированы. «Историю…» я прочитал после того, как эти мои записки, в основном, были написаны, пришлось убрать прямые повторения: лучше прочитать в оригинале.
Можно представить, какое впечатление производили на молодого человека из совершенно другой среды рассказы, например, про революционную Одессу, как юная девушка несколько раз могла участвовать в террористических акциях, но почему-то не сложилось и она счастлива, что на её руках нет крови; или про Александра Петровича с его бронепоездом им.Худякова. (На этом бронепоезде служил и И.Д. Папанин. На комоде лежало недавнее приглашение от него на встречу каких-то ветеранов).
Или рассказ о её первой поездке заграницу, потом выяснилось – по заданию ЧК, переходе через границу в Эстонию, начальной жизни там, когда денег не было, но были большие ценности, бриллианты, а они с Александром Петровичем не считали возможным тратить «народное достояние» на личные нужды и другие агенты удивлялись такой наивности. Мы сидели вечером, пили чай, и Надежда Марковна говорила и говорила, часа два-три, а потом: «Что-то я с вами сегодня разболталась, я никому об этом не рассказывала». Наверное, она нашла подходящий объект для того, чтобы выговориться: про внимание и говорить нечего, да и отношение к рассказчику, думаю, ощущалось без слов. Может поэтому было много рассказов про деятельность заграницей, про Германию, Францию, Америку 20-х – 30-х годов. Для меня это был новый слой… Что я мог знать об этом времени, об этой жизни? Разве что по «Бэббиту».
Услышать всё из «первых уст» само по себе интересно, а уж когда это «первые уста» жены и соратницы резидента советской военной разведки в США, то ценность информации и степень доверия к ней для меня зашкаливали. При этом о самих «шпионских делах» говорилось совсем немного, да и меня больше интересовали люди и их жизнь в Америке, подтверждение или опровержение самых разных клише, забитых в мою голову: богатство и бедность, безработные в шляпах и буржуи в цилиндрах и с сигарами.
По словам Надежды Марковны во время работы в Америке многие из «почитателей» Советской России помогали им, и вполне бескорыстно, но если к сотрудничеству привлекались коммунисты, то из партии выходили, чтобы не подставлять. Сочувствие и поддержка в те годы были очень велики.
Левые (либеральные) американцы поддерживали «великий эксперимент» и готовы были простить многие его издержки. Правда, об «издержках» у них были искажённые представления, за что многие из тех, кто поехал помогать строить новую жизнь, поплатились жизнью. Одной из таких, мечтающих лично «поучаствовать», Надежда Марковна говорит, что не надо торопиться, в России не совсем так, как вы себе представляете, там даже туалетной бумаги нет. – Как же они обходятся? – Так вот и обходятся, у некоторых даже газеты есть.
Я засмеялся: «С тех пор сорок лет прошло, а я эту бумагу здесь в Москве в первый раз увидел».
Надежда Марковна спрашивает восторженную почитательницу всего советского: «Вы настолько правильно всё понимаете, разделяете передовые идеи – почему бы вам не вступить в коммунистическую партию»? – «Не вступаю, потому что надо будет всё время хвалить метро».
После Америки Александр Петрович продолжал разведдеятельность по линии военной разведки (позднее ГРУ) и его в 35-м арестовали в Дании, посадили – естественно, не как советского гражданина, а как американца. У наших с самого начала была установка, что никакой такой разведки мы заграницей не ведём, попался – выкручивайся, как знаешь, но не признавайся. Данные на Улановского были собраны, распространены по всем разведкам и с этих пор работа за кордоном ему была закрыта. Надежда Марковна за границу больше не ездила, (но когда я её спросил про дело Этели и Юлиуса Розенбергов, это гораздо позднее отъезда Улановских, никаких сомнений в их работе на советскую разведку у неё не было).
Ещё были рассказы про поездку в Шанхай, (до Америки), где Улановский был руководителем группы, а Рихард Зорге у него в подчинении: «Он ничего так был, но нам не очень нравился, слишком много разговоров о женщинах».
Притащил я как-то несколько манго, в первый раз увидел (а может и услышал). Надежда Марковна говорит: это не спелые, должны быть мягкие, внутри жёлтые, оранжевые, их разрезаешь пополам и ложечкой нужно есть, а вокруг косточки – отдельно.
– Так я откуда знаю, в первый раз вижу.
– Ничего, съедим. Вот мы плыли вокруг Индокитая (это из Шанхая возвращались) и Алёша (про Александра Петровича всегда так) заказал себе ласточкино гнездо. Я, правда, есть не стала, да и дорого было. На самом деле лучшая еда – для своих. Во Франции мы специально ходили в ресторанчик, где останавливались и обедали шофера, там было самое вкусное и самое дешёвое.
Она говорила всегда, что её идеал – это небольшие государства европейского типа, в них всегда всё лучше. У меня были возражения, типа: боюсь, что мы не подходим под этот идеал, не вмещаемся со своей широкой душой в рамки маленьких европейских государств; вы же были в гуще народа, собранного чуть ли не со всей страны, а я и сейчас там нахожусь, да и не выбирался никогда из этой гущи; уверен, если поштучно, то мы сможем там поместиться, а уж если всей гурьбой, то никто нас не сможет переварить.
Какие-то детальки наших разговоров, вернее, рассказов Надежды Марковны, помнятся, как вчера слушал. Про шубу бобровую, американскую, прошедшую с ней Лубянку, потом переданную Майе и дальше пошедшую по лагерям, про спрятанный в ней зубчик от расчёски, вместо иголки, Надежда Марковна не раз рассказывала, видать любила и шубу эту, и историю, с ней связанную.
Или вот Пальгунов, который в войну был начальником отдела печати НКИД, а потом директором ТАСС. Надежда Марковна с ним много раз встречалась, сопровождая сначала американского, а потом австралийских корреспондентов, и каждый раз, рассказывая, отмечала, какой он был обжора и как много и несдержанно ел на всяких встречах. Почему-то мне это запомнилось, хотя до Пальгунова и дела нет.
Надежде Марковне я доверял полностью, хотя отдельные рассказы с чужих слов могли вызвать некоторое недоверие, например, про одного врача, который, когда объявили о смерти Сталина, якобы сказал: «Да я его два дня назад выпотрошил». При этом я и тогда понимал, что объявить про болезнь вождя до его смерти или гарантии смерти не в наших традициях, и сейчас не могу (и не хочу) продраться через завалы домыслов и лжи и склониться к какой-то версии.
Да, доверять доверял, но и переспрашивал, сомневался в каких-то, как мне казалось, переборах. Помню, на мой вопрос о деле Сакко и Ванцетти: ну вот же, не лучше, чем у нас, – ответ Надежды Марковны: «Нет, лучше! Два каких-то анархиста, иммигранта, совершившие уголовное преступление, и вот идёт публичное разбирательство, до сих пор спорят, так было или не так, а тут сотни тысяч, миллионы исчезают – и никакой реакции, в крайнем случае – организованное публичное одобрение».
Вполне нормальные для меня вопросы: про безработицу, эксплуатацию, уровень жизни – Надежда Марковна спокойно мне разъясняла, причём без какой-либо апологии того образа жизни, а на примерах, что-то и осуждая, что-то объясняя, всегда просто, понятно, доступно.
Или замечание Надежды Марковны по поводу статьи в английской газете (в доме они постоянно были), где правящая партия хвастается успехами, а оппозиция говорит: а если б не вы были, то что, по-другому бы развивалось? скорее всего – лучше!
Это увязывалось с нашей историей, но меня уже не надо было убеждать…
Моё развитие «в сторону свободы и демократии» происходило очень быстро, но в каких-то направлениях были чёткие внутренние ограничители, стопоры, дальше которых никакая литература, ничьи доводы не могли меня продвинуть.
Вспомнился «Голос из хора», где А.Д.Синявский с (не знаю, как сказать, пусть будет, по крайней мере…) с уважением, рассказывает про вора, которого суки загнали раскалёнными ломами в угол(?), и он перед неизбежной смертью кричит: «Передайте людям, что я умираю вором»! Если бы кто крикнул перед смертью: «Умираю коммунистом»! – то не вызвал бы уважения, ясно, что если это искренне (а почему – нет?), значит глупый фанатик, не ценящий ни свою, ни чужую жизнь. При всей моей ненависти (сейчас, скорее, презрении) к коммунистам, мне ещё больше не нравится нетерпимость, хуже коммунистической.
Прочитал в чьей-то гневной статье, что коммунизм гораздо хуже нацизма, мне это не понравилось: коммунизм я уже не любил, но не до такой же степени. Стал выяснять у Надежды Марковны, и она твёрдо ответила, что нет, проводить полную аналогию нельзя, если сравнивать даже лагеря, то у нацистов были лагеря уничтожения, а у нас прямого целенаправленного уничтожения всё-таки не было, параллель с нацистскими явно избыточна. Не думаю, что такое «заступничество» было обусловлено «пережитками революционной юности», у меня так и до сих пор сравнение коммунизма с нацизмом, в плане отсутствия по большому счёту расхождений между ними, вызывает протест. Просто обидно, что значительная часть жизни прожита в «преступном» обществе и ты не всегда понимал изнутри сущности происходящего, а жил себе, да жил, и участвовал во всём этом так или иначе.
В связи с этим несколько слов о неоднократно упоминаемой в воспоминаниях Надежды Марковны Джеке.
Джека (Евгения Константиновна Суходольская) – старинная подруга Надежды Марковны, на неё было оставлено право распоряжения после ареста старших Улановских. Жила на Бауманской, в большой коммунальной квартире. Длинная узкая комната: «Она очень хорошая, в войну здесь тепло было. Это здание строилось как текстильная фабрика, в междуэтажных перекрытиях проложен войлок, поэтому звукоизоляция исключительная». Джека всегда читала английские детективы. В подлиннике, конечно. Проводил её домой: «Посмотрите, может для вас будет что-нибудь интересное». Я выбрал несколько номеров «Индекса», журнала Эмнести интернешнл, да какой-то самиздат.
Были там листочки с кратким изложением российской истории, Норберта Шиманского. До сих пор помню возникшее чувство обиды и глубокого протеста против подхода, подборки фактов, отсутствия проблеска чего-либо хорошего за целые столетия. Для меня это было личным оскорблением: ты сам, твоя семья, все твои друзья и их предки живут на помойке, пригрелись, принюхались, ничего не хотят и не добиваются. Дело даже не в отдельных фактах, которые могут быть правдивыми, о которых в других местах сказано, может, и более зло, дело в тенденциозности, направленности, безысходности, если хотите. Такой подход меня не устраивал тогда, да и сейчас в значительной степени.
Вполне понимаю, что предыдущий абзац может быть изложен людьми совершенно других убеждений, нежели мои, с которыми я в другом никогда не соглашусь, из-за которых, по моим понятиям, мы и находимся там, где находимся, но через себя не переступишь…
Сидела Надежда Марковна на Воркуте, а через хребет да ещё километров пятьсот – места, где я работал, знакомые условия, так что мне в этом смысле не нужно было ничего разъяснять.
Потом её перевели на новую зону, уже в Потьму, Дубровлаг, Мордовия. По прибытии народ сразу обступает, расспросы, кто откуда, кто с кем сидел, какие знаменитости здесь пребывают. «Вы знаете, у нас здесь сидит жена Степана Разина»! «Как Степана Разина, ведь его уже нету давным-давно». «А вот жена здесь»! Оказалось, что здесь жена Нестора Махно, Галина Кузьменко. Какая разница, два века туда, два века сюда.
Здесь же находилась и Галина Серебрякова. Надежда Марковна рассказывала про дочерей её: одну от Серебрякова, другую от Сокольникова, и одну лагерную, от охранника; а про неё саму – очень неодобрительно, помню в своём описании добавила: «Она была, что называется, sex appeal», – я даже переспрашивать не стал, хоть и слышал в первый раз такое определение. У нас попроще говорили.
– На зоне сразу становилось известно, кто да что. Одна бандеровка мне говорит: «Ну, по-английски хорошо говорить, а вы ломиком попробуйте постучать». Мне немало пришлось постучать, причём, если был наряд на чистку уборных, то я всегда вызывалась: лучше на себя работать, чем на хозяина. Через какое-то время я этой своей бандеровке говорю: «Ну, ломиком я уже неплохо стучу, а вот вы по-английски по-прежнему не можете». Впрочем, и здесь были люди, которые неплохо говорили по-английски. Через какое-то время после прибытия: пойдёмте, вас тут зовут. Подхожу, на нарах сидит такая…, типичная «красючка» по-местному. Я вся сжалась внутри. Она мне: «Кофе хотите»? – по-английски, – «Хочу». Это была Ляля.
(В «Истории одной семьи» Надежда Марковна совсем по-другому вспоминает о первой встрече с Лялей: «… вдруг слышу удивительно интеллигентный голос: «Есть здесь кто-нибудь из Москвы?» Подняла голову: «Я из Москвы», - и увидела совершенно поразительную фигуру: длинная, худая, в каком-то, как мне показалось, сером халате, оказалось, это было застиранное лагерное платье. Бушлат грязнейший, паршивый, и на голове какая-то тряпка. Фигура придвинулась ко мне: «Вы не возражаете, если я присяду?» Это была, конечно, Ляля. Началось: где вы жили до ареста, какой срок и т.д. Она мне рассказала, что лежит в стационаре, у неё туберкулёз, язва, что она в лагере ещё не работала, что она – жена известного литературоведа Бориса Сучкова», но я рассказ передаю в том виде, как слышал лично от неё. Может, и причуды чьей-то памяти, когда Надежда Марковна рассказывала это мне, ей было столько же, сколько мне сейчас).
Ляля (Елизавета Людвиговна Маевская). До войны она играла во МХАТе и вспоминала с актёрским кокетством, как Немирович-Данченко говорил ей: «Боже, какая же вы красивая»! Я знал Лялю, когда ей было много лет, и в эти годы она всё ещё была, с поправкой на время, очень красивой. На фотографиях в молодости – нет слов.
Отец её, насколько помню, был режиссёром в Днепропетровском театре, рассказов было много, запомнил, что он давал слуге (?) разнашивать новые ботинки, причём не для того, чтобы не жали, а потому что считал неприличным ходить в абсолютно новой обуви.
– Пошла я к врачу, не очень себя чувствую. Врач посмотрел, померил, помял: «Всё нормально, в соответствии с возрастом».
– Может мне курить бросить?
–А сколько лет вы курите?
–Пятьдесят.
– Продолжайте.
Курила Ляля Беломор. Разминала папиросу, вытягивала немного ваты (в пачке всегда хранился клочок), заталкивала спичкой в гильзу и потом огоньком обжигала вокруг, чтобы волосья не торчали. Я тоже смолил Беломор, но без церемоний. А Надежда Марковна – Турист.
Кстати, вся семья Улановских-Якобсона курила, и Майя по этому поводу говорила, что Саша точно не будет курить, настолько его этим табаком достали.
У Ляли была идея, что вокруг чересчур много стукачей и в разговоре о том или другом субъекте она часто говорила: «Ну, он…» и выразительно стучала костяшками пальцев по ближайшей поверхности. Один раз я позвонил Надежде Марковне по какой-то надобности, и она спросила, а где я нахожусь. Из провинциального желания повыпендриваться я сказал, что на Лубянке, потому что действительно был в билетной кассе в Малом Черкасском переулке. Из этих же соображений я всегда в такси говорил водителю: «На Красные ворота», но никогда «на Лермонтовскую». Ляля была как раз у Надежды Марковны и услышав про мою Лубянку забеспокоилась: « А он не …»? и постучала по столу. Спасибо Надежде Марковне, заступилась.
(Между делом: провинциализм, комплекс неофита, неуместное желание «образованность показать» и прочее из этого ряда приходилось выдавливать из себя «по капле», боюсь, что не всё и не до конца. Как-то вставил новое прочитанное слово в разговоре с Майей: «У меня на это идиосинкрАзия». Майя вежливо поправила: «ИдиосинкразИя», и скорее всего, забыла об этом через пару секунд, но я чуть со стыда не сгорел. С тех пор старался не говорить, чего не понимаю, а если мне говорили такое, не стеснялся переспросить без опасений, что покажусь тёмным).
Села Ляля за мужа, это был известный Борис Сучков, тогда простой директор Издательства иностранной литературы, а не член-корр., не директор ИМЛИ.
После отсидки они разошлись, Ляля получала на двоих детей алименты, какую-то назначенную сумму. «Надо было сразу по суду определить, что алименты платятся со всех видов заработка, слишком дёшево он отделался. Жили мы трудно, а Сучков уже был директором института».
В разговоре Ляля могла интеллигентно вставить «словечко». К примеру, Шурик перед ней вертится, она: «Шурик, убери свою толстую ж…»! Я вон и то с отточиями пишу.
После отъезда Надежды Марковны я ещё какое-то время переписывался с Елизаветой Людвиговной, и заходил, бывая в Москве.
Надежда Марковна про многих деятелей диссидентского движения мне рассказывала, многие дружили с Майей и Толей, многие и у неё в квартире бывали. Какое-то мнение из рассказов и встреч складывалось и у меня.
Например, Анатолий Марченко вызывал огромное уважение и по своей трудной судьбе, и по желанию «сделать себя», подняться над средой, – у нас было сходное социальное происхождение, и стремление к самообразованию я особенно ценил. Да, Марченко повезло, что у него в солагерниках оказался Юлий Даниэль, но в лагерях народу много, а таких, как Марченко – единицы. Не могу удержаться, приведу стихотворение Даниэля на проводы товарища из лагеря: «А в общем неплох/ Забавный удел: /Ты здесь и оглох,/ Ты здесь и прозрел./ Гордись необычной удачей – / Не каждый, кто видит, зрячий».
Надежда Марковна рассказывала, как обсуждали чью-то повесть про диссидентов, достаточно нелицеприятную, хотя и правдивую. Народ стал возмущаться, как так можно говорить про людей, которые борются за счастье и демократию. На это Марченко сказал: «Вы ещё не пришли ни к какой власти, переливаете тут из пустого в порожнее, а цензуру вводите не хуже, чем те, с кем вы боретесь». – Очень мне такой подход был близок. Жаль, что мы с ним не пересеклись, а ведь он вот на этой пишущей машинке печатал «Мои показания» (на которой я чужое перепечатывал), вот в этой маленькой комнатке без окон, кладовке, где и я иногда скрывался от гостей, когда нужно было срочно прочитать, а не слушать чужие разговоры.
Ещё одним из самых уважаемых был для меня Пётр Григорьевич Григоренко: ну ладно, он потерял генеральское звание, кафедру, жизнь всю старую, привычную, и ведь знал, на что шёл, и не отступил, – но мне ещё важно было, что не побоялся пойти грузчиком в магазин. (Это у меня были издержки пролетарского воспитания. Так при разговоре с Вадимом Делоне несколько покоробило, что он пожаловался на трудности с деньгами, а ему какую-то работу, допустим, перевод, не дали. И что? грузчиком слабó пойти подработать?). Сейчас у меня по этому вопросу несколько другое понятие, а тогда – такое.
Про Григоренко Надежда Марковна говорила: «Знаете, Лёша, среди всего этого движения, диссидентов, протестантов, подписантов и прочих немало людей с некоторыми отклонениями в психике, но генерал один из людей с абсолютно ясным сознанием и помещение его в психбольницу чистое преступление».
Разные были диссиденты, люди – и люди, мне хватало ума не требовать, чтобы они были рыцарями без страха и упрёка. Хотя в первое время – хотелось. Вот, к случаю, смешно рассказывал мне товарищ: на похоронах Григория Сергеевича Подъяпольского, известного правозащитника, его товарищи-геофизики, сотрудники из ИФЗ да ВНИИГеофизики, мёрзли кто в чём, и тут же друзья-диссиденты – все в дублёнках.
Моё отношение к Александру Исаевичу Солженицыну в значительной степени сформировалось после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича», ещё до того, как я попал в соответствующий круг. Небольшая повесть, в которой не просто была показана незнакомая сторона жизни, а чуть ли не вся жизнь наша зацеплена: ёмко, коротко, совершенно новым языком. Потом уже, когда мне в руки попали «Круг» и «Корпус», я снова убедился – мой писатель. Надежда Марковна говорит, что народ осуждает созданный Солженицыным образ Исаака Когана, мол, антисемитский подход, но она не считает, что здесь какой-то антисемитизм. И я был с ней полностью согласен, более того, сказал, что нельзя же о евреях, как о мёртвых: или хорошо, или ничего – народ жив, широк и сложен. «Двухсот лет вместе» тогда ещё не было, но и после этого мой взгляд на автора как на писателя не изменился, хотя здесь сильную тенденциозность (как минимум) отрицать невозможно.
Появился в самиздате солженицынский «Август 14-го» с вклеенной фотографией карты, на которой нельзя было ничего разобрать, неизвестно сколько раз перефотографировали. На чтение толстой перепечатки у меня не оставалось времени и пришлось отложить на потом. (Совсем честно: потом тоже не дочитал, это был уже не мой Солженицын). Но Толю Якобсона я спросил, как, мол, и Толя ответил: «Прочитал, и сразу захотелось перечитать «Тихий Дон». И я перечитал».
Как-то в разговоре с Вениамином Львовичем Теушем (а он с Сусанной Лазаревной неоднократно бывал в доме Надежды Марковны) я услышал резкие высказывания о Солженицыне, прямо было сказано, что у него – «кулацкие замашки». Такая характеристика не могла повлиять на меня, хоть я и знал про былые тесные контакты, про историю ареста «В круге первом» на дому у Теушей. Мой выбор был – Солженицын!
Потом я жалел, что не сошёлся с Вениамином Львовичем (это если бы он сошёлся), антропософ из меня не вышел бы с гарантией, но хоть расширил бы круг знаний.
Высказывания Вениамина Львовича по самым разным вопросам отличались не только от моих привычных понятий, которые я впитал в семье и школе, но зачастую и от взглядов в новой среде. Помнится его нервное высказывание про упомянутого к случаю акад. И.П. Павлова: «Высшая нервная деятельность! – какая ерунда». Ну ладно, в высокие материи я просто не готов был лезть, но когда Теуш мне сказал: « Я – родственник Тевье-молочника», – можно ведь было поприставать, повыспрашивать – так нет, всегда находилось что-то, что казалось более интересным, важным.
Впрочем, это не только про Теуша…
Летом 71-го в отпуске пошёл со своей старой компанией в поход на Тянь-Шань, мало мне было тундры… Маршрут был достаточно сложный (для тех, кто понимает, горная пятёрка, а чисто альпинистская – тройка и местами выше, тоже неплохо). Уже несколько лет я не испытывал подобных нагрузок, если не считать работы, курения да выпивки. Но как бы плохо ни было, я помнил, что вскоре буду в Москве, поэтому насобирал эдельвейсов и альпийских ромашек, чтобы вручить их Надежде Марковне и Александру Исаевичу.
Место, в которое я попал, было, безусловно, центром демократического и правозащитного движения, но некоторые сионистские веяния по вполне понятным причинам касались его. Околосионистская литература попадала и ко мне в руки, но практически не затрагивала, мне это было неинтересно, знакомился между делом, просто для информации. Почему так сложилось – можно долго объяснять воспитанием и средой, только выбор между демократами и сионистами был сделан однозначно.
Кто-то мне подсказал, что сегодня праздник Симхат Тора. Пошёл для интереса в синагогу на ул. Архипова. Море народа, все пляшут и поют «Евреи, евреи, кругом одни евреи», ничего другого в народной памяти (у молодёжи – точно) не осталось. Было интересно, только сердце, чего уж врать, не защемило.
Потом в квартиру Надежды Марковны заглянула старушка-раввинша, жена главного раввина Москвы (могу и напутать) Левина, жившая в том же доме. Поздравил её с праздником, она говорит: «Я тоже была на Симхас-Тойре – (как лексикон-то мой расширяется, сразу понял, что это на идиш), – столько евреев, столько евреев»! Да, столько евреев одновременно мне не приходилось видеть, так, по одному, по два.
Про самого раввина Надежда Марковна говорила, что он очень страдал от того, что вынужден был подписывать некоторые антисионистские и антиизраильские заявления, чтобы не подводить руководимую им общину. Впрочем, всё, что он имел, так сказать «и стол, и дом», было от этой общины.
Редко, но бывали «израильские» проводы в квартире Надежды Марковны, возможно, по причине достаточной жилплощади. Двери открыты, народ приходит, уходит, выпивает, рассказывает – все незнакомы, но никто не волнуется. Какой-то умный даже по виду еврей выступает с притчей о том, как все соберутся куда надо. Говорит на иврите и сам переводит. В первый раз слышу звуки языка, на котором ещё моя бабушка как дочь раввина свободно читала и изъяснялась. Но долго слушать некогда, мне как раз попало что-то в руки, надо срочно прочитать. Сижу на подоконнике, перекладываю несшитые страницы. Подсела девушка: «Можно посмотреть»? – «Да на, смотри». Сидим на подоконнике уже вдвоём, вокруг народ толчётся, никто никого не знает, да и мы друг друга тоже, никакой предосторожности, никаких мыслей на эту тему. Свобода!
Потом уже, читая и слушая разные воспоминания, как вся эта среда была насыщена стукачами и сексотами, я задумывался: если так, то неужели мне настолько везло, что ни разу даже косвенно меня не зацепило это явление, никто меня не побеспокоил, не спросил ни о чём, не попросил поделиться. А может просто был так неинтересен «кому надо», так ничтожен, что даже обидно. Нет, всё-таки, мне кажется, размер «явления» несколько преувеличен, хотя не мне судить из такого далека.
Одним из самых примечательных в это время был контакт с Михаилом Петровичем Якубовичем. Кто такой Якубович – можно особо и не рассказывать, про него много известно, как об участнике одного из первых больших Процессов – дела о Союзном бюро меньшевиков 1930 года. В «Архипелаге» А.И.Солженицын подробно остановился на этом, исказив, к сожалению, некоторые моменты поведения Якубовича в Деле.
Якубович в течение многих лет приезжал в Москву и останавливался у Улановских. С Александром Петровичем он был знаком с Карагандинского (Тихоновского) дома инвалидов, куда оба попали из лагерей. Два его приезда мне посчастливилось жить с ним в одной комнате, по крайней мере, по месяцу, провести в его компании много времени, присутствовать при встречах с необыкновенно интересными людьми. В этой комнате с Михаилом Петровичем встречался Солженицын, только раньше, чем я там появился. Впрочем, Надежда Марковна говорила, что Солженицын просил всех удалиться на время бесед.
Жизнь в одной комнате и общение на одной кухне предполагало добрые отношения между нами. Времени у меня было немного, ведь приезжал я не только к Надежде Марковне и Михаилу Петровичу, но была ещё работа, учёба, любовь; тем не менее, любую просьбу старался исполнить быстро и старательно. Попросил Михаил Петрович купить ему рубашку, обязательно форменную, офицерскую. Пошёл я в Военторг, там не дают почему-то, книжку, что ли, офицерскую требовали. Не помню уж, как я их уломал. Михаил Петрович был доволен, он любил простые радости жизни. Принёс я рогалики к ужину, такие поджаренные, он хвалил-хвалил, хотя, в основном, мы чёрным хлебом пробавлялись, всех устраивало. Надежда Марковна тоже без излишеств обходилась, звонишь, бывало: «Надежда Марковна, скоро дома буду, чего купить? – Да котлет, таких и таких». Захожу в кулинарию, беру морковных и свекольных котлет по 6(?) копеек, – ужин есть. По какому не помню поводу, принёс я бутылку вина, Михаил Петрович с удовольствием выпил пару рюмочек, раскраснелся и ударился в воспоминания. Впрочем, и без допинга всегда рассказывал, только спроси.
Первый срок Михаил Петрович провёл в значительной части в Верхнеуральском политизоляторе, а когда срок закончился, началась война и оставили «до особого распоряжения» в лагере на достаточно льготных условиях, бухгалтером. Потом второй срок, в лагере, одном, другом, но тоже больше бухгалтером, то есть, выжить можно было, несмотря на возраст за пятьдесят. После окончания второго срока перевели в Карагандинский инвалидный дом, под опекой МГБ. Всё равно ехать было некуда, семьи нет, дома нет, брат был младший, да у того своё. Так и остался.
В Верхнеуральском политизоляторе сидел вместе с Зиновьевым. На прогулке тот читал лекцию об итальянском фашизме. Рассказывал, по словам Михаила Петровича, что следователи вставляли ему в зад металлическую трубу и пропускали ток. Сам Якубович по какому-то поводу отказался от прогулок и чуть ли не несколько лет просидел в камере без выхода.
Михаил Петрович провёл в «местах» без малого четверть века, но никак это на нём не отразилось, в смысле в манерах и речи, а что до скромности в одежде и питании, да худые зубы, так ничем он не отличался от обычного советского старичка. Для тех, кто не знал… Ну, бородка такая, вполне «меньшевистская». Бриться бритвой Михаил Петрович отвык, наверное, за годы заключения. Когда обрастал, то шёл в парикмахерскую и просил его машинкой «обрить».
Историческую значимость М.П. Якубовича я прекрасно понимал.
Может быть, во время этих встреч мне нужно было становиться при нём (и не только при нём) Эккерманом, но для этого я был слишком увлечён чтением (назову это самообразованием), другими людьми, да просто своими молодыми делами. Записывать в книжечку все рассказы и высказывания казалось скучным, что нужно я и так помнил, и сейчас помню (через фильтр времени), разве что красочные детали, столь интересные в любых воспоминаниях, ушли в значительной степени. Жаль.
Весь поток людей, приходивших к Якубовичу и встреченных там мною, невозможно ни вспомнить, ни перечислить здесь.
Вот пришёл молодой Энгельгарт с большим отвисшим животом и с мамой. Работает, как я понял, в непонятном агентстве, делает обзоры иностранной прессы. Обсуждали Роберта Конквеста. «Я думаю, была ещё одна причина, по которой на процессах не могли сказать правду, это нежелание раскрывать гостайны, ведь подсудимые были ответственными людьми».
Мне не нравились его внешний вид, его рассуждения и его мамаша: «Я уж точно благодарна Октябрьской революции, иначе как еврейская местечковая девушка могла бы познакомиться с представителем старого дворянского рода».
– А вы сами из каких мест, Михаил Петрович?
– Смоленский.
– И мы тоже из смоленского дворянства.
Вид у неё был самый что ни на есть еврейский.
Пришёл какой-то парень, зашёл разговор об Институте красной профессуры, бухаринском круге молодых коммунистов: Стецком, Марецком, Астрове и пр. Валентина Астрова Михаил Петрович знал в былые времена.
– Астров, кстати, после отсидки написал кое-что, был издан.
– Да что вы. Можно ознакомиться?
Принесли пару книжек, что-то мемуарное... Просмотрел и я, показалось скучно на фоне того, что читал параллельно: заредактированность, глубокая цензура, внешняя и внутренняя. После «Технологии власти» или «1984» совсем не смотрелось. Астров, проживший такую длительную, напряжённую, увлекательную (со стороны – точно) жизнь, бывший в 20-х на острие борьбы идей, в 30-х немало посидевший и освобождённый Сталиным в 37-м, когда таких, как он, усиленно сажали и стреляли, воевавший в 40-х и снова сидевший до реабилитации, – он столько мог рассказать… Не смог.
Книгу Артура Лондона «Признание» Михаил Петрович прочитал очень внимательно и сказал, что во многих деталях напоминает его собственное «признание», хоть и прошло двадцать лет, а школа, видать, неплохая сложилась или кадры частично остались.
О пытках на Лубянке Якубович сам рассказал в своём «Письме Генеральному прокурору», но хочу добавить то, что туда не вошло. Например, рассказ про то, как он вскрывал вены: раздавил стекло очков и раздирал кожу и сосуды на руке. Пошла кровь, опустил руку вниз за кровать, чтобы в глазок не было заметно. Вскоре кровь остановилась. Снова взял стекло и продолжил рядом, но тут его заметили. Руку он мне показал, два шрама на левом запястье были хорошо видны.
(Небольшое отступление: если я правильно понял – в других местах не встречал – после этого очки стали забирать. Вот и Надежда Марковна рассказывала, что у неё с молодости была относительно большая близорукость, и когда она пошла к врачу выписать очки, тот сказал: «Зачем вам, такой юной и красивой, уродовать себя очками, купите на крайний случай лорнет и пользуйтесь». Так и поступила, всю жизнь прожила без очков, зато, когда попала в тюрьму, где очки действительно отбирали, её это не задело. «И вообще, – добавляла Надежда Марковна, – люди так гораздо симпатичнее, а в магазине, если чего не вижу, так спрошу).
Во время приёма посетителей (и к Якубовичу, и вообще) мне часто приходилось «секретарствовать», т.е. бегать открывать двери, ставить чай, и так, по мелочам. Пришла как-то старая подруга, из немецких эмигрантов: Надья дома? Я «не врубился с ходу»: какая Надя?, нет здесь никаких Надь, – но с запозданием: ах, Надежда Марковна!, да, да, проходите, пожалуйста.
Пришёл генерал Горбатов. В качестве секретаря я открыл дверь и поздоровался. Ладонь генерала была раза в четыре больше моей, я сразу вспомнил Сонни Листона, который недавно умер, и фотографию его кулака в Известиях (я приложил к ней свой и он был такой же по размеру. Фото было 1:4). Горбатов приехал на ЗИМе, он был в группе инспекторов МО. (Это я по простоте поинтересовался, собственная ли машина). При разговоре я не присутствовал, как и во многих других случаях, но не потому, что кто-то просил выйти – таких случаев сейчас даже не могу вспомнить, хотя, наверное, были, – просто у меня было множество собственных дел, а всех не переслушаешь.
Пришёл парень задать вопросы Михаилу Петровичу. Наверное, он думал, что в квартире установлена прослушка (а может и была, кто его знает), или что Михаил Петрович ничего не видит, поэтому вопросы были написаны на большом листе большими буквами. Якубович всё прочитал, почему-то рассердился, отвечать не стал, и парень ушёл, попросив меня уничтожить плакат с вопросами. Ничего в этих вопросах провокационного я не увидел, но Михаил Петрович раздражённо сказал мне: «Это из мальчиков Толи Якобсона». Чего он не любил диссидентов, непонятно, вроде бы только в этом круге и мог получить нормальную информацию, книги, да и контакты все с недиссидентурой, с тем же генералом Горбатовым, устраивались не через райком партии. В разговоре с Майей раз всплыл этот вопрос, и она высказала: «Мало, значит, его били».
Кого он ещё не любил, так это Керенского. Некоторые люди, из тех про кого он рассказывал, вполне могли бы вызвать бóльшую нелюбовь, а то и гнев, но Якубович говорил о них вполне повествовательно, без особых эмоций, а про Керенского – прямо вспыхивал, возбуждался, какой он был нечистоплотный лгун, как он пришёл на заседание Временного правительства и заявил, что его сюда направили «революционные массы», а потом пошёл на митинг и там заявил, что его приглашают во Временное правительство и он хочет просить согласия у «революционных масс». Массы, естественно, поддержали. Вот какой был прохиндей!
Если Михаил Петрович входил в раж, могло показаться, что разговор идёт о сегодняшнем утреннем неприятном событии, и оно его настолько затронуло, что до сих пор не может прийти в себя. То, что речь идёт о событиях полувековой и более давности не имело значения.
Некоторые рассказы Якубовича были не экспромтами, а вполне законченными литературными произведениями, которые он повторял наизусть практически без изменений. Так, про свой уход и причины ухода из меньшевистской партии Михаил Петрович рассказывал при мне два раза слово в слово, и каждый раз заканчивал восклицанием с одинаковой интонацией: «А вышли из партии мы одновременно с Андреем Януарьевичем Вышинским»!
Вот это «Андрей Януарьевич» было типичным: про кого бы Михаил Петрович ни рассказывал, обязательно звал-величал полностью: Владимир Ильич, Феликс Эдмундович, Григорий Евсеевич и т.д. Но это относилось к большим историческим фигурам, а к тем, кто помельче – не обязательно. Например: «Анастас Иванович позвонил Кунаеву, и тот мне назначил персональную пенсию, в республике это было проще сделать». Про Кунаева – просто Кунаев, а не (как там его). Пенсия республиканская была 100 р., из них он отдавал в администрацию Дома инвалидов 60 (у многих и этого не было), а остальное – его. По тем временам неплохо.
После Февральской революции, будучи, как он с гордостью говорил, «самым молодым членом ЦК» (меньшевиков), на каком-то собрании сопровождал Веру Николаевну Фигнер (вот это точно по имени-отчеству и с необыкновенным пиететом): «Вера Николаевна была в платье вот с таким треном… Все думали, что я её секретарь».
А я думал: вот она, связь времён! Этой Фигнер сейчас было бы сто двадцать лет, Якубовичу восемьдесят, а лет через пятьдесят и я буду рассказывать про таких людей своим, даст Бог, внукам. Перекличка через сто-двести лет, а как вчера было. Где там эти народовольцы, первомартовцы, Перовская-Желябов, Фроленко (Михаил Петрович его лично знал, а я в первый раз услышал, пришлось расспрашивать), – в книжках придуманных? – да нет, вот человек сидит, лично видел, говорил, руку жал. Очень меня вдохновлял и поднимал над буднями этот ветер истории.
От царского правительства остались огромные запасы, склады со всяким имуществом, оборудованием, обмундированием. Совнарком принял решение ликвидировать эти запасы, распродать, использовать каким-либо образом (не знаю, какой был год, но явно НЭП). Понятно, работа связана с возможностью больших хищений и злоупотреблений. Встал вопрос, кого назначить руководить комиссией по ликвидации; предложили Дзержинского. Он резко возражал, поскольку черт знает, сколько у него было обязанностей, от Политбюро и ВСНХ до ДСО «Динамо» и ловли беспризорников по асфальтовым котлам. Алексей Иванович Рыков (это я всё по рассказу Якубовича) сказал: «Нам, Феликс Эдмундович, не нужно, чтобы вы непосредственно занимались этой работой, нужно ваше имя, чтобы все знали – здесь всё честно делается»! Дзержинский согласился, а управляющим комиссией назначили Якубовича. Каждую пятницу ходил, докладывал про ликвидационные дела.
Этот случай говорит, что какой бы ни был Дзержинский палач, но сам фанатизм не позволил бы ему захапать что-то себе лично, и всё окружение в этом не сомневалось. Впрочем, назначение Якубовича тоже о многом говорит.
Пришли Войнович с Корниловым, оба Владимиры Николаевичи. Войнович весь такой сияющий, симпатичный, с красивой женой, а Корнилов сумрачный, весь в бороде. Войнович Михаилу Петровичу сразу понравился, он загорелся, разговаривал исключительно доброжелательно, на всякий вопрос отвечал звонко, подробно, и реакция Войновича ему нравилась и на рассказы, и на самого Михаила Петровича, и видно, что даже взгляд у него стал чуть ли не влюблённый. Корнилов тоже чего-то спрашивал, но Михаилу Петровичу он не понравился и ответы были сухими, краткими, а когда Корнилов спросил, как же, мол, так, что Ленин за пару месяцев до февральской революции написал, что «мы, старики, не доживем до грядущей революции», не чувствовал, значит, обстановки, не мог предсказать событий, то Михаил Петрович даже подскочил и стал кричать: «А кто мог за месяц предсказать события февраля-марта, не было таких людей и потому она и революция…» и т.д. Корнилов попытался возразить, но Михаил Петрович не собирался спорить, не для того он принимал здесь множество людей, чтобы участвовать с ними в политических дискуссиях, выслушивать чужие глупые идеи и байки, ему нужно было успеть высказать свои мысли, поделиться своими воспоминаниями, прочитать свои произведения.
Помню рассказ Михаила Петровича о повести «Красная роза», которую я так и не смог достать. «На Свердловской пересылке в большом зале сидел парень (он и сейчас у меня перед глазами) и пел: «Белая роза – свобода, жёлтая роза – тюрьма, красная роза – вагоны, дальний этап, лагеря», и настолько это запало в душу, что потом повесть об этапе из Унжлага в Песчанлаг я так и назвал: «Красная роза».
Это перепев старой казачьей песни «Верила, верила, верю…»: «Белая роза свиданья, красная роза любви, жёлтая роза разлуки, я умираю с тоски»; а что у нас не было переделано и перепето на лагерный лад?
В один приезд Михаил Петрович привёз свою пьесу «Борис Годунов» и устроил чтения. Было сколько-то народа. Понимая, на что он замахивается, Якубович предварил чтение подробным объяснением, что его пьеса построена на классических образцах, соответствует правилу «трёх единств» и состоит, как и положено порядочной пьесе, из пяти актов. Почему это даёт преимущества перед пушкинским «Годуновым», вовсе не разбитым на акты, мне понятно не было, но вопросов я задавать не стал, уже зная Михаила Петровича и уважая его возраст. В своей пьесе Михаил Петрович сделал Годунова невинно оговоренным, такая трактовка вполне имеет право на существование, а в свете опыта самого автора даже предпочтительней.
Пьесу совершенно не помню, погулял, наверное, перед этим, или книжки допоздна читал. При чтении я дремал, укрываясь за чьей-то спиной, и просыпался только когда Михаил Петрович, читавший в лицах за всех персонажей, возбуждался и громко вскрикивал: «Серёжа, Серёжа!», кто этот Серёжа был – убей не помню. Шурик Тимофеевский поглядывал на меня и смеялся.
Пришёл ещё один товарищ Якубовича по Караганде, фамилию не могу вспомнить, условно: Гартунг. Вид у него был просто потрясающий: идеальный костюм, идеальное интеллигентное лицо, аристократичность в каждом слове и жесте – я ощутил себя (незаметно для окружающих) тупым выскочкой и оборванцем. Не знаю, почему ко мне пришло это чувство, ни в чьём присутствии я не испытывал особых комплексов, уважаемые люди вызывали во мне уважение, но пресмыкаться ни перед кем не собирался, здесь же было что-то особое, понимание: вот он аристократ по крови и что бы он ни делал, где бы он ни находился, – он останется таким, а ты хоть из штанов выпрыгни, хоть из кожи вылезь, – никогда таким не станешь.
Мне вспомнился промелькнувший персонаж из «Одного дня Ивана Денисовича», старый беззубый зек, сидящий с выпрямленной спиной за заплёванным столом и положивший свою пайку на чисто выстиранную тряпочку. Сколько просидел Гартунг я выяснять не стал…
Михаила Петровича как раз в это время навестил его воспитанник, точнее опекаемый из Карагандинского инвалидного дома, корейский парнишка. В Москве гастролировала тогда юная девушка-кореянка, скрипачка, из наших среднеазиатских республик. Гартунг посоветовал воспитаннику Якубовича посетить концерт землячки: «Я только вчера был, исключительно талантливая девушка»! Воспитанник интереса не проявил, он был другой. Во время разговора вдруг встрял и положительно сказал о Сталине. В этом доме это было настолько неожиданно и неприлично, что все натурально заткнулись и только Михаил Петрович заметил довольно мягко: «Ну, тут ты ошибаешься».
Круг былого общения Якубовича был исключительно велик и кто бы о ком из «бывших» его ни спрашивал, он про всех помнил, мог сказать несколько слов, дать характеристику, не всегда справедливую (по моему сегодняшнему мнению), но часто меткую и неожиданную. Один раз только при мне он сказал: «Нет, не помню такого», когда какой-то рыжий мальчик, пришедший с бабушкой (и я не помню, кто она) спросил про своего предка, деятеля из Бунда с непростой фамилией. Живость рассказов Михаила Петровича была необыкновенной для его возраста, а я его знал, когда ему было «вокруг» восьмидесяти. Меткие характеристики, чёткие формулировки, отсутствие какой-либо повествовательности-былинности, а всегда описание «изнутри» события, зачастую в лицах и движении. Помню, в рассказе о Николае Александровиче Бердяеве, пытаясь показать, как у того выскакивал язык во время выступления, он вскочил и стал руками запихивать собственный язык, чтобы прояснить картину слушателям.
Про своё «сидение» и про людей, с которыми пересекался в это время, Михаил Петрович рассказывал немного, возможно и потому, что расспрашивал я о более давних временах, но например, про Аркадия Белинкова отозвался довольно пренебрежительно, ссылаясь на то, что после падения Берии Белинков был ужасно напуган и предрекал какие-то ужасные события, а вот сам Якубович чувствовал, что всё будет хорошо и более-менее наладится.
Ну и напоследок. Пришёл я с девушкой. Очень стройной и симпатичной. Якубович взял её руку и наклонился поцеловать (других случаев не помню). Девушка, видевшая подобные извращения только в кино, руку испуганно выдернула. Сколько десятков лет прошло, но и сейчас порой, чтобы поставить на место, приходится напоминать: «Да ладно, у тебя воспитание не лучше, приличный человек тебе ручки хотел поцеловать, так ты побоялась, что укусит»…
Это я вкратце рассказал, с какими людьми пришлось встречаться, разговаривать, пересекаться, иногда мельком, иногда довольно много и плотно. Сколько не использовано возможностей – и не расскажешь! Пришёл поздно вечером, Надежда Марковна: «Ну, вы сегодня опоздали. Владимир Павлович (Эфроимсон) только что ушёл». Про Эфроимсона мне много рассказывали, он сидел вместе с Александром Петровичем, и потом они дружили. После освобождения Владимир Павлович посвятил много сил и времени разоблачению Лысенко и «лысенковщины», но в пору бурного расцвета эпистолярного жанра конца 60-х – начала 70-х не подписывал никаких протестных писем, объясняя это тем, что годы уходят и для всех будет полезней, если он будет заниматься медицинской генетикой и развитием своей школы. И он был прав.
Ещё помню, приехал через несколько дней после того, как в квартире был и пел Галич. Жалко, конечно, не увидел. Надежда Марковна говорит: «Он поёт что-то непонятное, а я спрашиваю, что такое Маде ин СССР?». Смешно было: человек, преподававший английский в Академии и живший в Америке, не понимает простого маде, а только made.
Слишком редко мне доводилось бывать в Москве, слишком много упущено: не узнал, не расспросил, не прикоснулся. О потерянном лучше не вспоминать, всё равно не вернёшь.
Один раз мелькнул, забежал проведать, и Толя попросил меня помочь перевезти к кому-то здоровенный шкаф. Это, значит, имущество раздают, собираются уехать…
Якобсоны уезжали в конце августа 1973 г. Я в это время летал на вертолёте над лесотундрой к востоку от Тарко-Сале и подробностей не знал. Только осенью Надежда Марковна рассказала мне о проводах, как да что. Помню, была у них собачка беленькая, вполне себе дворняжка, вроде бы её на улице подобрали в плохом состоянии. Когда уезжали, Толя был категорически против, чтобы оставлять, пришлось, по рассказу Надежды Марковны, клетку делать, потом ещё заплатить, и не слабо.
Надежда Марковна уехала после них, в 75-м году, до этого времени я её навещал при возможности, брал всякие книжки, на время или насовсем, старался быть в курсе разных дел и расспрашивал о деталях, неясных из радиопередач. Но приезжал я в Москву редко, жил в другом месте, прежних тёплых вечерних посиделок уже не было.
После отъезда сведения о Надежде Марковне, Майе, Толе я получал из некоторых источников, знал и про развод, и про позднейшую женитьбу, и что Майя не осуждала Толю за это, понимая, что с его психологическим кризисом так будет лучше.
Сам же я был страшно далёк от мыслей об отъезде, точнее, их не было совсем по самым разным причинам. Можно описать стихами Бялика: «Бежать, о нет, привык у стада я к важной поступи вола…», но на самом деле мне нравилась эта жизнь, и я снисходительно относился к её издержкам, да и работу свою любил – что ещё нужно…
Жизнь так и делилась: полгода полевой сезон, работа, то, собственно, для чего и живёшь, а потом уже по разным местам, для души. Впрочем, работа тоже для души.
После сезона приехал с поля в экспедицию, расположился в общежитии. Кроме обычного рюкзака со всем моим движимым имуществом (а другого ещё долго не было), под кроватью лежал чемоданчик. Чего только в нём ни было – три года с гарантией. И вот чемоданчик пропал. Спросил ребят – нет, никто не брал, говорят. Ещё раз заглянул под кровать – нету. Ну ладно, думаю, если надо будет – вызовут. Поехал в отпуск, туда, сюда, вернулся (с новым полным чемоданчиком), подготовка к сезону – несколько месяцев прошло. И вот раз возвращаюсь с работы, смотрю: стоит мой чемоданчик рядом с кроватью. Целый, полный, по-прежнему не закрытый на замок.
Всё-таки это были 70-е годы и до Перестройки ещё оставалось 10-15 лет. За всё время никакого намёка, никаких стукачей, несмотря на глупую неосмотрительность.
Конечно, тем людям, которые мне не нравились «активной жизненной позицией», ничего я не давал и не вёл разговоры «на тему», но с относительно нейтральными, почему не поделиться?
Приехал ко мне в отряд начальник экспедиции Валентин Иванович Иванов, лауреат Государственной премии, коммунист, понятное дело, но ведь не оголтелый, простой нормальный мужик. Вечером сидим на нарах: «Вот, почитайте. Что скажете»? «Размышления» Сахарова. Какие-то возражения у него были, почему бы и нет, но обсудили вполне положительно, а о том, что меня могут с его подачи куда ни будь «пригласить», об этом и мысли не было.
Единственный случай помню в этой связи, когда сижу в отряде в столовой, орёт радио, «Голос Америки», разумеется, но не я включил, а кто и не знаю. Входит начальник партии Кабаев, тоже неплохой мужик, но иногда с отклонениями, хоть и лауреат Ленинской премии. Услышал «Голос» и давай орать: «Опять антисоветчину разводишь! Хочешь, я устрою, что ты отовсюду вылетишь и института не закончишь»! (Я тогда учился заочно). – «Да ладно, Леонид Николаевич, никогда вы такого не сделаете». На этом инцидент был исчерпан. Радио выключили.
Радио, надо сказать, принимало у нас всё, что хочешь, и без искусственных помех, глушилки так далеко за Полярный круг не доставали. «Спидолы» были в каждом балке и вечерами отряд слушал и обсуждал новости со «Свободы». Дискуссии на вольные темы всегда идут во время многодневной пурги, но здесь, чего уж скрывать, преобладали антисоветские мотивы.
Народ у меня в отряде, как и вообще по Северу, был самый разный, можно сказать: сбродный, от Дальнего Востока до Западной Украины, и это не для красного словца, а могу привести конкретных людей, каждый со своей судьбой, – только здесь не место для далёких отвлечений. Соответственно и подходы к жизни разные, к власти, к истории (если кто задумывался); образование, опыт… Даже на станции, в ИТРовском балке, прийти к общему мнению практически по любому вопросу было невозможно.
Тем не менее, общий уровень был выше среднестатистического и когда во время очередного спора забредший к нам геодезист Иван Иванович, вполне себе бичевского вида и с бородой шире, чем у Карла Маркса, заявил: «Как вы можете так говорить! Коммунисты вас кормят!» – так его самого чуть не сожрали.
Это интересное явление на краю Ойкумены. Дальше обсуждения и осуждения не могло пойти, в очень большие глубины и я не зарывался – много званых, да мало избранных, но общий настрой был антисоветский, по крайней мере, на словах.
Ближе других на этой почве я сошёлся с двумя нашими взрывниками: Витей Беляевым и Витасом, то есть тоже Витей, Венцкусом. У них был небольшой балок на двоих, там уютно было курить и говорить.
Если в целом я, несмотря на отсутствие опасений за свою судьбу, не выкладывал в любой компании то, что имел на руках и за душой, то здесь мог полностью раскрепоститься, ребята были грамотные, читающие.
Витя Беляев вычитал из «Хроники текущих событий» название «Репортаж из заповедника имени Берия» и сильно заинтересовался. На следующий сезон привёз ему Валентина Мороза, но украинский национализм был Вите чужд и я передал тем, кому это ближе.
Витя Венцкус любил разговоры на национальные темы (кто бы тут его мог понять, кроме меня?), про Литву, про судьбу своей семьи. Привёз ему пару ранних номеров «Хроники Литовской Католическoй Церкви», непонятным образом попавших ко мне. Витя прочитал с интересом, но отметил: «Мне дядя говорит: ты не литовец, ты не католик»! – то есть взаимосвязь этих двух понятий прямая. После сезона Венцкус попросил у меня в отпуск «Белую книгу» Алика Гинсбурга и какие-то перепечатки, но не вернулся, разбился на мотоцикле. Не вернулось, конечно, и то, что он взял. Впрочем, мне не было сильно жалко: лишь бы в хорошие руки попало. Не только это ушло, много чего разбредалось. «Круг», к примеру, хороший был тамиздатовский экземпляр…
Недавно встретился со старым товарищем, разговорились: «Лёха, это ты меня развратил, когда на реке Тольке дал прочитать «Раковый корпус». Такого я не помнил, но значит было… В начальном демократическом экстазе (70-е годы) мне казалось, что стоит дать людям прочитать то, что прочитал я, и глаза откроются, всё переменится, не смогут люди остаться теми же, узнав Правду! Таких идеалистов немало прошло по истории человечества, и многие из них наломали дров на десятилетия и столетия; трудно остановиться, когда ты им объясняешь элементарные истины, а они упираются, не понимают своего счастья, и нужно, кажется, только подтолкнуть малость, или посильнее, если чересчур упёртые… Слава Богу, эпоха была не самая революционная, или фанатизма мне недоставало, или просто трусоват был – выше определённого порога я не прыгал, да и случая не искал…
Надежда Марковна Улановская
Надежда Марковна умерла в начале 1986 года, это было большой потерей, я знал, чем ей обязан, помню об этом всегда. Для меня Надежда Марковна была необыкновенным человеком, уровень моего преклонения и любви был чрезвычайно высок и редко кто в моей прошлой и последующей жизни достигал этого уровня.
Её памяти я и посвящаю эти записки.
Оригинал: http://www.berkovich-zametki.com/2017/Zametki/Nomer2_3/LESokol1.php