litbook

Культура


Вхождение в Набокова0

«Заставлю я тебя полюбить писания более, чем свою мать, и да покажу

красоту их перед тобой, ведь не было подобной ей в земле этой». 

 Неизвестный шумерский писец.

 

I

 

«Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».

В первый раз я услышал это имя – Владимир Владимирович Набоков-Сирин, – когда мне было четырнадцать или пятнадцать лет. Я уже с увлечением сочинял стихи и живо интересовался всем, что имеет отношение к русской литературе. В домашней библиотеке, собранной отцом и частью старшим братом, студентом Горного института в Екатеринбурге, оказался учебник русской литературы для студентов высших учебных заведений. Филологических наклонностей у нас в семье ни у кого не наблюдалось, и было непонятно, каким образом книга оказалась у нас. Несколько осуждающих строк в ней были посвящены творчеству Бунина. Как образец пагубности его сочинений для юношества в учебнике приводились такие стихи:

- Что ж, камин затоплю, буду пить,

Хорошо бы собаку купить...

 И тут же рядом – пренебрежительно-легковесное, как мнение разочаровавшегося отца о недоучке-сыне, упоминание о каком-то погрязшем в своем внутреннем мирке и далеком от народных нужд незнакомом писателе Набокове.

Таким он предстал передо мною в первый раз, еще незнаемый и нелюбимый. Явился в скорбном облике Цинцинната, ведущего молчаливый диалог со своими судьями, согражданами и палачами, что, впрочем, одно и то же.

 « – Ошибкой попал я сюда – не именно в темницу, а вообще в этот страшный полосатый мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности – беда, ужас, безумие, ошибка...»

 И далее, в другой книге, но о том же – с тем же отвращением к жизни и ужасом перед ней:

 «– Эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, – были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное».

 А потом раздался крик. Крик Цинцинната, этого уцелевшего до поры своего самоубийства Лужина, – радостный, торжествующий, пересиливающий тщету и безумие мира:

 «– Но меня у меня не отнимет никто...»

 В отрочестве моя духовная близость к Набокову даже еще не зарождалась. Думать о нем было нечего: эмигрант, «декадент»; разыскивать по безвестным книгохранилищам его сочинения – тем более. Время для него и в уме, и в душе еще не пришло. По свойственной молодости устремленности вперед мы предпочитали думать о будущем, а не уныло ворошить прошлое. Оно еще не представлялось печальной метафорой грядущего. Да и где было в то время искать книги Набокова?

Молодой Бродский благодаря случайному знакомству с соседом приятеля, неким Давидовичем, счастливо пользовался хранившимися в запасниках библиотеки Ленинградского университета эмигрантскими газетами и журналами. Там был весь периодический Набоков вкупе с Ходасевичем, Алдановым, Газдановым... Поражаешься обилию издательств и изданий, созданных (и свидетельствующих о глубокой любви к книге, чтению) в Зарубежье первой русской эмиграцией. Вот лишь некоторые, в которых активно выступал Набоков-Сирин: «Руль», Берлин; «Русское эхо», Прага; «Сегодня», Рига»; «Слово», Берлин; «Гамаюн», Берлин; «Грядущая Россия», София...

И все это богатство можно было найти в заповедных хранилищах темно-красного, с кирпичными арками, старинного здания петровских Двенадцати коллегий в Петербурге. Холодным дождливым летом 1966 года я каждое утро отворял тяжелую дверь и входил в полутемную переднюю со скрипучей деревянной лестницей. Длинный и светлый коридор с бюстами знаменитых выпускников Петербургского университета – Блока, Менделеева, Шахматова et cetera – упирался в находившийся в самом конце университетский читальный зал. Я даже не подозревал о хранившихся там сокровищах. В молодости у меня не было своего Якова Давидовича с его тайными библиотечными связями, поэтому довольствоваться приходилось тем, что предлагалось для общего пользования – русской и европейской классикой ХУ111-Х1Х веков. Тоже неплохо, если учесть, что молока из молока не приготовишь. Для этого процесса нужна трава. А русский девятнадцатый век и был тем великолепным подножным кормом, что дал силу и рост и Ходасевичу, и Шмелеву, и Набокову...

Преклонение перед Львом Толстым и Буниным долго не позволяло мне принять его литературное творчество, уж слишком разными они казались. Потом я понял, как неслучайно выстроилась эта триада: Толстой-Бунин-Набоков.

Интерес к нему, непреодолимая тяга к его слову явились много позже. Причиной послужили обстоятельства сугубо личные.

Перебирая после смерти матери семейный архив, я обнаружил пожелтевшее от времени свидетельство о крещении моей бабушки по материнской линиии Пелагеи Ильиничны. Из документа следовало, что бабушка Поля в девичестве носила фамилию Набокова. Из рассказов покойной матери было известно, что родом бабушка Поля не то из Курской, не то из Псковской губернии. Я хорошо помнил ее старшего брата, не встававшего с постели девяностолетнего, глухого и лысого дядю Петика Набокова. А ведь я знал, с детства еще знал, что он – Набоков! А значит, и бабушка Поля тоже. Но очень долго не придавал всему этому значения. Имя было редкостное, но казалось обычной русской фамилией, ничего особенного. И вдруг как обухом по голове: оказывается, я тоже как бы немного Набоков! К тому факту, что в жилах моих течет набоковская кровь, я, помню, отнесся с таким же священным трепетом, как сам Владимир Владимирович к тому обстоятельству, что его няня (бывшая прежде няней его матери, Елены Николаевны) Елена Борисовна была родом из деревни Суйда под Гатчиной – родины пушкинской Арины Родионовны.

Так я впервые задумался о предопределенности бытия, о неслучайности всего, что происходит с нами на протяжении жизни, и о мистической связи между живущими и давно умершими. Арина Родионовна, Пушкин, Набоков, бабушка Поля... Пусть даже мы и не родственники вовсе, а однофамильцы. Когда-то ведь однофамильцы тоже были родня, да только перезабывшаяся, затерявшаяся в переплетениях кровнородственных связей.

И вот мучит с тех пор, не дает покоя самое жгучее любопытство, интерес к его личности, творчеству и судьбе. Как будто заполнить спешу некий генетический пробел, пустоту в сознании и в душе.

У хранительницы семейных преданий, двоюродной моей сестры Веры Фроловой пытаюсь выяснить родословную наших Набоковых. Она одна осталась, кто провожал бабушку в последний путь. Остальных никого уже нет на свете. Но и всезнающая Вера тоже ничего не знает, не помнит: ни откуда вышли наши Набоковы, ни по каким краям и губерниям разошлись, к какому сословию принадлежали. Судя по бабушке да и по дяде Петику тоже, сословия были они, конечно, самого низкого. Обедневшая побочная ветвь? Неудачливые пасынки некогда обширного и могущественного рода?

Но те, петербургские Набоковы, тоже возникли как бы из тумана: ни корней, ни ближней или дальней родни, кроме Корфов да Рукавишниковых, не видно. Сами между собой мучительно спорили, откуда взялись на Руси – то ли из Пскова, то ли из других (каких – непонятно) мест. Или же прародитель их – поступивший на русскую службу безвестный татарский князек по имени или прозвищу Набок? И тогда почти наверняка из курских, елецких полустепных мест началось возвышение этого не последнего на Руси рода. В других-то местах татары особенно не засиживались...

Род был не последний, но – будем прямы – и не из первых в России. Известность Набоковы получили не ранее царствования Петра Великого. В ту бурную эпоху «многие великие стали малыми, а малые великими». Но и великость их тоже была относительна. Некоторое количество второстепенных государственных деятелей за всю историю рода: дед, Дмитрий Николаевич Набоков, министр юстиции при императоре Александре III; отец, Владимир Дмитриевич, товарищ министра внутренних дел в правительстве Керенского; да дядя, Сергей Дмитриевич, русский посол в Лондоне – как и Тютчев, не только дипломат, но и поэт. Несколько посредственных генералов, два-три помещика... Вот и все. Но мне и этого достаточно. Воображение распаляется, и вот уже история России таинственным образом сливается, переплетается с жизнью моей семьи, моей собственной жизнью, такой же темной и загадочной.

 

II

 

Взаимосвязь, зависимость всех живущих от дальних и близких предков всегда меня волновала и тревожила.

Вспоминаю детство, отца с матерью, нашу квартиру с жарко натопленной гудящей печью. По большим зимним праздникам, длившимся по три, а то и четыре дня, приезжала в гости бабушка Поля с подарками: медом со своей пасеки, кисло-сладкими зимними яблоками и пирогами с зайчатиной. До глубокой старости была она бодра и деятельна: работала на огороде, белила и красила хату-мазанку, ухаживала за домашней птицей. В гостях, однако, строго соблюдала этикет: смирно сидела, сложив руки, у гудящей печи на старом, с железными скобами, отцовском сундуке, странно и пристально глядя своими добрыми, выцветшими глазками.

Изредка она покидает насиженное место, чтобы поговорить с мамой или же помолиться. С ужасом и благоговением прислушиваюсь к сдавленному шепоту и стуку об пол бабушкиных колен

- Бабушка, а какой он, боженька? – спрашиваю я, забираясь с ногами к ней на сундук.

- Э-э, детка, боженька он и есть боженька, – ласково-застенчиво улыбается она.

Такой ответ меня, разумеется, не удовлетворяет. В воображении Бог рисуется чем-то особенным – таинственным, могущественным и большим, как монументальное здание бывшей Александровской гимназии или старая городская водонапорная башня.

- А Бог он сильный? – грызя сухарик, допытываюсь я.

- Сильный, детка, очень сильный.

- И он все может, все-все?

- Все, – уверенно подтверждает бабушка.

- И Бога никто не может победить?

- Нет, деточка, никто.

- А если я в него из пушки пальну? – высказываю я довольно греховное предположение. – Даже и тогда не смогу победить бозеньку?

- Даже и тогда, – мягко отстраняет меня и ссаживает на пол бабушка. – Ну, ступай в кроватку, поздно уже, да и мне молиться пора. Ступай.

Я просыпаюсь среди ночи от странных, не по-детски волнующих меня мыслей о Боге, об этом удивительном всесильном существе, и слышу, как встает бабушка и долго шепчет в темноте слова молитвы, – точно шелест стоит в комнате.

А в окне мягко сияет луна, покрывая комнату смутной узорной тенью. В комнате – детский крашеный стульчик с нарисованными на нем ромашками, сложенная одежда, неподвижные, застывшие в молчании игрушки...

Шепчет и шепчет в темноте моя бабушка. А я засыпаю и думаю, что Бог, наверное, жалеет и бабушку, и маму, если они так хорошо и любовно к нему относятся.

Этим двум кротким и любящим существам обязан я поздним обрядом моего крещения.

Было мне лет шесть или семь. Летом мы с мамой гостили у бабушки. Вижу на выселках маленькую бабушкину хату на самом откосе. Из-за множества глиняных – «лысых» – отвесно падающих вниз, к морю, круч место это называлось «Лысками».

Вспоминаю низкий потолок убогой комнаты с лежанкой, покрытой рядном вместо постели, горящую лампадку перед иконой Спасителя. Щекочет ноздри запах сухой травы в этом древнем, каком-то крепостном или монашеском жилище. Запах, повторившийся потом в складках одежды моей матери в глубокой старости.

Мы с мамой работали на бабушкином огороде, а я еще пас коз на выгоне.

Утром бабушка помогла мне одеться и повела в неизвестном направлении.

Дальнейшее видится смутно и радостно.

На старом заброшенном кладбище – обилие покосившихся крестов, густые заросли цветущей сирени и жасмина. Припекает, радостно сияет солнце. Высокий бородатый человек в черной одежде с широкой золотой полосой, улыбаясь, берет меня за руку. В доме с ажурным, высоко в небе сияющим на солнце крестом и белой глянцевой крышей, священник кропит меня колючей водой с кисточки и проводит чем-то пахучим по взмокшему от волнения лбу.

Этот запах, запах мирра и святой воды, помню я так же хорошо, как и первый поцелуй, запечатленный на иконе Богородицы.

Много раз вспоминаю я эту трогательную сцену в кладбищенской церкви, пытаясь выловить в памяти новые и новые подробности. Но ничего вспомнить не могу. Только чернобородый, в золоте, батюшка с кисточкой, мама с бабушкой да широко льющийся в раскрытые окна чудесный летний день далекого детства.

... Поздний вечер, за окном сыплет снег с дождем. Ветка облетевшего клена стучит и стучит в окно. Мне тепло и покойно. Дочь и жена давно спят. Укрышись пледом, я читаю стихи Бунина. Такое, например, стихотворение:

 

Ледяная ночь, мистраль

(Он еще не стих).

Вижу в окна блеск и даль

Гор, холмов нагих.

 

Золотой недвижный свет

До постели лег.

Никого в подлунной нет,

Только я да Бог.

 

Знает только он мою

Мертвую печаль,

Ту, что я от всех таю...

Холод, блеск, мистраль.

 

Когда мне одиноко и смутно, я перечитываю эти волнующие меня бунинские строфы. Бормочу их про себя, и тяжесть и сумрачность переполняют душу. Ибо я уже приблизился к тому возрасту, когда люди говорят и думают так: «возненавидел я жизнь, потому что противны мне стали дела, которые вершатся под солнцем».

Стихотворение «Ночь» датировано Буниным 1952 годом, последним годом его долгой, многомятежной жизни. И хотя внешних трагедий и драм в ней было мало, жизнь получилась нелегкой. Не бывает легкого, не трагического бытия у художника, у поэта. Жизнь для них – тяжкий крест, мука. Наказание за талант провидчества, пророчества. Плата за красоту, которую видишь там, где другие проходят мимо. Или смутно в себе ее ощущаешь, чтобы выразить словами, и все же – только в себе, не в мире. Без тебя камень на большой дороге так и остался бы камнем. С тобою же – бесценным бриллиантом, драгоценным алмазом, коему нет цены, за обладание которым люди истребляют себе подобных, иссушают себя в ослеплении духа.

«Не кажется ли тебе, – спрашивает Сократ у своего юного собеседника Гиппия, – что как только прекрасное само по себе, благодаря которому все остальное украшается и представляется прекрасным, как только эта идея присоединяется к чему-либо, это становится прекрасной девушкой, кобылицей или лирой?»

Жизнь, то есть, то, к чему прикоснулась идея красоты, смертна. Она – легендарный Шеол, протянувшийся между двумя древними воплощениями жизни – Тиром и Сидоном. 

«– Разве думал он о смерти, – он, сын Солнца и Моря, рожденный в веках баснословных, превзошедший все народы жаждой жизни, искавший земель всего мира?»

И все же победила в этой страшной схватке смерть.

 «- Тир, умолкший среди моря! Какую мзду приобрел ты от него? Сделаю тебя городом опустелым, подобно городам необитаемым, когда подниму на тебя пучину... Ибо вознеслось сердце твое и сказало: аз есмь бог!»

На потрясающую высоту вознесли библейские пророки проклятия слишком «вознесшейся» жизни. И по слову их и вышло: тиро-сидонский берег, столь щедро оплодотворяемый Богиней жизни, положил начало образу Шеола – преисподней...

Пуще всех бед – болезней, бесславия, уродства, безбрачия и бездетности – страшился Бунин смерти. Все в жизни перевидевший и перечувствовавший, он сам для себя был и Тиром, и Сидоном. Предчувствие неизбежного конца, Шеола, даже в райских наслаждениях сжимало его сердце.

В тот год, год написания стихотворения «Ночь», он приблизился к возрасту Агасфера. И писал, как мог бы писать сам Агасфер – холодно, просто, с несказанным отчуждением и презрением к жизни.

– Боже! – осеняет меня счастливая догадка. – Да ведь я уже был на свете об эту пору, сам мог видеть и слышать его, – в однообразные годы его добровольного грасского заточения и бессонных стариковских ночей. Да не просто «был» – спал, ел и дышал, – а читал, мыслил, чувствовал. Жил такой же мучительной и сложной духовной жизнью, как и он...

Бунин, его чудесное стихотворение и я как бы сливались в одно целое. Чудным образом земная его плоть совмещалась с моей, а его дух переливался в мою душу подобно тому, как вытащенная из воды мелкая медуза, алмазно вспыхивая и сверкая на солнце, переливается из одного подставленного сосуда в другой.

Я откладываю книгу и, прикрыв глаза, пытаюсь вообразить невозможное. Я представляю, что Россия в 1952 году пребывает в том же состоянии духовной и телесной свободы, что и остальная Европа. И вот моему отцу, мелкому конторскому служащему, понадобилось зачем-то съездить по делам во Францию, в Париж. И я, ребенок, уговорив бурно выражавшую свое несогласие, а затем бессильно махнувшую на нас рукой маму, отправляюсь вместе с ним – смуглый шестилетний мальчик с большими печальными глазами, каким я знаю себя по материнским рассказам да по старым выцветшим фотографиям.

Мы с отцом долго бродим по Парижу. Закусываем в тесных прокуренных бистро с внезапно и дико взвизгивающим кофейным автоматом. Гибкие как тростинки официантки с озабоченными лицами и в передниках-дольках снуют в клубах табачного дыма с подносами, подобно длинным серебряным рыбкам. Я устал и клюю носом. Отец запивает вином жареный картофель с луком и рассеяно улыбается...

А потом происходит нечто совсем необыкновенное. Мы бредем в сумерках какой-то тесной улочкой со стадами дремлющих автомобилей, и отец внезапно останавливается и читает вслух табличку:

 – Рю Жак Оффенбах... Это здесь.

И поворачивает ко мне удивленное лицо.

Незнакомое имя ни о чем мне не говорит. И ничего не значит просторная железная лестница, простая дверь с обезьяньим хвостиком старомодного звонка. И высокий ясноликий старец в теплом домашнем халате, со спокойным взглядом светлых и строгих глаз. Я чувствую на своей голове тепло его узкой сухой ладони, – той самой, что совсем уже в незапамятные времена пожимала руку Льва Толстого.

 «– А в зале я удивляюсь еще больше, – вспоминает он. – Едва вхожу, как в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка, а из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках.

Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, – меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть какое-то сходство с моим отцом (не только, очевидно, я ищу себе подобия в прошлом, в исчезнувших телесных и духовных формах, но и Бунин, и прочие люди, перевоплощаясь тотчас, по первому признаку подобия. – А.Н.), – быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой...»

То, как я увидел, почувствовал эту встречу, как представил свою собственную с Буниным – мнимую, парижскую, – было так осязаемо остро, что я вздрогнул. Не эти ли ощущения описывает Набоков словами смутными, расплывающимися, как бы бесплотными – последним и самым неожиданным творческим его достижением.

«- В снах моих мир был облагорожен, одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертания предметов...»

 «– ... я давно свыкся с мыслью, что называемое снами есть действительность, обещание действительности, ее преддверие и дуновение, то есть, что они содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, больше истинной действительности, чем наша хваленая явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки, образы действительного мира, текущего за периферией сознания».

 И вот: все, находящееся за пределами моего сознания, этого вечно непокорного «я», есть зло и искажение моей сущности. То есть, есть зло вообще, воплощенная идея Зла. И как бы перекликаясь с мыслями запертого в тюремной камере Цинциннатк, доносится из середины Х1Х столетия до изумленного слуха:

 «– Мне очень тяжело в этом мире сумасшедших».

 ... Читаю, перечитываю давно не читаные дневники Толстого, его письма, с трудом разбирая сделанные на полях юношеским еще почерком пометки. Пора первого, счастливого упоения его творчеством!

 «7 сентября 1885 г., Ясная Поляна.

Материальный мир подлежит закону борьбы за существование, ему подлежим и мы, как материальные существа. Но кроме нашего материального существования, мы сознаем в себе еще и другое, не только независимое от законов борьбы начало, но противоположное начало любви».

Листаю дальше и останавливаюсь на дневниковой записи 1897 г.

 «– Дописал записную книжку. И вот выписываю из нее.

«... Признание братства людей и жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни – неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира».

 Нелюбовь к жизни, отвращение к ней преследуют его с молодости до самой кончины.

Из письма В.П. Боткину в Фекан в октябре 1857 г.

 « –... я с ужасом увидел, что эта тяжелая, нелепая и нечестная действительность не случайность, не досадное приключение со мной одним, а необходимый закон жизни».

1862 год, жаркий июль, тетушке А.А.Толстой из Москвы:

 «– Я, право, уйду, коли еще поживу долго, в монастырь, не Богу молиться – это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата».

 И так далее, до бесконечности.

А спустя без малого сто лет то же самое находим в настроениях набоковских Цинцинната, Лужина, Ганина:

 «– Мне очень тяжело в этом мире сумасшедших...»

 

III

Ничего, кроме теплой бунинской руки на голове, очень долго не рисовалось моему воображению. Это был душевный тупик. Точка, из которой, как от Божьего первотолчка, начинается новое понимание мира. Что такое в моей жизни Бунин, Толстой, что такое сама жизнь с ее утомительным однообразием или, напротив, разнообразием, не менее, впрочем, утомительным, в ее странных, таинственных взаимосвязях?

Если жизнь – это зло, то сон, мечта о себе и другом, более любовном и чистом мире, есть подлинная явь. И вот, мечтая, волнуясь в своих вымышленных ощущениях и ночных потаенных странствиях, я живу настоящей полнокровной жизнью.

Я вот жил в одно время с Буниным, существовал в параллельном с ним мире. Дышал одним воздухом, а Бунин видался и разговаривал с Толстым; а его отец служил с ним в Севастополе – оба воевали офицерами в Крымскую войну. Ну а сам Лев Николаевич? – Родственник Пушкина, его внучатый племянник по Федору Толстому-«Американцу». И тянется, тянется нить Мойры в самую глушь и глубь русской истории, так что даже не замечаешь, где заканчивается одна судьба и начинается другая.

Графское достоинство Толстые (как и возвысились Набоковы) получили в царствование Петра Первого. Но древний род их известен еще со времен Самозванца, Бориса Годунова, Иоанна Грозного. А дальше опять темнота и пустота – то ли куряне, то ли псковичи, то ли потомки еще какого-нибудь «Набока». Ничего достоверно не известно и спросить некого.

Львом Толстым знатный род этот закончил свое существование в истории. Закончил, как и начал – единением с народом, полным растворением в нем. Нелепая, серая полукрестьянская блуза, соха да хождение босиком по деревне – вот печальный итог его подвижнической жизни. Замыкание мистического круга, символизирующего законченность человеческого существования. Уход в яснополянскую схиму и последнее бегство Бог знает куда и зачем, как заключительная попытка растворения. Уже и народа ему мало, а требуется нечто такое неслыханное, что совлекло бы с него навсегда, еще при жизни, ненавистную телесную оболочку.

И снова всплывает в памяти набоковский Цинциннат – Лев Толстой, посаженный в клетку в странном, полуреальном-полуфантастическом городе, – «в этом мире сумасшедших».

 «– Я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, – но вот что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!»

А за нею, за этой ослепительной каплей в центре мироздания – вечность, Ничего, смерть.

 « – ... вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот же миг, что мужик разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним».

 

IV

 

В таком же водовороте непрерывного, захватывающего течения времени оказался и я, читая Набокова в первый раз в жизни. Погружался в него, как в холодые воды Леты.

Сначала это были стихи. Тоненькая книжечка избранной лирики в мягком переплете из серии «ХХ век. Поэт и время». В широкой продаже его стихов было мало (да и никогда не бывало много), и книжку подарила мне знакомая лоточница в обмен на мой только что вышедший стихотворный сборник. Удивила сухость, с какой она отнеслась к моей просьбе: «да стихи, знаете, не очень...»

И, читая книгу по привычке с карандашом в руках, должен был признаться: стихи, увы, действительно «не очень».

Просматриваю особую тетрадь с выписками и пометками поры моего первого с ним знакомства.

«В.Набоков. «Ужасные» стихи».

 

«И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто

Восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,

И сижу, и решить не могу: человек это

Или просто так – разговорчивый прах».

 

Рифма манерная, безвкусная; похоже на тургеневского героя, рифмовавшего «человек и скелет».

Поэзия есть нечто более сложное и значительное, чем простое складывание рифм. Когда складывание рифм выдвигается на первый план, зерно поэзии – ее сущность – уходит в тень, тает, словно снег на солнце. Форма подавляет, гасит «сияющую точку».

 

«Как любил я стихи Гумилева!

Перечитывать их не могу,

но следы, например, вот такого

перебора остались в мозгу...»

 

«Перебор» получился чудовищно антиэстетический.

Дальше – больше.

 

«Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей,

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей

о, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего».

 

Вполне графоманское сочинение. Речь здесь идет о романе «Лолита». Дурная, жалкая рифма «дело - мир целый». Первый, третий и восьмой стихи не имеют даже права называться стихами, такая это скверная проза.

 Вот примитивно-гневное и от этого еще более ужасное, чем все предыдущее:

 

Каким бы полотном сусальным не являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа не наполнялась,

не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства – нет, о нет,

еще я духом жив, еще не сыт разлукой,

увольте, я еще поэт!»

 

Вряд ли – поэт. Был бы поэтом, «советскую сусальнейшую Русь» попросту не заметил бы. Не счел бы возможным упоминать. А тут откровенная солженицынщина: ни ума, ни художественного вкуса – гнев и злоба свыше меры. Аполлон – божество гармоническое, его не следует путать с Медузой Горгоной.

Читаем из поэмы «Парижская весна»:

 

«Но поэмы не будет: нам некуда

С ним идти. По ночам он гулял.

Не любил он ходить, к человеку

А хорошего зверя не знал.

Есть судьба и альпийское нечто

В этом плеске пустынном. Вот-вот

Захлебнется меж четом и нечетом,

Между мной и не мной счетовод».

 

Впечатление, что автор сам не понимает, о чем пишет. Весь эффект поэмы в ее литературной патологии. «Хороший зверь» – выражение, находящееся за пределами здравого смысла. С трудом понимаешь, а точнее, вовсе не разумеешь, как и чем можно захлебнуться между туманными, невесть откуда взявшимися и непонятно что обозначающими «четом и нечетом». Неясно (вернее, вздорно) «альпийское нечто»... и опять – пошлость, нелепость искусственных, мертворожденных рифм: «некуда-человеку», «нечто-нечетом»...

 

«Держусь, молчу, но с годом каждым,

Под гомон птиц и шум ветвей,

Разлука та обидней кажется,

Обида кажется глупей».

 

А мне кажется, что автор потерял литературный вкус, остроту поэтического слуха и чувство меры. Он строит поэтику на антитезисе, на софистике убеждения, что безобразное в искусстве – такая же полноценная категория, как и прекрасное.

 

«...чтоб очутиться – о, не

в общем месте (?) хотений таких,

но на карте России, не в лоне

ностальгических неразберих,-

но с далеким найдя соответствие,

очутиться в начале пути,

наклониться и в собственном детстве

кончик спутанной нити найти»

 

Что ни слово, выражение – все издевательство над русской поэтической речью. Можно с досадой отвернуться и не разбирать каждую строчку, но стихи эти многократно публиковались, выпущены русскими издательствами и продолжают с какой-то целью выходить.

В лекции «Нескромное желание», прочитанной им в Библиотеке Конгресса США, И. Бродский замечает, что поэтическое искусство призвано повышать речевые стереотипы общества. Невысокие речевые стереотипы, стереотипы повседневности вытесняют поэтическое слово, сводят его к ритмизированному памфлету. Даже рифма в таком стихотворении становится ненужной. Бродский в своем творчестве шел теми же «путями Каина», что и Набоков, широко употребляя казенные, канцелярские, ходовые вульгарные и терминологические слова и выражения. Оба положили начало депоэтизации поэзии.

...А вначале были они, ведущие поэты «парижской школы», Ходасевич и Набоков. Переняв у Пушкина его склонность описывать стихами простые, обыденные вещи, они довели это искусство до абсурда, до пошлого, примитивного бытовизма. Пушкин «Домика в Коломне» возобладал в их творчестве над Пушкиным «Слыхали ль вы за рощей глас ночной...»

 «А стихи-то, знаете, не очень...»

 Все эти «ностальгические неразберихи», «хорошие звери» и тому подобная чепуха еще не самое худшее в поэзии Набокова. Порочнее безвкусных гипербол корявая, «чернышевская» какая-то заземленность. Этим запахом, запахом посредственности, пропитаны даже лучшие его стихи. Красота в искусстве – это в известной степени проявление безумия. У Набокова оно не выходит за пределы допустимого. Жизнь и красота для него в поэзии – одно целое.

 

«Какой закат! И завтра снова

И долго-долго быть жаре,

Что безошибочно основано

На тишине и мошкаре».

 

 Даже опустив дурную рифму «снова-основано», видишь, как непоэтична вся строфа. Попадись она первым стихом в руки подлинного поэта, заиграла бы и засверкала подобно реке на солнце. Но будничные три других свидетельствуют, что родились они в уме сухом и скучном.

«Чернышевизм» Набокова тем более удивителен, что знаешь, как зло он высек Николая Гавриловича за рассудочность и отсутствие воображения.

 «– ... мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличались изящностью – и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок – их рассудочность; глупейшую из грез он сумел согнуть в логическую дугу».

 Биографы Набокова сообщают, что ко времени выхода в свет второй книги его стихов им было написано более четырехсот стихотворений. Количество, угнетающее своей чрезмерностью. В таких объемах стихи могут только «делаться», по слесарно-столярному выражению Маяковского. Им самим очень точно по этому поводу сказано: «... чем больше он предается им, тем яснее... их рассудочность».

Фантомное, не вызванное потребностями сюжета появление Чернышевского на страницах романа «Дар» – проявление того же дуализма. Видно, как глубоко волнует Набокова проблема «поэзии-прозы», рассудочности и аполлонического безумия.

Кто такой несчастный Николай Гаврилович? Да частью же он сам, Владимир Владимирович.

«– ... да, он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним боком отражалось в стекле рассудка».

 Соединение рассудочности и глубокого чувства – характерная черта поэзии Набокова. И, как всегда, рассудок одерживает верх. «Я верую» неизбежно уступает циничному и хладнокровному «я знаю».

Вот скучнейшая композиция в деревянной раме, принадлежащая ученому-энтомологу из пасмурного Кембриджа.

 «– Как объяснить, что южноамериканская бабочка-притворщица, в точности похожая и внешностью и окраской на местную синюю осу, подражает ей и в том, что ходит по осиному, нервно шевеля сяжками? А что вы скажете о художественной совести природы, когда, не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки каллимы она делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельками, она кроме того на этом «осеннем» крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучки личинки?»

Вместо осы и бабочки-притворщицы, а еще лучше – для полной наглядности – вместо бабочки каллимы и сухого листа подставим к смыслу набоковского текста литературное произведение и его природный образец и получим... Да получим, читатель, жеваное-пережеваное: «искусство есть подражание действительности». Для чего, с какой стати следует ей подражать, никто не объясняет…

Однако вернемся к автобиографической книге Набокова «Другие берега», откуда выписана импровизация о бабочках. Плоский утилитаризм подражания искусства природе отвергается в другом месте книги с таким же изяществом и эстетической безупречностью, как ранее утверждался мимезис.

 «– ...борьба за существование (у бабочек-подражателей. – А.Н.) ни при чем, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага...»

 Иными словами, подражание природе совершенством исполнения превосходит сам образец. Но, будучи подражанием, новая сущность не обладает функциональными свойствами старой. То есть, совершенно бесполезна.

 «–...я уже находил в природе то сложное и «бесполезное», которого я позже искал в другом восхитительном обмане – в искусстве».

 Рассудочность, стремление подчинить логике искусство просматривается у него повсюду. Вот он возмущен «социологизмом» литературных критиков-шестидесятников и дает нам, их потомкам и наследникам, следующие рекомендации:

 «Браните его (Пушкина. – А.Н.) за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопный ямб, за метрическую погрешность в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова «поминутно» в нескольких строках «Метели», но ради Бога, бросьте посторонние разговоры».

 К посторонним разговорам относятся рассуждения о философии, общественной значимости и гражданской целесообразности (или, напротив, бесполезности) литературного произведения.

Ваш покорный слуга и сам не великий сторонник подобного отношения к искусству. Но логарифмическая линейка познания вкупе с безобразно увеличивающей все предметы ученой лупой ему так же не по душе.

Прелестно «энтомологическое» предисловие Набокова к английскому переводу романа Лермонтова «Герой нашего времени».

С самого начала читателя ошарашивает оригинальная, вполне «чернышевская» препарация знаменитого стихотворения «В полдневный жар в долине Дагестана», – это стоит того, чтобы процитировать.

 «– Некто (Лермонтов, или, точнее, его лирический герой) видит во сне, будто он умирает в долине, у восточых отрогов Кавказских гор. Это Сон 1, который снится Первому лицу.

Смертельно раненному человеку (Второму лицу) снится, в свою очередь, молодая женщина, сидящая на пиру в петербургском, не то московском особняке. Это Сон 2 внутри Сна 1.

Молодой женщине, сидящей на пиру, снится Второе лицо (все лица у Набокова пишутся с заглавной буквы, как индейские герои у Лонгфелло: «Закурил Владыка Жизни Трубку Мира, созывая...») – (этот человек умирает в конце стихотворения), лежащее в долине далекого Дагестана. Это Сон 3 внутри Сна 2 внутри Сна 1, который, сделав замкнутую спираль, возвращает нас к начальной строфе».

 Эту линию, линию замкнутой спирали Набоков последовательно выдерживает и дальше.

  «Витки пяти этих четверостиший сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова «Герой нашего времени».

В первых двух – «Бэла» и «Максим Максимыч» – автор, или, говоря точнее, герой-рассказчик, любознательный путешественник, описывает свою поездку на Кавказ по Военно-Грузинской дороге в 1837 году или около того. Это рассказчик 1.

Выехав из Тифлиса в северном направлении, он знакомится в пути со старым воякой по имени Максим Максимыч». «Это Рассказчик 2». «При следующем своем дорожном свидании Рассказчик 1 и Рассказчик 2 встречают самого Печорина. Последний становится Рассказчиком 3.

Внимательный читатель отметит, что весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина».

« Из-за такой спиральной композиции временная последовательность оказывается как бы размытой. Рассказы наплывают, разворачиваются перед нами, то все, как на ладони, то словно в дымке».

Спиральность, повторяемость композиции словно подчеркивают вращательность бытия, возвращение жизни от конца к ее началу.

По этому, придуманному самим Набоковым или позаимствованному им у Лермонтова принципу, выстраивает наш визави свой первый роман «Машенька» (1926 г., Париж).

В романе сосуществуют два сюжета, две прямые линии, которые если и могут пересечься, так только в бесконечности. Это линия Берлина, берлинской жизни русского эмигранта Льва Глебовича Ганина, и линия России, его прошлой русской жизни, а точнее, первой и последней любви героя к юной девушке Машеньке Алферовой.

Первая жизнь – берлинская – ничтожна и вымучена.

«– Ему теперь все противно было в Людмиле (неумная, немолодая и некрасивая берлинская любовница Ганина. – А.Н.): желтые лохмы, по моде стриженные, две дорожки невыбритых темных волосков сзади, на узком затылке, томная темнота (ненавязчивая аллитерация. – А.Н.) век, а, главное, – губы, накрашенные до лилового лоску».

 И вторая, прошлая его жизнь, яркая, праздничная по причине его любви к Машеньке и ее любви к нему.

 «– И в эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке (у Людмилы затылок «узкий», а у Машеньки он «нежный», – А.Н.), и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей, – эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни».

 «Важные» и «возвышенные» эпизоды чередуются в книге с неважными, будничными, непоэтичными, – можно подобрать большое количество эпитетов с частицей «не» для характеристики его нынещней жизни. Настоящий, невымышленный мир. Мир «не», оказывается как бы ненастоящим. Душа героя вся там, в прошлом, где зарождалась, расцветала и в конце концов умерла его любовь к существующей теперь лишь в его воображении героине.

И в тот момент, когда на берлинском вокзале воспоминания Гагина подходят к концу, жизнь памяти (по Набокову, это и есть подлинная жизнь) пересекается с жизнью тела Ганина, бытием его плоти. С антибытием.

Круг замкнулся: повесть, начавшись сценками из берлинской жизни Ганина, пройдя по спирали, ими же и завершается. Дальше нет ничего, только бессмыслица.

Точно так же выстраивает Набоков и рассказ «Круг» (1934 г., Париж)

Начинается рассказ для читателя совершенно неожиданно.

«– Во-вторых (а где же во-первых?), потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней молодости – и всего связанного с нею, – злости, неуклюжести, жара, – и ослепительно-зеленых утр, когда в роще можно было отдохнуть от иволог».

 Непонятно, куда девалось упущенное автором «во-первых», неясны переживания, мучающие безымянного и безОбразного героя.

Пробегаешь этот небольшой, окрашенный в тоскливые буниниские тона рассказ, отмечая внимательным карандашом прелестные детали.

– Годунов-Чердынцев на закладке новой деревенской школы бросает золотой и «монета влипает ребром в глину»;

– «... белелась какая-то статуя – сахарно-белая ягодица с ямкой»;

– Деревянная купальня на реке «с жабой на каждой ступеньке»;

– Выскочили из реки купающиеся в ней крестьянские ребятишки «с полоской мутной сопли от ноздри ко рту»;

– Размашисто двигались косари в поле – «то к правой, то к левой ключице прилипала рубаха»;

– Прошла дама «в большой дрожащей шляпе»;

– «от ровного шороха ночи отделился легкий хруст шагов».

Герой рассказа, студент-медик Иннокентий Бычков, приезжает летом на каникулы к отцу, деревенскому учителю, в имение Лешино. Там он знакомится с дочерью владельца имения, ученого-энтомолога Годунова-Чердынцева, «хорошенькой барышней» Таней. Между ними возникает близость – посреди «ровного шороха ночи». Затем любовники расстаются и встречаются через двадцать лет в Париже. При их встрече постаревший доктор Бычков чувствует: «ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, – и вот кто-то приезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет».

В конце рассказа, зайдя по дороге домой в кафе, чтобы побороть охватившее его волнение, наш герой испытывает внезапное беспокойство: «во-первых (вот оно, искомое!), потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда!

И потому, добавим мы, что жизнь совершила свой полный круг и возвращается от конца к своему началу. И начало, и конец, как и в повести «Машенька», обязательно сомкнутся, сделав жизнь монолитной и непрерывной, словно нерасторжимая цепь.

... Во всех этих Снах 1, 2, 3 и Рассказчиках 1, 2, 3 просвечивает не художник, а скорее сухой и дотошный математик от искусства. Подобие Николая Гавриловича Чернышеского, описанного им так, словно он списывал его с самого себя.

 «– Нева ему особенно понравилась своей синевой и прозрачностью... но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов; как славно, когда можно соединить это с тем (Сон 1, например, со Сном 2. – А.Н.), то с этим». Мечту и действительность, девушку Таню и немолодую, «уточнившуюся» женщину с тем же именем; из связи вынести благо.

Согласно «стройности распределения», можно рассказы, составляющие роман Лермонтова, расставить не в авторской редакции, а так, как привиделось Лицу 1 в «полдневный жар в долине Дагестана»: сперва «Тамань», затем «Княжна Мери», «Фаталист», «Бэла», «Максим Максимыч»...

 «Святой Дух надобно заменить «здравым смыслом».

Американская издательница Эллендея Проффер в написанной ею биографии Набокова приводит его любопытное суждение о характере собственного творчества, склонного к игре ума и геометрическим построениям:

 «The true conflict is not between the characters in a novel, but between author and reader».*

Он рассказывает – тут же издеваясь над этой самой здравостью, – «как изобретательный Николай Гаврилович замышляет штопание своих старых панталон: ниток черных у него не оказалось, поэтому он какие нашлись принялся макать в чернила»...

В истории с «Героем нашего времени» Набоков поступает точно так же: надергивает ниток другого цвета, чтобы измазать их чернилами под цвет лермонтовских панталон.

Вот с торжествующим отвращением он описывает, как Николай Гаврилович «бросился за большой нуждой в дом на Гороховой», и уже оправлялся, «когда какая-то девушка в красном» отворила дверь. Тяжкий дверной скрип, ржавый крючок отбит, вонь, стужа, – ужасно...»

Слоеные пирожки Николай Гаврилович едал на «горьком масле». Пил кофе с пятиалтынным (т.е., очень дешевым) калачом. «А потом донимала изжога». Сам он «был бедный, какой-то грязный и безалаберный».

Да ведь вся наша жизнь – вся! – и грязна, и бедна, и безалаберна! Нет, искусство не в пример ее чище. Но тогда – долой сухость, рассудочность и расчетливость – не они сопутствуют Музам и услаждают дух поэтов-небожителей!

 

V

 

Вперемешку с вызывающими то досаду, то мимолетное восхищение стихами, оставляя на время то одно, то другое, возвращаюсь к «Другим берегам» – книге смутной, сокровенной.

Композиционно она близка «Машеньке» и рассказу «Круг»: то же начинающееся с подсознательных ощущений вращение времени, уходящего в невидимые водовороты.

Художественных красот в книге немного. По прозаичности и стендалевской сухости это скорее антилитература. Но есть и там страницы, наполненные тихой и чистой прелести: описание долгой, увлекательной охоты на бабочек «где-то в болотистой местности за Оредежью», детские впечатления от поездок всей семьей на юг Франции, в Биарриц – «пляж трепетал, как цветник», или такой, например, кусочек.

 «– В то последнее наше лето, как бы упражняясь в ней (в разлуке. – А.Н.), мы расставались навеки после каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом мосту. Со сложенными на нем тенями перил, между небесным месяцем и речным. Я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, к Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя было растоптать».

Чудесно все: и «теплые, мокрые веки», и «свежее от дождя лицо». Как это напоминает истончившемуся слуху и Толстого, и Бунина! Не поленившись, роюсь в любимых книгах, в читанных-перечитанных страницах и главах: да, художественный почерк тот же. Старая, изысканная, с обилием цвета, запахов и звуков русская проза. У матушки Натальи Николаевны в толстовском «Детстве» – «нежная сухая рука», а у сестрицы Любочки – «розовенькие, только что вымытые холодной водой пальчики». У Бунина в рассказе «Сосны» голова покойного Митрофана – «маленькая, гордая и спокойно-печальная». Точность описания русский поэт обязательно совместит с интонацией, настроением щемящим и возвышенным. «Пепельная тропа» моментально вызывает в памяти бунинскую «фиолетовую» проселочную дорогу, а чудесная аллитерация «мокрый мрак» – звуковые эксперименты Афанасия Фета:

 

«Зреет рожь над жаркой нивой,

И от нивы и до нивы

Гонит ветер торопливый

Золотые переливы»

 

Еще одна поэтическая мелочь, восхитительная крупица:

 «– И вот, вижу себя стоящим на кремнистой тропинке над белым как мел руслом ручья, отдельные струйки которого прозрачными дрожащими полосками оплетали яйцеподобные камни, через которые они текли – и держащим в руках письмо от Тамары»

 И последнее, что удалось выцарапать из этой, в общем безразлично-иронично-рассудочной книги – маленький кусочек Кембриджа, будто выписанный тонкой и смутной кистью Сислея.

 «– Белые и розовые каштаны были в полном цвету: их громады толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особые сочетания их листьев и конусообразных соцветий составляли картину, как бы вытканную лесенкой».

«Три арки каменного, венецианского вида мостика, перекинутого через узкую речку, образовывали в соединении со своим отражением в воде три волшебных овала, и в свою очередь вода наводила переливающийся отсвет на внутреннюю сторону свода, под которым скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал, и со странным чувством, что, наперекор жрецам, подсматриваешь нечто такое, что ни богомольцу, ни туристу видеть не следует, и я старался схватить взглядом отражение этого лепестка, которое значительно быстрее, чем он падал, поднималось к нему навстречу».

Наслаждаясь переписываемым отрывком, я думал, что волшебная сила литературы заключается в прелестной, как бы струящейся звукописи слов, придающей предмету оттенок красоты и вечности. С чувством раздваивающейся жизни воображаешь себе Кембридж, цветущие деревья по берегам тихой реки. Кажется, телесно находишься там, куда душа перемещена одним мастерски написанным абзацем. Это смешение сознания – самое удивительное свойство литературы. Воображаешь себя медиумом, беседующим с духами прошлого. Не с образами живших много лет назад людей, а с идеальными сущностями, платоновыми «эйдос» деревьев, воды, старинных аркад и белых с розовой сердцевинкой елочек каштанового цвета.

... Вот видишь то, чего не видел никогда. Доводилось, конечно, видеть и реки в своей жизни, и каштаны, и лепестки цветущих деревьев, и много чего еще, отчего, волнуясь, трепещет сердце, как в самые яркие мгновения любви. Но такой полной, целостной картины покоя – нет, не встречал! И сладко вздрагиваешь от радости бытия и чувствуешь: да ведь видел это в какой-то другой, не моей жизни, и запомнил все до мелочей, даже не подозревая о существовании памяти на эти предметы, дрожания, запахи, блики. А теперь вот – вспомнил. И уже не знаешь, когда сам жил по-настоящему – когда видел это сотни лет назад, во времена римской колонизации Британии, в эпоху Вильгельма Завоевателя, или же теперь, вспоминая, любя и плача от жалости к себе и безвозвратно уходящему времени.

 

VI

 

Человечество так долго упражняло себя в изящной словесности, что тавтология почти неизбежна. Набоков – одна из самых ярких тавтологических персоналий в русской литературе. В его творчестве причудливо переплелись самые странные воздействия – Пушкин и Толстой, Ходасевич и Пастернак, Гоголь и Блок... Он и сам понимает свою вторичность. И объясняет, оправдывает ее с помощью искусных софизмов.

«– Слово есть то единственное, что составляет истинную ценность шедевра».

 Форма – ничто. Слово и только оно создает иллюзию прекрасного.

 «– Рассудок вовсе не та область, которую оно (искусство. – А.Н.) затрагивает. Нет ни следа здравомыслия в поклонении красоте».

 Во всем, что мы цитировали, выражен свойственный Набокову творческий дуализм – эмпиричность и рассудочность, с одной стороны, и уход из плотского мира в мир идей и грез – с другой. Весь «русский» Набоков соткан из этой, одной-единственной волнующей темы: уход духа от искушений плоти, бегство в недоступную для выражения сакральную сферу. В это загадочное, таинственное «никуда» устремляются Цинциннат, Лужин, Ганин. Первый – в мечты о совершенном, гармоническом мире, второй – в ослепительное бытие интеллектуальных схем, третий – и самый интересный персонаж Набокова – в чудесные сны о прошлом.

Ганин:

«– Это было не просто воспоминание, а жизнь, гораздо действительнее, гораздо «интенсивнее», как пишут в газетах, чем жизнь его берлинской тени».

У несчастного коллекционера бабочек Пильграма в одноименном рассказе:

 «– В его ящиках (с коллекцией бабочек. – А.Н) были все страны мира, но сам он нигде не побывал».

Мечты, мечты...

У стремящегося к красоте юного Франца Кирхема из романа «Король, дама, валет», у прожженного авантюриста Константинова из рассказа «Хват» – у всех своя мечта, своя поэтическая греза. По ней выстраивают они материальную, плотскую жизнь и терпят в ней фиаско.

Жизнь человека, общества течет по своим законам, а искусство, мечта – по своим. И им, как киплинговым Востоку и Западу, не сойтись никогда. Так, человеку никогда не повторить демиургов подвиг Создателя, но вечно тащить в гору сизифов камень этого искушения.

Уход в мир идей неизбежен, для человека это настоятельная потребность. Онтологически это происходит следующим образом.

Сначала жизнь захватывает вас своей изумительной красотой и свежестью. Затем рождается греза о ней – еще в старых, бытийных формах (Ганин). Следующая фаза – зыбкость, состояние перехода от Материи к Духу через неуравновешенность и скорбь (свойства Цинцинната). Замечательно, что в финале романа он умирает телесно, а духовно как бы созерцает себя и оставляемую им жизнь со стороны. Это же состояние подробно описывается и в полуповести-полурассказе «Соглядатай». Здесь герой словно живой «эйдос» или же лермонтовский Демон, обитает среди людей, наблюдая среди прочих и самого себя.

И, наконец, Лужин – жизнь в царстве вечных идей, состояние кантовского чистого разума, где плоть – обуза, ненужный придаток. От него так мучительно и сладострастно избавляется герой в конце книги. Состояние, которое христианство относит к жизни после смерти, у Набокова, как и у Льва Толстого, возможно еще при жизни. Это самое удивительное в его книгах. Искусство – составная часть этого тонкого мира. «Сие есть царствие небесное», и законы его – красота, любовь и справедливость.

Из письма Льва Толстого Н.Н. Страхову

 «1873 г., Мая 11. Ясная Поляна.

- Объективной сущности жизни человек понять и выразить не может – это первое. Сущность же жизни – то, что заставляет жить, есть потребность того, что мы называем неправильно – добро. Добро есть только противоположность зла, как свет – тьмы. И как света и тьмы абсолютно нет, так нет добра и зла. А добро и зло – только материалы, из которых образуется красота – то есть, то, что мы любим без причины, без пользы, без нужды. Поэтому вместо понятия добра – понятия относительного – я прошу поставить понятие красоты. Все религии, имеющие задачею определить сущность жизни, имеют своей основой красоту: греки – плотскую, христиане – духовную. А пусть коснется рассудок того, что открыто только чувству красоты... – и красоты нет больше и нет руководителя в хаосе добра и зла».

Шестью годами ранее, 28 июля 1867 г., Толстой пишет в письме Фету:

 «– ... сила поэзии лежит в любви... Без силы любви нет поэзии».

 Круг замкнулся: жизнь – любовь – красота суть три ступени, которые нужно пройти по дороге к совершенству. Из них жизнь – самая первая и простая, самая страшная и необходимая ступень. Без этой Голгофы невозможны и недоступны следующие две.

Много думавший и писавший о Толстом Иван Бунин приводит редко замечаемые слова его:

 «– ... пространство и время, и причина (т.е., – жизнь) суть формы мышления...

– ... сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них...»

И дальше – через цитату из Марка Аврелия – привожу дословно из книги Бунина о Толстом.

 «– Я – Антонин, но я и человек; для Антонина град и отечество – Рим, для человека – мир».

 «– Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира; осталось одно – бог, осталось «освобождение», уход, возврат к богу, растворение – снова растворение «в нем».

Вспоминаю снова набоковское:

«– Я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец...не знаю, как описать – но вот что я знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки и эта точка говорит: я есмь!»

И:

 «– Но меня у меня не отнимет никто...»

Даже стилистически – нагромождением сложных периодов, наивно-простодушной интонацией и взволнованной искренностью – оба, и Толстой, и Набоков, приближаются, сливаются друг с другом.

Описав круг, символ законченности и совершенства в древней натурфилософии, я возвращаюсь к исходной, «твердой, сияющей точке», имя которой «Я», – постоянно и неутомимо сбрасывающее с себя земные покровы, первозданное «Аз».

История человека – это история уничтожения в нем земного, плотского. К старости атрофируются основные жизненные органы: слабеет, а затем вовсе исчезает половая функция. Отказывают печень и почки, в гнилостную язву превращается желудок. Прекращается обновление, омоложение мышечных систем. Неприкосновенным и неподвластным времени остается лишь дух. Вечная, неиссякаемая плазма «Я». У избранных, редких служителей духа, страстное стремление к жизни вне тела, по подобию Божию, пробуждается еще в цветущем возрасте. Такими были Будда, Толстой; таким был и Владимир Набоков.

 

VII

 

В России изданы лекции Набокова по русской литературе, читанные им студентам Корнуэльского университета в США. Я купил эту книгу, мучившуюся безбрачием на самой верхней полке книжного магазинчика, куда я часто захожу в поисках неведомых книжных сокровищ.

Раскрыв дома книгу, пропускаю Гоголя, затем постного Достоевского («Кого я ненавижу больше – Достоевского или Гоголя?» – Бунин, «Дневники») и, немного поколебавшись, Тургенева – свою первую юношескую любовь. Останавливаюсь на разделе, посвященном Льву Толстому.

Книга предваряется цитатой – эпиграфом из мемуаров бывшего ученика Набокова, Альфреда Аппеля.

 «– ...внезапно Набоков прервал лекцию, прошел, не говоря ни слова, к правой стене и включил три лампочки под потолком. Затем возвратился к эстраде и подошел к выключателю. «На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин!» Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. «Это Гоголь!» Вспыхнула лампа посередине зала. «Это Чехов!» Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким звуком взлетела вверх. Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч ослепительного солнечного света. «А это – Толстой!» – прогремел Набоков.

И вот этот «луч ослепительного света» лежит теперь передо мной, как бы вопрошая: «Ну, каково?»

Набоковская лекция посвящена анализу романа Толстого «Анна Каренина». С позабытым упоением проглатываю огромные куски толстовской прозы. А дальше... Дальше обнаруживаешь то, что так неприятно поражает при разборе лермонтовского «Героя нашего времени»: докучные вымыслы литературного Сальери. Мистификация. Пространное повествование о том, чего не было в романе. Или могло быть лишь теоретически, в воображении.

Мы для чего-то узнаем, что роман Толстого «Анна Каренина» состоит из восьми примерно равных частей (как будто так уж важно, сколько и чего заложено в литературном произведении помимо самой литературы). Этому «открытию» посвящена целая глава. Сообщается, что первая часть романа состоит из «34 небольших глав, составляющих 135 страниц». Часть вторая состоит из 35 глав, третья – из 33 глав, четвертая – из, кажется, 23 (точная цифра отсутствует), пятая – из 33 глав, шестая – из того же «рокового» числа, седьмая – из 31 главы и заключительная, восьмая, из 19 глав: все. Толстой к концу романа выдохся! Никаких чувств или особенных мыслей этот скучный перечень цифр у читателя не вызывает: цифры они и есть цифры. Каким образом перевод романа в математическую плоскость относится к заложенной в нем красоте – непонятно.

Возвратимся к началу лекций. Из него мы узнаем, что в «Анне Карениной» происходит «единовременное развитие 7 основных линий романа» и – следует «замечательная» мысль – «мы должны исследовать их синхронизацию, чтобы объяснить ту магическую прелесть, которой он завораживает нас». Мало нам красоты, так нужно еще объяснить ее студентам, а вкупе с ними и всем нам, читатель! Совершеннейший «сальеризм-чернышевизм»!

Чем углубленнее анализ, тем меньше следов прекрасного оставляет от романа автор исследования. Все равно, что в поисках красоты разобрать по кирпичику Парфенон и удостовериться, что ищешь пустоту.

Однако сам процесс растаскивания по кирпичику литературного произведения по-своему интересен и увлекателен.

Чего только не отыщешь в архитектонической пыли! С любопытством, граничащим с откровением, узнаешь, что «действие романа начинается в восемь часов утра в пятницу, 11 февраля 1872 г., а заканчивается примерно в середине мая 1876 г.» Факты, рядового читателя, увлеченного бурным романом Анны и Вронского, совершенно не интересующие.

С еще большим удовольствием – как славно живали в старину! – читатель знакомится с распорядком дня в состоятельных московских и петербургских домах в 70- годы позапрошлого века.

«– Завтрак, около девяти часов, состоял из чая или кофе. Хлеба с маслом или, как у Облонского, калача. Легкий ланч между двумя и тремя часами, а затем сытный обед около половины шестого, с русским ликером (так «благородно» поименована водка) и французскими винами. Вечерний чай с пирогами, вареньем и разными русскими лакомствами подавался между девятью и десятью часами, после чего семья удалялась в свои покои, но наиболее легкомысленные ее члены могли завершить день ужином в городе в одиннадцать часов вечера или даже позже».

Подобные гастрономические описания на «перетертых» американцев должны были произвести неизгладимое впечатление.

Затем автор предпринимает попытку проследить за перемещениями время от времени останавливающейся, чтобы как следует выпить и пообедать, главной действующей семерки: Облонского-Долли, Вронского-Анны, Кити-Левина и мужа Анны – Каренина. Скрупулезность описаний их встреч и бесед напоминает форму полицейского отчета.

 «– Он (Облонский) просыпается в восемь часов утра, завтракает между девятью и девятью тридцатью и около одиннадцати приезжает в присутствие. Около двух часов дня туда неожиданно приходит Левин. С 6-й главы Облонский исчезает из поля зрения автора и в центре его внимания оказывается Левин. Мы ненадолго возвращаемся на четыре месяца назад, затем... следуем за Левиным с его прибытия в Москву в пятницу утром, когда он беседует со своим сводным братом, у которого он остановился, до его прихода на службу к Облонскому, а затем – на каток в четыре часа дня, где он катается с Кити. Облонский появляется вновь в конце 9-й главы: он приходит около пяти, чтобы привести Левина на обед в «Англию», описанный в 10-й и 11-й главах. Затем Облонский вновь исчезает. На протяжении десятка страниц (главы 12-14) мы остаемся наедине с Левиным и Кити. Левин уходит около десяти часов вечера. Вронский остается еще примерно на час. Щербацкие беседуют перед сном (глава 15), и в 16-й главе описано, как окончил день Вронский (приблизительно до полуночи)».

Переходим к самому интересному – к попыткам противника всяческой заданности в искусстве придать поступкам действующих лиц некий таинственный, мистический смысл.

В следующей, 24-й главе Толстой... опрокидывает время, когда речь идет о Левине. Мы возвращаемся к 11 февраля, в ночь на субботу, чтобы последовать за Левиным, уехавшим от Щербацких к брату, куда он приезжает в девять тридцать и ужинает с ним. На следующее утро, в субботу, Левин уезжает в свое имение в Центральной России не с Петербургской станции, куда прибывает Анна, а с Нижегородской».

«Потом мы забегаем чуть вперед: четверг 17 февраля 1872 г.,- после бала Анна уезжает в Петербург, куда она прибывает на следующее утро (главы 29-31), около одиннадцати часов утра, в пятницу 18 февраля».

«Из этого краткого анализа хронологии видно, что Толстой использует время как художественный инструмент. Размеренный ход жизни Облонского в первых пяти главах подчеркивает однообразие его будней».

«Время» Левина перебивает размеренный распорядок жизни Облонского резкими рывками в хронологической канве... которые передают нервную, порывистую натуру».

Чтобы получить полное представление о создаваемой Набоковым системе литературных символов, вернемся к первым главам его лекции о Толстом.

Вот Анна (после первой встречи с Вронским) садится в поезд, чтобы отправиться в Петербург. Как злополучного Хому Брута из гоголевского «Вия», нас тотчас обступают миражи и видения. Снег ночью угрожающе бьет в одно, левое окно вагона, в котором едет Анна. Прошедший мимо на остановке кондуктор занесен снегом с одной стороны. Из этого делается глубокомысленный вывод об однообразном направлении мыслей Анны, потере ею внутреннего равновесия.

Жар вагонной топки и холод, врывающийся в помещение в раскрытую входящими и выходящими пассажирами дверь, символизируют перемену в настроении Анны. Ее бросает то в «жар» начинающейся любви, то в «холод» будущей встречи с мужем и разлуки с Вронским.

Служанка Аннушка (аллегория присутствует и здесь: «большая» Анна и «маленькая» Аннушка?) дремала, держа на коленях красный мешочек своей госпожи (обобщающая картина: любовь и измена Анны перелагаются на весь женский род) руками в перчатках, одна из которых была прорвана. Из этой случайной детали делается вывод, что дырка в перчатке – «один из тех разрывов в ткани самой жизни, которые так точно соответствуют ее, Анны, надрывному состоянию».

 «Анна провела разрезным ножом по стеклу, затем приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке (снова контраст между теплом и холодом)».

 «Обратите внимание на то, что в вагоне тепло и холод все время сменяют друг друга».

В вагон вошел «худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы (еще один штрих в ее настроении)».

 «Что-то страшное заскрипело и застучало, как будто раздирало кого-то (обратите внимание на этот полусон)»...

 «Еще более глубокий подтекст скрыт в поведении Вронского: сломав на скачках спину Фру-Фру, он сломал жизнь Анны».

«Вы увидите, что выражение «у него дрожала нижняя челюсть» повторяется и в том, и в другом эпизоде: в сцене падения Анны, когда он склоняется над ее грешным телом, и в сцене настоящего, реального падения с лошади».

Все эти сравнения, аллегории и ассоциации придают роману Толстого характер Божественного деяния. Каждый эпизод, каждая сцена и жест исполнены глубокого, не замечаемого сразу смысла. А все вместе создает стройную картину, одухотворенную целесообразность. Это притом, что сам Набоков глубоко убежден: «слово, выражение, образ – вот истинное назначение литературы. Но не идеи».

При таком напряжении смысла, как нам предлагает Набоков, процесс творчества попросту исключается. Всякий художник знает, как пагубны остановка и осмысливание создаваемого. Предполагать в этом случае исключительность Толстого нет оснований: функция мысли и функция творения у всех одинаковы. Разница лишь в количественных показателях. Набоков предлагает Толстому то, что он создал сам – новую, осмысленную реальность взамен бессмысленной стихии жизни. Он выступает как Лужин, мучимый неразрешимой антитезой непредсказуемого, хаотичного миропорядка и гармоничного, исполненного логики мира внутреннего «я»...

Замечательны его наблюдения за тем, как «наблюдает» Толстой за своими героями. Меткость и краткость характеристик – творческое изобретение Толстого, ставшее затем обиходным.

Вот упоминавшаяся встреча Левина и Кити Щербацкой на катке.

 «– Здесь сохранились предания, что вы – лучший конькобежец, – сказала она, стряхивая маленькой ручкой в черной перчатке иглы инея упавшие на муфту».

Сцена родов Кити:

 «Скрестив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу» (не должны ли «холодные руки» Левина в таком случае означать его нелюбовь к Кити?)

В имении Левина накануне грозы:

 «Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами».

На станции Московской железной дороги:

 «Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах». 

Затем тот же «худой мужки в пальто с оторванной пуговицей», «мужик с рыжей бородой»; платье на Кити «промокло насквозь и всю облепило ее; «обе стояли, нагнувшись, над тележкой с зеленым зонтиком»; «глаза ее блестели тихим блеском» и т.п.

А вот параллельный набоковский ряд.

Повесть «Соглядатай», 1930 г.

Матильда.

«Она, пожалуй, нравилась мне – эта, разбитная полнаяволоокая дама с большим ртом, который собирался в пурпурный комок, когда она, пудрясь, смотрелась в зеркальце».

Муж Матильды.

«... муж как муж, я мало на него обращал внимания, только заметил его манеру коротко и сухо откашливаться в кулак перед тем, как заговорить, и тяжелую, черную, с блестящим набалдашникомтрость,которой он постукивал об пол».

Учительница музыки.

«Это была кроткая, русская девица в очках, с толстыми, кривыми ногами.

Молодая дама и господин.

«Молодая дама с милым бульдожьим лицом оказалась впоследствии ваниной сестройЕвгениейЕвгеньевной. Муж Евгении Евгеньевны, веселый господин с толстым носом, тоже был порождениемлестницы».

Роман «Подвиг», 1931 г.

 Софья Дмитриевна.

«Это была розовая, веснушчатая, моложавая женщина, с копной бледных волос»

Отец.

«А то вдруг он с совершенной ясностью видел полное лицо отца, его пенснесветлые волосы бобрикомкруглыйродимый прыщ у ноздри...»

Зарянский.

«Он был лысоват, с прекрасным, напористым профилем, но, повернувшись прямо, оказывался менее благообразным: под болотцами глаз набухали мешочки, и не хватало одного резца».

Пассажирка на теплоходе по пути в Стамбул.

«В макинтоше, в черно-белом шарфе вокруг шеи, всюду сопровождаемая, пока его не одолело море,бледным мужем, растрепанная молодая дама».

Лида.

«Длинное, нежное лицо Лиды, в котором было что-то ланье, теперь являлось Мартыну».

Мария.

«Мария, семнадцатилетняя девочка, очень тихая и миловидная, с темно-русыми розовыми щеками и туго закрученными вокруг головы желтыми косами».

Дарвин.

«Дарвин, большой, сонный англичанин в канареечно-желтом джемпере».

Профессор, учивший Мартына.

«Это был сухонький старичок, с вывернутыми ступнями и острым взглядом, латинист... большой любитель устриц».

Арчибальд Мун.

«... черноволосый, бледный, в пенсне на тонком носу».

Иоголевич.

«Иоголевич оказался толстым бородатым человеком в сером вязаном жилете и в потрепанном черном костюме, с перхотью на плечах».

Этот же метод характеристики Набоков применяет и при описывании внешней среды или же обстоятельств, в которых действуют герои.

Из «Соглядатая».

«Я проснулся. Было раннее утро. Стекла дрожали от проезжавшего грузовика». 

По-моему, замечательно: кратко, скупо и по-чеховски-бунински очень картинно.

Из «Подвига».

«... мяч тупо плюхнулся в сетку».

«... кое-что он все же узнал, когда осенним вечером вышел налегке с вокзала Виктории, узнал темный, маслянистый воздух, мокрый плащ полицейского, отблески, шлепающие звуки».

Его метафоры и уподобления так же точны и выразительны.

 Из «Других берегов»

«Его лоб блестел перловым потом».

 «Вот она (луна.– А.Н.) легко и скоро скользит, зеркалистая, из-под каракулевых тучек».

 Понька «с гривой, как зубная щетка».

 Станция с «отшлифованными до шелковистости рельсами».

 «Тугая дуля гвоздики».

 «Каракуль таврической сосны»

 «... стена в пиковых тузах плюща».

 «Светлые форелевые глаза».

 Из «Машеньки», 1926г.

 «вскрикнув оленьим голосом, промахивал автомобиль».

 «В усадьбе была прохлада, плащи солнца на паркете».

 «На стуле, раскинув руки, как человек, оцепеневший среди молитвы, смутно белела в темноте сброшенная рубашка».

 «... свободные шнурки ботинок, со звуком мелкого дождя похлестывали об пол».

 «Темные, густые брови напоминали Кларе обрезки дорогого меха».

 «... не знаешь, откуда стрельба и кто бежит вприпрыжку через лужи луны».

 «... блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц».

Из «Дара», 1933 г.

 

«Небо было простоквашей».

 «Карий лист на скамейке».

 «Плаха прилавка».

 

Масляное пятно: «попугай на асфальте».

 «Прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана».

Прежде мы, молодые поэты, состязались в придумывании всевозможных сравнений. Однажды мне долго не удавалось сладить с голым, облетевшим тополем. Разгадка крылась где-то рядом. Наилучшим, после которого нечего выдумывать, казалось сравнение Паустовского: тополь у него похож на веретено. Набоков с его «нервной системой» стал вторым «тополиным» открытием. Успокоился лишь после того, как выдумал собственное уподобление: «селедочные скелеты тополей»...

 «... осыпались акации, и темный асфальт вдоль панели казался запачканным манной кашей».

 «... капуста, осыпанная стеклярусом круглых капель».

 «... воздух смежался, как великое синее веко».

Более, чем в любом другом его романе, в «Даре» наличествуют дурные, грязные слова. В «Машеньке» я нашел только одно такое слово: «муругий». Местами они взывают к памяти славянофилов и Федора Панферова, временами напоминают (выдаваемую за народность) языковую неуклюжесть А.Солженицына.

Вот эти слова, я выписал их:

1.Вспорхливое (на вид чучело птицы),

 2. Заманчивость,

 3. Жухло (жухло лежали листья на панели),

 4. Тошный (страх),

 5. Подразумно,

 6. Заметливо,

 7. Смуро (пасмурно),

 8. Бель (белизна),

 9. Рассмотр (рассмотрение),

 10. Торопь (торопливость),

 11. Бензинопой (бензозаправка).

 В «Других берегах» слов-чудищ поменьше, но все равно много. Много в книге и псевдорусских слов – сказывается лексический голод, хроническая болезнь писателя-эмигранта.

Дурное в «Других берегах»:

1.  Передняя вечность (будущее),

2.  Промеж,

3.  Неуимчиво (неуемно),

4.  Снутри,

5.  Просадь («просадь дубков»; «посадка»),

6.  Разымчивый,

7.  Завои (спираль),

Патриархально-народнический рассказ «Нежить»:

1. Отхлипать,

 2. Гарево,

 3. Чаровал,

 4. Заблестки (лунные).

В рассказе «Слово» словесной дурноты меньше, всего три слова:

1.  Взлизывал (этот странный неологизм – один из наиболее употребительных у Набокова),

2.  Жданные ангелы,

3.  Морок (обморок).

Литературное паясничанье спазматично и вызвано, скорее всего, стремлением приблизиться к ведущим мастерам эмигрантской прозы – Бунину, Шмелеву, возможно, Куприну.

Вслед за «Машенькой» по чистоте слога следует отнести роман «Защита Лужина». Здесь много свойственных Набокову литературных красот и всего одно чуждое русскому уху слово: «всполз». Зато много двусмысленностей иного рода, как, впрочем, и в других романах тоже:

1.   «Шерстяная ножка ребенка» («Защита Лужина»),

2.  «Плохо заштопанная нога Федора Константиновича («Дар»),

3.  «Автомобиль остановился и выругался» («Машенька»).

Красоты в «Защите Лужина» так хороши, что я выписал их все.

1.  «Реяли ласточки, полетом напоминая движение ножниц, быстро вырезающих что-то»,

2.  «Люстра с матовыми, как леденцы, подвесками»,

3.  «... гардеробщицы принимали и уносили вещи, как спящих детей»,

4.  «... жестяной ящик с пуговицами акварельной краски»,

5.  «... актер с лицом, перещупанным многими ролями»,

6.  «Река в кольцах от дождя».

 Во всех этих образах, сравнениях, сопоставлениях Набоков выступает не первооткрывателем, но продолжателем давней русской литературной традиции, идущей от Пушкина:

 «Недавно кровь со всех сторон

Струею тощей снег багрила...»

В чем он действительно оригинален и что многие принимают за проявление мистики, этакой гофманиады, так это в решении поставленной еще Буало проблемы единства времени, места и действия. Место и время Набоков подчиняет действию, мало заботясь о правдоподобии. Вот как он в «Машеньке» с помощью запахов осуществляет переход из одного отрезка времени в другой.

Стр.62:

 «- Рядом с кабачком был гараж; пройма его ворот зияла темнотой и оттуда нежно пахнуло карбидом. И этот случайный запах помог вспомнить еще живее тот русский дождливый август, тот поток счастья, который тени его берлинской жизни все утро так настойчиво прерывали»

«Он выходил из светлой усадьбы в черный журчащий сумрак».

Переход, перелив сюжета изящно завершен и теперь он развивается в русле иной, неберлинской темы.

В «Защите Лужина» этот прием Набоков использует резче, безаппеляционнее.

Стр.230:

 «– Лужин снимался для паспорта, и фотограф брал его за подбородок, поворачивал ему чуть-чуть лицо, просил открыть рот пошире и сверлил ему зуб с напряженным жужжанием».

Два имевших место в жизни Лужина в разное время бытовых эпизода слились в одно действие с помощью руки, одинаково повернувшей нижнюю лужинскую челюсть...

Из «Приглашения на казнь», 1938 г.

Дурные слова:

1.  Отпахнута (дверь),

2.  Ужимчиво,

3.  С подмигом (шепнул он),

4.  С прислоном (сидел на диванчике),

5.  Разымчивое (ожидание музыки),

6.  Осыпчивый треск,

7.  Утыкался в тупик,

8.  Пламенисто (горела заря),

9.  Мглисто мрело (небо),

10.  Застыли на полном раскате,

11.  Побежка речи.

Слова и выражения в этом романе, которые мне нравятся:

1.   «Сверкало озеро, как ручное зеркало»,

2.  «Яркие овалы воды собирались, горя в нежном тумане»,

3.  «... хмуро, как на низкое солнце, взглянула на Цинцинната».

Нравится «ватрушка седого шиньона» и не нравится «побежка речи...»

Все эти «нравится-не нравится» можно продолжать очень долго, до бесконечности. Твердить со старательностью палача, тщательно отсекающего голову Цинциннату. В который раз чувствуешь себя то Ганиным, то Цинциннатом, и после отсечения головы – неизбежного ритуала для тех, кто не прижился в этом мире – так сладко представлять себя обитающим в «Тамариных садах», столь памятных и недостижимых.

Недостижимость жизни – печаль и рок Набокова. Ибо жизнь, подлинная жизнь, находится вне земных форм.

«Мнимая природа мнимых вещей, из которых сбит этот мнимый мир»...

Цинциннат покидает мнимый мир действительности и уходит далеко-далеко, в неизвестное подлинное бытие.

На ум приходит древняя легенда о произрастающих в садах Гесперид, на западной окраине мира, чудесных золотых яблоках. Редко кому из людей удается попасть туда и увидеть их сказочное сияние.

По мнению Набокова, Пушкин, любимейший его автор, у которого он учился всю жизнь, находил поэзию в «трагической мысли о будущем». Сам же Набоков извлекал поэзию из прошлого. Через прошлое приходит он к пониманию мифичности жизни. Тройная формула человеческого бытия – три набоковских золотых яблока Гесперид: – невозвратимость прошлого, несбыточность будущего и неизбежность, как форма того и другого.

 

VIII

 

«Здание, когда-то бывшее домом писателя, а теперь ставшее его музеем, построено на осушенном болоте посреди искусственного острова в сердце искусственного города, воздвигнутого руками рабов и задернутого ширмой барочного великолепия. Каторжный труд и буйство красоты – это ли не аллегория творчества Набокова?»

 Андреа Питцер

 

Ничего нет сладостнее «чудесных снов о прошлом». Я и сам нахожусь в их власти, утешаясь ими в житейских невзгодах.

Что я узнал, понял о нем, записывая, помечая в особой «набоковской» тетради даты, имена, события? Чужая, незнакомая, но такая близкая, отдающая чем-то родным человеческая жизнь.

Родился 22 апреля 1899 года. По материнским корням – с Урала, крупные промышленники Рукавишниковы владели заводами и копями в Березниках, Алапаевске... Родные мне места: на Урале я родился, провел первые годы жизни, там до сих пор живут мои родственники, и названия этих глухих, лесных городков запечатлелись в памяти с детства; здесь работал или туда приезжал по делам службы отец, техник-строитель.

Родился в Петербурге – еще одно случайно-неслучайное соприкосновение с моим сокровенным. Ибо город этот – моя первая любовь, где сошлись и сумеречная печаль, и юношеская мечта о совершенстве. В каждый приезд в Петербург я спешу на Большую Морскую, где он родился, провел детство и отрочество, – в набоковскую Ясную Поляну, откуда совершил он свой преждевременный исход поздней осенью 1917 года.

К Набокову мы идем с дочерью моего приятеля, петербургского поэта Анатолия Жулькова, Наташей, милой, словоохотливой женщиной, большим знатоком истории Петербурга.

Теплый и слякотный январский день. С Балтики дует сильный, порывистый ветер, небо серое и низкое. Как в тот злополучный вечер, когда он вышел, торопливо запахнув шубу, из дома в последний раз и оглянулся на темные занавешенные окна. Легко представить, как они отъезжали, – озабоченная, сразу постаревшая Елена Николаевна, беспомощная старушка, «бабушка Корф», и семеро детей. Все, кроме остававшегося в Зимнем дворце вместе с Керенским (как апостол Павел возле Иисуса), в правительстве которого он состоял в качестве товарища министра юстиции, Владимира Дмитриевича Набокова.

С трудом после долгих утрясок разместились в крытом лимузине «Уэльсли». Автомобили в этом доме, как, впрочем, и все остальное, – от воспитания малолетних детей до резиновых дорожных ванн и теннисных ракеток, – были английского происхождения. Заглянув в сырой, мрачноватый двор с желтыми облупившимися стенами, с уродливыми строениями своих и чужих дворовых служб, увидишь старинный гараж с железными воротами и уцелевшую после всех исторических бурь лепную букву «Н» с округлой виньеткой. Поднимаясь на третий этаж, мальчик Набоков заметил в шахте лифта мокричную сырость и облупившиеся стены. И, оказавшись в прихожей, замечаешь все те же неприглядности сквозь решетку недействующего лифта: коросту несвежей штукатурки, слизь, убожество давно не ремонтированных внутренностей старинного барского особняка. Кажется, что время здесь остановилось. Не было ни опустошительной революции, ни бессмысленных братоубийственных войн, ни моего рождения, ни всех этих семидесяти-восьмидесяти прожитых без него Россией лет. И вот сейчас они выйдут все вместе, вся семья, из гулкого, узкого, как пенал, высокого парадного с тяжелой неподьемной дверью и, споря с детьми, кому сидеть рядом с шофером и, наконец, успокоившись, усевшись, тронутся в путь.

 « – ... автомобиль был в порядке. Сиял он черным лаком, стеклами окон, металлом фонарей; сияла гербовидная марка на серебре над решетом радиатора (замечательное сравнение)... Шофер, улыбаясь в легком смущении, показывая желтые неровные зубы, снял свой синий картуз и отпахнул полную отражений дверцу. Щеки, нос в красных жилочках, одного зуба не хватает...»

В доме Набоковых имелся еще один автомобиль, роскошный белый ландолет «Бенц». Его попросил у Владимира Дмитриевича спустя несколько дней после отъезда семьи премьер-министр Керенский для предполагаемого отъезда за границу. И получил вежливый отказ: ландолет, увы, не приспособлен для исторических поездок по плохим российским дорогам...

Но в самой просьбе, теоретической возможности такого путешествия было нечто мистическое, взывающее к логике высшего разума.

В 1792 году, во время путешествия по Европе, прабабушка Набокова баронесса Корф одолжила свою карету бежавшим из охваченной революцией Франции королю Людовику ХУ1 и королеве Марии-Антуанетте. История дважды хотела да передумала видеть Набоковых спасителями «последних»: Людовика ХУ1 и Александра Керенского. И в писателе Владимире Набокове наконец осуществила свой замысел. Всем своим творчеством он спасал, сохранял уходящее время. Вернее сказать, создавал его заново.

Из дневников Бунина за 1917 год.

 «– Чем я живу? Все вспоминаю, вспоминаю. Случалось – увидишь во сне, что был близок с какой-нибудь женщиной, с которой у тебя в действительности никогда ничего не было. После долго чувствуешь себя связанным с нею жуткой любовной тайной. Не все ли равно, было ли это в действительности или во сне!»

Наташа, моя спутница, беспрестанно вертит головой, с увлечением показывая достопримечательности Петербурга. Вот похожий на пышный розовый торт особняк князей Белосельских-Белозерских. Вот величественный дворец графов Строгановых, благодаря бесчисленным любовным связям своих мужчин с венценосными особами фактических родственников царя. Или резиденция наследников престола – белоснежно-античный Аничков дворец. За ним следует мрачноватая копия венецианскогоДворца дожей в самом исходе Невского проспекта...

Все это я многократно видел, знаю давным-давно, чуть ли не со времен Ноя. Помню, люблю и готов без конца любоваться нагромождением дворцов, арок, особняков, архитектурных стилей, и чувствую себя точно так же, как описанный им Чернышевский – «с цепями на ногах и с думой в голове». Манит, притягивает оставшийся позади, затерявшийся в серой петербургской дымке зеленовато-стройный силуэт Московского вокзала. К его несоразмерно-малому зияющему чреву они и подкатили, обогнав меня у поворота с Невского проспекта на Дворцовую площадь, холодным и темным октябрьским вечером.

Я знаю только двух русских писателей, эйфорически-сладострастно живописавших железную дорогу и путешествия по ней – Бунина и Набокова. И моя собственная страсть к путешествиям родилась из любви к литературе и древней, заповедной русской истории.

 … Бесконечная, сугубо русская езда в грязном пассажирском вагоне где-то на юге, в Малороссии. Запахи, разговоры, лица; свистки паровозов, движение их мощных, лоснящихся колес и валов; пассажиры, официанты, ночные захолустные станции с непременным палисадом и тусклым, раскачивающимся фонарем; полустанки, унылые, однообразные пейзажи за мутным, грязноватым окном...

 «Плывут поля, болота мимо.

Стволы рябые выбегают,

Потом отходят. Клочья дыма,

Кружась, друг друга догоняют.

Грохочет мост. Столбов миганье

Тройную проволоку режет.

Внезапно переходит в скрежет

Глухое рельсов бормотанье.

Шлагбаум. Как нить дорога рвется.

В овраг шарахаются сосны.

Свисток протяжный раздается,

И чище, чище стук колесный».

Перечитываю свои старые стихи и нахожу созвучные набоковским, точно так же навеянные железной дорогой и бесконечной степью:

 «Вот кроткая старушка у окна,

Малыш с плетеной булкой цифрой «восемь»...

И синеву прядет из волокна

Летящих верст сияющая осень.

 

Стучит, стучит несущийся экспресс!

Летят столбы, шлагбаумы; смятенье

Вдруг провода устраивают; лес

Плывет по взгорью, словно бы виденье.

 

В сияющих болотцах – немота

И глухота, икра зеленой тины,

И горькая как клевер пустота

Горячей, неисхоженной равнины...»

 

IХ

 

Чувство бесконечности степи, ее глубокой древности, а также древности всего нашего рода я ощутил много лет назад, во время первого путешествия по железной дороге. Я находился тогда под глубоким и сильным впечатлением от бабушкиных рассказов, песен и сказок.

И в первое свое странствие отправился летом, в общем вагоне, сразу после Петровок.

Долгая, долгая езда по железной дороге. Обилие впервые встреченных в таком количестве и разнообразии лиц, характеров, особенностей речи. Мелькание за окном печальных степных и угрюмых лесных пейзажей. Все впервые, все внове и все оглушает и ошеломляет прелестью и новизной. Еду я, разумеется, без плацкарты, поближе к «народу». И так жадно, с таким наслаждением впитываю густоту не книжной, а настоящей, неподдельной жизни, что просидел за разговорами в купе всю ночь.

Вот ироничный медлительный хохол, едет до какой-то чудной станции перед Белой Церковью со смешным названием Фундуклеевка. Меня обдает мучительный и сладкий восторг от приобщения к чудесной казацкой – «руськой» старине.

Я чувствую свою принадлежность к этому мифическому «руському» племени и с упоительной горечью повторяю слова старой малороссийской песни:

 «Да кто ж тебя вскормил-вспоил?

– Вскормил-вспоил меня православный мир...»

А хохол медлительно, с воловьей невозмутимостью жует тугое розовое сало и, оглушительно крякая, словно он вскапывает огород, пьет налитый из опасения воровства в новенькую синюю грелку мутный самогон. Пьет, морщится, закусывает, шумно дышит и... никому ничего не предлагает. Все отворачиваются, деланно-оживленно болтают о пустяках, один я прямо и нагло смотрю ему в лицо. Хохол усмехается, ехидно косит мутные, свиные глазки... Жадный. На вопросы отвечает кратко, с неподражаемой медлительной издевкой и убийственным хладнокровием: «а як же...»

Вот баюкает младенца молодая женщина с измученным лицом: – едет зачем-то в нищету, в село к старухе-матери. И сколько едем – молчит, бессмысленно и тупо глядя в одну точку, как умалишенная. Горе у нее, болезнь или смерть приключилась любимого существа? Ребенок спит, женщина долго и безучастно кормит его и все так же сидит, задумавшись, с оголенной длинной и желтовато-белой, как батон, с синей жилочкой у мокрого розоватого соска грудью...

Электричество потушили, включили синий ночной свет. Мне и это ново и весело. Я люблю этот вагон, летнюю ночь, незнакомых, милых и кровных мне людей. Все смотрю и смотрю: то на заголившуюся женщину, то на чьи-то грязные, бесчувственно свесившиеся как у покойника подрагивающие ноги, или же на глянцевито-черные окна, из которых дует холодом или мелькают с бешеной скоростью огни встречного поезда. Они приближаются, сливаются в одну грохочущую, слепящую линию. Страшный, безумно-отчаянный налет сменяется тишиной и сонным покачиванием.

А «– ... в половине шестого утра проводник рванул дверь, разбудил меня, и, сидя на койке, поминутно стукаясь головой о край верхней койки, я стал поспешно одеваться... Перед тем, как выйти с чемоданами в коридор, я оглянулся... В коридоре было светло, солнце только что встало, синяя свежая тень поезда бежала по траве, по кустам, изгибаясь, налетала на скаты, рябила по стволам мелькающих берез, – и ослепительно просиял удлиненный прудок посередине поля, медленно сузился, превратился в серебряную щель, и с быстрым грохотом проскочил домик, шлагбаум, хлестнула хвостом дорога, – и опять замелькали пятнистым частоколом, от которого кружилась голова, бесчисленные, солнцем испещренные березы».

Что в этом отрывке из рассказа Набокова «Пассажир» так удивляет меня? – Точность совпадения действительности с ее литературным эквивалентом. Проводник вагона, в котором едет герой рассказа, некий Писатель, не отворил дверь утром в купе, а с силой ее «рванул». Это очень точно, очень удачным словом передано. Автор нигде и никогда не употребляет слов и выражений, относящихся к мчащемуся на всех парах пассажирскому экспрессу (у него с детства сохранилась неистребимая любовь к «экспрессам», они кочуют у него из рассказа в рассказ, из романа в роман).

Вместо того, чтобы описывать невероятные усилия поезда, этой огромной, пышущей жаром железной машины, по преодолению бесконечных российских и европейских пространств, Набоков заставляет вас любоваться дорожными пейзажами. Параллельно поезду бежит замечательно им увиденная «синяя свежая тень». Она то «взлетает» на скаты холмов, то мелькает «пятнистым частоколом» в придорожных березах. Читатель вздрагивает о удара «хлестнувшей» его «хвостом» в окне вагона дороги... И вырабатывается по мере погружения в абсолютно выверенные набоковские глаголы чувство неимоверной скорости. Кажется, что мчишься в поезде уже сам.

Подлинное искусство алогично. Возьмем для примера две фразы из приведенного текста. «В коридоре было светло», – говорится в одной, самой первой, и – «солнце только что встало» – добавляет автор в другой. По правилам логики, да и обычного житейского смысла, обе эти фразы следовало бы выстроить в обратном порядке: сначала известить читателя о том, что взошло в утренний час солнце, а потом уже сообщить, что в коридоре вагона стало значительно светлее. В таком случае мы получаем логически обоснованную картину и... художественно невыразительный фрагмент.

О том, что жизнь и движение литературному произведению придают глаголы – книги как бы «глаголают» – известно было всегда. Но никто не использовал их так изощренно мастерски, как русские писатели толстовской школы.

Вот, например, ближайший предшественник Набокова Бунин. Рассказ «Новая дорога» написан точно так же, как и набоковский «Пассажир», по мотивам путешествия главного героя повествования по железной дороге. По прочтении возникает ощущение одного литературного ряда, одной поэтической синхронии.

 «– Плывут, бегут смутные силуэты холмов и кустарников, с мгновенным глухим ропотом проносятся под колесами чугунные мостики, в далеких, чуть белеющих полях мелькают огоньки глухих деревушек. И, щурясь от ветра, я с грустью гляжу в эту темную даль, где позабытая жизнь мерцает такими бледными тихими огоньками».

А вот еще Бунин, из четвертой книги «Жизни Арсеньева».

«Ранней весной я поехал в Крым.

Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я еще никогда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном свой длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печеными яйцами...»

Стоп, где-то я уже такое видел, читал. Роюсь в тетрадях, выписках из Бунина, Набокова и Толстого. Наконец нахожу в набоковских «Других берегах».

 «– Весьма длительная поездка в Симферополь началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу актриса. Где-то в середине России настроение испортилось: в поезд, включая наш спальный вагон, набились какие-то солдаты, возвращающиеся с какого-то фронта восвояси. Несколько солдат влезли на крышу вагона и пытались, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной.

Белесый туман висел над платформой безымянной станции. Мы находились где-то недалеко от Харькова».

Харьков, мешки, таранка, толпы простонародья на станциях и вокзалах... Все это и по сей день живо и точно так же воняет, кричит, ругается, суетится, прет с сумками и чемоданами в вагоны, не разбирая своего и чужого.

Пишу и замечаю, как одним штрихом оживляет Набоков безжизненный до поры до времени и состоящий исключительно из вагонного тепла и разбитых ламп вагон первого класса. «В коридоре стояла и барабанила по стеклу актриса...»

У Бунина в «Новой дороге» сталкиваемся с таким же приемом «оживления».

«– Паровоз тяжело стукается буферами в вагоны. Слышно, как он сдержанно сипит горячим паром, изредка кидая клубы дыма, и платформа пустеет. Остаются только высокий красивый офицер с продолговатым, нагло-серьезным лицом и дама в трауре».

В дневниках Бунина читаю:

 «1895.

В январе в первый раз приехал в Птб».

«В декабре – Птб., вечер в Кредитном обществе».

 «1896

Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургскому в снегу».

 «1897.

Январь, Петербург, выход «На край света».

И так далее, до бесконечности: Петербург, Петербург...

 «Утром было внезапное, бодрое пробуждение: все светло, спокойно, поезд стоит – уже Смоленск».

 Сколько раз за свою жизнь добирался я до Петербурга поездом через Смоленск! Помню видные издалека, еще литовские, крепостные валы на высоком городском холме и золотые купола Успенского (как в Киеве!) собора.

А потом был Витебск.

 «В Витебск я приехал к вечеру...»

 «Север, север!

Извозчик мчал меня по необыкновенным... своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому (т.е., Московскому) вокзалу».

 «... круглые часы на казенной громаде вокзала уже светились сквозь вьюгу».

Помню, помню эту «казенную громаду» и «круглые часы», и все, все, что вырастает, стройно громоздится налево и направо от площади Восстания – дома, переплетения улиц, Старо-Невский и Ново-Невский проспекты, поражающие «своей стройностью, высотой и одинаковостью»...

Отсюда, с Московскогь вокзала, начинались все его детские и юношеские странствия. Сначала в скоростном международном поезде «Норд-экспресс» в Германию, Париж и далее, в Биарриц; – «плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние же деревья несутся навстречу на невидимых качелях и вдруг совершенно другим аллюром ускакивают, превращаясь в зеленых кенгуру». А потом в обычных, грязных и дымных, российских, по родной стране: «поезд несся между дымившихся торфяных болот в желтом потоке вечерней зари; торфяной сыроватый дым мягко и низко стелился, образуя как бы две волны тумана, меж которых несся поезд».

И начало всему этому там, в том таинственном «откуда», затерявшемуся в тумане большого каньона, который, по мере приближения к Неве и Дворцовой площади, а за ними и к сумрачной громаде Исаакия все более напоминал Невский проспект.

Для него Московский вокзал стал «откуда», а для меня – «куда». Сюда я стремился каждый раз в ностальгической тоске по призрачно-туманному Петербургу.

В сияющем праздничными огнями Аничковом дворце неестественно-огромная величественная елка. Канун Рождества, самый разгар веселых зимних праздников. Любуемся с Наташей простором и первозданной роскошью великолепного овального вестибюля. Можно только представить, как это выглядело сто лет назад, в эпоху Империи, и как он видел это все, проходя или проезжая на извозчике мимо. Вот как проходим мы с Наташей сейчас.

С хрустом мокрого, рыхлого снега обходим дворцовый сквер, внутренний дворик. На железной ограде сказочными птицами восседают золотые императорские орлы.

И это он тоже видел, – все эти изгибы на птичьих лапах, выпуклости их красивого, сильного тела.

Я иду по его следам.

От улицы Росси снова возвращаемся на Невский проспект. Петербург, день накануне Рождества. Вспоминаю его стихи, бормочу их и отчего-то плачу.

 «Мне чудится в Рождественское утро

Мой легкий, мой воздушный Петербург...

Я странствую по набережной... Солнце

Взошло туманной розой. Пухлым слоем

Снег тянется по выпуклым перилам,

И рысаки под сетками цветными

Проносятся как сказочные птицы;

А вдалеке, за ширью снежной, тают

В лазури сизой розовые струи

Над кровлями; как призрак золотистый,

Мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:

Сперва дымок, потом раскат звенящий),

И на снегу зеленой бирюзой

Горят квадраты вырезанных льдин».

Живопись этого стихотворения превосходна. «Туманная роза солнца»; «выпуклые от снега перила»; «сизая лазурь неба»; «розовые струи над кровлями»; Петропавловка в блеске зимнего солнца «мерцает как призрак золотистый», льдины на Неве «горят, как зеленая бирюза»...

Вспоминается снова бунинское:

 «В полдень, возле Марка, что казался

Патриархом Сирии и Смирны,

Солнце, улыбаясь в светлой дымке,

Перламутром розовым слепило».

Один стиль, одна образная и метрическая системы, одна и та же динамика поэтического пейзажа; – дух един присутствует в обоих отрывках! Дух Пушкина с его любовью к точности, выразительности, соответствия изображаемого изображенному.

 А.С.Пушкин, «Евгений Онегин».

 

«Что ж мой Евгений? Полусонный

В постелю с бала едет он;

А Петербург неугомонный

Уж барабаном пробужден.

Встает купец, идет разносчик,

На биржу тянется извозчик,

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит.

Проснулся утра шум приятный.

Открыты ставни; трубный дым

Столбом восходит голубым,

И хлебник, немец аккуратный,

В бумажном колпаке не раз

Уж отворял свой васисдас».

Замечательная проза! Глаголы движутся, сверкают, «хрустят»; процесс повествования незаметно перетекает в искусство изображения.

В.В.Набоков, «Петербург» (У него, кажется, целых пять «петербургов»).

 «Пора мне помнится иная:

Живое утро, свет, размах,

Окошки искрятся в домах,

Блестит карниз, как меловая

Черта на грифельной доске.

Собра купол вдалеке

Мерцает в синем и молочном

Весеннем небе. А кругом -

Числа нет вывескам лубочным:

Кривая прачка с утюгом,

Две накрест сложенные трубки

Сукна малинового, ряд

Смазных сапог, – иль виноград

И ананас в охряном кубке...

И хлебник, немец аккуратный,

в бумажном колпаке не раз

уж отворял свой васисдас».

Все это превосходно, аппетитно и даже отдает существенной новизной: «блестит карниз, как меловая черта на грифельной доске»; «две накрест сложенные трубки сукна малинового...» Но это достижения уже достигнутого. Он (Набоков) так тщится уподобиться оригиналу (Пушкину), что порою их не отличить. И чем больше подобий, тем настойчивее ищешь отличие.

 

«Как птица вздрагивает что-то

Непостижимое во мне...»

 

Набоковым и его издателями в разное время опубликовано четыреста стихотворений. У меня их в разных изданиях – триста восемь. Не считая выпущенной в Петербурге в 1916 году первой книжки его стихотворений. Эту малюсенькую книжечку, пока Наташа рассматривает на подсвеченном стенде фотографию его могилы на кладбище в Монтрё, я и покупаю в его доме на Большой Морской у старушки-смотрительницы в буклях. Мы находимся на первом этаже. Рядом – гулкий вестибюль, где посетителей и домашних встречал неизменный швейцар Устин – «примерный старый слуга, балагур и добряк», – и куда бегал позвонить Машеньке по телефону 24-43 влюбленный в нее Ганин.

 «– Голос ее слабо и далеко вспыхнул, в телефоне дрожал гул, как в морской раковине, по временам еще более далекий перекрестный голос перебивал, вел с кем-то разговор в четвертом измерении...»

И вот – свидание.

 «– Они встретились под той аркой, где – в опере Чайковского – гибнет Лиза. Валил отвесно крупный мягкий снег в сером, как матовое стекло, воздухе. И Машенька в это первое петербургское свидание показалась слегка чужой, оттого, быть может, что была в шляпе и в шубке».

И опять я удивляюсь: это место под аркой Эрмитажа при впадении Зимней канавки в Неву – одно из самых любимых моих мест в Петербурге. Копия гравюры Гринберга со знакомым пейзажем висит у меня дома над столом.

А дальше... Дальше были блуждания героя – с Машенькой? Тамарой? – по зимнему, такому любимому мной Петербургу, по тем же местам, по которым бредем сейчас и мы с Наташей.

 «– Мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. На просторе дивной площади (Дворцовой? Мариинской? – гадаю я) беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки... Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов (Исаакия? Зимнего дворца, дворца графов Строгановых? – снова вопрошаю я), отполированных когда-то рабами, их вновь полировала луна, и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи – вот пример «метафизической» набоковской прозы – уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора – все-таки Исаакаия, удостоверяюсь я по некоторым – «метафизическим» – «таинственные округлости собора» – признакам.

А вот и Невский проспект, кинотеатр «Паризиана». Смотрю на его строгий, чопорный фасад: здесь он с Тамарой-Валей, первой своей духовной и телесной любовью, коротал холодные сумрачные дни зимы 1916 года. Или вот еще: музей Александра 111, нынешний Русский музей, тоже любимое мое место. И уютный, напоминающий бархатом пуфиков кабинет французского буржуа Х1Х века, крохотный зал русского классицизма, куда я спешу каждый раз во время быстротечных наездов в Петербург. Оказывается, был он одним из излюбленнейших мест их тягостных перед последней разлукой встреч. Перед разлукой навсегда...

 « – Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из кинематографов на Невском, – «Пикадилли» или «Паризиана».

 « – В музее Александа Третьего, тридцатая и тридцать девятая зала оказывали нам подобие гостеприимства, – пока нас не ловил грубый инвалид (сторож)...»

И я сочувствую, переживаю и сострадаю тому, что происходило с ними на гулких петербургских улицах, под этим серым небом и растворяюсь в нем, в них, – во всем, что именуется Петербургом, памятью и любовью...

... В доме подоконники широкие, старинные; оконные рамы, петли и щеколды тоже остались от прежних времен. Мое внимание целиком поглощено ими, да еще голыми стенами библиотеки, маленькой комнатки размером с чуланчик, – здесь доживала свои дни «бабушка Корф», – и пустой, без мебели и без хозяев, столовой. Это единственное, что привлекает внимание посетителя, кроме, конечно, узкого и высокого, как один из описанных им в «Лолите» североамериканских каньонов, вестибюля с сетчатой коробкой лифта и ступенчатым спуском вниз, к тяжелой парадной двери. Да еще незабвенная лестница наверх, в детскую и в комнаты матери, Елены Николаевны. Но туда сейчас не пускают: наверху разместились офис какой-то фирмы и редакция мелкой газеты...

И мешают, страшно мешают вхождению в него ярко подсвеченные стенды с бесчисленными фотографиями. Очень много фотографий...

Вот он в старости с худощавым, язвительно-сатанинским лицом Вольтера. Вот вместе с Верой Евсеевной, женой – благообразная парочка, – кажется, в Женеве.. Чем ближе движешься к библиотеке, тем давнишнее и многочисленнее фотографические снимки всех этих Набоковых, Рукавишниковых, Раушей. Как их много, как они все усаты, бородаты, щеголеваты; дамы женственны, нежны, белоснежны и белошляпны. А вот и «Лаун-теннис» – на лесной поляне в Выре или в Рождествено, с «юношей, белым и легким...» И мы, а, точнее, я один, ибо Наташа с сомнением качает головой, уверяя, что зимою по причине бездорожья добраться до бывших лесных усадеб невозможно, строим планы будущих поездок туда. Я непременно хочу отправиться поездом. Все там, в глуши, полнится их прошлым. Бродят среди деревьев, как добрые сказочные лешие – «нежити», – их души, витая над всем, что осталось от парков и старинных александровских усадеб.

Но зимою добраться в Рождествено или Выру в самом деле нет никакой возможности. Все в сугробах снега или, как сейчас, в грязи и снежной слякоти. Поезда там теперь не останавливаются. Привычных тропинок и дорог к тому, что больше не существет или же обитает только в воображении, люди не прокладывают. К не видимому глазами и нити тянутся невидимые.

И вот я смотрю на широкий подоконник в пустой столовой набоковского особняка, на единственный выставленный здесь «экспонат» – плюгавый медный самовар такого купеческого, такого мещанского вида, что его бы и на порог этого дома не пустили, – и чувствую себя как хозяин сгоревшей усадьбы, отыскавший на пепелище единственную достоверную вещь – детскую игрушку дочери или фамильную чайную ложку с инициалами...

Стою и смотрю. А рядом взволнованно прохаживается по вестибюлю с приклеенным к уху мобильным телефоном молодой бородатый мужик и клянчит у кого-то не то доски, не то панели, – музей-то молодой... Директор? Завхоз?

Оставить бы все как есть: без досок и панелей, без мобильных телефонов и старушки в буклях, торгующей его стихами, фотографиями... Его жизнью.

1917 г. – отъезд с семьей из Петербурга, из этого дома.

1918-1919 г.г. – Крым, Ялта, Гаспра.

1919-1923 г.г. – Стамбул, Лондон. Учеба в Кембридже.

1923-1933 г.г. – Берлин.

1933-1940 г.г. – Париж.

1940-1963 г.г. – Америка. Работа преподавателем русской и французской литературы в Корнуэльском унимверситете.

1963-1977 г.г. – Мотрё, Швейцария. Смерть. Завершение логического круга.

 --------------------------------------------------------------------------------------

Примечание

* «Подлинный конфликт происходит не между характерами в романе, а между автором и читателем» (англ.).

 

Оригинал: http://7iskusstv.com/2017/Nomer3/Nikolin1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru