Итак, Милостивые государыни и Милостивые государи! Должен, обязан рассказать вам о человеке, о котором до недавнего времени ничего не знал, никогда ничего не слышал. Абсолютно! Но вначале хочу прочитать вам одну его вещь. Я, конечно, не чтец, но… как сумею…
Ночной ливень (На даче)
Напои меня малиной,
Крепким ромом, цветом липы.
И пускай в трубе каминной
Раздаются вопли, всхлипы...
Пусть как в лучших сочиненьях
С плачем, хохотом, раскатом
Завывает все, что надо,
Что положено по штатам.
Пусть скрипят и гнутся сосны,
Вязы, тополи и буки.
И пускай из клавикордов
Чьи-то медленные руки
Извлекают старых вальсов
Мелодические вздохи,
Обреченные забвенью,
Несозвучные эпохе!..
Напои меня кипучей
Лавой пунша или грога
И достань, откуда хочешь,
Поразительного дога.
И чтоб он сверкал глазами,
Словно парой аметистов,
И чтоб он сопел, мерзавец,
Как у лучших беллетристов.
А сама в старинной шали
С бахромою и кистями,
Перелистывая книгу
С пожелтевшими листами,
Выбирай мне из «Айвенго»
Только лучшие страницы
И читай их очень тихо,
Опустивши вниз ресницы.
Потому что человеку
Надо, в сущности, ведь мало.
Чтоб у ног его собака
Выразительно дремала,
Чтоб его поили грогом
До семнадцатого пота
И играли на роялях,
И читали Вальтер Скотта.
И под шум ночного ливня,
Чтоб ему приснилось снова
Из какой-то прежней жизни
Хоть одно живое слово.
1929-1935
Кто-нибудь из вас слышал эти стихи раньше? Вряд ли. А если даже и «да», то, без сомнения, – Вы большой поклонник настоящей поэзии.
До начала 90-х имя автора этих строк было известно лишь специалистам и потомкам эмигрантов первой волны. После – как прорвало: издание одно, другое, большое, и не очень, статья такая, сякая, этакая, но… все похожи. Отдавая должное первым издателям, составителям и авторам публикаций, смею сказать, что до широкого читателя этот поэт до сих пор так и не дошел.
Несколько забегая вперед, я начал встречу обращением нашего героя к слушателям на его же публичной лекции. Однако давайте по порядку.
Есть у меня в Москве приятель, много лет трудились в одной «конторе». Человек, имеет два очень важных и завидных качества: великолепное чувство юмора и совершенно исключительная коммуникабельность. К первому я м. б. вернусь попозже, а о втором – сейчас, тем более что оно благотворно отразилось на мне после эмиграции. Суть в том, что приятель мой получает из разных уголков Земли корреспонденцию от своих друзей – товарищей. И, в свою очередь, делится этими материалами с другими, в т. ч. и со мной.
Вот и в этот раз, как обычно, в воскресенье–понедельник, пришло сразу несколько и-мейлов. Поочередно знакомясь с ними, я добрался до строки с темой «У каждой эпохи есть своя акустика. Дон-Аминадо». Что это? Или – Кто? Только вопросы. Никаких эмоций. Но когда я открыл пост…
Его автор(ы), сообщив вначале, что Дон-Аминадо – это псевдоним Аминада Петровича (Аминодава Пейсаховича) Шполянского (1888-1957), построили пост как чередование стихотворений и стилизованных рисунков на вечные темы любви и красоты.
Читая стихи, я был настолько захвачен лирической нотой и силой их проникновения в душу, что не мог оторваться до самого конца (а пост – не маленький). Картинки, воспевающие очарование женщины и природы, были здесь очень уместны, но я на них не задерживался, полагая, что вернусь к ним потом, позже. Забавно, но я был уверен, что и стихи, и рисунки созданы одним человеком, и это повышало цену его таланта в моих глазах. Только потом я обнаружил, что ошибался, что рисунки ему не принадлежат. Но стихи…! (и это при моем умеренном пиетете к стихам вообще).
Странно, но первая реакция моя после оторопи была – возмущение. Как же так? Такой замечательный поэт, а ни в школе, ни в институте, ни потом… нигде о нем ни звука. Уверен, что большинство из вас, как и я «еще вчера», впервые слышит это имя. Да, скорее всего, и не очень-то слышит, поскольку оно непривычно для русского уха. Есть в нем что-то испанское, и придумать его мог лишь человек, склонный к шутке или даже мистификации.
Как можно было столько лет замалчивать такого! поэта…? Это не укладывалось в голове. И я решил поделиться своими радостью и удивлением с человеком (поэт, прозаик), мнением которого очень дорожу. Отправил ему пост. И вот что получил в ответ:
Великолепно! И как постыдно, что и я, и многие другие встречались только с упоминанием о нем, но не с ним самим. Спасибо большущее!
После такого ответа стало еще интереснее, и я обратился к Интернету. Оказалось, его там не так уж и мало. В 1994 г. вышла большая книга «Наша маленькая жизнь», включающая стихотворения и прозу из разных сборников, и не вошедшие в них. А, кажется, в 2006 г., в серии «Мой 20-й век», появился «Поезд на третьем пути» – его мемуары, или лучше – воспоминания. Что-то можно найти у его современников – эмигрантов; кое-что – в нашей печати. В общем, немало. Но, за небольшим исключением, все – как-то стандартно, академично. Представить себе Дон-Аминадо живым человеком мне не удавалось. Но очень хотелось. И потому я попытался сложить свой образ этой незаурядной личности – журналиста, поэта, прозаика, мемуариста, дав слово самому Дон-Аминадо. Вот что из этого получилось.
Все его творчество пронизано юмором. Почему? Откуда он взялся? Врожденное свойство? Когда-то А.П. Чехов сказал, что «Есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни». Т. е. – наследственность? Но нет никаких сведений о его родителях. Имя? Из Библейской энциклопедии Брокгауза узнал, что Аминадав (ивр. עמינדב «мой народ щедр») – предок Давида.Но щедрости и юмора в тех историях тоже немного. Однако не случайно же он сразу попал на орбиту «Сатирикона», где печатались такие прописные на тот момент юмористы как А. Аверченко, Н. Теффи, Саша Черный.
Глядя на портрет Дон-Аминадо, никак не скажешь, что он завзятый остряк. Скорее наоборот – вдумчивый и могущий сопереживать человек (впрочем, как и его коллеги по перу). Наверное, правы те, кто считает физиогномику псевдонаукой. Но как бы там ни было, а факт остается фактом – Дон-Аминадо не мог писать о жизни без смеха и улыбки.
Видимо, такой взгляд он приобрел или развил в детстве и юности?.. И есть лишь один источник, который может помочь разобраться с этим вопросом: «Поезд на третьем пути» – его воспоминания.
Чтобы лучше ощутить атмосферу его отрочества я не придумал ничего лучше как сравнить ее с собственной. Смотрите…
ДО…
Появились на свет с разницей в полвека. Оба выросли в провинции, только моя – покрупнее (Харьков), а у него: Есть блаженное слово – провинция, есть чудесное слово – уезд (Елисаветград).
Гимназия – школа. Средний ученик примерно одинаков. Индивидуальность… Она во все времена, и даже в Африке…
Дух справедливости – тогда, конечно, был поярче и поактивнее: встать на защиту буров в 13-14 лет… в порядке вещей, несмотря на угрозу директорской немилости и, главное, – издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви. У нас «Трансвааль в огне» был намного позже, и мне, нужно сказать, не повезло: не дорос еще; но вот выжить в оккупации, слава Богу, удалось.
Книги? Тогда… Зачитывались мы Мачтетом. В большом почете была госпожа Марлитт; чувствительный Ауэрбах, со своей «Дачей на Рейне»; и в особенности Фридрих Шпильгаген <….> Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что «Анна Каренина»! От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера. Да что дистанция! Пропасть самая настоящая... <…> А потом пришел не учитель, а друг. И целого поколения верный и неизменный спутник. – Антон Павлович Чехов. И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьез, и надолго, и может быть, навсегда. «Леди Макбет» можно преодолеть и перерасти. Но перерасти и преодолеть Чехова... «его, как первую любовь», и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.
У нас?.. На всю жизнь... лет с 12-ти. И запоем. И все подряд – непонятно откуда взявшиеся почти истлевший Апулей без обложки, вполне приличный Гарин-Михайловский, изрядно потрепанные Дж. Пальмер или Майн Рид… Но, конечно, всей этой фигни, всяких Мачтетов и Марлиттов не было и духу. Стихов тоже никогда не складывал, да еще так легко, да еще и с таким неизбывным, всепобеждающим юмором.
Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр. Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения. Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.
А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, «хранители священного огня»! Актер Судьбинин. Актер Орлов-Чужбинин. Черман-Запольская, на роли гран-кокетт. Два трагика, два брата Адельгейма, Роберт и Рафаил. Скарская. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров. Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская. И первая меж всех, – никакая Сарра Бернар не могла ее заменить и с ней сравниться, – Вера Леонидовна Юренева. <…> – Должно быть успех тоже вскружил ей голову – одной рукой посылала воздушные поцелуи на галерку, в бельэтаж и в бенуар, а другой прижимала к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!
И у нас все так же… И опера, и оперетта, и драматические, и филармония. И харьковские Гиганты – Любич, Жбаков, Табаровский, Шеремет, Мануковская, Арканова, Манойло, Лесникова, Куманченко, Тарабаринов и всегда и везде юморной, молодой Леня Быков, который потом «В бой идут одни старики».
А в положенное время – все в точности как и тогда: в первую четверть, – учебный год, как известно, состоял из четырех четвертей, – предметом вечной любви была тонкостанная и голубоглазая Лида Мерцалова; героиней второго триместра – Женя Крамаренко, среднего роста, но с темно-карими глазами; а за три месяца до аттестата зрелости, музой и вдохновительницей первых хромых гекзаметров была уже Дуся Хоржевская, которая, если б только хотела, смело могла бы быть возлюбленной Петрарки и умереть от холеры... Да, что ж скрывать. До знакомства с символистами, декадентами, имажинистами, футуристами мы были, хотя и верзилы, но чистой воды романтики.
Каким чудом получили мы аттестат зрелости, мы и сами понять не могли.
О последствиях объединения мужских и женских школ я рассказал в другом месте, но тоже голубые глаза, которые я увидел в первой четверти 9-го класса, оставили след на всю жизнь.
После школы – гимназии «наши параллели», понятное дело, сильно разошлись.
Дальше свой рассказ я поведу, исключительно цитируя нашего героя. И только в отдельных случаях, когда не обойтись без моего участия… Итак, слово Дон-Аминадо…
– В Москву, в Москву, в Москву...
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на юридическом факультете, само собой разумеется. <…> Обаяние имен – А.Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга – немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
Одесский этап Аминада Шполянского, очевидно, был решающим в его становлении.
Новороссийский университет того времени, о котором идет рассказ, был одним из самых мрачных во всей империи. А еще мрачнее и бездарнее был его юридический факультет.
В таких обстоятельствах студент, не знаю, каким образом, нашел «лазейку» в круг литераторов, художников, музыкантов.
В глубине двора, подальше от треска экипажей и гомона фланирующей по Дерибасовской публики, еще в 60-х годах ХIХ века размещалась «пивная зала» Николаи. Позже она уступила место имевшему статус ресторана «пивному заведению» Брунса, которое было колоритной достопримечательностью этого старого дома. Волею случая ли, судьбы или того и другого, но пивная Брунса стала штаб-квартирой одесской творческой интеллигенции. Чуть ли не ежевечерне тут в голубом и ароматном сигарном дыму мелькали бархатные блузы художников, бритые лица актеров, студенческая тужурка А. Шполянского – будущего известного сатирического поэта Дона Аминадо, изящно повязанный под белоснежным воротничком галстук и ухоженная, волосок к волоску, бородка академика Бунина… И под звон пивных кружек все время кто-то уходил, а кто-то приходил, одних шумно приветствовали, других весело разыгрывали, дружно обсуждали новый спектакль, недавно выставленное на вернисаже полотно или только что напечатанный рассказ. В общем, все было в истинно парижском духе, как в каком-нибудь тамошнем кафе. – Это из «Прогулок по старой Одессе» Ростислава Александрова (Розенбойма) – коренного одессита, беззаветно влюбленного в свой город (совсем недавно он был моим ровесником, и, вполне вероятно, кому-то из вас знаком).
Теперь посмотрите – у Дон-Аминадо:
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво. <…>
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты и где красному вину удельного ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться черным пенистым пивом. Сухой, стройный, порывистый, как-то по особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санчо-Панса, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П.А. Нилус; неразлучное трио – художники Буковецкий, Дворников и Заузе – составляли, казалось, одно целое и неделимое;<…>
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана,– все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, <…> Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением. Жест в этом городе родился раньше слова. Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке – если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
Небольшое отступление. Здесь пора отвлечься и кое-что сказать об этом самом «особом духе».
Все мы знаем, что Одесса – столица юмора. Это не обсуждается. Принято считать, что в ней какие-то особые вода, воздух, море. Но почему? Об этом никто не задумывался. Никто никогда даже не предположил, что здесь замешан Пегас, что он, наверняка, в свое время побывал и в Одессе. И, имея беотийский опыт, ударил копытом, заржал и… оставил здесь одесскую Иппокрену, несущую в себе, в отличие от греческой, не только творческое вдохновение, но и смех, и улыбку. И случилось это не, как там, в одном месте, на каком-то Геликоне, а, из-за отсутствия в Южной Пальмире всяких хребтов, в нескольких обрывистых и не очень эриях, ну, скажем, на Малых и Больших фонтанах. Если такое предположение верно, тогда все становится на свои места:
Ильф и Петров, Бабель, Жванецкий (а сколько еще?) – как у Пушкина «И светлой Иппокреной/ С издетства напоенный,/ Под кровом вешних роз (читай – акаций)/ Поэтом я возрос»;
«Настоящее мюнхенское пиво», что подавали у Брунса, наверняка, варили в Одессе, используя воду из местной Иппокрены;
Не склонный к частой улыбке академик И. Бунин здесь пародировал своих друзей, вызывая гомерический хохот, а студент Аминад Шполянский в таких обстоятельствах оказался в совершенно безвыходном положении и вынужден был окончательно выбрать путь поэта-юмориста.
Странно лишь, что «босяк» Ал-др Ив. Куприн, не раз приходя со своим другом – академиком – во двор дома Вагнера отдать дань чудному напитку (см. «Легенды Одессы» Вал-на Крапивы), воспев «Гамбринус» и Сашку-скрипача, нигде не вспомнил о располагавшемся неподалеку заведении инженера Брунса.
Все студенческие годы Ам. Шполянский вел не только богемный образ жизни, но и был чрезвычайно активен на поприще журналистики.
Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет – «Одесских новостей», «Одесского листка» и «Южного обозрения».
Новороссийский антракт кончался.
Мы знали наперед, что университетские годы вспомнить будет нечем. Хвала Аллаху, молодость от университета не зависит.
Блажен, кто вовремя постиг, /В круговорот вещей вникая, /А не из прописей и книг, /Что жизнь не храм, а мастерская. Блажен, кто в этой мастерской, /Без суеты и без заботы. /Себя не спрашивал с тоской /О смысле жизни и работы... Итак прощайте, лиманы, фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл, – Киевский эпилог окрылил молодые сердца (получение диплома).
В Москву. Снова вокзал. Снова звонок. – Поезд на втором пути!
Только вслушайся – навек запомнишь! – Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка. Дмитровка. Кисловка. Якиманка. – Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка. – Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка. И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды. И Воронцово поле. – Арбат. Миуссы. Бутырская застава. – Дорогомилово... Одно слово чего стоит! – Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая. – Кузнецкий Мост. Неглинный проезд. – Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь. Не география, а симфония!
Записаться в сословие, заказать фрак с атласными отворотами, а также медную дощечку с выгравированным стереотипом <…> и чрез любые ворота – Ильинские, Спасские, Иверские – с деловым видом пройти через Кремлевский двор, мимо Оружейной Палаты, к белому, величавому зданию московских судебных установлений; проглотить слюну и войти.
Подымаешься по мраморной лестнице, прежде всего – заглянуть в святая святых: Митрофаньевский зал. Здесь по делу игуменьи Митрофании гремел и блистал сам Федор Никифорович Плевако.
– Талант, нутро, стихия! С присяжными заседателями делал, что хотел.
Подражать Тесленко было немыслимо и сложно. Зато небрежная, овальная, не очень тщательная щетинка Маклакова и опущенные вниз усы имели большой успех и немалый тираж.
Старожилы говорили, что такого количества снега, как в 1910 году в ноябре месяце, никто никогда на роду своем не запомнит. В газетах все чаще и чаще появлялись тревожные вести из Ясной Поляны.
Случилось так, что рядовой свидетель истории, оказался в толпе яснополянских паломников. (Ам. Шполянский был командирован корреспондентом газеты «Голос юга»).
Опять это чувство железной дороги. Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.<…>
За версту, другую до Козловой Засеки толпа, народ, мужики в рваных тулупах, бабы из окрестных деревень, люди всякого звания, студенты, конные казаки, курсистки с курсов Герье, безымянные башлыки, чуйки, шубы, – и чем ближе, тем больше, теснее, гуще, и вот уже от края до края одно только человеческое месиво и море, море голов. Ракшанин вынул записную книжку и послушным карандашом отметил: – Сотни тысяч. По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на все про все – около семи тысяч человек, самое большое. Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии. <…> Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда – образ единственный, неповторимый.<…>
Кружились дни, летели месяцы, проходили годы.
Москва жила полной жизнью. Мостилась, строилась, разрасталась. Тянулась к новому, невиданному, небывалому. Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла. С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы. А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
Б. Кустодиев. Масленица
Театр, балет, музыка. Художественные выставки, вернисажи. Газеты, журналы. Попав сюда, Ам. Шполянский сразу же, и с головой окунулся в привычную, насыщенную новизной жизнь. Когда я читал в «Поезде» о театрах и театральных премьерах – только руками разводил от удовольствия; о газетах и журналах – опять же. Ну, а когда о литературной жизни Москвы – получал истинное наслаждение. С какой точностью, юмором, любовью или неприятием нарисованы портреты В. Брюсова, А. Дункан, С. Есенина, М. Цветаевой, В. Ходасевича, Д. Мережковского, В. Маяковского И. Северянина и др.
Эпоха развертывалась вовсю, – в великой путанице балов, театров, симфонических концертов и всего острее – в отравном, и ядовитом, и нездоровом дыхании литературных мод, изысков, помешательств и увлечений.
Можно предположить, что Аминад Шполянский превратился в Дон-Аминадо где-то в 1912 году, когда впервые появился в «Сатириконе». К этому моменту за его плечами был приличный журналистский опыт. И, самое главное, он чувствовал уверенность в своих силах, которые подкреплялись не только легкостью пера, но и энергией, напористостью, желанием быть если не первым, то обязательно в первых рядах. Одновременно в нем формировался профессионализм газетчика, который в дальнейшем не позволял многим литераторам с именем относиться к нему как к большому поэту и прозаику.
Кроат, серб, гимназист 19-ти лет убил эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. И жена, герцогиня, тоже убита. Не везет старому Францу Иосифу. <…> А тут, как назло, самый разгар сезона!.. На лоншанских скачках жеребец Сарданапал берет первый приз и, весь в мыле, пьет шампанское из серебряного ведра. А вечером у княгини Жак-де-Брой бал бриллиантов, о котором еще за две недели до убийства герцога говорит весь Париж. <…>
Сарданапал в конюшне. Бал кончился. Выстрелом в упор убит Жорес. <…>
18-го июля всеобщая мобилизация.<…>
Кончились происшествия. Начались события. <…>
Через две недели утряслось. Через месяц-другой все ко всему привыкли.<…>
Граждан была горсть, обывателей тьма-тьмущая, неисчислимая. <…>
А потом стали привыкать и к раненым, безногим, безруким, изувеченным. Жалели, конечно, сочувствовали... <…>
До рокового, 1914 года не покидала афиш «Веселая вдова». Но так как Франц Лerap по тщательном расследовании оказался подданным Франца Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.
По распоряжению г. одесского градоначальника, вчера был закрыт один из самых популярных ресторанов в Одессе «Брунс» – Дерибасовская ул., дом Вагнера.
Ресторан этот был открыт в 1850 г. официантом-греком Николаем. Заведовала рестораном некая Каролина Фишер, которая затем вышла замуж за инженера Генриха Брунса, прибывшего в числе других из Австрии для постройки ю. з ж. д. Генрих Брунс сделался владельцем ресторана.
Дела ресторана пошли великолепно, Брунс скоро разбогател и недавно уступил ресторан своему зятю австрийско-подданному А. Фишеру.
Ресторан посещали, главным образом, немцы.
«Маленькие Одесские Новости" 15(2) августа 1914 года.
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового года надо отпраздновать, как следует.
Задолго до 31 декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы. Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шелком, каждый вершок высчитан, учтен, принят во внимание. Съезд поздний, представление начинается в 10 часов. В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать. В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке, – столпотворение вавилонское. Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные «Гэрлэном» и «Убиганом» горностаевые, собольи, каракулевые меха. А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отраженные в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и четко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны. В театре триста мест, а присутствует вся Москва.
Ходили по рукам записочки, лубки, загадочные картинки, воззвания, стишки, эпиграммы, неизвестных авторов поэмы, весь этот не то сумбур, не то своеобразный народный эпос, всегда предшествующий чему-то необыкновенному, роковому и неизбежному.
Вот фрагмент «панегирика» Григорию Распутину
(автор – Дон-Аминадо)
Была война, была Россия.
И был салон графини И.,
Где новоявленный Мессия
Хлебал французское Аи.<…>
Княгини, фрейлины, графини
Летят, как ведьмы на метле.
И быстро падают твердыни
В бесстыдной обморочной мгле.
А чародей, змея, мокрица,
Святой прохвост и склизкий хам
Все извивается, стремится
К державе, к скипетру, к верхам.
Легенда кончилась, началась заварушка. Одна длилась столетия, другой отсчитано восемь месяцев. <…>
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых<…> Вместо полиции, пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.<…>Вслед за милицией появилась красная гвардия. И наконец, первые эмбрионы настоящей власти: Советы рабочих и солдатских депутатов. По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю. Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца. Даже Владимир Маяковский, и тот призывал…
Скоро приедет Ленин в запломбированном вагоне.
В феврале был пролог. В октябре – эпилог. Представление кончилось. Представление начинается.
Почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
Пульс страны бился на Лубянке.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове. Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес. – Приходили, спрашивали, интересовались. Человек он толковый, и на ветер слов не кидает. Выбора нет.
В русской Орше последний обыск. Все, что было контрреволюционного, отобрали: мыло фабрики Раллэ, папиросы фабрики «Лаферм», царские сторублевки с портретом Екатерины.
...Киев нельзя было узнать. Со времен половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства. На улицах толпы народу. В кофейнях, на террасах не протолпиться.
Скоро придет Петлюра.
Газет тьма-тьмущая.
– Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими... Ответ краткий: – По-российску не баю. По-москальску не розумию...
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое! –
Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое...
Еще одно небольшое отступление
Шполянский, Шполянский… Как только услышал эту фамилию тут же… возник М.А. Булгаков. Кажется, что-то в «Белой гвардии»… Нервно листаю первый том (1992 г.)… Да вот же он – Михаил Семенович Шполянский. Читаю… Отвратительный тип. Чем же этот Шполянский так «насолил» автору? Кто он? Неужели Дон-Аминадо? Не может быть! Или может? Уж больно схож: и поэт, и «превосходный чтец», и даже чрезвычайно похож на Евгения Онегина (а вот это последнее сходство не корреспондируется – Аминад Петрович, в отличие от Михаила Семеновича, был и роста небольшого, и бархатные бакенбарды не носил).
Конечно, тут же в Интернет (и надолго).
Не сразу, но выяснилось, что прототипом прапорщика Шполянского, скорее всего, является Виктор Борисович Шкловский, который, опять же, в отличие от Аминада Петровича, стихов не писал, однако вполне мог подсыпать сахару в жиклеры (читай, в карбюратор). Вот что пишет по этому поводу известный специалист по расшифровке «Белой гвардии» Б. Соколов.
Прототипом Шполянского послужил известный писатель и литературовед Виктор Борисович Шкловский, а фамилия заимствована у известного поэта-сатирика и фельетониста Аминада Петровича Шполянского, писавшего под псевдонимом Дон Аминадо. Он, в отличие от Шкловского, действительно писал стихи, как и булгаковский Шполянский, но к подпольной борьбе, а тем более к «засахариванию» гетманских броневиков, никакого отношения не имел. А вот Шкловский в начале 1918 года действительно находился в Киеве, служил в броневом дивизионе гетмана и, как и романный Шполянский, «засахаривал» броневики, описав все это подробно в мемуарной книге «Сентиментальное путешествие». Правда, Шкловский был тогда не большевиком, а членом боевой левоэсеровской группы, готовившей восстание против Скоропадского.
Почему же В.Б. Шкловский стал М.С. Шполянским? Ну, тут, вероятнее всего, надо вспомнить известную французскую поговорку… Я лишь напомню, что 1) прототипами «роковой женщины» Юлии Рейсс, вероятно, были Валентина Сынгаевская (да, да, сестра друга) и Наталья Рейс (дочь генерала), с которыми, возможно, Михаила Афанасьевича связывали когда-то романтические отношения, и 2) Булгаков, несмотря на эпатажный монокль, женщин видел и различал хорошо.
Что касается Виктора Борисовича, то, судя по некоторым чертам персонажей «Белой гвардии», можно допустить его близость к кругу Булгакова, где, не исключено, и «пересеклись мужские интересы Шполянского и Турбина».
И все же… нет ответа «Почему Булгаков дал бойкому прапорщику фамилию Шполянский! За что, походя, обидел неповинного человека?
Дон-Аминадо был в Киеве в 1918 г. Но пересекался ли с Булгаковым? Свидетельств тому нет никаких. Но наиболее вероятно – они встретились. А если даже и не были знакомы, то Булгаков, наверняка, слышал о Шполянском. И слышал что-то не очень доброе. При приверженности Булгакова к польским фамилиям с окончанием на ский (Сынгаевский – Мышлаевский, Гладыревский – Шервинский) вполне подходил для любого персонажа и Шполянский. Да и Шклов, и Шпола были чем-то созвучны. Дон-Аминадо в начале 20-х годов еще не имел того веса и значения, которое приобрел в иммиграции впоследствии. Вот по всему потому, видимо, и получил почти мистический герой булгаковского романа фамилию «развеселого негодяя» (о котором см. дальше).
Интересно, читал ли Аминад Петрович в Париже роман Михаила Афанасьевича?.. Надо думать – читал! А вот какое он на него произвел впечатление – нам остается только догадываться.
Из Москвы – в Киев, из Киева–в Одессу.
На рейде – «Эрнест Ренан». В прошлом философ, в настоящем броненосец. Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную. Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки – проси, чего душа хочет!
Большевики в ста верстах от города.
А что думает генерал Деникин, никто не знает.
Столичные печенеги прибывают пачками. Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят. Музыка играет, штандарт скачет, все как было, все на месте, фонтаны, лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, «Свободные мысли» Василевского.
Газет как грибов после дождя.
Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабаре хоть пруд пруди, а во главе опять «Летучая мышь» с неутомимым Никитой Балиевым. Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»... Несогласных просят выйти вон. Пейзаж, однако, быстро меняется. Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
Смена власти произошла чрезвычайно просто. Одни смылись, другие ворвались. Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев. За атаманом шли победоносные войска. Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны. За армией бегом бежала Молдаванка,
Жизнь сразу вошла в колею.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали. Наутро все начиналось снова.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась. Все это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось все более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью. – Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти. Слышны были залпы орудий.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы. В огромном зале Биржи пела Иза Кремер. В другом зале пел Вертинский.
В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла. Печать была четкая и бесспорная. Но смысл ее был роковой и непоправимый.
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.
Свободным жить. Свободным умереть.
Ценой изгнания все оплатить сполна.
И в поздний час понять, уразуметь:
Цена изгнания есть страшная цена.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей. Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил: – Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
20 января 20-го года – есть даты, которые запоминаются навсегда,– корабль призраков, обугленный «Дюмон д'Юрвиль», снялся с якоря.
Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим (это О. Мандельштам)
…И ПОСЛЕ
Константинопольское житие было недолгим.
Константинополь
Лаванда, амбра, запах пудры,
Чадра и феска, и чалма.
Страна, где подданные мудры,
Где сводят женщины с ума./ /
………………………………
Еще дрожит в воде Босфора
Резной и четкий минарет.
И муэдзин поет, что скоро
Придет на землю Магомет.
Но сын расхватанной России
Не верю я, Аллах прости,
Ни Магомету, ни Мессии,
Ни Клод Фарреру, ни Лоти!
Здесь я должен остановиться и сказать вам две вещи.
Первое. Надеюсь, вы почувствовали прелесть слова и слога Дон-Аминадо. И получили удовольствие! Удовольствие от ощущения рельефности того или иного персонажа или события. Удовольствие от неизменно доброй иронии автора, с которой он рисует своих героев. И это неудивительно, потому как складывается впечатление, что воспоминания писались по-импрессионистски, не пером или кистью, а мастихином, широким мазком, когда на полотне остается красочный, выпуклый след, который можно потрогать, пощупать. Обычно так пишут, когда спешат, когда некогда останавливаться и… когда рукой движет вдохновение. Ничего подобного в мемуаристике больше нет.
В своем рассказе я привел коротенькие выдержки, которые позволили связать воедино нить жизни Аминада Петровича Шполянского. Но уверяю, что вы получите гораздо большее, истинное наслаждение, прочитав воспоминания полностью. Прошу вас – обязательно прочтите.
Теперь, второе. Я, по-прежнему, хочу, если не полностью исключить из своего рассказа всякую отсебятину, то свести ее к минимуму. Однако теперь у меня нет его воспоминаний! Зато есть сборники стихотворений и прозы, и, кроме того, высказывания современников о поэте. Потому вторую часть рассказа я построю на цитировании фрагментов наиболее «зацепивших» меня стихотворений и фельетонов, а также имеющихся писем и свидетельств, сопровождая их иногда рисунками «в тему».
Париж оказался для Дон-Аминадо благотворным.
Париж
1
Горячий бред о том, что было.
И ураган прошедших лет.
И чья-то бедная могила.
И чей-то милый силуэт.
И край, при мысли о котором
Стыдом, печалью и позором
Переполняется душа.
И ты, которая устало
В мехах московских утопала,
Красою строгою дыша.
И дом, и скрип зеленой ставни.
И блеск оконного стекла.
И сон, и давний, и недавний.
И жизнь, которая текла.
И нежность всех воспоминаний,
И мудрость радости земной.
И все, что было ранней-ранней
Неповторимою весной.
И то, чем жизнь была согрета
И от чего теперь пуста,
Я все сложил у парапета
Резного Сенского моста.
2
Не ты ли сердце отогреешь
И, обольстив, не оттолкнешь?!
Ты легким дымом голубеешь
И ты живешь и не живешь.
Ты утончаешь все движенья,
Облагораживаешь быль.
И вечно ищешь достиженья,
Чтоб расточить его, как пыль.
Созревший, сочный и осенний,
Прикосновений ждущий плод,
Ты самый юный и весенний.
Как твой поэт, как твой народ.
Латинский город, где кираса
Не уступает канотье.
Где стансы Жана Мореаса
Возникли в сумерках Готье.
Где под часовенкой старинной
Дряхлеет сердце короля.
Где сумасшедшею лавиной
Чрез Елисейские поля
В Булонский лес, зеленый ворот,
Стесненный пряжкой Этуаль,
Летит, несется, скачет город, –
Одна певучая спираль.
3
И я с тобою, гость случайный,
Бегу, чтоб только превозмочь
Мою окутанную тайной
И неизвестностию ночь.
Чтоб размотать на конус пиний
Тоскливых дум веретено,
Чтоб выпить этот вечер синий,
Как пьют блаженное вино.
Благословить моря и сушу
И дом чужой, и отчий дом,
И расточить больную душу
В прозрачном воздухе твоем.
1920
Эдуард Леон Кортес. Бульвар Капуцинок
Именно здесь расцвел его талант.
Именно здесь в 20-30-е годы он превратился в человека, нужного всей русской эмиграции. Будучи сотрудником ежедневной газеты «Последние Новости», он, практически каждый день, публиковал в ней юмористические, сатирические, лирические, наконец, стихи, рассказы, фельетоны, памфлеты. Их ждали. Ждали эмигранты всех мастей: шоферы и фермеры, в которых превратились офицеры и казаки, нищая интеллигенция – бывшие адвокаты, учителя, врачи и пр., коллеги-литераторы, генералы и представители царской фамилии. Ждали не только в Париже, но и по всей Франции, и по всей Европе. Творчество Дон-Аминадо вселяло в людей надежду, удовлетворяло какие-то запросы, направляло образ мыслей, и, конечно, всегда вызывало добрую улыбку или смех. Об этом очень хорошо сказал Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939гг., литературовед, публицист): «...самый главный из прославившихся уже в эмиграции писателей, самый любимый, истинный властитель дум зарубежной Руси – Дон-Аминадо. Благодаря Дон-Аминадо мы можем сказать про Париж: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет", пахнет Крещатиком и Ланжероновской, так как живы здесь Последние Новости, достойный наследник Киевской Мысли и Южного Края. Конечно, Дон-Аминадо ближе, социологически и политически, к Алданову, чем к генералу Краснову, но он стоит выше партийных и классовых перегородок и объединяет все зарубежье на одной, всем приемлемой платформе всеобщего и равного обывательства. Благодаря ему, несмотря на значительное преобладание в эмиграции монархистов над республиканцами, Последние Новости читаются неизмеримо больше, чем Возрождение, которое вместо Дон-Аминадо преподносит глубокомысленную проблематику Мережковского и Муратова».
Я не стану вам говорить, что Дон-Аминадо, несмотря на кажущуюся легкость стиха, работал как каторжный (об этом позже, глазами очевидца). Но при этом уровень и качество его творчества были настолько высоки, что даже коллеги по перу, которые любили его, терялись и досадовали на него из-за погружения в журналистику в ущерб очевидному таланту большого поэта. Видимо, пытаясь как-то вырваться из повседневной «рутины» и подняться до всеобщего признания окружающих, Дон-Аминадо, время от времени, собирает свои газетные и журнальные стихи и фельетоны и издает их отдельными небольшими сборниками. Слава Богу, что у него достало для этого времени и амбиций, поскольку сейчас возможно проследить его творческий путь. Чем мы сейчас и займемся по схеме – несколько стихов из сборника и какие-то комментарии к ним.
А мы бессильные помочь,
Копили желчь свою упрямо
И повторяли день и ночь
Россия – яма, яма, яма.
Петлюра, гетман, дьявол, черт!
При каждом рявкании пушки
Мы лезли толпами на борт,
На паровозы и в теплушки.
И что везли? Холопский гнев
Лишенных собственного крова.
И утешение, что Лев
Не Троцкий Лев, а Троцкий Лева!
Четвертый год холодной мглы.
Четвертый год – одно и тоже.
Произведи нас хоть в ослы,
О, Боже, милостивый Боже!
Застигнутые ночью
Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Passy.
И скоро совершено обалдеем
От способов спасения Руси.
***
И некто не родившийся родится.
Серебряными шпорами звеня,
Он сядет на коня и насладится –
Покорностью народа и коня.
1921
Честность с собой
Через двести–триста лет жизнь будет невыразимо прекрасной.
Чехов
Россию завоюет генерал.
Стремительный, отчаянный и строгий.
Воскреснет золотой империал.
Начнут чинить железные дороги.
На площади воздвигнут эшафот,
Чтоб мстить за многолетие позора.
Потом произойдет переворот
По поводу какого-нибудь вздора.
Потом... придет конногвардейский полк:
Чтоб окончательно Россию успокоить.
И станет население, как шелк.
Начнет пахать, ходить во храм и строить.
Набросятся на хлеб и на букварь.
Озолотят грядущее сияньем.
Какая-нибудь новая бездарь
Займется всенародным покаяньем.
Эстетов расплодится, как собак.
Все станут жаждать наслаждений жизни.
В газетах будет полный кавардак
И ежедневная похлебка об отчизне.
Ну, хорошо. Пройдут десятки лет.
И Смерть придет и тихо скажет: баста.
Но те, кого еще на свете нет,
Кто будет жить – так, лет через полтораста,
Проснутся ли в пленительном саду
Среди святых и нестерпимых светов,
Чтоб дни и ночи в сладостном бреду.
Твердить чеканные гекзаметры поэтов
И чувствовать биения сердец,
Которые не ведают печали.
И повторять: «О, брат мой. Наконец!
Недаром наши предки пострадали!»
Н-да-с. Как сказать... Я напрягаю слух,
Но этих слов в веках не различаю.
А вот что из меня начнет расти лопух:
Я – знаю.
И кто порукою, что верен идеал?
Что станет человечеству привольно?!
Где мера сущего?! – Грядите, генерал!..
На десять лет! И мне, и вам–довольно!
1920
Про белого бычка
Мы будем каяться пятнадцать лет подряд.
С остервенением. С упорным сладострастьем.
Мы разведем такой чернильный яд
И будем льстить с таким подобострастьем
Державному Хозяину Земли,
Как говорит крылатое реченье,
Что нас самих, распластанных в пыли,
Стошнит и даже вырвет в заключенье.
Мы станем чистить, строить и тесать.
И сыпать рожь в прохладный зев амбаров.
Славянской вязью вывески писать
И вожделеть кипящих самоваров.
Мы будем ненавидеть Кременчуг
За то, что в нем не собиралось вече.
Нам станет чужд и неприятен юг
За южные неправильности речи.
Зато какой-нибудь Валдай или Торжок
Внушат немалые восторги драматургам.
И умилит нас каждый пирожок
В Клину, между Москвой и Петербургом.
Так протекут и так пройдут года:
Корявый зуб поддерживает пломба.
Наступит мир. И только иногда
Взорвется освежающая бомба.
Потом опять увязнет ноготок.
И станет скучен самовар московский.
И лихача, ватрушку и Восток
Нежданно выбранит Димитрий Мережковский.
Потом... О, Господи, Ты только вездесущ
И волен надо всем преображеньем!
Но, чую, вновь от беловежских пущ
Пойдет начало с прежним продолженьем.
И вкруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик.
И вновь на линии Вапнярка–Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик.
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе.
Тогда, о, Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
1920
Очень просто
Дипломат, сочиняющий хартии,
Секретарь политической партии,
Полномочный министр Эстонии,
Представитель великой Ливонии,
Президент мексиканской республики,
И актер без театра и публики,
Петербургская барыня с дочками,
Эмигрант с нездоровыми почками,
И директор трамвая бельгийского,
Все... хотят возрожденья российского!
И поэтому нужно доказывать,
Распоясаться, плакать, рассказывать
Об единственной в мире возлюбленной,
Распростертой, распятой, загубленной,
Прокаженной и смрадной уродине,
О своей незадачливой родине,
Где теперь, в эти ночи пустынные,
Пахнут горечью травы полынные,
И цветут, и томятся, и маются,
По сырой по земле расстилаются.
1920
Писаная торба
Я не могу желать от генералов,
Чтоб каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести. Кому? и почему?!
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране.
Есть критики: им нужно до зарезу,
Я говорю об этом, не смеясь,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь.
Да совершится все, что неизбежно:
Не мы творим историю веков.
Но как возвышенно, как пламенно, как нежно
Молюсь я о чуме для дураков!
1920
Бунин писал о «Дыме без отечества» как о книге «поминутно озаряемой умом, тонким талантом – едкий и холодный «дым без отечества, дым нашего пепелища <…> Аминадо он ест глаза иногда до слез».
В 1927 г. выходит новый, прозаический сборник коротких зарисовок-рассказов о жизни «маленького человека» эмиграции.
С легкой руки Надежды Теффи русская эмиграция, расселившаяся на обоих берегах Сены, в Латинском квартале и в Пасси, получила название «Городок». И вот что он из себя представлял: «Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: – Живем худо, как собаки на Сене... Молодежь занималась извозом, люди зрелого возраста служили в трактирах: брюнеты в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами. Женщины шили друг другу платья и делали шляпки, мужчины делали друг у друга долги. Остальную часть населения составляли министры и генералы. Все они писали мемуары; разница между ними заключалась в том, что одни мемуары писались от руки, другие на пишущей машинке. Со столицей мира жители городка не сливались, в музеи и галереи не заглядывали и плодами чужой культуры пользоваться не хотели...». И еще: «Русский Париж, это как большой губернский город. Только без губернатора. Университет, клубы, газеты, журналы, благотворительные балы, рестораны, магазины, пассажи, выставки, больницы, клиники, ясли и партии.
Все есть.
Академики, баритоны, писатели, читатели, банкиры, рабочие, студенты, медики, инженеры, шоферы, присяжные поверенные, танцоры, "джигиты", зародыши и лидеры.
Все есть! И все русское!. За исключением театра, тюрьмы и кладбища. Которые французские».
Несколько фрагментов из сборника Уроки русской истории. Таким образом, с 1926 года после P.X. и начинается история Зарубежного Русского Государства. Овладев Парижем и назвав его зарубежной матерью городов русских, вышеперечисленные племена определили размер дани и обложили друг друга
ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ МОЗГОВЫХ ПОЛУШАРИЙ Диктатором называется человек, умеющий диктовать. Все остальные пишут под диктовку и называются населением. Кто не желает подчиняться правилам правописания, высылается вон и называется эмигрантом. При диктатуре пролетариата правописание – новое, при едином диктаторе правописание – старое. Но эмигранты неизбежны при всех правописаниях. <…> Самое лучшее, когда диктатор из военных. <…> Он распустил парламент и особым декретом уничтожил дамские декольте. Через несколько дней страна расцвела.
РУКОВОДСТВО ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ – Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью. В этих простых словах ясно чувствуется отвращение к парламентаризму.
ЧЕМ НОЧЬ ТЕМНЕЙ... – В противодействие Союзу Советских Республик в Париже образовался Союз Русских Дворян. Человек, происходящий по прямой линии от Руслана и Людмилы, имеющий в качестве одной бабушки Пиковую даму, а в качестве другой бабушки Аскольдову могилу, такой человек только презрительно пожмет плечами и закажет себе кафе-натюр, и выпьет его за здоровье своих предков!.. Что может быть общего у прямого потомка Бахчисарайского фонтана с каким-то постным разночинцем, у которого, может быть, и совсем не было никаких родителей?!
№ 4.711. В рассказе «№ 4711» описан очень «современный» спор о прахе Тутанхамона. Его ведут многочисленные эмигрантские партии, – и все это, не считая 17 союзов пожилых молодежей, русских бойскаутов, фашистов, кобылистов, подбонапартистов и подписчиков Марины Цветаевой плюс».
ВСЕОБЩАЯ ПЕРЕПИСЬ Из опросного листа: Состоите ли вы в браке, или так?.. Есть ли у вас писаная торба? И как вы думаете вернуться на родину: на белом коне или пешком?
НАУКА СТИХОСЛОЖЕНИЯ Для того чтобы писать стихи, надо прежде всего не думать. Стих должен литься, как вода из водопровода, хлюпая во все стороны.
КУПРИН А он вот ходит бочком по рю-де-Пасси, тут же рядом, да еще и вечера устраивает. Оно, конечно, русских Анютиных глазок здесь и в помине нету, но Куприн-то, хоть и близко, и в переулке, и совсем рядом, а все тот же он: – Куприн! И надо к нему в Пасси, как в Гатчину, приехать, почтительно шляпу снять и сердечно справиться:– А как, мол, себя Александр Иванович чувствовать изволит...
САМОВНУШЕНИЕ. Все, что можно было внушить окружающим, мы уже внушили,– и то, что мы не эмиграция, а Россия, выехавшая за границу. Внушение, как известно, подействовало блестяще... Европа носится с нами как с писаной торбой и прямо не знает куда посадить. Таким образом, с точки зрения международной мы устроились. Но в личной жизни, каждодневной, обыденной, будничной, до полного благополучия еще далеко. Нельзя же предположить, что все два миллиона поют в цыганском хоре, танцуют казачка, а в антрактах едят паюсную икру. Бывает, что и не едят. <…> Зачем в самом деле обострять отношения со своей личностью, когда для этого имеется достаточное количество личностей совершенно посторонних?..
«ШАРЛОТТА КОРДЭ» Это было в Москве… Киев… Это было в Одессе. И в кафе швейцарского гражданина Фанкони, за зеркальными окнами, опершись на мраморный столик, уставленный серебром и цветами, сидела все та же незнакомая, но уже примелькавшаяся глазам дама – в шелках, в соболях, в драгоценностях, – и алел гренадин перед нею в хрустальном бокале, и она тянула его через соломинку, медленно и осторожно, чтобы не смыть краску со своих грациозно вытянутых губок. <…> Это было В Константинополе… И вот Париж. <…> И, право, я простил бы ей социальные несправедливости… <…> лишь бы нам увидеть ее снова… на Кузнецком мосту, близ проезда Неглинного.
ЧТО ЖЕ НАМ ВСЕ-ТАКИ ДЕЛАТЬ?!
«Но не фер? Фер-то ке?!» Н. Тэффи
ПУБЛИЧНАЯ ЛЕКЦИЯ
Итак, Милостивые Государыни и Милостивые Государи. Поменьше диспутов и побольше прохладительных напитков! История не любит непрошеных вмешательств. Поздно мелют мельницы богов, но все получат очередь в перемоле. Настанет время – и все образуется, как говорил лидер нашей партии, камердинер Стивы Облонского!
КВАРТИРОЛОГИЯ
Любая парижская консьержка имеет: от роду не менее пятидесяти двух лет, аппетит волчицы, бюст Екатерины Второй и характер Агриппины Младшей.
ВЫБОРЫ КОРОЛЕВЫ Десять лет назад мы были, всего-навсего, беглецами. Потом мы стали беженцами. Потом – скороходами. И наконец – эмигрантами.
Короче говоря, мы создали: свои привычки, свои нравы, свою особую жизнь, мир, быт, порядок, законы, обычаи, партии и учреждения. Думаем мы по-русски. Говорим по-французски. А Пасси и просто склоняем во множественном числе. Земли у нас ни километра, землячеств тысячи. И при всей этой лихорадочной и напряженной деятельности мы еще успеваем: жениться, разводиться, размножаться, писать мемуары, перелицовывать пиджаки и выбирать королеву русской колонии! [...]
В 1928 году – еще сборник стихов.
Города и годы
Старый Лондон пахнет ромом,
Жестью, дымом и туманом.
Но и этот запах может
Стать единственно желанным.
Ослепительный Неаполь,
Весь пронизанный закатом,
Пахнет мулями и слизью,
Тухлой рыбой и канатом.
Город Гамбург пахнет снедью,
Лесом, бочками и жиром,
И гнетущим, вездесущим,
Знаменитым добрым сыром.
А Севилья пахнет кожей,
Кипарисом и вервеной,
И прекрасной чайной розой,
Несравнимой, несравненной.
Вечных запахов Парижа
Только два. Они все те же:
Запах жареных каштанов
И фиалок запах свежий.
Есть чем вспомнить в поздний вечер,
Когда мало жить осталось,
То, чем в жизни этой бренной
Сердце жадно надышалось!..
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.
1927
Б. Кустодиев. Морозный день. 1916
Ветер с пустыни
Уже стихов Екклезиаста
Я познавал сладчайший яд.
Уже оглядывался часто
И я, не мудрствуя, назад.
И, наливаясь, тяжелели
Давно отсчитанные дни.
И ровным пламенем горели
Мои вечерние огни.
И так, улыбкой многознанья,
Я встретил зарево очей,
И стан, не ведавший касанья,
И легкость милого дыханья,
И взгляд открытый и ничей.
Но ты прошла, смеясь над блеском
Моих расширенных зрачков.
Трещал камин привычным треском.
А стук веселых каблучков
Звучал, как громы золотые,
Как злые ямбы Бомарше,
В моей смирившейся впервые
И вновь взволнованной душе.
Ах знаю, знаю: все бывало!
Но, многознанью вопреки,
Над синей жилкой так устало,
Так нежно вьются завитки...
Пусть ветер, веющий с пустыни,
Каминной тешится золой.
Мы посмеемся, я над ветром,
А глупый ветер надо мной.
1926
Старая Англия
Но весело, ярко пылает камин,
А чайник поет и клокочет,
Клокочет, как будто он в доме один
И делает все, что захочет.
А черный, огромный и бархатный кот,
С пленительным именем Томми,
Считает, что именно он это тот,
Кто главным является в доме.
***
За окнами стужи, туманы, снега.
А здесь, как на старой гравюре,
Хрусталь, и цветы, и оленьи рога,
И важные кресла, и блеск очага,
И лампы огонь в абажуре.
Я знаю, и это, и это пройдет,
Развеется в мире безбрежном.
И чайник кипящий, и медленный кот...
И женщина с профилем нежным.
1927
Гроза
Теплый дождь живого лета,
Словно капли – это ямбы
Из любимого поэта!..
Распахнуть окно и слушать
Этот сказ их многостопный,
Пить и выпить эту влагу,
Этот дух гелиотропный,
И вобрать в себя цветенье,
Этот сладкий запах липы,
Это летнее томленье,
Эту радость, эти всхлипы,
Этой жадности и жажды
Утоление земное,
Это небо после ливня
Снова ярко-голубое;
Наглядеться, надышаться,
Чтоб и в смертный час разлуки
Улыбаться, вспоминая
Эти запахи и звуки!..
Вот промчался, отшумел он,
Отблистал над целым миром,
Словно царь, что, насладившись,
Отпустил рабыню с миром,
Подарив ей на прощанье
Это солнце золотое,
Это небо после ливня
Совершенно голубое!
И покорная рабыня
После бурных ласк владыки
Разметалася на ложе
Из душистой повилики,
И цветы гелиотропа
Наклонились к изголовью,
А кругом пылают розы,
Отягченные любовью...
И невольно в каждом сердце
Что-то вздрагивает сразу,
Сладкой мукой наполняет
До предела, до отказу,
И оно безмерно бьется,
Ибо знает суеверно,
Что над ним еще прольется
Страшный, грозный и безмерный,
Тоже бурный, летний ливень
С громом, молнией, с грозою,
И с очищенною ливнем
Дивной далью голубою!
Б. Кустодиев. После грозы. 1921
Арбатские голуби
Если бы я, как старик со старухой,
Жил у самого синего моря,
Я бы тоже, наверно, дождался
Разговора с волшебною рыбкой.
Я сказал бы ей: «Как тебя?.. Рыбка!
Дай-ка выясним честно и прямо,
Что мы можем хорошего сделать,
Так сказать, для начала знакомства?
Столбового дворянского званья
От тебя я иметь не желаю,
Потому что, по совести молвить,
Никакого не вижу в нем толку.
Что касается почестей царских,
То на них я не льщусь совершенно:
Хорошо это пишется в сказке,
Только худо читается в жизни.
Не влекут мою душу хоромы,
Терема да резные палаты.
Это все я, голубушка, видел
И... постигнул непрочность постройки.
Не того, государыня-рыбка,
От щедрот твоих жду, а другого:
Восемь лет я сижу у корыта,
Каковое корыто разбито.
Восемь лет я у берега моря
Нахожусь в ожиданье погоды...
А хотел бы я жить в переулке,
Возле самой Собачьей площадки,
Где арбатские голуби летом
Меж собою по-русски воркуют.
Очень много душа забывает
Из того, что когда-то любила.
А вот видишь, каких-то голубок,
Сизых пташек простых – не забыла.
Ты меня не поймешь, потому что
Как-никак, а ты все-таки рыба,
И, конечно, на удочку эту
Уж тебя никогда не поймаешь.
Но, коль правда, что ты расторопна,
А не просто селедка морская,
Так не можешь ли сделать ты чудо,
Сотворить это дивное диво?!
А об нас, государыня-рыбка,
Не тужи, когда в море утонешь.
Мы, хотя старики и старухи,
А назад побежим... Не догонишь!»
1926
Татьянин день
Ты помнишь снег, и запах снежный,
И блеск, и отблеск снеговой,
И стон, и крик, и скок мятежный
Над безмятежною Москвой,
И неба синие шинели,
И звезды пуговиц на них,
И как пленительно звенели
Разливы песен молодых,
И ночью тихой, ночью сонной
То смех, то шепот заглушённый,
И снег, о! снег на Малой Бронной,
На перекрестке двух Козих?!..
В кругу содвинутых бутылок
Наш глупый спор, российский спор,
Его поток и милый вздор,
Фуражки, сбитой на затылок,
Академический задор,
И тостов грозные раскаты,
И клятвы мщенья за грехи,
И все латинские цитаты,
И сумасшедшие стихи!
Потом приказ – будите спящих!
Зажечь костры!.. И, меж костров,
Ты помнишь старых, настоящих,
Твоих седых профессоров,
Которых слушали вначале,
Ты помнишь, как мы их качали,
Как ватный вырвали рукав
Из шубы доктора всех прав!..
Как хохотал старик Ключевский,
Как влез на конный монумент
Максим Максимыч Ковалевский,
Уже толстяк, еще доцент...
Потом, ты помнишь, кони-птицы
Летят в Ходынские поля,
Танцуют небо и земля,
И чьи-то длинные ресницы,
Моей касаяся щеки,
Дрожат, воздушны и легки.
Снежинки тают, мчатся, вьются,
Снежинок много, ты одна,
А песни плачут и смеются,
А песни льются, льются, льются,
И с неба, кажется, сорвутся
Сейчас и звезды, и луна!..
Промчалось все. А парк Петровский
Сегодня тот же, что вчера.
Хрустит, как прежде, снег московский
У Патриаршего пруда.
И только старость из тумана
За нами крадется, как тать.
Ну, ничего, моя Татьяна...–
Коли не жить, так вспоминать.
1926
В альбом
Я гляжу на вас, Нанета,
И испытываю гордость.
Я все думаю: откуда
Эта сдержанная твердость?
Эти милое проворство,
И рассчитанность движений.
И решительность поступков,
Не терпящих возражений?
Если б в старом Петербурге
Мне сказали, что Нанета,
Эта хрупкая сильфида,
Эта выдумка поэта,
У которой как перчатки
Настроения менялись,
И у ног которой сразу
Все поклонники стрелялись,
Если б мне тогда сказали,
Что, цветок оранжерейный,
Эта самая Нанета
Этой ручкою лилейной
Будет шить, и мыть, и стряпать,
И стучать на ундервуде,
Я бы только улыбнулся,
Ибо что я смыслю в чуде?!.
Между тем, моя Нанета,
Это чудо совершилось.
Правда, многое на свете
С той поры переменилось.
Но из всех чудес, которым
Овладеть дано душою,
Это вы, моя Нанета,
Чудо самое большое!
Это вы крестом болгарским
Шьете шаль американке
И приносите, сияя,
Ваши собственные франки.
Это вы, накрасив губки,
Отправляетесь на рынок,
Поражая взор торговок
Лаком лаковых ботинок.
Это вы, царя на кухне,
Словно Нектар олимпийский,
Льете щедрою рукою
Дивный борщ малороссийский.
Это вы при свете лампы,
Словно жрица в тайном действе,
Ловко штопаете дырки,
Неизбежные в семействе.
Жанна д'Арк была святая,
Вы не Жанна. Вы Нанета.
Но простая ваша жертва
Будет некогда воспета.
Потому что в эти годы
Отреченья и изгнанья
Сердцу дороги и милы
Только тихие сиянья.
Потому что и Нанетой
Я зову вас тем смелее,
Что Нанета – это песня,
А от песни – веселее!
1926
Простые слова
Хорошо построить дом
На просторе, на поляне.
Возле дома сад с прудом.
А в пруду карась в сметане.
Да в саду чтоб рос левкой,
Лиловел пожар сирени.
А в душе чтоб был покой.
Да-с. Не боле и не мене!
Утро. Вишни. Белый пух.
Встать. Полить цветы из лейки.
Да чтоб мимо шел пастух
И играл бы на жалейке.
На террасе круглый стол
Серебром блестит кофейным.
Кресло. В кресле слабый пол
В чем-то этаком кисейном...
Сядешь. Крякнешь. Пьешь и ешь.
Прямо мнишь себя младенцем.
Лишь порой лениво плешь
Отираешь полотенцем.
Ну, потом... ползешь в гамак.
Тишина. И дух сосновый.
А читаешь, как-никак,
Приключенья Казановы.
Как прочтешь одну главу,
Да начнешь моргать ресницей,
Книжка падает в траву...
Ветерок шуршит страницей.
Где-то муха прожужжит,
Прогремит вдали телега.
В доме люстра задрожит.
Тишина. Блаженство. Нега.
Встанешь. Бешено зевнешь,
Чуть не вывихнувши челюсть.
Квасу, черти!.. Ну... и пьешь,
Ледяной. С изюмом. Прелесть!..
В общем, дети, несмотря
На неравенство земное,
Хорошо, когда заря
Нежит небо голубое,
Когда с вишен белый пух
Расстилается над садом,
Когда вечером пастух
Возвращается со стадом.
Когда есть просторный дом,
Белый, с крышею зеленой,
А при доме сад с прудом,
В нем карась определенный,
На террасе белый стол,
На столе прибор кофейный,
В мягком кресле слабый пол,
А на поле дым кисейный!..
1927
Бабье лето
Нет даже слова такого
В толстых чужих словарях.
Август. Ущерб. Увяданье.
Милый, единственный прах.
Русское лето в России.
Запахи пыльной травы.
Небо какой-то старинной,
Темной, густой синевы.
Утро. Пастушья жалейка.
Поздний и горький волчец.
Эх, если б узкоколейка
Шла из Парижа в Елец...
1926
«Мыс Доброй Надежды»
Провижу день.
Падут большевики,
Как падают прогнившие стропила.
Окажется, что конные полки
Есть просто историческая сила.
Окажется, что красную звезду
Срывают тем же способом корявым,
Как в девятьсот осьмнадцатом году
Штандарт с короной и орлом двуглавым.
1926
Великолепную рецензию на этот сборник написал Георгий Викторович Адамович (1892-1972; поэт, литературный критик, переводчик); ее можно без натяжки отнести и к предыдущему сборнику.
Дон-Аминадо правильно назвал свою новую книгу «Сборником лирической сатиры». Действительно, в каждом стихотворении он почти одновременно смеется и плачет.
Автор как будто дразнит читателя – и только тот рассмеется, – как он его оборвет; только размечтается, – как он его рассмешит. И читатель тем послушнее за ним следует, что Дон-Аминадо ему не свои, личные, редкие, единичные чувства навязывает, не пытается подчинить его себе, а смеется общим смехом и общей грустью грустит. На этом отчасти основана популярность его стихов – они по тону своему сразу доступны, в них не надо вчитываться, к ним не надо привыкать, и никакой, даже самый заурядный, самый средний человек не чувствует себя при чтении Дон-Аминадо глупцом и ничтожеством, как в общении с другими поэтами. За это читатель платит Дон-Аминадо любовью и благодарностью.
Стихи Дон-Аминадо веселы или лиричны по самой ткани своей. И можно, не вслушиваясь в слова и смысл, уловить их «окраску» по звуку и тону. Есть какая-то безошибочность в этих стихах, есть упругость, позволяющая им выдерживать без ломки какие угодно переходы голоса и тем. Есть, наконец, при чтении их, сознание безопасности, Дон-Аминадо именно к Поншену и близок и, как он, способен по любому поводу разбрасывать стихи, в которых все похоже на импровизацию, но на самом деле все проверено и взвешено… Иногда при чтении его стихов становится обидно, что он – как бы это сказать – умаляет себя или «разменивается». По взятой им на себя роли стихотворца-фельетониста он должен постоянно возвращаться к тем же настроениям, тем же образам, тому же тону, и, как я сказал уже, успех Дон-Аминадо отчасти основан на его способности давать общераспространенным чувствам острое и запоминающееся выражение. Но – думается иногда – если бы поэт забыл на минуту о своей аудитории и об обязанности занимать ее – не способен ли он был бы на другие звуки, к которым мы прислушивались бы уже не только с удовольствием, но с радостью и даже волнением. Бывают у Дон-Аминадо моменты такой забывчивости…
Кто-то высказался гораздо короче:
Дон-Аминадо становится бытописателем русской эмиграции. Он сумел объединить все это пестрое в социальном плане население Городка (по Теффи) на единственно возможной платформе быта.
Едкий сатирик и задушевный лирик одновременно. Веселый и печальный. Грустный и насмешливый, в своих фельетонах и стихах, он не противопоставлял себя читателям, а объединял с ними.
Однако пора перейти к его портрету, характеру, интересам, оценкам творчества…
Портрет
Пожалуй, лучший портрет Дон-Аминадо оставил Леонид Федорович Зуров (1902-1971; писатель, мемуарист, хранитель архива Буниных), близко знавший его.
«А был Дон Аминадо тогда молодой, полный решительной, веселой и бодрой уверенности, небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное – темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага и колдуна».
Любовь Евгеньевна Белозерская (1895-1987; литературный секретарь, вторая жена М.А. Булгакова): «Небольшой, упитанный, средних лет человек с округлыми движениями и миловидным лицом, напоминающим мордочку фокстерьера, поэт Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) вел себя так, будто валюта у него водилась в изобилии и превратности судьбы его не касались и не страшили» (во время совместного перехода из Одессы в Стамбул).
Характер
Леонид Федорович Зуров: «Сила воли, привычка побеждать, завоевывать, уверенность в себе и как бы дерзкий вызов всем и всему – да, он действовал так, словно перед ним не могло быть препятствий. Жизнь он знал необыкновенно – внутри у него была сталь, – он был человеком не только волевым, но и внутренне сосредоточенным. Он любил подлинное творчество и был строгим судьей. В глубине души он был человеком добрым, но при всей доброте – требовательным и строгим. В жизни был целомудренным и мужественным. Меня поражало его внутреннее чутье, а главное – сила воли и чувство собственного достоинства, а человек он был властный и не любил расхлябанности, болтливости, недомолвок и полуслов.
На людях энергичен и весел, но, оставшись один, – серьезен. Он умел бороться в изгнании за жизнь.
Аминад Петрович не переносил надгробных слов. Они его возмущали. Об этом он говорил не раз. Не любил он и торжественных заседаний. Хорошо знал цену человеческому красноречию.
Так же, как и Иван Алексеевич, он страстно пережил революцию. Он все видел и чувствовал с редкой ясностью, а людей и жизнь знал, как никто. Человеком он был горячим и зорким. Сильные привязанности и сильные отталкивания. В жизни был талантливее своих фельетонов. Остроумие, как и жизненная энергия, казались в нем неистощимыми. Нетерпеливый и в то же время внутренне выдержанный, он как бы обладал гипнотической силой, заставлял слушать себя».
Александр Васильевич Бахрах (1902-1985; эссеист, мемуарист).
«Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия – поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг "толстосумам", устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские "звезды" сцены или экрана. А попутно какие-то дела и работа в туристских бюро».
Отношения с Буниным
Леонид Федорович Зуров: «Мы заняли отведенный нам столик, и на него сразу же было обращено все внимание, и даже балалаечники, среди которых были поклонники Аминада Петровича, как нам сказал кто-то, начали играть особенно хорошо, а он, оживленный, за всем и за всеми весело наблюдающий, был и среди Буниных свой, и с Иваном Алексеевичем, которого и старые литераторы втайне побаивались, чувствовал себя необыкновенно легко. Он знал, как к нему относится не любивший вежливых и уклончивых, ничего не значащих бесед Иван Алексеевич. Он любил бунинскую беспощадную зоркость и острое поэтическое чувство жизни. Он все прощал Бунину и в его присутствии был на редкость остроумен, а Веру Николаевну ласково называл Верочкой. И Иван Алексеевич, который редко долго позволял говорить за столом собеседнику, наслаждался меткостью и острословием Аминада Петровича».
Из письма И. Бунина: «…а пока спешу Вам сказать, что это было бы чудесно – воскресить "Сатирикон" <…> Все дело однако в том, есть ли достаточное количество пишущих сотрудников для «Сатирикона», т. е. и остряков и художников. Во всяком же случае попытка не пытка, спрос не беда. Во главе дела, конечно, должны стать Вы – лучше и выдумать нельзя, что же до меня… <…>Вы знаете, дорогой, как я Вас люблю и ценю Ваш ум донельзя…»
Из записей В.Н. Муромцевой-Буниной: «Болтаем с милым Шполянским, который неизменно острит»;
«Аминад зашел и рассказал несколько анекдотов»;
«Был Аминад. Как всегда приятен, умен и полон любви к Яну».
И в 1953 году –
Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель
Бегут кресты – раскинутые руки.
Я слушаю задумчивую ель –
Певучий звон... Все только мысль и звуки.
То, что лежит в могиле, разве ТЫ?
Разлуками, Печалью был отмечен
Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты
Хранят лишь прах. Теперь ты – мысль. Ты вечен.
В кругу семьи
Леонид Федорович Зуров: «…и в этом головокружительном, многоплеменном и грязном Париже главное для него была семья, а дома у него, благодаря стараниям и любви Надежды Михайловны, все было безукоризненно – и чистота такая, что ей мог позавидовать капитан любого военного корабля. На стенах висели картины, подаренные художниками, и фотографии с дарственными надписями Бунина, Шаляпина, Милюкова, Балиева, балерины Аржантины, Саши Черного, Куприна.
Семья для Аминада Петровича была святилищем. Для нее он работал не щадя сил. По-ветхозаветному, семья была для него святая святых – он любил ее, оберегал ее от бурь житейских, а в воспитание дочери вложил всю свою душу и, отказывая себе и Надежде Михайловне во многом, все сделал для того, чтобы у Леночки было радостное и счастливое детство».
Александр Васильевич Бахрах: «…ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как "святое ремесло" <…> в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым "благам жизни". Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа».
Ирина Владимировна Одоевцева (1895-1990; поэтесса, прозаик): «…он горестно вздохнул:
– Настроение собачье, самоубийственное. Пошел к Буниным, а они к вам собрались, я и увязался за ними. Моей дочке Леночке вырезали гланды. Моя жена вместе с Леночкой будет ночевать в клинике. Дома никого. А я не выношу одиночества. Не выношу... – И он, молитвенно сложив руки, почти пропел: – Не гоните меня! <…>
– Вот вы все не верите. Мне действительно очень тяжело и грустно. Мне всегда грустно и страшно одному. Меня сейчас же начинают грызть всякие страхи и предчувствия. Ведь хоть и легкая, а все-таки операция. Мало ли что может случиться? Да и вообще, мало ли что может случиться? Я, как муха в безвоздушном пространстве, в одиночестве лопаюсь от тоски. <…>
Из сборника «Нескучный сад», 1935 г.
А. Головин. «Нескучный сад», 1910-е
АФОРИЗМЫ
Из раздела «Новый Козьма Прутков»
Цитаты не только выражают чужую мысль, но и прикрывают наготу собственной.
Сплетня – это плата за гостеприимство.
Глаза – это инициалы души.
Предков вешают на стене, а современников – где попало
Писатели делятся на известных, безвестных и пропавших без вести.
У каждой эпохи есть своя акустика.
На свете очень много хороших людей, но все они страшно заняты…
Протягивая руку помощи, не сжимайте ее в кулак.
Не думай дурно о всех ближних сразу, думай по очереди.
Ничто так не мешает видеть, как точка зрения.
Мужчины лгут просто, женщины – со слезами на глазах.
Декольте – это только часть истины.
У чужих жен мигрени не бывает.
В любви есть три знака препинания: восклицательный, многоточие и точка.
В каждой женщине есть дамское и женское. Женское – совершает подвиги, дамское – болтает по телефону.
Брак по расчету – это либретто музыки.
Относитесь к собственной жене так, как будто она не ваша, а чужая.
Верх неудобства – это когда в душе еще романтизм, а в ноге уже ревматизм.
«Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным».
Сначала народ безмолвствует, потом становится под знамена, потом в очередь, потом – опять под знамена, и потом снова безмолвствует.
В конце концов, вся переоценка ценностей только к тому и сводится, что к переименованию улиц.
Как бы твое положение ни было худо, утешайся те, что международное положение еще хуже.
Труды и дни
Вышли в свет воспоминанья:
«Четверть века прозябанья».
Ищут вежливых старушек
Для различных побегушек.
Имею восемь паспортов,
На все готов.
Холостяк былой закваски
Жаждет ласки...
«Жорж, прощай. Ушла к Володе!..
Ключ и паспорт на комоде».
Паноптикум
Темные горы сосисок.
Страшные горы капуст.
Звуки военного марша.
Медленный челюсти хруст.
Ярко палящее солнце.
Бой нюренбергских часов.
Ромбы немецких затылков.
Циркуль немецких усов.
Роты. Полки. Батальоны.
Ружья. Лопаты. Кресты.
Шаг, сотрясающий недра,
Рвущий земные пласты.
Ярмарка. Бред Каллигари.
Старый, готический сон.
Запахи крови и гари.
И. Босх «Страшный суд», фрагмент
Золото черных знамен
Рвет и безумствует ветер.
С Фаустом Геббельс идет.
В бархатном, черном берете
Вагнер им знак подает.
Грянули бешеным хором
Многих наук доктора.
Немки с невидящим взором
Падали с криком «ура!».
Кукла из желтого воска,
С крепом на верхней губе,
Шла и вела их навстречу
Страшной и странной судьбе.
1934
Бьют бaрaбaны, игрaет трубa,
В ногу с солдатом шагает Судьба.
В небе штaндaрт переливом горит,
Фюрер с балкона слова говорит.
Немцы становятся все на носки.
Немки кидают ему васильки.
Пенится пиво в тяжелых ковшах.
Марши звучат в музыкальных ушах.
Матери спешно рожают детей.
Дети нужны для великих затей.
Каждый ребенок вольет ручеек
В общий великий германский поток.
Бурный поток обратится в потоп!
Так говорит господин Риббентроп.
Бледный, помешанный, бешеный, злой.
С пеной запекшейся, с черной слюной,
Геббельс, последний презренный Терсит,
Бьется в падучей и в крик голосит.
Вздутый и темный, отъявленный плут,
Геринг шагает, сей будущий Брут,
Весь в сладострастной и пьяной тоске,
Холод кинжала почуял в руке.
Реют знамена и плошки чадят.
Сверху, из окон, кухарки глядят.
В лаврах на локонах, с лирой в руках,
Плавает Шиллер в своих облаках.
Гёте глядит с Олимпийских вершин.
Немцы стоят, проглотивши аршин.
Бьют барабаны, играет труба.
В ногу с солдатом шагает Судьба.
«Священная весна»
Была весна.
От Волги до Амура
Вскрывались льды...
Звенела песнь грача.
Какая-то восторженная дура
Лепила бюст супруги Ильича.
И было так приятно от сознанья,
Что мир земной не брошен и не пуст,
Что если в нем имелися зиянья,
То их заткнет, заполнит этот бюст.
Как хорошо, что именно весною,
Когда едва зазеленеет лист,
Когда к земле, к земному перегною
Из городов стремится пантеист.
И в небеса, в лазурное пространство
Уходит дым, зигзагами струясь,
И всей Руси беднейшее крестьянство
На тракторы садится, веселясь.
Как хорошо, что в творческом припадке
Под действием весеннего луча
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича.
Ах, в этом есть языческое что-то!
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури
На черную под паром целину...
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну».
1932
Как рассказать...
Как рассказать им чувство это,
Как объяснить в простых словах
Тревогу зимнего рассвета
На петербургских островах,
Когда, замучившись, несется
Шальная тройка поутру,
Когда, отстегнутая, бьется
Медвежья полость на ветру,
И пахнет влагой, хвоей, зверем...
И за верстой верста бежит.
А мы, глупцы, орем и верим.
Что мир лишь нам принадлежит.
1929-1935
Признания
Мы были молоды.
И жадны. И в гордыне
Нам тесен был и мир, и тротуар.
Мы шли по улице, по самой середине,
Испытывая радость и угар –
От звуков музыки, от солнца, от сиянья,
От жаворонков, певших в облаках,
От пьяной нежности, от сладкого сознанья,
Что нам дано бессмертие в веках...
Мы были молоды. Мы пели. Мы орали.
И в некий миг, в блаженном забытьи,
В беднягу пристава то ландыши швыряли,
То синие околыши свои.
Звенела музыка, дрожала мостовая...
Пылал закат. Изнемогавший день
Склонялся к западу, со страстию вдыхая
Прохладную лиловую сирень.
Мы были смелыми. Решительными были.
На приступ шли и брали города.
Мы были молоды. И девушек любили.
И девушки нам верили тогда...
Клубились сумерки над черною рекою.
Захлопывалось темное окно.
А мы все гладили прилежною рукою
Заветное родимое пятно.
Мы поздно поняли, пропевши от усердья
Все множество всех песен боевых,
Что нет ни пристава, ни счастья, ни бессмертья...
Лишь ландыши, и то уж для других.
1934
Дым
Помнишь дом на зеленой горке,
В четырех верстах от станции?
Помнишь запах рябины горький,
Которого нет во Франции...
Помнишь, как взлетали качели
Над садом, над полем скошенным,
И песню, которую пели
Девушки в платьях в горошину.
Помнишь, как мы дразнили эхо,
И в строгом лесу березовом
Сколько, Господи, было смеха,
Сколько девушек в белом, в розовом!
А когда темно-синий вечер
Над земными вставал покоями,
Помнишь, как зажигали свечи
В гостиной с голубыми обоями,
Где стояли важные кресла
И турецкий диван с узорами,
И где было так чудесно
Упиваться «Тремя мушкетерами»...
1928, 1935
М. Ларионов. Куст сирени
Уездная сирень
Как рассказать минувшую весну,
Забытую, далекую, иную,
Твое лицо, прильнувшее к окну,
И жизнь свою, и молодость былую?
Была весна, которой не вернуть...
Коричневые, голые деревья.
И полых вод особенная муть,
И радость птиц, меняющих кочевья.
Апрельский холод. Серость. Облака.
И ком земли, из-под копыт летящий.
И этот темный глаз коренника,
Испуганный, и влажный, и косящий.
О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
Запахло мятой, копотью и дымом.
Тем запахом, волнующим до слез,
Единственным, родным, неповторимым,
Той свежестью набухшего зерна
И пыльною уездною сиренью,
Которой пахнет русская весна,
Приученная к позднему цветенью.
1929-1935
Уездная весна
Пасха. Платьице в горошину,
Легкость. Дымность. Кисея.
Допотопная провинция.
Клёны. Тополи. Скамья.
Брюки серые со штрипками.
Шею сдавливает кант.
А в глазах мелькает розовый
Колыхающийся бант.
Ах, пускай уж были сказаны
Эти старые слова.
Каждый год наружу новая
Пробивается трава.
Каждый год из неба синего
Нестерпимый льётся свет.
Каждый год душе загадывать,
Слышать сладостный ответ.
Для чего же в мире тополи,
Гул морей и говор птиц,
Блеск очей, всегда единственных,
Из-под ласковых ресниц?
Для чего земля чудесная
Расцветает каждый год,
Наполняя сердце нежностью,
Наполняя соком плод?
Для того чтоб в милом городе,
На классической скамье,
Целый мир предстал в пленительной,
В этой белой кисее,
В лёгком платьице в горошину,
В клёнах, в зелени, в дыму,
В том, что снилось сердцу каждому,
Моему и твоему!
Фрагменты рецензий:
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869-1945; поэтесса, прозаик, драматург, литературный критик):
«При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях "Нескучного сада", даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где... – но как рассказать это? <…>
Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным "смешным" словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель "смешного словца" кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства! <…>
Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сентиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, – писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: "горьким смехом моим посмеются"»!
Георгий Викторович Адамович: «Напрасно – замечу мимоходом – Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Пруткова. Тот не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор его был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той "суеты сует", которая одна только и облагораживает смех. Дон-Аминадо прикидывается весельчаком и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаяние, что нетронутым в мире не остается почти ничего. <…> Чуть ли не в каждой фразе "Нового Козьмы Пруткова" можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, – и как ни толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое».
Творчество
Иван Алексеевич Бунин (1870-1953; писатель, поэт): «Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть, кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше – известная художественная величина в современной русской литературе? Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение. И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо. Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах), и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту – художественному, а не только газетному, злободневному».
Зинаида Алексеевна Шаховская (1906-2001; писатель, поэтесса):
«Он был удивительно талантлив, умен и остер. Десятилетия прошли – и, не в пример другим юмористам эмиграции, Аминадо никак не устарел. Думается, потому, что даже когда он писал об эмиграции, Дон-Аминадо как-то естественно выходил из узкой эпохи и за эмигрантским фольклором различал нечто более обширное. Как и Тэффи, Аминад Петрович совсем не легкомысленно смотрел на жизнь, он знал ее трагичность, ее сложность, был человек беспокойный, переживал события очень тяжело. Не в пример Тэффи, которая очень ценила свои стихи (значительно уступающие ее прозе), лирические стихотворения Дон-Аминадо просто хороши, хотя сам поэт как будто бы и не придавал им очень много значения. Не знаю, много ли он над ними работал, но ни работы не было видно, ни надуманности, как будто бы все само собою наполнилось прелестью и легкостью…»
Максим Горький (1868-1936; писатель, драматург): «Д. Аминадо является одним из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов. В стихотворениях этого белого барда отражаются настроения безысходного отчаяния гибнущих остатков российской белоэмигрантской буржуазии и дворянства...»;
«человек неглупый, зоркий и даже способный чувствовать свое и окружающих негодяйство»;
«Мне кажется, что гораздо более искренно и верно отражает подлинное лицо эмиграции развеселый негодяй Дон-Аминадо...».
Андрей Седых (Яков Моисеевич Цвибак, 1902-1994; прозаик, редактор, журналист):
«В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал, подчас, жестоко. Темы свои он черпал из "нашей маленькой жизни". Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон-Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Дон-Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше».
Зинаида Николаевна Гиппиус: «Эмиграция привыкла за 15 лет встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он, как юморист, незаменим. Но… кто он по существу? Юморист ли только? Я отвечаю – нет; но почему же сущность его так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? <…> Дон-Аминадо был когда-то задуман как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя "задуманного" при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает.Поэтому у него, в тех строфах, где он вдруг забывает или от усталости, не хочет "смешить", слышится особая, вечно-человеческая грусть, "грусть-тоска", как поется в русской песне». <...>
Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если "обстоятельства"принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, – то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, – длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя "задуманного", от собственных возможностей он все дальше, и возврата нет.
Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и "грусть-тоска", слишком понятная. <…>
Но, конечно, бывают минуты: "посмотришь с холодным вниманьем вокруг", и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает»?
Марина Ивановна Цветаева (1892-1941; поэт, прозаик):
«Милый Дон-Аминадо. Мне совершенно необходимо Вам сказать, что Вы совершенно замечательный поэт и куда больше – поэт, чем все те молодые и немолодые поэты, которые печатаются в толстых журналах. В одной Вашей шутке больше лирической жилы, чем во всем их серьезе. Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу – как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат. Но, помимо акробатизма, т. е. непрерывной и неизменной удачи, у Вас просто – поэтическая сущность, сущность поэта, которой Вы пренебрегли, но и пренебрежа которой Вы – бóльший поэт, чем те, которые на нее (в себе) молятся . Вы – своим даром – роскошничаете. Конечно, вопрос: могли бы Вы, если бы Вы захотели, этим настоящим поэтом – стать? На деле – стать? Я, кажется, знаю: чтобы стать поэтом, стать тем поэтом, который Вы есть, у Вас не хватило любви – к высшим ценностям; ненависти – к низшим. Случай – Чехова, самого старшего – умного – и безнадежного – из чеховских героев. Самого чеховского. Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный – и добродушный) судия. Вся Ваша поэзия – самосуд: эмиграции над самой собой. Уверяю Вас, что (статьи Милюкова пройдут, а…) это – останется. Но мне-то, ненавидящей политику, ею – брезгующей – жалко, что Вы пошли ей на потребу».
Александр Васильевич Бахрах: «Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической "мудрости". Его юмористические или, пожалуй, точнее – сатирические фельетоны били "не в бровь, а в глаз", но при этом, были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся и уж никогда не "гоготал".
Сквозь его юмор зачастую просвечивала горечь; вероятно, потому, что он в глубине души сознавал, что его популярность в читательской среде и расточаемые ему похвалы, какими именами они ни были подписаны, никогда не позволят ему подняться в литературной "табели о рангах". При разговорах с ним мне постоянно казалось, что несмотря на все его успехи, он ощущал некий комплекс неполноценности и, может быть, сознавал, что пошел по ложному пути<...>.
Может быть, из-за этого он и был пессимистом и все видел в черном свете, хотя, казалось бы, его амплуа требовало, чтобы он обзавелся "розовыми очками".
В его лирике, той, которую он иногда писал не для газеты, а как бы для себя неизменно звучала какая-то тоска о прошлом, которое он отнюдь не идеализировал».
Работоспособность
Александр Васильевич Бахрах: «Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дона-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то "спешному" делу (какие дела не кажутся "спешными"!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. "Уже начинает темнеть и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы, небось, думаете, что смешить читателей моими побасенками – дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то, кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось».
Популярность
Леонид Федорович Зуров: «Столик Аминадом Петровичем был уже заказан. Его с нетерпением ожидали, и когда он вместе с почетным академиком Буниным, по-юношески худощавым, и Верой Николаевной, возбужденный, полный энергии, со свободой и уверенностью вошел в зал, где играл оркестр и пахло горячими пирожками и кулебякой, – то по широкой улыбке хозяина, по лицам музыкантов, прислуживающих дам и посетителей я увидел, что он здесь не только желанный гость, но его, Дон Аминадо, знают и любят. <…>
Он все видел – жизнь Москвы, Киева, эвакуации. Он встречал людей всех званий и сословий, был своим среди художников и артистов, у него была всеэмигрантская известность, исключительная популярность. В Париже все знали Дон Аминадо. Без преувеличения можно сказать: в те времена не было в эмиграции ни одного поэта, который был бы столь известен. Ведь его читали не только русские парижане, у него были верные поклонники – в Латвии, Эстонии, Финляндии, Румынии, Польше, Литве. Он сотрудничал в либеральной газете, но в числе его поклонников были все русские шоферы, входившие во всевозможные полковые объединения и воинский союз. Его стихи вырезали из газет, знали наизусть, повторяли его крылатые словечки. И многие, я знаю, начинали газету читать с злободневных стихов Дон Аминадо».
Александр Васильевич Бахрах: «И несомненно прав был этот "чуть-неврастеник", когда утверждал, что познать человеческую душу можно только с опозданием:
"Чужой печали, верьте, верьте! /Непрочно пламя в хрупком теле,/
Ведь только после нашей смерти /Нас любят так, как мы хотели".
Его самого, однако, любили при жизни, но, может быть, любили в нем не то, что надлежало любить, и наверное не так, как он того хотел».
Ирина Владимировна Одоевцева: «В те "баснословные года" литературная жизнь цвела в Париже. Литературные вечера происходили в огромных залах "Сосьете Савант", "Ласказ", в "Плейель" и делали полные сборы.
В 1927 году Дон Аминадо вместе с Тэффи устроили общий вечер в "Плейель". Тэффи, моложавая, эффектная, в ярко-красном длинном платье, и Дон Аминадо во фраке, подтянуто-элегантный, вели на сцене блестящий юмористический диалог-поединок, стараясь превзойти друг друга в остроумии. Зрители хохотали до изнеможения, до слез, до колик. Хохотали даже над тем, что, казалось бы, не должно было вызывать такой бурной реакции».
Имярек: «Эмигрантский народ знал его куда лучше, чем Цветаеву или Ходасевича!».
Из сборника «В те баснословные года».1951.
В. Первунинский. Чаепитие в сиреневом саду
Аmo-Аmare
Довольно описывать северный снег
И петь петербургскую вьюгу...
Пора возвратиться к источнику нег,
К навеки блаженному югу.
Там молодость первая буйно прошла
Звеня, как цыганка запястьем.
И первые слезы любовь пролила
Над быстро изведанным счастьем.
Кипит, не смолкая, работа в порту.
Скрипят корабельные цепи.
Безумные ласточки, взяв высоту,
Летят в молдаванские степи.
Играет шарманка. Цыганка поет,
Очей расточая сиянье.
А город лиловый сиренью цветет,
Как в первые дни мирозданья.
Забыть ли весну голубую твою,
Бегущие к морю ступени
И Дюка, который поставил скамью
Под куст этой самой сирени?..
Забыть ли счастливейших дней ореол,
Когда мы спрягали в угаре
Единственный в мире латинский
глагол –
Amare, amare, amare?!
И боги нам сами сплетали венец,
И звезды светили нам ярко,
И пел о любви итальянский певец,
Которого звали Самарко...
Приходит волна, и уходит волна.
А сердце все медленней бьется.
И чует, и знает, что эта весна
Уже никогда не вернется.
Что ветер, который пришел из пустынь,
Сердца приучая к смиренью,
Не только развеял сирень и латынь,
Но молодость вместе с сиренью.
1930-е
Послесловие
Жили. Были.
Ели. Пили.
Воду в ступе толокли.
Вкруг да около ходили,
Мимо главного прошли.
1938
Натюрморт
Декабрьский воздух окна затуманил.
Камин горел.
А ты в стекло то пальцем барабанил,
То вдаль смотрел.
Потом ты стал, как маятник, болтаться.
Шагать. Ходить.
Потом ты просто начал придираться,
Чтоб желчь излить.
Ты говорил, что пропасть между нами –
Вина моя.
Ты говорил роскошными словами,
Как все мужья.
Ты вспоминал какие-то ошибки
Прошедших дней.
Ты говорил, что требуешь улыбки,
Не знаю, чьей.
Ты восклицал, куда-то напряженный
Вперяя взгляд:
– Как хороши, как свежи были жены...
Лет сто назад!
Пришла зима.
Ударили морозы.
И ты сказал:
«Как хороши, как свежи были розы»...
И замолчал.
Но я тебе ни слова не сказала.
Лишь, вопреки
Самой себе, молчала... и вязала
Тебе носки.
1936
Биография
Жил такой, никому не известный
И ничем не прославивший век,
Но убийственно-скромный и честный
И милейшей души человек.
Веря в разум и смысл мирозданья,
Он сиял этой верой с утра
И кормился от древа познанья
Лишь одними плодами добра.
Состязаясь с змеей сладострастной,
Он, конечно, немало страдал,
Но зато, просветленный и ясный,
Все во сне херувимов видал.
Ограничив единой любовью
Неизбежные сумерки дней,
Он боролся с проклятою кровью,
С человеческой плотью своей.
И напрасно в бреду неотвязном,
В красоте естества своего,
Соблазняли великим соблазном
Многогрешные жены его.
Он устоев своих не нарушил,
Он запретных плодов не вкушал.
Все домашнее радио слушал,
Простоквашею дух оглушал.
И, когда задыхаясь от жажды
И вздохнувши испуганно вслух,
Испустил он, бедняга, однажды
Этот самый замотанный дух,
И, взбежав по надзвездным откосам,
Очутился в лазоревой мгле
И пристал к херувимам с вопросом
– Как он прожил свой век на земле?..
В небесах фимиамы и дымы
В благовонный сгустилися мрак,
И запели в ответ херувимы:
– Как дурак! Как дурак! Как дурак!
1934
Заключение
В смысле дали мировой
Власть идей непобедима:
От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
1951
Стихи, не вошедшие в сборники
Причина всех причин
Тут – мужик, а мы – о грации.
Тут – навоз, а мы – в тимпан!..
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как лопух и как бурьян.
1920
Монпарнас
Тонула земля в электрическом свете.
Толпа отливала и шла, как лавина.
Худая блондинка в зелёном берете
Искала глазами худого блондина.
Какие-то шведы сидели и пили
Какие-то страшные шведские гроги.
Какие-то девушки нервно бродили,
Цепляясь за длинные шведские ноги.
Какие-то люди особой породы
В нечёсаных космах, и все пожилые,
Часами коптили высокие своды
И сыпали пепел в стаканы пивные.
Непризнанный гений попыхивал трубкой
И всё улыбался улыбкою хамской.
И жадно следил за какою-то хрупкой,
Какою-то жёлтой богиней сиамской
Поэты, бродяги, восточные принцы
В чалмах и тюрбанах, с осанкою гордой,
Какие-то типы, полуаргентинцы,
Полусутенёры с оливковой мордой.
И весь этот пёстрый, чужой муравейник
Сосал своё кофе, гудел, наслаждался.
И только гарсон, приносивший кофейник,
Какой-то улыбкой кривой улыбался –
Затем, что отведавши всех философий,
Давно не считал для себя он проблемой
Ни то, что они принимали за кофий,
Ни то, что они называли богемой.
Весенний бал
1
Если вам семнадцать лет,
Если вас зовут Наташа,
То сомнений больше нет, –
Каждый бал стихия ваша!
Легкий, бальный туалет
Освежит портниха Маша,
Ослепительный букет
Вам предложит ваш предмет,
Задыхающийся Яша,
Или, если Яши нет,
То Володя или Саша...
Пенье скрипок!
Розы! Свет!
Первый бал в семнадцать лет –
Это лучший бал, Наташа!
2
Если вам до тридцати
Не хватает только года,
Вы обязаны пойти!
В тридцать лет сама природа
Говорит душе: цвети!..
Тридцать лет есть полпути,
Силы требуют исхода,
Сердцу хочется цвести,
Сердцу меньше тридцати –
И ему нужна свобода.
Призрак осени у входа.
Все пойми – и все прости!
Крылья выросли – лети!..
Вы должны, должны пойти,
Если вам до тридцати
Не хватает только года!..
3
Если ж вам до сорока
Только месяц остается,
Все равно!..
Бурлит, несется
Многоводная река.
Дымны, странны облака,
Горе тем, кто обернется!
Надо жить и плыть, пока...
Надо жить, пока живется.
Сердцу мало остается.
В сердце – нежность и тоска,
Но оно сильнее бьется.
Юность смотрит свысока,
Зрелость – взглядом игрока:
Проиграешь, не вернется!
Значит, что же остается
У преддверья сорока?
Жить и жить.
Пока живется...
4
Если ж вам за пятьдесят,
Знайте, жизни добрый Гений
Может долго длить закат,
Бодрых духом поколений!
Тяжек, сочен плод осенний.
Вечер есть пора свершений.
В седине есть аромат
Поздних, сладостных цветений
В наслоении декад –
Простота проникновений.
Пусть горит, горит закат
Все безумней, все блаженней...
Всех, кому за пятьдесят,
Я зову на Бал Весенний!..
1927
В. Первунинский. Великосветский бал
Хрестоматия любви
Любовь немецкая
Домик. Садик.
По карнизу
Золотой струился свет.
Я спросил свою Луизу: –
Да, Луиза? Или нет?
И бледнея от сюрприза,
И краснея от стыда,
Тихим голосом Луиза
Мне ответствовала: да!
Любовь американская
«– Дзынь!..– Алло!
– У телефона
Фирма Джемса Честертона.
Кто со мною говорит?
– Дочь владельца фирмы Смит.
– Вы согласны?
– Я согласна.
– Фирма тоже?
–Да.
– Прекрасно.
– Значит, рок?
– Должно быть, рок.
– Час венчанья?
– Фаифокпок.
– Кто свидетели венчанья?
– Блек и Вилькинс.
– До свиданья».
И кивнули в телефон
Оба, Смит и Честертон.
Любовь испанская
Сладок дух магнолий томных,
Тонет в звездах небосклон,
Я найму убийц наемных,
Потому что... я влюблен!
И когда на циферблате
Полночь медленно пробьет,
Я вонжу до рукояти
Свой кинжал ему в живот.
И, по воле Провиденья
Быстро сделавшись вдовой,
Ты услышишь звуки пенья,
Звон гитар во тьме ночной.
Это будет знак условный,
Ты придешь на рокот струн.
И заржет мой чистокровный,
Мой породистый скакун.
И под звуки серенады,
При таинственной луне,
Мы умчимся из Гренады
На арабском скакуне!..
Но чтоб все проделать это,
Не хватает пустяка... –
Выйди замуж, о, Нинета,
Поскорей за старика!..
Русская любовь
Позвольте мне погладить вашу руку.
Я испытываю, Маша, муку.
Удивительная все-таки жизнь наша.
Какие у вас теплые руки, Маша.
Вот надвигается, кажется, тучка.
Замечательная у вас, Маша, ручка.
А у меня, знаете, не рука, а ручище.
Через двести лет жизнь будет чище.
Интересно, как тогда будет житься,
Вы хотели бы, Маша, не родиться?
Не могу больше, Маша, страдать я.
Дайте мне вашу руку для рукопожатья.
Хорошо бы жить лет через двести.
Давайте, Маша, утопимся вместе!..
1927
Политический обзор
На протяженьи многих лет,
В кровавом отблеске пожаров,
Впервые со страниц газет
Мелькнуло слово прежних лет:
Совет народных комиссаров
Был назван – русский кабинет!..
Не знаю, радость иль смущенье,
Но что-то странное в уме
Сменило вдруг оцепененье,
Как будто свет в кромешной тьме
Зажжен на краткое мгновенье,
Блеснул обманчивым огнем,
Как призрак гибельный и милый,
И в изумлении на нем
Остановился взор унылый.
Так иногда случалось вам
Услышать в странном сочетанье
Из уст достопочтенных дам
Вдруг о потерянном созданье
Столь неожиданный рассказ,
Что он невольно тронет вас: –
Вы знали падшую блондинку,
Дуняшку с Невского?..
Так вот,
Какой, представьте, поворот!
Купила швейную машинку,
Строчит, и штопает, и шьет,
И, перст судьбы и верх каприза,
Выходит замуж, чтобы стать
Женой чиновника акциза,
Почти матроной, так сказать...
И пусть в моральные заслуги
Такой Дуняши, господа,
Поверить трудно иногда,
Но это звание супруги,
Швеи и женщины труда –
Такую власть приобретает
Над нашей робкою душой,
Что, подавив сомнений рой,
Мы говорим:
«Ну, что ж... бывает!..»
И хоть качаем головой,
Но все ж не можем тем не мене
К такой чудесной перемене
Не отнестися с похвалой...
О, сила слов!
О, тайна звуков!
Пройдут года, и, может быть,
Невероятных наших внуков
Нельзя уж будет убедить
В такой простой и явной вещи,
Какой является для всех
Дуняшки падшей и зловещей
Происхожденье и успех...
Калинин, сторож огородный,
Крыленко, сверх-Юстиниан,
Буденный, унтер всенародный,
И, красноречия фонтан,
Зиновьев бурный, многоводный,
И, «счастья баловень безродный»,
Какой-то смутный Микоян,
Бухарин, жуткая кликуша,
И Сталин, пастырь волчьих стай,
И оплывающая туша
Веселой дамы Коллонтай,
Матрос Дыбенко, мудрый Стучка,
Стеклов, святой анахорет,
И Луначарский – Мусагет,
И эта, мягко скажем, кучка...
Зовется,– русский кабинет!..
Как, онемев сперва как рыба,
Не молвить, Господи спаси,
И заграничное спасибо,
И древнерусское мерси?!.
1927
Ползком
«Вечер был. Сверкали звезды».
В мавзолее Ленин спал.
Шел по улице Зиновьев,
Посинел и весь трещал.
На бульваре, на скамейке,
Сел он, голову склоня.
Сел и думал:
«Ни ячейки
Не осталось у меня!..
Для чего мне было в это
Предприятие влезать?
Что мне сделать, чтоб невинность,
Чтоб невинность доказать?
Жил я, кажется, неплохо,
Декламатор был и чтец,
И имел и пост, и титул,
И доходы, наконец...
Было время, целый город
Назывался в честь мою.
А теперь, так это ж пропасть,
Над которой я стою!..
Между тем, сказать по правде,
Разве пропасть это вещь?»
И задумался Зиновьев,
Синь, как синька, и зловещ.
Уж и звезды побледнели,
Ленин с лаврами на лбу
Десять раз перевернулся
В своем собственном гробу.
Вот и утро наступило,
Стал восток–багрово-ал.
А несчастный все слонялся,
Все синел и все трещал.
И когда он стал лиловый,
Как фиалка на снегу,
Он вскричал:
«Пусть Троцкий мерзнет,
Я же больше не могу!..»
Грозно бровь нахмурил Сталин,
Сжал грузинские уста.
И лежал пред ним Зиновьев,
Не вставая с живота.
И, уткнувшись в половицу,
Он рычал, свой торс склоня:
«Растворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня!..»
И пока он пресмыкался,
Как действительная тварь,
Повторил грузин чудесный
Весь свой ленинский словарь.
И от ленинского слова,
После внутренней борьбы,
Был Зиновьев вздернут снова
С четверенек на дыбы!..
1926
С красной головкой
За истекший год потребление водки в Советской России достигло 30 мил. ведер
Тридцать миллионов в год.
Не воды, а водки...
Во-первых, какой доход,
А, во-вторых, глотки!
Это вам не кабаре,
Не ананасы в шампанском,
А чистый спирт в нутре
Рабоче-крестьянском.
Грешен человек и слаб,
И человек, и товарищ.
Но ежели ему дать масштаб
Мировых пожарищ,
Да нарисовать план
Программы широкой,
Да отвинтить ему кран,
И сказать – жлекай!..
Да положить ему в рот
Перцу с лавром...
Так он и себя пропьет,
И мавзолей с Кадавром!
Правда, старый стиль
Обошли уловкой.
Это вам не бутыль
С белой головкой,
Вид коей зловещ
И наводит на мысли...
А, действительно, это вещь
В высшем смысле!
И венчик, и герб,
И клеймо, и обводка,
И молот, и серп,
И, вообще... водка!..
Недаром мчится век,
Несется ретиво.
Пей, порядочный человек
И член коллектива!
К горлышку припадай,
Государству на прибыль,
Пей и не рассуждай,
Рассуждение – гибель!..
Линию гни свою,
Меня, говори, не троньте,
Я, говори, не просто пью,
А на пьяном фронте!..
1927
А.П. Алехину
Свет с Востока, занимайся,
Разгорайся много крат,
«Гром победы, раздавайся»,
Раздавайся, русский мат!..
В самом лучшем смысле слова,
В смысле шахматной игры...
От конца и до другого
Опрокидывай миры!
По беспроволочной сети
Всяких кабелей морских
Поздравленья шлите, дети,
В выражениях простых!..
Рвите кабель, рвите даму,
Телеграфную мамзель,
Сердце, душу, телеграмму,
Не задумываясь, прямо –
Шлите прямо в Грандотель.
Буэнос.
Отель.
Алеше.
Очень срочно.
Восемь слов.
«Бьем от радости в ладоши,
Без различия полов».
А потом вторую шлите
За себя и за семью:
«Ах, Алеша, берегите
И здоровье, и ладью!»
Третью, пятую, шестую
Жарьте прямо напролет:
«Обнимаю и целую
Шах и мат, и патриот».
Главным образом вносите
В текст побольше простоты,
Вообще переходите
Все с Алехиным на ты!
«Гой еси ты, русский сокол,
В Буэносе и в Айре!
Вот спасибо, что нацокал
Капабланке по туре!..
Десять лет судьба стояла
К нам обратной стороной,
Той, что, мягко выражаясь,
Называется спиной».
И во тьму десятилетья
Ты пришел и стал блистать!
Так возможно ль междометья,
Восклицанья удержать?!
Стань, чтоб мог к груди прижаться
Замечательный твой миф,
Заключить тебя в объятья,
Невзирая на тариф!..
Все мы пешки, пешеходы,
Ты ж орел –и в облаках!
Как же нам чрез многи воды,
Несмотря на все расходы,
Не воскликнуть наше – ах!..
1927
Любовь по эпохам
Наша жизнь подобна буре,
Все смешалось в вихре адском.
Мы сошлися при Петлюре,
Разошлись при Скоропадском.
Но, ревниво помня даты
Роковой любовной страсти,
Мы ли, друг мой, виноваты
В этих быстрых сменах власти?
1928
Летние рассказы
Не в Ла-Манш, не в Пиренеи,
Не на разные Монбланы,
Не под пальмовые рощи,
Не в диковинные страны...
Я уехал бы на Клязьму,
Где стоял наш дом с терраской,
С деревянным мезонином,
С облупившеюся краской,
С занавесками на окнах,
С фотографиями в рамах,
Со скамейкой перед домом
В почерневших монограммах,
С этой гревшейся на солнце,
Сладко щурившейся кошкой,
Со спускавшеюся к речке
Лентой вившейся дорожкой,
Где росли кусты рябины,
Волчья ягода чернела,
Где блистательная юность
Отцвела и отшумела!..
Как летела наша лодка
Вниз по быстрому теченью,
Как душа внимала жадно
Смеху, музыке и пенью,
Плеску рыбы, взлету птицы,
Небесам, и душным травам,
И очам твоим правдивым,
И словам твоим лукавым...
А когда садилось солнце
За купальнями Грачевых,
И молодки, все вразвалку,
В сарафанах кумачовых
Выходили на дорогу
С шуткой, с песней хоровою,
А с реки тянуло тиной,
Сладкой сыростью речною,
А в саду дышали липы,
А из дома с мезонином
Этот вальс звучал столетний
На столетнем пианино,
Помнишь, как в минуты эти
В этом мире неизвестном
Нам казалось все прекрасным,
Нам казалось все чудесным!
Богом созданным для счастья,
Не могущим быть иначе,
Словно Счастье поселилось
Рядом, тут, на этой даче,
В этом домике с терраской,
С фотографиями в рамах,
И сидит, и встать не хочет
Со скамейки в монограммах...
1928
Путевая тетрадь
1
Люблю глядеть на спущенные шторы,
На золотую солнечную пыль,
Ревниво выверить надежные затворы.
Потом, блюдя старозаветный стиль,
Присесть перед отъездом на диване,
Прочувствовать, подумать, помолчать,
И, позвенев монетами в кармане,
С приятностию крякнуть и привстать.
И, подавляя легкую тревогу,
Благословить на дальнюю дорогу
И крепко отъезжающих обнять.
2
Люблю вокзалов летнюю прохладу,
От дыма почерневшую аркаду
Навесов, сводов, ниш и галерей,
Рекламы пестрые и легкую наяду
На гребне нарисованных морей...
Соблазны, обольщенья путешествий,
Старинные соборов кружева,
Предчувствие каких-то происшествий,
Волнующие внутренно слова,
Эпическую музыку названий,
Таинственные дали островов,
И прелесть незнакомых сочетаний,
И сутолоку новых городов.
3
Стальных чудовищ огненные пасти,
Чугун, котлы, сверкающая медь
И это клокотание от страсти,
Стремление промчаться, пролететь,
Осилить угрожающие ветры,
Ворваться в пролегающий туннель,
Преодолеть шальные километры,
Пожрать пространство, и, завидев цель,
Наполнить ночь тревогою и жутью,
И, бросив крик в безмолвие полей,
Вздохнуть своей измученною грудью,
Дохнуть огнем и копотью своей,
И сердцу, утомившемуся биться,
Неслышно приказать: остановись!
И, веер искр швырнув в ночную высь,
У сказочной черты остановиться...
1928
Земное
1
Осень пахнет горьким тленом,
Милым прахом увяданья,
Легким запахом мимозы
В час последнего свиданья.
А еще – сладчайшим медом,
Душной мятой, паутиной
И осыпавшейся розой
Над неубранной куртиной.
2
Зимний полдень пахнет снегом,
Мерзлым яблоком, деревней
И мужицкою овчиной,
Пропотевшею и древней.
Зимний вечер пахнет ромом,
Крепким чаем, теплым паром,
Табаком, и гиацинтом,
И каминным перегаром.
3
Утро солнечного мая
Пахнет ландышем душистым
И, как ты, моя Наташа,
Чем-то легким, чем-то чистым,
Этой травкою зеленой,
Что растет в глухом овраге,
Этой смутною фиалкой,
Этой капелькою влаги,
Что дрожит в лиловой дымке
На краю цветочной чаши,
Как дрожат порою слезы
На ресницах у Наташи...
4
Лето пахнет душистым сеном,
Сливой темною и пыльной,
Бледной лилией болотной,
Тонкостанной и бессильной,
Испареньями земными,
Тмином, маком, прелью сада
И вином, что только бродит
В сочных гроздьях винограда.
А еще в горячий полдень
Лето пахнет лесом, смолью
И щекочущей и влажной
Голубой морскою солью,
Мшистой сыростью купальни,
Острым запахом иода
И волнующей и дальней
Дымной гарью парохода...
1928
Четыре подхода
К русской
Сначала надо говорить о Толстом,
О живописи, об искусстве,
О чувстве, как таковом,
И о таковом, как чувстве.
Потом надо слегка вздохнуть
И, не говоря ни слова,
Итак, Милостивые государыни и Милостивые государи! Должен, обязан рассказать вам о человеке, о котором до недавнего времени ничего не знал, никогда ничего не слышал. Абсолютно! Но вначале хочу прочитать вам одну его вещь. Я, конечно, не чтец, но… как сумею…
Ночной ливень (На даче)
Напои меня малиной,
Крепким ромом, цветом липы.
И пускай в трубе каминной
Раздаются вопли, всхлипы...
Пусть как в лучших сочиненьях
С плачем, хохотом, раскатом
Завывает все, что надо,
Что положено по штатам.
Пусть скрипят и гнутся сосны,
Вязы, тополи и буки.
И пускай из клавикордов
Чьи-то медленные руки
Извлекают старых вальсов
Мелодические вздохи,
Обреченные забвенью,
Несозвучные эпохе!..
Напои меня кипучей
Лавой пунша или грога
И достань, откуда хочешь,
Поразительного дога.
И чтоб он сверкал глазами,
Словно парой аметистов,
И чтоб он сопел, мерзавец,
Как у лучших беллетристов.
А сама в старинной шали
С бахромою и кистями,
Перелистывая книгу
С пожелтевшими листами,
Выбирай мне из «Айвенго»
Только лучшие страницы
И читай их очень тихо,
Опустивши вниз ресницы.
Потому что человеку
Надо, в сущности, ведь мало.
Чтоб у ног его собака
Выразительно дремала,
Чтоб его поили грогом
До семнадцатого пота
И играли на роялях,
И читали Вальтер Скотта.
И под шум ночного ливня,
Чтоб ему приснилось снова
Из какой-то прежней жизни
Хоть одно живое слово.
1929-1935
Кто-нибудь из вас слышал эти стихи раньше? Вряд ли. А если даже и «да», то, без сомнения, – Вы большой поклонник настоящей поэзии.
До начала 90-х имя автора этих строк было известно лишь специалистам и потомкам эмигрантов первой волны. После – как прорвало: издание одно, другое, большое, и не очень, статья такая, сякая, этакая, но… все похожи. Отдавая должное первым издателям, составителям и авторам публикаций, смею сказать, что до широкого читателя этот поэт до сих пор так и не дошел.
Несколько забегая вперед, я начал встречу обращением нашего героя к слушателям на его же публичной лекции. Однако давайте по порядку.
Есть у меня в Москве приятель, много лет трудились в одной «конторе». Человек, имеет два очень важных и завидных качества: великолепное чувство юмора и совершенно исключительная коммуникабельность. К первому я м. б. вернусь попозже, а о втором – сейчас, тем более что оно благотворно отразилось на мне после эмиграции. Суть в том, что приятель мой получает из разных уголков Земли корреспонденцию от своих друзей – товарищей. И, в свою очередь, делится этими материалами с другими, в т. ч. и со мной.
Вот и в этот раз, как обычно, в воскресенье–понедельник, пришло сразу несколько и-мейлов. Поочередно знакомясь с ними, я добрался до строки с темой «У каждой эпохи есть своя акустика. Дон-Аминадо». Что это? Или – Кто? Только вопросы. Никаких эмоций. Но когда я открыл пост…
Его автор(ы), сообщив вначале, что Дон-Аминадо – это псевдоним Аминада Петровича (Аминодава Пейсаховича) Шполянского (1888-1957), построили пост как чередование стихотворений и стилизованных рисунков на вечные темы любви и красоты.
Читая стихи, я был настолько захвачен лирической нотой и силой их проникновения в душу, что не мог оторваться до самого конца (а пост – не маленький). Картинки, воспевающие очарование женщины и природы, были здесь очень уместны, но я на них не задерживался, полагая, что вернусь к ним потом, позже. Забавно, но я был уверен, что и стихи, и рисунки созданы одним человеком, и это повышало цену его таланта в моих глазах. Только потом я обнаружил, что ошибался, что рисунки ему не принадлежат. Но стихи…! (и это при моем умеренном пиетете к стихам вообще).
Странно, но первая реакция моя после оторопи была – возмущение. Как же так? Такой замечательный поэт, а ни в школе, ни в институте, ни потом… нигде о нем ни звука. Уверен, что большинство из вас, как и я «еще вчера», впервые слышит это имя. Да, скорее всего, и не очень-то слышит, поскольку оно непривычно для русского уха. Есть в нем что-то испанское, и придумать его мог лишь человек, склонный к шутке или даже мистификации.
Как можно было столько лет замалчивать такого! поэта…? Это не укладывалось в голове. И я решил поделиться своими радостью и удивлением с человеком (поэт, прозаик), мнением которого очень дорожу. Отправил ему пост. И вот что получил в ответ:
Великолепно! И как постыдно, что и я, и многие другие встречались только с упоминанием о нем, но не с ним самим. Спасибо большущее!
После такого ответа стало еще интереснее, и я обратился к Интернету. Оказалось, его там не так уж и мало. В 1994 г. вышла большая книга «Наша маленькая жизнь», включающая стихотворения и прозу из разных сборников, и не вошедшие в них. А, кажется, в 2006 г., в серии «Мой 20-й век», появился «Поезд на третьем пути» – его мемуары, или лучше – воспоминания. Что-то можно найти у его современников – эмигрантов; кое-что – в нашей печати. В общем, немало. Но, за небольшим исключением, все – как-то стандартно, академично. Представить себе Дон-Аминадо живым человеком мне не удавалось. Но очень хотелось. И потому я попытался сложить свой образ этой незаурядной личности – журналиста, поэта, прозаика, мемуариста, дав слово самому Дон-Аминадо. Вот что из этого получилось.
Все его творчество пронизано юмором. Почему? Откуда он взялся? Врожденное свойство? Когда-то А.П. Чехов сказал, что «Есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни». Т. е. – наследственность? Но нет никаких сведений о его родителях. Имя? Из Библейской энциклопедии Брокгауза узнал, что Аминадав (ивр. עמינדב «мой народ щедр») – предок Давида.Но щедрости и юмора в тех историях тоже немного. Однако не случайно же он сразу попал на орбиту «Сатирикона», где печатались такие прописные на тот момент юмористы как А. Аверченко, Н. Теффи, Саша Черный.
Глядя на портрет Дон-Аминадо, никак не скажешь, что он завзятый остряк. Скорее наоборот – вдумчивый и могущий сопереживать человек (впрочем, как и его коллеги по перу). Наверное, правы те, кто считает физиогномику псевдонаукой. Но как бы там ни было, а факт остается фактом – Дон-Аминадо не мог писать о жизни без смеха и улыбки.
Видимо, такой взгляд он приобрел или развил в детстве и юности?.. И есть лишь один источник, который может помочь разобраться с этим вопросом: «Поезд на третьем пути» – его воспоминания.
Чтобы лучше ощутить атмосферу его отрочества я не придумал ничего лучше как сравнить ее с собственной. Смотрите…
ДО…
Появились на свет с разницей в полвека. Оба выросли в провинции, только моя – покрупнее (Харьков), а у него: Есть блаженное слово – провинция, есть чудесное слово – уезд (Елисаветград).
Гимназия – школа. Средний ученик примерно одинаков. Индивидуальность… Она во все времена, и даже в Африке…
Дух справедливости – тогда, конечно, был поярче и поактивнее: встать на защиту буров в 13-14 лет… в порядке вещей, несмотря на угрозу директорской немилости и, главное, – издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви. У нас «Трансвааль в огне» был намного позже, и мне, нужно сказать, не повезло: не дорос еще; но вот выжить в оккупации, слава Богу, удалось.
Книги? Тогда… Зачитывались мы Мачтетом. В большом почете была госпожа Марлитт; чувствительный Ауэрбах, со своей «Дачей на Рейне»; и в особенности Фридрих Шпильгаген <….> Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что «Анна Каренина»! От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера. Да что дистанция! Пропасть самая настоящая... <…> А потом пришел не учитель, а друг. И целого поколения верный и неизменный спутник. – Антон Павлович Чехов. И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьез, и надолго, и может быть, навсегда. «Леди Макбет» можно преодолеть и перерасти. Но перерасти и преодолеть Чехова... «его, как первую любовь», и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.
У нас?.. На всю жизнь... лет с 12-ти. И запоем. И все подряд – непонятно откуда взявшиеся почти истлевший Апулей без обложки, вполне приличный Гарин-Михайловский, изрядно потрепанные Дж. Пальмер или Майн Рид… Но, конечно, всей этой фигни, всяких Мачтетов и Марлиттов не было и духу. Стихов тоже никогда не складывал, да еще так легко, да еще и с таким неизбывным, всепобеждающим юмором.
Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр. Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения. Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.
А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, «хранители священного огня»! Актер Судьбинин. Актер Орлов-Чужбинин. Черман-Запольская, на роли гран-кокетт. Два трагика, два брата Адельгейма, Роберт и Рафаил. Скарская. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров. Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская. И первая меж всех, – никакая Сарра Бернар не могла ее заменить и с ней сравниться, – Вера Леонидовна Юренева. <…> – Должно быть успех тоже вскружил ей голову – одной рукой посылала воздушные поцелуи на галерку, в бельэтаж и в бенуар, а другой прижимала к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!
И у нас все так же… И опера, и оперетта, и драматические, и филармония. И харьковские Гиганты – Любич, Жбаков, Табаровский, Шеремет, Мануковская, Арканова, Манойло, Лесникова, Куманченко, Тарабаринов и всегда и везде юморной, молодой Леня Быков, который потом «В бой идут одни старики».
А в положенное время – все в точности как и тогда: в первую четверть, – учебный год, как известно, состоял из четырех четвертей, – предметом вечной любви была тонкостанная и голубоглазая Лида Мерцалова; героиней второго триместра – Женя Крамаренко, среднего роста, но с темно-карими глазами; а за три месяца до аттестата зрелости, музой и вдохновительницей первых хромых гекзаметров была уже Дуся Хоржевская, которая, если б только хотела, смело могла бы быть возлюбленной Петрарки и умереть от холеры... Да, что ж скрывать. До знакомства с символистами, декадентами, имажинистами, футуристами мы были, хотя и верзилы, но чистой воды романтики.
Каким чудом получили мы аттестат зрелости, мы и сами понять не могли.
О последствиях объединения мужских и женских школ я рассказал в другом месте, но тоже голубые глаза, которые я увидел в первой четверти 9-го класса, оставили след на всю жизнь.
После школы – гимназии «наши параллели», понятное дело, сильно разошлись.
Дальше свой рассказ я поведу, исключительно цитируя нашего героя. И только в отдельных случаях, когда не обойтись без моего участия… Итак, слово Дон-Аминадо…
– В Москву, в Москву, в Москву...
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на юридическом факультете, само собой разумеется. <…> Обаяние имен – А.Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга – немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
Одесский этап Аминада Шполянского, очевидно, был решающим в его становлении.
Новороссийский университет того времени, о котором идет рассказ, был одним из самых мрачных во всей империи. А еще мрачнее и бездарнее был его юридический факультет.
В таких обстоятельствах студент, не знаю, каким образом, нашел «лазейку» в круг литераторов, художников, музыкантов.
В глубине двора, подальше от треска экипажей и гомона фланирующей по Дерибасовской публики, еще в 60-х годах ХIХ века размещалась «пивная зала» Николаи. Позже она уступила место имевшему статус ресторана «пивному заведению» Брунса, которое было колоритной достопримечательностью этого старого дома. Волею случая ли, судьбы или того и другого, но пивная Брунса стала штаб-квартирой одесской творческой интеллигенции. Чуть ли не ежевечерне тут в голубом и ароматном сигарном дыму мелькали бархатные блузы художников, бритые лица актеров, студенческая тужурка А. Шполянского – будущего известного сатирического поэта Дона Аминадо, изящно повязанный под белоснежным воротничком галстук и ухоженная, волосок к волоску, бородка академика Бунина… И под звон пивных кружек все время кто-то уходил, а кто-то приходил, одних шумно приветствовали, других весело разыгрывали, дружно обсуждали новый спектакль, недавно выставленное на вернисаже полотно или только что напечатанный рассказ. В общем, все было в истинно парижском духе, как в каком-нибудь тамошнем кафе. – Это из «Прогулок по старой Одессе» Ростислава Александрова (Розенбойма) – коренного одессита, беззаветно влюбленного в свой город (совсем недавно он был моим ровесником, и, вполне вероятно, кому-то из вас знаком).
Теперь посмотрите – у Дон-Аминадо:
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво. <…>
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты и где красному вину удельного ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться черным пенистым пивом. Сухой, стройный, порывистый, как-то по особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санчо-Панса, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П.А. Нилус; неразлучное трио – художники Буковецкий, Дворников и Заузе – составляли, казалось, одно целое и неделимое;<…>
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана,– все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, <…> Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением. Жест в этом городе родился раньше слова. Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке – если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
Небольшое отступление. Здесь пора отвлечься и кое-что сказать об этом самом «особом духе».
Все мы знаем, что Одесса – столица юмора. Это не обсуждается. Принято считать, что в ней какие-то особые вода, воздух, море. Но почему? Об этом никто не задумывался. Никто никогда даже не предположил, что здесь замешан Пегас, что он, наверняка, в свое время побывал и в Одессе. И, имея беотийский опыт, ударил копытом, заржал и… оставил здесь одесскую Иппокрену, несущую в себе, в отличие от греческой, не только творческое вдохновение, но и смех, и улыбку. И случилось это не, как там, в одном месте, на каком-то Геликоне, а, из-за отсутствия в Южной Пальмире всяких хребтов, в нескольких обрывистых и не очень эриях, ну, скажем, на Малых и Больших фонтанах. Если такое предположение верно, тогда все становится на свои места:
Ильф и Петров, Бабель, Жванецкий (а сколько еще?) – как у Пушкина «И светлой Иппокреной/ С издетства напоенный,/ Под кровом вешних роз (читай – акаций)/ Поэтом я возрос»;
«Настоящее мюнхенское пиво», что подавали у Брунса, наверняка, варили в Одессе, используя воду из местной Иппокрены;
Не склонный к частой улыбке академик И. Бунин здесь пародировал своих друзей, вызывая гомерический хохот, а студент Аминад Шполянский в таких обстоятельствах оказался в совершенно безвыходном положении и вынужден был окончательно выбрать путь поэта-юмориста.
Странно лишь, что «босяк» Ал-др Ив. Куприн, не раз приходя со своим другом – академиком – во двор дома Вагнера отдать дань чудному напитку (см. «Легенды Одессы» Вал-на Крапивы), воспев «Гамбринус» и Сашку-скрипача, нигде не вспомнил о располагавшемся неподалеку заведении инженера Брунса.
Все студенческие годы Ам. Шполянский вел не только богемный образ жизни, но и был чрезвычайно активен на поприще журналистики.
Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет – «Одесских новостей», «Одесского листка» и «Южного обозрения».
Новороссийский антракт кончался.
Мы знали наперед, что университетские годы вспомнить будет нечем. Хвала Аллаху, молодость от университета не зависит.
Блажен, кто вовремя постиг, /В круговорот вещей вникая, /А не из прописей и книг, /Что жизнь не храм, а мастерская. Блажен, кто в этой мастерской, /Без суеты и без заботы. /Себя не спрашивал с тоской /О смысле жизни и работы... Итак прощайте, лиманы, фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл, – Киевский эпилог окрылил молодые сердца (получение диплома).
В Москву. Снова вокзал. Снова звонок. – Поезд на втором пути!
Только вслушайся – навек запомнишь! – Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка. Дмитровка. Кисловка. Якиманка. – Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка. – Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка. И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды. И Воронцово поле. – Арбат. Миуссы. Бутырская застава. – Дорогомилово... Одно слово чего стоит! – Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая. – Кузнецкий Мост. Неглинный проезд. – Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь. Не география, а симфония!
Записаться в сословие, заказать фрак с атласными отворотами, а также медную дощечку с выгравированным стереотипом <…> и чрез любые ворота – Ильинские, Спасские, Иверские – с деловым видом пройти через Кремлевский двор, мимо Оружейной Палаты, к белому, величавому зданию московских судебных установлений; проглотить слюну и войти.
Подымаешься по мраморной лестнице, прежде всего – заглянуть в святая святых: Митрофаньевский зал. Здесь по делу игуменьи Митрофании гремел и блистал сам Федор Никифорович Плевако.
– Талант, нутро, стихия! С присяжными заседателями делал, что хотел.
Подражать Тесленко было немыслимо и сложно. Зато небрежная, овальная, не очень тщательная щетинка Маклакова и опущенные вниз усы имели большой успех и немалый тираж.
Старожилы говорили, что такого количества снега, как в 1910 году в ноябре месяце, никто никогда на роду своем не запомнит. В газетах все чаще и чаще появлялись тревожные вести из Ясной Поляны.
Случилось так, что рядовой свидетель истории, оказался в толпе яснополянских паломников. (Ам. Шполянский был командирован корреспондентом газеты «Голос юга»).
Опять это чувство железной дороги. Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.<…>
За версту, другую до Козловой Засеки толпа, народ, мужики в рваных тулупах, бабы из окрестных деревень, люди всякого звания, студенты, конные казаки, курсистки с курсов Герье, безымянные башлыки, чуйки, шубы, – и чем ближе, тем больше, теснее, гуще, и вот уже от края до края одно только человеческое месиво и море, море голов. Ракшанин вынул записную книжку и послушным карандашом отметил: – Сотни тысяч. По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на все про все – около семи тысяч человек, самое большое. Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии. <…> Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда – образ единственный, неповторимый.<…>
Кружились дни, летели месяцы, проходили годы.
Москва жила полной жизнью. Мостилась, строилась, разрасталась. Тянулась к новому, невиданному, небывалому. Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла. С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы. А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
Б. Кустодиев. Масленица
Театр, балет, музыка. Художественные выставки, вернисажи. Газеты, журналы. Попав сюда, Ам. Шполянский сразу же, и с головой окунулся в привычную, насыщенную новизной жизнь. Когда я читал в «Поезде» о театрах и театральных премьерах – только руками разводил от удовольствия; о газетах и журналах – опять же. Ну, а когда о литературной жизни Москвы – получал истинное наслаждение. С какой точностью, юмором, любовью или неприятием нарисованы портреты В. Брюсова, А. Дункан, С. Есенина, М. Цветаевой, В. Ходасевича, Д. Мережковского, В. Маяковского И. Северянина и др.
Эпоха развертывалась вовсю, – в великой путанице балов, театров, симфонических концертов и всего острее – в отравном, и ядовитом, и нездоровом дыхании литературных мод, изысков, помешательств и увлечений.
Можно предположить, что Аминад Шполянский превратился в Дон-Аминадо где-то в 1912 году, когда впервые появился в «Сатириконе». К этому моменту за его плечами был приличный журналистский опыт. И, самое главное, он чувствовал уверенность в своих силах, которые подкреплялись не только легкостью пера, но и энергией, напористостью, желанием быть если не первым, то обязательно в первых рядах. Одновременно в нем формировался профессионализм газетчика, который в дальнейшем не позволял многим литераторам с именем относиться к нему как к большому поэту и прозаику.
Кроат, серб, гимназист 19-ти лет убил эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. И жена, герцогиня, тоже убита. Не везет старому Францу Иосифу. <…> А тут, как назло, самый разгар сезона!.. На лоншанских скачках жеребец Сарданапал берет первый приз и, весь в мыле, пьет шампанское из серебряного ведра. А вечером у княгини Жак-де-Брой бал бриллиантов, о котором еще за две недели до убийства герцога говорит весь Париж. <…>
Сарданапал в конюшне. Бал кончился. Выстрелом в упор убит Жорес. <…>
18-го июля всеобщая мобилизация.<…>
Кончились происшествия. Начались события. <…>
Через две недели утряслось. Через месяц-другой все ко всему привыкли.<…>
Граждан была горсть, обывателей тьма-тьмущая, неисчислимая. <…>
А потом стали привыкать и к раненым, безногим, безруким, изувеченным. Жалели, конечно, сочувствовали... <…>
До рокового, 1914 года не покидала афиш «Веселая вдова». Но так как Франц Лerap по тщательном расследовании оказался подданным Франца Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.
По распоряжению г. одесского градоначальника, вчера был закрыт один из самых популярных ресторанов в Одессе «Брунс» – Дерибасовская ул., дом Вагнера.
Ресторан этот был открыт в 1850 г. официантом-греком Николаем. Заведовала рестораном некая Каролина Фишер, которая затем вышла замуж за инженера Генриха Брунса, прибывшего в числе других из Австрии для постройки ю. з ж. д. Генрих Брунс сделался владельцем ресторана.
Дела ресторана пошли великолепно, Брунс скоро разбогател и недавно уступил ресторан своему зятю австрийско-подданному А. Фишеру.
Ресторан посещали, главным образом, немцы.
«Маленькие Одесские Новости" 15(2) августа 1914 года.
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового года надо отпраздновать, как следует.
Задолго до 31 декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы. Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шелком, каждый вершок высчитан, учтен, принят во внимание. Съезд поздний, представление начинается в 10 часов. В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать. В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке, – столпотворение вавилонское. Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные «Гэрлэном» и «Убиганом» горностаевые, собольи, каракулевые меха. А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отраженные в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и четко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны. В театре триста мест, а присутствует вся Москва.
Ходили по рукам записочки, лубки, загадочные картинки, воззвания, стишки, эпиграммы, неизвестных авторов поэмы, весь этот не то сумбур, не то своеобразный народный эпос, всегда предшествующий чему-то необыкновенному, роковому и неизбежному.
Вот фрагмент «панегирика» Григорию Распутину
(автор – Дон-Аминадо)
Была война, была Россия.
И был салон графини И.,
Где новоявленный Мессия
Хлебал французское Аи.<…>
Княгини, фрейлины, графини
Летят, как ведьмы на метле.
И быстро падают твердыни
В бесстыдной обморочной мгле.
А чародей, змея, мокрица,
Святой прохвост и склизкий хам
Все извивается, стремится
К державе, к скипетру, к верхам.
Легенда кончилась, началась заварушка. Одна длилась столетия, другой отсчитано восемь месяцев. <…>
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых<…> Вместо полиции, пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.<…>Вслед за милицией появилась красная гвардия. И наконец, первые эмбрионы настоящей власти: Советы рабочих и солдатских депутатов. По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю. Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца. Даже Владимир Маяковский, и тот призывал…
Скоро приедет Ленин в запломбированном вагоне.
В феврале был пролог. В октябре – эпилог. Представление кончилось. Представление начинается.
Почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
Пульс страны бился на Лубянке.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове. Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес. – Приходили, спрашивали, интересовались. Человек он толковый, и на ветер слов не кидает. Выбора нет.
В русской Орше последний обыск. Все, что было контрреволюционного, отобрали: мыло фабрики Раллэ, папиросы фабрики «Лаферм», царские сторублевки с портретом Екатерины.
...Киев нельзя было узнать. Со времен половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства. На улицах толпы народу. В кофейнях, на террасах не протолпиться.
Скоро придет Петлюра.
Газет тьма-тьмущая.
– Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими... Ответ краткий: – По-российску не баю. По-москальску не розумию...
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое! –
Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое...
Еще одно небольшое отступление
Шполянский, Шполянский… Как только услышал эту фамилию тут же… возник М.А. Булгаков. Кажется, что-то в «Белой гвардии»… Нервно листаю первый том (1992 г.)… Да вот же он – Михаил Семенович Шполянский. Читаю… Отвратительный тип. Чем же этот Шполянский так «насолил» автору? Кто он? Неужели Дон-Аминадо? Не может быть! Или может? Уж больно схож: и поэт, и «превосходный чтец», и даже чрезвычайно похож на Евгения Онегина (а вот это последнее сходство не корреспондируется – Аминад Петрович, в отличие от Михаила Семеновича, был и роста небольшого, и бархатные бакенбарды не носил).
Конечно, тут же в Интернет (и надолго).
Не сразу, но выяснилось, что прототипом прапорщика Шполянского, скорее всего, является Виктор Борисович Шкловский, который, опять же, в отличие от Аминада Петровича, стихов не писал, однако вполне мог подсыпать сахару в жиклеры (читай, в карбюратор). Вот что пишет по этому поводу известный специалист по расшифровке «Белой гвардии» Б. Соколов.
Прототипом Шполянского послужил известный писатель и литературовед Виктор Борисович Шкловский, а фамилия заимствована у известного поэта-сатирика и фельетониста Аминада Петровича Шполянского, писавшего под псевдонимом Дон Аминадо. Он, в отличие от Шкловского, действительно писал стихи, как и булгаковский Шполянский, но к подпольной борьбе, а тем более к «засахариванию» гетманских броневиков, никакого отношения не имел. А вот Шкловский в начале 1918 года действительно находился в Киеве, служил в броневом дивизионе гетмана и, как и романный Шполянский, «засахаривал» броневики, описав все это подробно в мемуарной книге «Сентиментальное путешествие». Правда, Шкловский был тогда не большевиком, а членом боевой левоэсеровской группы, готовившей восстание против Скоропадского.
Почему же В.Б. Шкловский стал М.С. Шполянским? Ну, тут, вероятнее всего, надо вспомнить известную французскую поговорку… Я лишь напомню, что 1) прототипами «роковой женщины» Юлии Рейсс, вероятно, были Валентина Сынгаевская (да, да, сестра друга) и Наталья Рейс (дочь генерала), с которыми, возможно, Михаила Афанасьевича связывали когда-то романтические отношения, и 2) Булгаков, несмотря на эпатажный монокль, женщин видел и различал хорошо.
Что касается Виктора Борисовича, то, судя по некоторым чертам персонажей «Белой гвардии», можно допустить его близость к кругу Булгакова, где, не исключено, и «пересеклись мужские интересы Шполянского и Турбина».
И все же… нет ответа «Почему Булгаков дал бойкому прапорщику фамилию Шполянский! За что, походя, обидел неповинного человека?
Дон-Аминадо был в Киеве в 1918 г. Но пересекался ли с Булгаковым? Свидетельств тому нет никаких. Но наиболее вероятно – они встретились. А если даже и не были знакомы, то Булгаков, наверняка, слышал о Шполянском. И слышал что-то не очень доброе. При приверженности Булгакова к польским фамилиям с окончанием на ский (Сынгаевский – Мышлаевский, Гладыревский – Шервинский) вполне подходил для любого персонажа и Шполянский. Да и Шклов, и Шпола были чем-то созвучны. Дон-Аминадо в начале 20-х годов еще не имел того веса и значения, которое приобрел в иммиграции впоследствии. Вот по всему потому, видимо, и получил почти мистический герой булгаковского романа фамилию «развеселого негодяя» (о котором см. дальше).
Интересно, читал ли Аминад Петрович в Париже роман Михаила Афанасьевича?.. Надо думать – читал! А вот какое он на него произвел впечатление – нам остается только догадываться.
Из Москвы – в Киев, из Киева–в Одессу.
На рейде – «Эрнест Ренан». В прошлом философ, в настоящем броненосец. Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную. Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки – проси, чего душа хочет!
Большевики в ста верстах от города.
А что думает генерал Деникин, никто не знает.
Столичные печенеги прибывают пачками. Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят. Музыка играет, штандарт скачет, все как было, все на месте, фонтаны, лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, «Свободные мысли» Василевского.
Газет как грибов после дождя.
Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабаре хоть пруд пруди, а во главе опять «Летучая мышь» с неутомимым Никитой Балиевым. Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»... Несогласных просят выйти вон. Пейзаж, однако, быстро меняется. Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
Смена власти произошла чрезвычайно просто. Одни смылись, другие ворвались. Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев. За атаманом шли победоносные войска. Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны. За армией бегом бежала Молдаванка,
Жизнь сразу вошла в колею.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали. Наутро все начиналось снова.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась. Все это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось все более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью. – Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти. Слышны были залпы орудий.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы. В огромном зале Биржи пела Иза Кремер. В другом зале пел Вертинский.
В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла. Печать была четкая и бесспорная. Но смысл ее был роковой и непоправимый.
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.
Свободным жить. Свободным умереть.
Ценой изгнания все оплатить сполна.
И в поздний час понять, уразуметь:
Цена изгнания есть страшная цена.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей. Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил: – Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
20 января 20-го года – есть даты, которые запоминаются навсегда,– корабль призраков, обугленный «Дюмон д'Юрвиль», снялся с якоря.
Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим (это О. Мандельштам)
…И ПОСЛЕ
Константинопольское житие было недолгим.
Константинополь
Лаванда, амбра, запах пудры,
Чадра и феска, и чалма.
Страна, где подданные мудры,
Где сводят женщины с ума./ /
………………………………
Еще дрожит в воде Босфора
Резной и четкий минарет.
И муэдзин поет, что скоро
Придет на землю Магомет.
Но сын расхватанной России
Не верю я, Аллах прости,
Ни Магомету, ни Мессии,
Ни Клод Фарреру, ни Лоти!
Здесь я должен остановиться и сказать вам две вещи.
Первое. Надеюсь, вы почувствовали прелесть слова и слога Дон-Аминадо. И получили удовольствие! Удовольствие от ощущения рельефности того или иного персонажа или события. Удовольствие от неизменно доброй иронии автора, с которой он рисует своих героев. И это неудивительно, потому как складывается впечатление, что воспоминания писались по-импрессионистски, не пером или кистью, а мастихином, широким мазком, когда на полотне остается красочный, выпуклый след, который можно потрогать, пощупать. Обычно так пишут, когда спешат, когда некогда останавливаться и… когда рукой движет вдохновение. Ничего подобного в мемуаристике больше нет.
В своем рассказе я привел коротенькие выдержки, которые позволили связать воедино нить жизни Аминада Петровича Шполянского. Но уверяю, что вы получите гораздо большее, истинное наслаждение, прочитав воспоминания полностью. Прошу вас – обязательно прочтите.
Теперь, второе. Я, по-прежнему, хочу, если не полностью исключить из своего рассказа всякую отсебятину, то свести ее к минимуму. Однако теперь у меня нет его воспоминаний! Зато есть сборники стихотворений и прозы, и, кроме того, высказывания современников о поэте. Потому вторую часть рассказа я построю на цитировании фрагментов наиболее «зацепивших» меня стихотворений и фельетонов, а также имеющихся писем и свидетельств, сопровождая их иногда рисунками «в тему».
Париж оказался для Дон-Аминадо благотворным.
Париж
1
Горячий бред о том, что было.
И ураган прошедших лет.
И чья-то бедная могила.
И чей-то милый силуэт.
И край, при мысли о котором
Стыдом, печалью и позором
Переполняется душа.
И ты, которая устало
В мехах московских утопала,
Красою строгою дыша.
И дом, и скрип зеленой ставни.
И блеск оконного стекла.
И сон, и давний, и недавний.
И жизнь, которая текла.
И нежность всех воспоминаний,
И мудрость радости земной.
И все, что было ранней-ранней
Неповторимою весной.
И то, чем жизнь была согрета
И от чего теперь пуста,
Я все сложил у парапета
Резного Сенского моста.
2
Не ты ли сердце отогреешь
И, обольстив, не оттолкнешь?!
Ты легким дымом голубеешь
И ты живешь и не живешь.
Ты утончаешь все движенья,
Облагораживаешь быль.
И вечно ищешь достиженья,
Чтоб расточить его, как пыль.
Созревший, сочный и осенний,
Прикосновений ждущий плод,
Ты самый юный и весенний.
Как твой поэт, как твой народ.
Латинский город, где кираса
Не уступает канотье.
Где стансы Жана Мореаса
Возникли в сумерках Готье.
Где под часовенкой старинной
Дряхлеет сердце короля.
Где сумасшедшею лавиной
Чрез Елисейские поля
В Булонский лес, зеленый ворот,
Стесненный пряжкой Этуаль,
Летит, несется, скачет город, –
Одна певучая спираль.
3
И я с тобою, гость случайный,
Бегу, чтоб только превозмочь
Мою окутанную тайной
И неизвестностию ночь.
Чтоб размотать на конус пиний
Тоскливых дум веретено,
Чтоб выпить этот вечер синий,
Как пьют блаженное вино.
Благословить моря и сушу
И дом чужой, и отчий дом,
И расточить больную душу
В прозрачном воздухе твоем.
1920
Эдуард Леон Кортес. Бульвар Капуцинок
Именно здесь расцвел его талант.
Именно здесь в 20-30-е годы он превратился в человека, нужного всей русской эмиграции. Будучи сотрудником ежедневной газеты «Последние Новости», он, практически каждый день, публиковал в ней юмористические, сатирические, лирические, наконец, стихи, рассказы, фельетоны, памфлеты. Их ждали. Ждали эмигранты всех мастей: шоферы и фермеры, в которых превратились офицеры и казаки, нищая интеллигенция – бывшие адвокаты, учителя, врачи и пр., коллеги-литераторы, генералы и представители царской фамилии. Ждали не только в Париже, но и по всей Франции, и по всей Европе. Творчество Дон-Аминадо вселяло в людей надежду, удовлетворяло какие-то запросы, направляло образ мыслей, и, конечно, всегда вызывало добрую улыбку или смех. Об этом очень хорошо сказал Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939гг., литературовед, публицист): «...самый главный из прославившихся уже в эмиграции писателей, самый любимый, истинный властитель дум зарубежной Руси – Дон-Аминадо. Благодаря Дон-Аминадо мы можем сказать про Париж: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет", пахнет Крещатиком и Ланжероновской, так как живы здесь Последние Новости, достойный наследник Киевской Мысли и Южного Края. Конечно, Дон-Аминадо ближе, социологически и политически, к Алданову, чем к генералу Краснову, но он стоит выше партийных и классовых перегородок и объединяет все зарубежье на одной, всем приемлемой платформе всеобщего и равного обывательства. Благодаря ему, несмотря на значительное преобладание в эмиграции монархистов над республиканцами, Последние Новости читаются неизмеримо больше, чем Возрождение, которое вместо Дон-Аминадо преподносит глубокомысленную проблематику Мережковского и Муратова».
Я не стану вам говорить, что Дон-Аминадо, несмотря на кажущуюся легкость стиха, работал как каторжный (об этом позже, глазами очевидца). Но при этом уровень и качество его творчества были настолько высоки, что даже коллеги по перу, которые любили его, терялись и досадовали на него из-за погружения в журналистику в ущерб очевидному таланту большого поэта. Видимо, пытаясь как-то вырваться из повседневной «рутины» и подняться до всеобщего признания окружающих, Дон-Аминадо, время от времени, собирает свои газетные и журнальные стихи и фельетоны и издает их отдельными небольшими сборниками. Слава Богу, что у него достало для этого времени и амбиций, поскольку сейчас возможно проследить его творческий путь. Чем мы сейчас и займемся по схеме – несколько стихов из сборника и какие-то комментарии к ним.
А мы бессильные помочь,
Копили желчь свою упрямо
И повторяли день и ночь
Россия – яма, яма, яма.
Петлюра, гетман, дьявол, черт!
При каждом рявкании пушки
Мы лезли толпами на борт,
На паровозы и в теплушки.
И что везли? Холопский гнев
Лишенных собственного крова.
И утешение, что Лев
Не Троцкий Лев, а Троцкий Лева!
Четвертый год холодной мглы.
Четвертый год – одно и тоже.
Произведи нас хоть в ослы,
О, Боже, милостивый Боже!
Застигнутые ночью
Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Passy.
И скоро совершено обалдеем
От способов спасения Руси.
***
И некто не родившийся родится.
Серебряными шпорами звеня,
Он сядет на коня и насладится –
Покорностью народа и коня.
1921
Честность с собой
Через двести–триста лет жизнь будет невыразимо прекрасной.
Чехов
Россию завоюет генерал.
Стремительный, отчаянный и строгий.
Воскреснет золотой империал.
Начнут чинить железные дороги.
На площади воздвигнут эшафот,
Чтоб мстить за многолетие позора.
Потом произойдет переворот
По поводу какого-нибудь вздора.
Потом... придет конногвардейский полк:
Чтоб окончательно Россию успокоить.
И станет население, как шелк.
Начнет пахать, ходить во храм и строить.
Набросятся на хлеб и на букварь.
Озолотят грядущее сияньем.
Какая-нибудь новая бездарь
Займется всенародным покаяньем.
Эстетов расплодится, как собак.
Все станут жаждать наслаждений жизни.
В газетах будет полный кавардак
И ежедневная похлебка об отчизне.
Ну, хорошо. Пройдут десятки лет.
И Смерть придет и тихо скажет: баста.
Но те, кого еще на свете нет,
Кто будет жить – так, лет через полтораста,
Проснутся ли в пленительном саду
Среди святых и нестерпимых светов,
Чтоб дни и ночи в сладостном бреду.
Твердить чеканные гекзаметры поэтов
И чувствовать биения сердец,
Которые не ведают печали.
И повторять: «О, брат мой. Наконец!
Недаром наши предки пострадали!»
Н-да-с. Как сказать... Я напрягаю слух,
Но этих слов в веках не различаю.
А вот что из меня начнет расти лопух:
Я – знаю.
И кто порукою, что верен идеал?
Что станет человечеству привольно?!
Где мера сущего?! – Грядите, генерал!..
На десять лет! И мне, и вам–довольно!
1920
Про белого бычка
Мы будем каяться пятнадцать лет подряд.
С остервенением. С упорным сладострастьем.
Мы разведем такой чернильный яд
И будем льстить с таким подобострастьем
Державному Хозяину Земли,
Как говорит крылатое реченье,
Что нас самих, распластанных в пыли,
Стошнит и даже вырвет в заключенье.
Мы станем чистить, строить и тесать.
И сыпать рожь в прохладный зев амбаров.
Славянской вязью вывески писать
И вожделеть кипящих самоваров.
Мы будем ненавидеть Кременчуг
За то, что в нем не собиралось вече.
Нам станет чужд и неприятен юг
За южные неправильности речи.
Зато какой-нибудь Валдай или Торжок
Внушат немалые восторги драматургам.
И умилит нас каждый пирожок
В Клину, между Москвой и Петербургом.
Так протекут и так пройдут года:
Корявый зуб поддерживает пломба.
Наступит мир. И только иногда
Взорвется освежающая бомба.
Потом опять увязнет ноготок.
И станет скучен самовар московский.
И лихача, ватрушку и Восток
Нежданно выбранит Димитрий Мережковский.
Потом... О, Господи, Ты только вездесущ
И волен надо всем преображеньем!
Но, чую, вновь от беловежских пущ
Пойдет начало с прежним продолженьем.
И вкруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик.
И вновь на линии Вапнярка–Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик.
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе.
Тогда, о, Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
1920
Очень просто
Дипломат, сочиняющий хартии,
Секретарь политической партии,
Полномочный министр Эстонии,
Представитель великой Ливонии,
Президент мексиканской республики,
И актер без театра и публики,
Петербургская барыня с дочками,
Эмигрант с нездоровыми почками,
И директор трамвая бельгийского,
Все... хотят возрожденья российского!
И поэтому нужно доказывать,
Распоясаться, плакать, рассказывать
Об единственной в мире возлюбленной,
Распростертой, распятой, загубленной,
Прокаженной и смрадной уродине,
О своей незадачливой родине,
Где теперь, в эти ночи пустынные,
Пахнут горечью травы полынные,
И цветут, и томятся, и маются,
По сырой по земле расстилаются.
1920
Писаная торба
Я не могу желать от генералов,
Чтоб каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести. Кому? и почему?!
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране.
Есть критики: им нужно до зарезу,
Я говорю об этом, не смеясь,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь.
Да совершится все, что неизбежно:
Не мы творим историю веков.
Но как возвышенно, как пламенно, как нежно
Молюсь я о чуме для дураков!
1920
Бунин писал о «Дыме без отечества» как о книге «поминутно озаряемой умом, тонким талантом – едкий и холодный «дым без отечества, дым нашего пепелища <…> Аминадо он ест глаза иногда до слез».
В 1927 г. выходит новый, прозаический сборник коротких зарисовок-рассказов о жизни «маленького человека» эмиграции.
С легкой руки Надежды Теффи русская эмиграция, расселившаяся на обоих берегах Сены, в Латинском квартале и в Пасси, получила название «Городок». И вот что он из себя представлял: «Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: – Живем худо, как собаки на Сене... Молодежь занималась извозом, люди зрелого возраста служили в трактирах: брюнеты в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами. Женщины шили друг другу платья и делали шляпки, мужчины делали друг у друга долги. Остальную часть населения составляли министры и генералы. Все они писали мемуары; разница между ними заключалась в том, что одни мемуары писались от руки, другие на пишущей машинке. Со столицей мира жители городка не сливались, в музеи и галереи не заглядывали и плодами чужой культуры пользоваться не хотели...». И еще: «Русский Париж, это как большой губернский город. Только без губернатора. Университет, клубы, газеты, журналы, благотворительные балы, рестораны, магазины, пассажи, выставки, больницы, клиники, ясли и партии.
Все есть.
Академики, баритоны, писатели, читатели, банкиры, рабочие, студенты, медики, инженеры, шоферы, присяжные поверенные, танцоры, "джигиты", зародыши и лидеры.
Все есть! И все русское!. За исключением театра, тюрьмы и кладбища. Которые французские».
Несколько фрагментов из сборника Уроки русской истории. Таким образом, с 1926 года после P.X. и начинается история Зарубежного Русского Государства. Овладев Парижем и назвав его зарубежной матерью городов русских, вышеперечисленные племена определили размер дани и обложили друг друга
ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ МОЗГОВЫХ ПОЛУШАРИЙ Диктатором называется человек, умеющий диктовать. Все остальные пишут под диктовку и называются населением. Кто не желает подчиняться правилам правописания, высылается вон и называется эмигрантом. При диктатуре пролетариата правописание – новое, при едином диктаторе правописание – старое. Но эмигранты неизбежны при всех правописаниях. <…> Самое лучшее, когда диктатор из военных. <…> Он распустил парламент и особым декретом уничтожил дамские декольте. Через несколько дней страна расцвела.
РУКОВОДСТВО ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ – Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью. В этих простых словах ясно чувствуется отвращение к парламентаризму.
ЧЕМ НОЧЬ ТЕМНЕЙ... – В противодействие Союзу Советских Республик в Париже образовался Союз Русских Дворян. Человек, происходящий по прямой линии от Руслана и Людмилы, имеющий в качестве одной бабушки Пиковую даму, а в качестве другой бабушки Аскольдову могилу, такой человек только презрительно пожмет плечами и закажет себе кафе-натюр, и выпьет его за здоровье своих предков!.. Что может быть общего у прямого потомка Бахчисарайского фонтана с каким-то постным разночинцем, у которого, может быть, и совсем не было никаких родителей?!
№ 4.711. В рассказе «№ 4711» описан очень «современный» спор о прахе Тутанхамона. Его ведут многочисленные эмигрантские партии, – и все это, не считая 17 союзов пожилых молодежей, русских бойскаутов, фашистов, кобылистов, подбонапартистов и подписчиков Марины Цветаевой плюс».
ВСЕОБЩАЯ ПЕРЕПИСЬ Из опросного листа: Состоите ли вы в браке, или так?.. Есть ли у вас писаная торба? И как вы думаете вернуться на родину: на белом коне или пешком?
НАУКА СТИХОСЛОЖЕНИЯ Для того чтобы писать стихи, надо прежде всего не думать. Стих должен литься, как вода из водопровода, хлюпая во все стороны.
КУПРИН А он вот ходит бочком по рю-де-Пасси, тут же рядом, да еще и вечера устраивает. Оно, конечно, русских Анютиных глазок здесь и в помине нету, но Куприн-то, хоть и близко, и в переулке, и совсем рядом, а все тот же он: – Куприн! И надо к нему в Пасси, как в Гатчину, приехать, почтительно шляпу снять и сердечно справиться:– А как, мол, себя Александр Иванович чувствовать изволит...
САМОВНУШЕНИЕ. Все, что можно было внушить окружающим, мы уже внушили,– и то, что мы не эмиграция, а Россия, выехавшая за границу. Внушение, как известно, подействовало блестяще... Европа носится с нами как с писаной торбой и прямо не знает куда посадить. Таким образом, с точки зрения международной мы устроились. Но в личной жизни, каждодневной, обыденной, будничной, до полного благополучия еще далеко. Нельзя же предположить, что все два миллиона поют в цыганском хоре, танцуют казачка, а в антрактах едят паюсную икру. Бывает, что и не едят. <…> Зачем в самом деле обострять отношения со своей личностью, когда для этого имеется достаточное количество личностей совершенно посторонних?..
«ШАРЛОТТА КОРДЭ» Это было в Москве… Киев… Это было в Одессе. И в кафе швейцарского гражданина Фанкони, за зеркальными окнами, опершись на мраморный столик, уставленный серебром и цветами, сидела все та же незнакомая, но уже примелькавшаяся глазам дама – в шелках, в соболях, в драгоценностях, – и алел гренадин перед нею в хрустальном бокале, и она тянула его через соломинку, медленно и осторожно, чтобы не смыть краску со своих грациозно вытянутых губок. <…> Это было В Константинополе… И вот Париж. <…> И, право, я простил бы ей социальные несправедливости… <…> лишь бы нам увидеть ее снова… на Кузнецком мосту, близ проезда Неглинного.
ЧТО ЖЕ НАМ ВСЕ-ТАКИ ДЕЛАТЬ?!
«Но не фер? Фер-то ке?!» Н. Тэффи
ПУБЛИЧНАЯ ЛЕКЦИЯ
Итак, Милостивые Государыни и Милостивые Государи. Поменьше диспутов и побольше прохладительных напитков! История не любит непрошеных вмешательств. Поздно мелют мельницы богов, но все получат очередь в перемоле. Настанет время – и все образуется, как говорил лидер нашей партии, камердинер Стивы Облонского!
КВАРТИРОЛОГИЯ
Любая парижская консьержка имеет: от роду не менее пятидесяти двух лет, аппетит волчицы, бюст Екатерины Второй и характер Агриппины Младшей.
ВЫБОРЫ КОРОЛЕВЫ Десять лет назад мы были, всего-навсего, беглецами. Потом мы стали беженцами. Потом – скороходами. И наконец – эмигрантами.
Короче говоря, мы создали: свои привычки, свои нравы, свою особую жизнь, мир, быт, порядок, законы, обычаи, партии и учреждения. Думаем мы по-русски. Говорим по-французски. А Пасси и просто склоняем во множественном числе. Земли у нас ни километра, землячеств тысячи. И при всей этой лихорадочной и напряженной деятельности мы еще успеваем: жениться, разводиться, размножаться, писать мемуары, перелицовывать пиджаки и выбирать королеву русской колонии! [...]
В 1928 году – еще сборник стихов.
Города и годы
Старый Лондон пахнет ромом,
Жестью, дымом и туманом.
Но и этот запах может
Стать единственно желанным.
Ослепительный Неаполь,
Весь пронизанный закатом,
Пахнет мулями и слизью,
Тухлой рыбой и канатом.
Город Гамбург пахнет снедью,
Лесом, бочками и жиром,
И гнетущим, вездесущим,
Знаменитым добрым сыром.
А Севилья пахнет кожей,
Кипарисом и вервеной,
И прекрасной чайной розой,
Несравнимой, несравненной.
Вечных запахов Парижа
Только два. Они все те же:
Запах жареных каштанов
И фиалок запах свежий.
Есть чем вспомнить в поздний вечер,
Когда мало жить осталось,
То, чем в жизни этой бренной
Сердце жадно надышалось!..
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.
1927
Б. Кустодиев. Морозный день. 1916
Ветер с пустыни
Уже стихов Екклезиаста
Я познавал сладчайший яд.
Уже оглядывался часто
И я, не мудрствуя, назад.
И, наливаясь, тяжелели
Давно отсчитанные дни.
И ровным пламенем горели
Мои вечерние огни.
И так, улыбкой многознанья,
Я встретил зарево очей,
И стан, не ведавший касанья,
И легкость милого дыханья,
И взгляд открытый и ничей.
Но ты прошла, смеясь над блеском
Моих расширенных зрачков.
Трещал камин привычным треском.
А стук веселых каблучков
Звучал, как громы золотые,
Как злые ямбы Бомарше,
В моей смирившейся впервые
И вновь взволнованной душе.
Ах знаю, знаю: все бывало!
Но, многознанью вопреки,
Над синей жилкой так устало,
Так нежно вьются завитки...
Пусть ветер, веющий с пустыни,
Каминной тешится золой.
Мы посмеемся, я над ветром,
А глупый ветер надо мной.
1926
Старая Англия
Но весело, ярко пылает камин,
А чайник поет и клокочет,
Клокочет, как будто он в доме один
И делает все, что захочет.
А черный, огромный и бархатный кот,
С пленительным именем Томми,
Считает, что именно он это тот,
Кто главным является в доме.
***
За окнами стужи, туманы, снега.
А здесь, как на старой гравюре,
Хрусталь, и цветы, и оленьи рога,
И важные кресла, и блеск очага,
И лампы огонь в абажуре.
Я знаю, и это, и это пройдет,
Развеется в мире безбрежном.
И чайник кипящий, и медленный кот...
И женщина с профилем нежным.
1927
Гроза
Теплый дождь живого лета,
Словно капли – это ямбы
Из любимого поэта!..
Распахнуть окно и слушать
Этот сказ их многостопный,
Пить и выпить эту влагу,
Этот дух гелиотропный,
И вобрать в себя цветенье,
Этот сладкий запах липы,
Это летнее томленье,
Эту радость, эти всхлипы,
Этой жадности и жажды
Утоление земное,
Это небо после ливня
Снова ярко-голубое;
Наглядеться, надышаться,
Чтоб и в смертный час разлуки
Улыбаться, вспоминая
Эти запахи и звуки!..
Вот промчался, отшумел он,
Отблистал над целым миром,
Словно царь, что, насладившись,
Отпустил рабыню с миром,
Подарив ей на прощанье
Это солнце золотое,
Это небо после ливня
Совершенно голубое!
И покорная рабыня
После бурных ласк владыки
Разметалася на ложе
Из душистой повилики,
И цветы гелиотропа
Наклонились к изголовью,
А кругом пылают розы,
Отягченные любовью...
И невольно в каждом сердце
Что-то вздрагивает сразу,
Сладкой мукой наполняет
До предела, до отказу,
И оно безмерно бьется,
Ибо знает суеверно,
Что над ним еще прольется
Страшный, грозный и безмерный,
Тоже бурный, летний ливень
С громом, молнией, с грозою,
И с очищенною ливнем
Дивной далью голубою!
Б. Кустодиев. После грозы. 1921
Арбатские голуби
Если бы я, как старик со старухой,
Жил у самого синего моря,
Я бы тоже, наверно, дождался
Разговора с волшебною рыбкой.
Я сказал бы ей: «Как тебя?.. Рыбка!
Дай-ка выясним честно и прямо,
Что мы можем хорошего сделать,
Так сказать, для начала знакомства?
Столбового дворянского званья
От тебя я иметь не желаю,
Потому что, по совести молвить,
Никакого не вижу в нем толку.
Что касается почестей царских,
То на них я не льщусь совершенно:
Хорошо это пишется в сказке,
Только худо читается в жизни.
Не влекут мою душу хоромы,
Терема да резные палаты.
Это все я, голубушка, видел
И... постигнул непрочность постройки.
Не того, государыня-рыбка,
От щедрот твоих жду, а другого:
Восемь лет я сижу у корыта,
Каковое корыто разбито.
Восемь лет я у берега моря
Нахожусь в ожиданье погоды...
А хотел бы я жить в переулке,
Возле самой Собачьей площадки,
Где арбатские голуби летом
Меж собою по-русски воркуют.
Очень много душа забывает
Из того, что когда-то любила.
А вот видишь, каких-то голубок,
Сизых пташек простых – не забыла.
Ты меня не поймешь, потому что
Как-никак, а ты все-таки рыба,
И, конечно, на удочку эту
Уж тебя никогда не поймаешь.
Но, коль правда, что ты расторопна,
А не просто селедка морская,
Так не можешь ли сделать ты чудо,
Сотворить это дивное диво?!
А об нас, государыня-рыбка,
Не тужи, когда в море утонешь.
Мы, хотя старики и старухи,
А назад побежим... Не догонишь!»
1926
Татьянин день
Ты помнишь снег, и запах снежный,
И блеск, и отблеск снеговой,
И стон, и крик, и скок мятежный
Над безмятежною Москвой,
И неба синие шинели,
И звезды пуговиц на них,
И как пленительно звенели
Разливы песен молодых,
И ночью тихой, ночью сонной
То смех, то шепот заглушённый,
И снег, о! снег на Малой Бронной,
На перекрестке двух Козих?!..
В кругу содвинутых бутылок
Наш глупый спор, российский спор,
Его поток и милый вздор,
Фуражки, сбитой на затылок,
Академический задор,
И тостов грозные раскаты,
И клятвы мщенья за грехи,
И все латинские цитаты,
И сумасшедшие стихи!
Потом приказ – будите спящих!
Зажечь костры!.. И, меж костров,
Ты помнишь старых, настоящих,
Твоих седых профессоров,
Которых слушали вначале,
Ты помнишь, как мы их качали,
Как ватный вырвали рукав
Из шубы доктора всех прав!..
Как хохотал старик Ключевский,
Как влез на конный монумент
Максим Максимыч Ковалевский,
Уже толстяк, еще доцент...
Потом, ты помнишь, кони-птицы
Летят в Ходынские поля,
Танцуют небо и земля,
И чьи-то длинные ресницы,
Моей касаяся щеки,
Дрожат, воздушны и легки.
Снежинки тают, мчатся, вьются,
Снежинок много, ты одна,
А песни плачут и смеются,
А песни льются, льются, льются,
И с неба, кажется, сорвутся
Сейчас и звезды, и луна!..
Промчалось все. А парк Петровский
Сегодня тот же, что вчера.
Хрустит, как прежде, снег московский
У Патриаршего пруда.
И только старость из тумана
За нами крадется, как тать.
Ну, ничего, моя Татьяна...–
Коли не жить, так вспоминать.
1926
В альбом
Я гляжу на вас, Нанета,
И испытываю гордость.
Я все думаю: откуда
Эта сдержанная твердость?
Эти милое проворство,
И рассчитанность движений.
И решительность поступков,
Не терпящих возражений?
Если б в старом Петербурге
Мне сказали, что Нанета,
Эта хрупкая сильфида,
Эта выдумка поэта,
У которой как перчатки
Настроения менялись,
И у ног которой сразу
Все поклонники стрелялись,
Если б мне тогда сказали,
Что, цветок оранжерейный,
Эта самая Нанета
Этой ручкою лилейной
Будет шить, и мыть, и стряпать,
И стучать на ундервуде,
Я бы только улыбнулся,
Ибо что я смыслю в чуде?!.
Между тем, моя Нанета,
Это чудо совершилось.
Правда, многое на свете
С той поры переменилось.
Но из всех чудес, которым
Овладеть дано душою,
Это вы, моя Нанета,
Чудо самое большое!
Это вы крестом болгарским
Шьете шаль американке
И приносите, сияя,
Ваши собственные франки.
Это вы, накрасив губки,
Отправляетесь на рынок,
Поражая взор торговок
Лаком лаковых ботинок.
Это вы, царя на кухне,
Словно Нектар олимпийский,
Льете щедрою рукою
Дивный борщ малороссийский.
Это вы при свете лампы,
Словно жрица в тайном действе,
Ловко штопаете дырки,
Неизбежные в семействе.
Жанна д'Арк была святая,
Вы не Жанна. Вы Нанета.
Но простая ваша жертва
Будет некогда воспета.
Потому что в эти годы
Отреченья и изгнанья
Сердцу дороги и милы
Только тихие сиянья.
Потому что и Нанетой
Я зову вас тем смелее,
Что Нанета – это песня,
А от песни – веселее!
1926
Простые слова
Хорошо построить дом
На просторе, на поляне.
Возле дома сад с прудом.
А в пруду карась в сметане.
Да в саду чтоб рос левкой,
Лиловел пожар сирени.
А в душе чтоб был покой.
Да-с. Не боле и не мене!
Утро. Вишни. Белый пух.
Встать. Полить цветы из лейки.
Да чтоб мимо шел пастух
И играл бы на жалейке.
На террасе круглый стол
Серебром блестит кофейным.
Кресло. В кресле слабый пол
В чем-то этаком кисейном...
Сядешь. Крякнешь. Пьешь и ешь.
Прямо мнишь себя младенцем.
Лишь порой лениво плешь
Отираешь полотенцем.
Ну, потом... ползешь в гамак.
Тишина. И дух сосновый.
А читаешь, как-никак,
Приключенья Казановы.
Как прочтешь одну главу,
Да начнешь моргать ресницей,
Книжка падает в траву...
Ветерок шуршит страницей.
Где-то муха прожужжит,
Прогремит вдали телега.
В доме люстра задрожит.
Тишина. Блаженство. Нега.
Встанешь. Бешено зевнешь,
Чуть не вывихнувши челюсть.
Квасу, черти!.. Ну... и пьешь,
Ледяной. С изюмом. Прелесть!..
В общем, дети, несмотря
На неравенство земное,
Хорошо, когда заря
Нежит небо голубое,
Когда с вишен белый пух
Расстилается над садом,
Когда вечером пастух
Возвращается со стадом.
Когда есть просторный дом,
Белый, с крышею зеленой,
А при доме сад с прудом,
В нем карась определенный,
На террасе белый стол,
На столе прибор кофейный,
В мягком кресле слабый пол,
А на поле дым кисейный!..
1927
Бабье лето
Нет даже слова такого
В толстых чужих словарях.
Август. Ущерб. Увяданье.
Милый, единственный прах.
Русское лето в России.
Запахи пыльной травы.
Небо какой-то старинной,
Темной, густой синевы.
Утро. Пастушья жалейка.
Поздний и горький волчец.
Эх, если б узкоколейка
Шла из Парижа в Елец...
1926
«Мыс Доброй Надежды»
Провижу день.
Падут большевики,
Как падают прогнившие стропила.
Окажется, что конные полки
Есть просто историческая сила.
Окажется, что красную звезду
Срывают тем же способом корявым,
Как в девятьсот осьмнадцатом году
Штандарт с короной и орлом двуглавым.
1926
Великолепную рецензию на этот сборник написал Георгий Викторович Адамович (1892-1972; поэт, литературный критик, переводчик); ее можно без натяжки отнести и к предыдущему сборнику.
Дон-Аминадо правильно назвал свою новую книгу «Сборником лирической сатиры». Действительно, в каждом стихотворении он почти одновременно смеется и плачет.
Автор как будто дразнит читателя – и только тот рассмеется, – как он его оборвет; только размечтается, – как он его рассмешит. И читатель тем послушнее за ним следует, что Дон-Аминадо ему не свои, личные, редкие, единичные чувства навязывает, не пытается подчинить его себе, а смеется общим смехом и общей грустью грустит. На этом отчасти основана популярность его стихов – они по тону своему сразу доступны, в них не надо вчитываться, к ним не надо привыкать, и никакой, даже самый заурядный, самый средний человек не чувствует себя при чтении Дон-Аминадо глупцом и ничтожеством, как в общении с другими поэтами. За это читатель платит Дон-Аминадо любовью и благодарностью.
Стихи Дон-Аминадо веселы или лиричны по самой ткани своей. И можно, не вслушиваясь в слова и смысл, уловить их «окраску» по звуку и тону. Есть какая-то безошибочность в этих стихах, есть упругость, позволяющая им выдерживать без ломки какие угодно переходы голоса и тем. Есть, наконец, при чтении их, сознание безопасности, Дон-Аминадо именно к Поншену и близок и, как он, способен по любому поводу разбрасывать стихи, в которых все похоже на импровизацию, но на самом деле все проверено и взвешено… Иногда при чтении его стихов становится обидно, что он – как бы это сказать – умаляет себя или «разменивается». По взятой им на себя роли стихотворца-фельетониста он должен постоянно возвращаться к тем же настроениям, тем же образам, тому же тону, и, как я сказал уже, успех Дон-Аминадо отчасти основан на его способности давать общераспространенным чувствам острое и запоминающееся выражение. Но – думается иногда – если бы поэт забыл на минуту о своей аудитории и об обязанности занимать ее – не способен ли он был бы на другие звуки, к которым мы прислушивались бы уже не только с удовольствием, но с радостью и даже волнением. Бывают у Дон-Аминадо моменты такой забывчивости…
Кто-то высказался гораздо короче:
Дон-Аминадо становится бытописателем русской эмиграции. Он сумел объединить все это пестрое в социальном плане население Городка (по Теффи) на единственно возможной платформе быта.
Едкий сатирик и задушевный лирик одновременно. Веселый и печальный. Грустный и насмешливый, в своих фельетонах и стихах, он не противопоставлял себя читателям, а объединял с ними.
Однако пора перейти к его портрету, характеру, интересам, оценкам творчества…
Портрет
Пожалуй, лучший портрет Дон-Аминадо оставил Леонид Федорович Зуров (1902-1971; писатель, мемуарист, хранитель архива Буниных), близко знавший его.
«А был Дон Аминадо тогда молодой, полный решительной, веселой и бодрой уверенности, небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное – темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага и колдуна».
Любовь Евгеньевна Белозерская (1895-1987; литературный секретарь, вторая жена М.А. Булгакова): «Небольшой, упитанный, средних лет человек с округлыми движениями и миловидным лицом, напоминающим мордочку фокстерьера, поэт Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) вел себя так, будто валюта у него водилась в изобилии и превратности судьбы его не касались и не страшили» (во время совместного перехода из Одессы в Стамбул).
Характер
Леонид Федорович Зуров: «Сила воли, привычка побеждать, завоевывать, уверенность в себе и как бы дерзкий вызов всем и всему – да, он действовал так, словно перед ним не могло быть препятствий. Жизнь он знал необыкновенно – внутри у него была сталь, – он был человеком не только волевым, но и внутренне сосредоточенным. Он любил подлинное творчество и был строгим судьей. В глубине души он был человеком добрым, но при всей доброте – требовательным и строгим. В жизни был целомудренным и мужественным. Меня поражало его внутреннее чутье, а главное – сила воли и чувство собственного достоинства, а человек он был властный и не любил расхлябанности, болтливости, недомолвок и полуслов.
На людях энергичен и весел, но, оставшись один, – серьезен. Он умел бороться в изгнании за жизнь.
Аминад Петрович не переносил надгробных слов. Они его возмущали. Об этом он говорил не раз. Не любил он и торжественных заседаний. Хорошо знал цену человеческому красноречию.
Так же, как и Иван Алексеевич, он страстно пережил революцию. Он все видел и чувствовал с редкой ясностью, а людей и жизнь знал, как никто. Человеком он был горячим и зорким. Сильные привязанности и сильные отталкивания. В жизни был талантливее своих фельетонов. Остроумие, как и жизненная энергия, казались в нем неистощимыми. Нетерпеливый и в то же время внутренне выдержанный, он как бы обладал гипнотической силой, заставлял слушать себя».
Александр Васильевич Бахрах (1902-1985; эссеист, мемуарист).
«Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия – поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг "толстосумам", устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские "звезды" сцены или экрана. А попутно какие-то дела и работа в туристских бюро».
Отношения с Буниным
Леонид Федорович Зуров: «Мы заняли отведенный нам столик, и на него сразу же было обращено все внимание, и даже балалаечники, среди которых были поклонники Аминада Петровича, как нам сказал кто-то, начали играть особенно хорошо, а он, оживленный, за всем и за всеми весело наблюдающий, был и среди Буниных свой, и с Иваном Алексеевичем, которого и старые литераторы втайне побаивались, чувствовал себя необыкновенно легко. Он знал, как к нему относится не любивший вежливых и уклончивых, ничего не значащих бесед Иван Алексеевич. Он любил бунинскую беспощадную зоркость и острое поэтическое чувство жизни. Он все прощал Бунину и в его присутствии был на редкость остроумен, а Веру Николаевну ласково называл Верочкой. И Иван Алексеевич, который редко долго позволял говорить за столом собеседнику, наслаждался меткостью и острословием Аминада Петровича».
Из письма И. Бунина: «…а пока спешу Вам сказать, что это было бы чудесно – воскресить "Сатирикон" <…> Все дело однако в том, есть ли достаточное количество пишущих сотрудников для «Сатирикона», т. е. и остряков и художников. Во всяком же случае попытка не пытка, спрос не беда. Во главе дела, конечно, должны стать Вы – лучше и выдумать нельзя, что же до меня… <…>Вы знаете, дорогой, как я Вас люблю и ценю Ваш ум донельзя…»
Из записей В.Н. Муромцевой-Буниной: «Болтаем с милым Шполянским, который неизменно острит»;
«Аминад зашел и рассказал несколько анекдотов»;
«Был Аминад. Как всегда приятен, умен и полон любви к Яну».
И в 1953 году –
Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель
Бегут кресты – раскинутые руки.
Я слушаю задумчивую ель –
Певучий звон... Все только мысль и звуки.
То, что лежит в могиле, разве ТЫ?
Разлуками, Печалью был отмечен
Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты
Хранят лишь прах. Теперь ты – мысль. Ты вечен.
В кругу семьи
Леонид Федорович Зуров: «…и в этом головокружительном, многоплеменном и грязном Париже главное для него была семья, а дома у него, благодаря стараниям и любви Надежды Михайловны, все было безукоризненно – и чистота такая, что ей мог позавидовать капитан любого военного корабля. На стенах висели картины, подаренные художниками, и фотографии с дарственными надписями Бунина, Шаляпина, Милюкова, Балиева, балерины Аржантины, Саши Черного, Куприна.
Семья для Аминада Петровича была святилищем. Для нее он работал не щадя сил. По-ветхозаветному, семья была для него святая святых – он любил ее, оберегал ее от бурь житейских, а в воспитание дочери вложил всю свою душу и, отказывая себе и Надежде Михайловне во многом, все сделал для того, чтобы у Леночки было радостное и счастливое детство».
Александр Васильевич Бахрах: «…ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как "святое ремесло" <…> в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым "благам жизни". Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа».
Ирина Владимировна Одоевцева (1895-1990; поэтесса, прозаик): «…он горестно вздохнул:
– Настроение собачье, самоубийственное. Пошел к Буниным, а они к вам собрались, я и увязался за ними. Моей дочке Леночке вырезали гланды. Моя жена вместе с Леночкой будет ночевать в клинике. Дома никого. А я не выношу одиночества. Не выношу... – И он, молитвенно сложив руки, почти пропел: – Не гоните меня! <…>
– Вот вы все не верите. Мне действительно очень тяжело и грустно. Мне всегда грустно и страшно одному. Меня сейчас же начинают грызть всякие страхи и предчувствия. Ведь хоть и легкая, а все-таки операция. Мало ли что может случиться? Да и вообще, мало ли что может случиться? Я, как муха в безвоздушном пространстве, в одиночестве лопаюсь от тоски. <…>
Из сборника «Нескучный сад», 1935 г.
А. Головин. «Нескучный сад», 1910-е
АФОРИЗМЫ
Из раздела «Новый Козьма Прутков»
Цитаты не только выражают чужую мысль, но и прикрывают наготу собственной.
Сплетня – это плата за гостеприимство.
Глаза – это инициалы души.
Предков вешают на стене, а современников – где попало
Писатели делятся на известных, безвестных и пропавших без вести.
У каждой эпохи есть своя акустика.
На свете очень много хороших людей, но все они страшно заняты…
Протягивая руку помощи, не сжимайте ее в кулак.
Не думай дурно о всех ближних сразу, думай по очереди.
Ничто так не мешает видеть, как точка зрения.
Мужчины лгут просто, женщины – со слезами на глазах.
Декольте – это только часть истины.
У чужих жен мигрени не бывает.
В любви есть три знака препинания: восклицательный, многоточие и точка.
В каждой женщине есть дамское и женское. Женское – совершает подвиги, дамское – болтает по телефону.
Брак по расчету – это либретто музыки.
Относитесь к собственной жене так, как будто она не ваша, а чужая.
Верх неудобства – это когда в душе еще романтизм, а в ноге уже ревматизм.
«Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным».
Сначала народ безмолвствует, потом становится под знамена, потом в очередь, потом – опять под знамена, и потом снова безмолвствует.
В конце концов, вся переоценка ценностей только к тому и сводится, что к переименованию улиц.
Как бы твое положение ни было худо, утешайся те, что международное положение еще хуже.
Труды и дни
Вышли в свет воспоминанья:
«Четверть века прозябанья».
Ищут вежливых старушек
Для различных побегушек.
Имею восемь паспортов,
На все готов.
Холостяк былой закваски
Жаждет ласки...
«Жорж, прощай. Ушла к Володе!..
Ключ и паспорт на комоде».
Паноптикум
Темные горы сосисок.
Страшные горы капуст.
Звуки военного марша.
Медленный челюсти хруст.
Ярко палящее солнце.
Бой нюренбергских часов.
Ромбы немецких затылков.
Циркуль немецких усов.
Роты. Полки. Батальоны.
Ружья. Лопаты. Кресты.
Шаг, сотрясающий недра,
Рвущий земные пласты.
Ярмарка. Бред Каллигари.
Старый, готический сон.
Запахи крови и гари.
И. Босх «Страшный суд», фрагмент
Золото черных знамен
Рвет и безумствует ветер.
С Фаустом Геббельс идет.
В бархатном, черном берете
Вагнер им знак подает.
Грянули бешеным хором
Многих наук доктора.
Немки с невидящим взором
Падали с криком «ура!».
Кукла из желтого воска,
С крепом на верхней губе,
Шла и вела их навстречу
Страшной и странной судьбе.
1934
Бьют бaрaбaны, игрaет трубa,
В ногу с солдатом шагает Судьба.
В небе штaндaрт переливом горит,
Фюрер с балкона слова говорит.
Немцы становятся все на носки.
Немки кидают ему васильки.
Пенится пиво в тяжелых ковшах.
Марши звучат в музыкальных ушах.
Матери спешно рожают детей.
Дети нужны для великих затей.
Каждый ребенок вольет ручеек
В общий великий германский поток.
Бурный поток обратится в потоп!
Так говорит господин Риббентроп.
Бледный, помешанный, бешеный, злой.
С пеной запекшейся, с черной слюной,
Геббельс, последний презренный Терсит,
Бьется в падучей и в крик голосит.
Вздутый и темный, отъявленный плут,
Геринг шагает, сей будущий Брут,
Весь в сладострастной и пьяной тоске,
Холод кинжала почуял в руке.
Реют знамена и плошки чадят.
Сверху, из окон, кухарки глядят.
В лаврах на локонах, с лирой в руках,
Плавает Шиллер в своих облаках.
Гёте глядит с Олимпийских вершин.
Немцы стоят, проглотивши аршин.
Бьют барабаны, играет труба.
В ногу с солдатом шагает Судьба.
«Священная весна»
Была весна.
От Волги до Амура
Вскрывались льды...
Звенела песнь грача.
Какая-то восторженная дура
Лепила бюст супруги Ильича.
И было так приятно от сознанья,
Что мир земной не брошен и не пуст,
Что если в нем имелися зиянья,
То их заткнет, заполнит этот бюст.
Как хорошо, что именно весною,
Когда едва зазеленеет лист,
Когда к земле, к земному перегною
Из городов стремится пантеист.
И в небеса, в лазурное пространство
Уходит дым, зигзагами струясь,
И всей Руси беднейшее крестьянство
На тракторы садится, веселясь.
Как хорошо, что в творческом припадке
Под действием весеннего луча
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича.
Ах, в этом есть языческое что-то!
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури
На черную под паром целину...
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну».
1932
Как рассказать...
Как рассказать им чувство это,
Как объяснить в простых словах
Тревогу зимнего рассвета
На петербургских островах,
Когда, замучившись, несется
Шальная тройка поутру,
Когда, отстегнутая, бьется
Медвежья полость на ветру,
И пахнет влагой, хвоей, зверем...
И за верстой верста бежит.
А мы, глупцы, орем и верим.
Что мир лишь нам принадлежит.
1929-1935
Признания
Мы были молоды.
И жадны. И в гордыне
Нам тесен был и мир, и тротуар.
Мы шли по улице, по самой середине,
Испытывая радость и угар –
От звуков музыки, от солнца, от сиянья,
От жаворонков, певших в облаках,
От пьяной нежности, от сладкого сознанья,
Что нам дано бессмертие в веках...
Мы были молоды. Мы пели. Мы орали.
И в некий миг, в блаженном забытьи,
В беднягу пристава то ландыши швыряли,
То синие околыши свои.
Звенела музыка, дрожала мостовая...
Пылал закат. Изнемогавший день
Склонялся к западу, со страстию вдыхая
Прохладную лиловую сирень.
Мы были смелыми. Решительными были.
На приступ шли и брали города.
Мы были молоды. И девушек любили.
И девушки нам верили тогда...
Клубились сумерки над черною рекою.
Захлопывалось темное окно.
А мы все гладили прилежною рукою
Заветное родимое пятно.
Мы поздно поняли, пропевши от усердья
Все множество всех песен боевых,
Что нет ни пристава, ни счастья, ни бессмертья...
Лишь ландыши, и то уж для других.
1934
Дым
Помнишь дом на зеленой горке,
В четырех верстах от станции?
Помнишь запах рябины горький,
Которого нет во Франции...
Помнишь, как взлетали качели
Над садом, над полем скошенным,
И песню, которую пели
Девушки в платьях в горошину.
Помнишь, как мы дразнили эхо,
И в строгом лесу березовом
Сколько, Господи, было смеха,
Сколько девушек в белом, в розовом!
А когда темно-синий вечер
Над земными вставал покоями,
Помнишь, как зажигали свечи
В гостиной с голубыми обоями,
Где стояли важные кресла
И турецкий диван с узорами,
И где было так чудесно
Упиваться «Тремя мушкетерами»...
1928, 1935
М. Ларионов. Куст сирени
Уездная сирень
Как рассказать минувшую весну,
Забытую, далекую, иную,
Твое лицо, прильнувшее к окну,
И жизнь свою, и молодость былую?
Была весна, которой не вернуть...
Коричневые, голые деревья.
И полых вод особенная муть,
И радость птиц, меняющих кочевья.
Апрельский холод. Серость. Облака.
И ком земли, из-под копыт летящий.
И этот темный глаз коренника,
Испуганный, и влажный, и косящий.
О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
Запахло мятой, копотью и дымом.
Тем запахом, волнующим до слез,
Единственным, родным, неповторимым,
Той свежестью набухшего зерна
И пыльною уездною сиренью,
Которой пахнет русская весна,
Приученная к позднему цветенью.
1929-1935
Уездная весна
Пасха. Платьице в горошину,
Легкость. Дымность. Кисея.
Допотопная провинция.
Клёны. Тополи. Скамья.
Брюки серые со штрипками.
Шею сдавливает кант.
А в глазах мелькает розовый
Колыхающийся бант.
Ах, пускай уж были сказаны
Эти старые слова.
Каждый год наружу новая
Пробивается трава.
Каждый год из неба синего
Нестерпимый льётся свет.
Каждый год душе загадывать,
Слышать сладостный ответ.
Для чего же в мире тополи,
Гул морей и говор птиц,
Блеск очей, всегда единственных,
Из-под ласковых ресниц?
Для чего земля чудесная
Расцветает каждый год,
Наполняя сердце нежностью,
Наполняя соком плод?
Для того чтоб в милом городе,
На классической скамье,
Целый мир предстал в пленительной,
В этой белой кисее,
В лёгком платьице в горошину,
В клёнах, в зелени, в дыму,
В том, что снилось сердцу каждому,
Моему и твоему!
Фрагменты рецензий:
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869-1945; поэтесса, прозаик, драматург, литературный критик):
«При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях "Нескучного сада", даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где... – но как рассказать это? <…>
Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным "смешным" словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель "смешного словца" кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства! <…>
Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сентиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, – писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: "горьким смехом моим посмеются"»!
Георгий Викторович Адамович: «Напрасно – замечу мимоходом – Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Пруткова. Тот не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор его был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той "суеты сует", которая одна только и облагораживает смех. Дон-Аминадо прикидывается весельчаком и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаяние, что нетронутым в мире не остается почти ничего. <…> Чуть ли не в каждой фразе "Нового Козьмы Пруткова" можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, – и как ни толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое».
Творчество
Иван Алексеевич Бунин (1870-1953; писатель, поэт): «Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть, кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше – известная художественная величина в современной русской литературе? Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение. И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо. Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах), и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту – художественному, а не только газетному, злободневному».
Зинаида Алексеевна Шаховская (1906-2001; писатель, поэтесса):
«Он был удивительно талантлив, умен и остер. Десятилетия прошли – и, не в пример другим юмористам эмиграции, Аминадо никак не устарел. Думается, потому, что даже когда он писал об эмиграции, Дон-Аминадо как-то естественно выходил из узкой эпохи и за эмигрантским фольклором различал нечто более обширное. Как и Тэффи, Аминад Петрович совсем не легкомысленно смотрел на жизнь, он знал ее трагичность, ее сложность, был человек беспокойный, переживал события очень тяжело. Не в пример Тэффи, которая очень ценила свои стихи (значительно уступающие ее прозе), лирические стихотворения Дон-Аминадо просто хороши, хотя сам поэт как будто бы и не придавал им очень много значения. Не знаю, много ли он над ними работал, но ни работы не было видно, ни надуманности, как будто бы все само собою наполнилось прелестью и легкостью…»
Максим Горький (1868-1936; писатель, драматург): «Д. Аминадо является одним из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов. В стихотворениях этого белого барда отражаются настроения безысходного отчаяния гибнущих остатков российской белоэмигрантской буржуазии и дворянства...»;
«человек неглупый, зоркий и даже способный чувствовать свое и окружающих негодяйство»;
«Мне кажется, что гораздо более искренно и верно отражает подлинное лицо эмиграции развеселый негодяй Дон-Аминадо...».
Андрей Седых (Яков Моисеевич Цвибак, 1902-1994; прозаик, редактор, журналист):
«В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал, подчас, жестоко. Темы свои он черпал из "нашей маленькой жизни". Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон-Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Дон-Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше».
Зинаида Николаевна Гиппиус: «Эмиграция привыкла за 15 лет встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он, как юморист, незаменим. Но… кто он по существу? Юморист ли только? Я отвечаю – нет; но почему же сущность его так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? <…> Дон-Аминадо был когда-то задуман как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя "задуманного" при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает.Поэтому у него, в тех строфах, где он вдруг забывает или от усталости, не хочет "смешить", слышится особая, вечно-человеческая грусть, "грусть-тоска", как поется в русской песне». <...>
Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если "обстоятельства"принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, – то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, – длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя "задуманного", от собственных возможностей он все дальше, и возврата нет.
Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и "грусть-тоска", слишком понятная. <…>
Но, конечно, бывают минуты: "посмотришь с холодным вниманьем вокруг", и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает»?
Марина Ивановна Цветаева (1892-1941; поэт, прозаик):
«Милый Дон-Аминадо. Мне совершенно необходимо Вам сказать, что Вы совершенно замечательный поэт и куда больше – поэт, чем все те молодые и немолодые поэты, которые печатаются в толстых журналах. В одной Вашей шутке больше лирической жилы, чем во всем их серьезе. Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу – как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат. Но, помимо акробатизма, т. е. непрерывной и неизменной удачи, у Вас просто – поэтическая сущность, сущность поэта, которой Вы пренебрегли, но и пренебрежа которой Вы – бóльший поэт, чем те, которые на нее (в себе) молятся . Вы – своим даром – роскошничаете. Конечно, вопрос: могли бы Вы, если бы Вы захотели, этим настоящим поэтом – стать? На деле – стать? Я, кажется, знаю: чтобы стать поэтом, стать тем поэтом, который Вы есть, у Вас не хватило любви – к высшим ценностям; ненависти – к низшим. Случай – Чехова, самого старшего – умного – и безнадежного – из чеховских героев. Самого чеховского. Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный – и добродушный) судия. Вся Ваша поэзия – самосуд: эмиграции над самой собой. Уверяю Вас, что (статьи Милюкова пройдут, а…) это – останется. Но мне-то, ненавидящей политику, ею – брезгующей – жалко, что Вы пошли ей на потребу».
Александр Васильевич Бахрах: «Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической "мудрости". Его юмористические или, пожалуй, точнее – сатирические фельетоны били "не в бровь, а в глаз", но при этом, были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся и уж никогда не "гоготал".
Сквозь его юмор зачастую просвечивала горечь; вероятно, потому, что он в глубине души сознавал, что его популярность в читательской среде и расточаемые ему похвалы, какими именами они ни были подписаны, никогда не позволят ему подняться в литературной "табели о рангах". При разговорах с ним мне постоянно казалось, что несмотря на все его успехи, он ощущал некий комплекс неполноценности и, может быть, сознавал, что пошел по ложному пути<...>.
Может быть, из-за этого он и был пессимистом и все видел в черном свете, хотя, казалось бы, его амплуа требовало, чтобы он обзавелся "розовыми очками".
В его лирике, той, которую он иногда писал не для газеты, а как бы для себя неизменно звучала какая-то тоска о прошлом, которое он отнюдь не идеализировал».
Работоспособность
Александр Васильевич Бахрах: «Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дона-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то "спешному" делу (какие дела не кажутся "спешными"!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. "Уже начинает темнеть и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы, небось, думаете, что смешить читателей моими побасенками – дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то, кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось».
Популярность
Леонид Федорович Зуров: «Столик Аминадом Петровичем был уже заказан. Его с нетерпением ожидали, и когда он вместе с почетным академиком Буниным, по-юношески худощавым, и Верой Николаевной, возбужденный, полный энергии, со свободой и уверенностью вошел в зал, где играл оркестр и пахло горячими пирожками и кулебякой, – то по широкой улыбке хозяина, по лицам музыкантов, прислуживающих дам и посетителей я увидел, что он здесь не только желанный гость, но его, Дон Аминадо, знают и любят. <…>
Он все видел – жизнь Москвы, Киева, эвакуации. Он встречал людей всех званий и сословий, был своим среди художников и артистов, у него была всеэмигрантская известность, исключительная популярность. В Париже все знали Дон Аминадо. Без преувеличения можно сказать: в те времена не было в эмиграции ни одного поэта, который был бы столь известен. Ведь его читали не только русские парижане, у него были верные поклонники – в Латвии, Эстонии, Финляндии, Румынии, Польше, Литве. Он сотрудничал в либеральной газете, но в числе его поклонников были все русские шоферы, входившие во всевозможные полковые объединения и воинский союз. Его стихи вырезали из газет, знали наизусть, повторяли его крылатые словечки. И многие, я знаю, начинали газету читать с злободневных стихов Дон Аминадо».
Александр Васильевич Бахрах: «И несомненно прав был этот "чуть-неврастеник", когда утверждал, что познать человеческую душу можно только с опозданием:
"Чужой печали, верьте, верьте! /Непрочно пламя в хрупком теле,/
Ведь только после нашей смерти /Нас любят так, как мы хотели".
Его самого, однако, любили при жизни, но, может быть, любили в нем не то, что надлежало любить, и наверное не так, как он того хотел».
Ирина Владимировна Одоевцева: «В те "баснословные года" литературная жизнь цвела в Париже. Литературные вечера происходили в огромных залах "Сосьете Савант", "Ласказ", в "Плейель" и делали полные сборы.
В 1927 году Дон Аминадо вместе с Тэффи устроили общий вечер в "Плейель". Тэффи, моложавая, эффектная, в ярко-красном длинном платье, и Дон Аминадо во фраке, подтянуто-элегантный, вели на сцене блестящий юмористический диалог-поединок, стараясь превзойти друг друга в остроумии. Зрители хохотали до изнеможения, до слез, до колик. Хохотали даже над тем, что, казалось бы, не должно было вызывать такой бурной реакции».
Имярек: «Эмигрантский народ знал его куда лучше, чем Цветаеву или Ходасевича!».
Из сборника «В те баснословные года».1951.
В. Первунинский. Чаепитие в сиреневом саду
Аmo-Аmare
Довольно описывать северный снег
И петь петербургскую вьюгу...
Пора возвратиться к источнику нег,
К навеки блаженному югу.
Там молодость первая буйно прошла
Звеня, как цыганка запястьем.
И первые слезы любовь пролила
Над быстро изведанным счастьем.
Кипит, не смолкая, работа в порту.
Скрипят корабельные цепи.
Безумные ласточки, взяв высоту,
Летят в молдаванские степи.
Играет шарманка. Цыганка поет,
Очей расточая сиянье.
А город лиловый сиренью цветет,
Как в первые дни мирозданья.
Забыть ли весну голубую твою,
Бегущие к морю ступени
И Дюка, который поставил скамью
Под куст этой самой сирени?..
Забыть ли счастливейших дней ореол,
Когда мы спрягали в угаре
Единственный в мире латинский
глагол –
Amare, amare, amare?!
И боги нам сами сплетали венец,
И звезды светили нам ярко,
И пел о любви итальянский певец,
Которого звали Самарко...
Приходит волна, и уходит волна.
А сердце все медленней бьется.
И чует, и знает, что эта весна
Уже никогда не вернется.
Что ветер, который пришел из пустынь,
Сердца приучая к смиренью,
Не только развеял сирень и латынь,
Но молодость вместе с сиренью.
1930-е
Послесловие
Жили. Были.
Ели. Пили.
Воду в ступе толокли.
Вкруг да около ходили,
Мимо главного прошли.
1938
Натюрморт
Декабрьский воздух окна затуманил.
Камин горел.
А ты в стекло то пальцем барабанил,
То вдаль смотрел.
Потом ты стал, как маятник, болтаться.
Шагать. Ходить.
Потом ты просто начал придираться,
Чтоб желчь излить.
Ты говорил, что пропасть между нами –
Вина моя.
Ты говорил роскошными словами,
Как все мужья.
Ты вспоминал какие-то ошибки
Прошедших дней.
Ты говорил, что требуешь улыбки,
Не знаю, чьей.
Ты восклицал, куда-то напряженный
Вперяя взгляд:
– Как хороши, как свежи были жены...
Лет сто назад!
Пришла зима.
Ударили морозы.
И ты сказал:
«Как хороши, как свежи были розы»...
И замолчал.
Но я тебе ни слова не сказала.
Лишь, вопреки
Самой себе, молчала... и вязала
Тебе носки.
1936
Биография
Жил такой, никому не известный
И ничем не прославивший век,
Но убийственно-скромный и честный
И милейшей души человек.
Веря в разум и смысл мирозданья,
Он сиял этой верой с утра
И кормился от древа познанья
Лишь одними плодами добра.
Состязаясь с змеей сладострастной,
Он, конечно, немало страдал,
Но зато, просветленный и ясный,
Все во сне херувимов видал.
Ограничив единой любовью
Неизбежные сумерки дней,
Он боролся с проклятою кровью,
С человеческой плотью своей.
И напрасно в бреду неотвязном,
В красоте естества своего,
Соблазняли великим соблазном
Многогрешные жены его.
Он устоев своих не нарушил,
Он запретных плодов не вкушал.
Все домашнее радио слушал,
Простоквашею дух оглушал.
И, когда задыхаясь от жажды
И вздохнувши испуганно вслух,
Испустил он, бедняга, однажды
Этот самый замотанный дух,
И, взбежав по надзвездным откосам,
Очутился в лазоревой мгле
И пристал к херувимам с вопросом
– Как он прожил свой век на земле?..
В небесах фимиамы и дымы
В благовонный сгустилися мрак,
И запели в ответ херувимы:
– Как дурак! Как дурак! Как дурак!
1934
Заключение
В смысле дали мировой
Власть идей непобедима:
От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
1951
Стихи, не вошедшие в сборники
Причина всех причин
Тут – мужик, а мы – о грации.
Тут – навоз, а мы – в тимпан!..
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как лопух и как бурьян.
1920
Монпарнас
Тонула земля в электрическом свете.
Толпа отливала и шла, как лавина.
Худая блондинка в зелёном берете
Искала глазами худого блондина.
Какие-то шведы сидели и пили
Какие-то страшные шведские гроги.
Какие-то девушки нервно бродили,
Цепляясь за длинные шведские ноги.
Какие-то люди особой породы
В нечёсаных космах, и все пожилые,
Часами коптили высокие своды
И сыпали пепел в стаканы пивные.
Непризнанный гений попыхивал трубкой
И всё улыбался улыбкою хамской.
И жадно следил за какою-то хрупкой,
Какою-то жёлтой богиней сиамской
Поэты, бродяги, восточные принцы
В чалмах и тюрбанах, с осанкою гордой,
Какие-то типы, полуаргентинцы,
Полусутенёры с оливковой мордой.
И весь этот пёстрый, чужой муравейник
Сосал своё кофе, гудел, наслаждался.
И только гарсон, приносивший кофейник,
Какой-то улыбкой кривой улыбался –
Затем, что отведавши всех философий,
Давно не считал для себя он проблемой
Ни то, что они принимали за кофий,
Ни то, что они называли богемой.
Весенний бал
1
Если вам семнадцать лет,
Если вас зовут Наташа,
То сомнений больше нет, –
Каждый бал стихия ваша!
Легкий, бальный туалет
Освежит портниха Маша,
Ослепительный букет
Вам предложит ваш предмет,
Задыхающийся Яша,
Или, если Яши нет,
То Володя или Саша...
Пенье скрипок!
Розы! Свет!
Первый бал в семнадцать лет –
Это лучший бал, Наташа!
2
Если вам до тридцати
Не хватает только года,
Вы обязаны пойти!
В тридцать лет сама природа
Говорит душе: цвети!..
Тридцать лет есть полпути,
Силы требуют исхода,
Сердцу хочется цвести,
Сердцу меньше тридцати –
И ему нужна свобода.
Призрак осени у входа.
Все пойми – и все прости!
Крылья выросли – лети!..
Вы должны, должны пойти,
Если вам до тридцати
Не хватает только года!..
3
Если ж вам до сорока
Только месяц остается,
Все равно!..
Бурлит, несется
Многоводная река.
Дымны, странны облака,
Горе тем, кто обернется!
Надо жить и плыть, пока...
Надо жить, пока живется.
Сердцу мало остается.
В сердце – нежность и тоска,
Но оно сильнее бьется.
Юность смотрит свысока,
Зрелость – взглядом игрока:
Проиграешь, не вернется!
Значит, что же остается
У преддверья сорока?
Жить и жить.
Пока живется...
4
Если ж вам за пятьдесят,
Знайте, жизни добрый Гений
Может долго длить закат,
Бодрых духом поколений!
Тяжек, сочен плод осенний.
Вечер есть пора свершений.
В седине есть аромат
Поздних, сладостных цветений
В наслоении декад –
Простота проникновений.
Пусть горит, горит закат
Все безумней, все блаженней...
Всех, кому за пятьдесят,
Я зову на Бал Весенний!..
1927
В. Первунинский. Великосветский бал
Хрестоматия любви
Любовь немецкая
Домик. Садик.
По карнизу
Золотой струился свет.
Я спросил свою Луизу: –
Да, Луиза? Или нет?
И бледнея от сюрприза,
И краснея от стыда,
Тихим голосом Луиза
Мне ответствовала: да!
Любовь американская
«– Дзынь!..– Алло!
– У телефона
Фирма Джемса Честертона.
Кто со мною говорит?
– Дочь владельца фирмы Смит.
– Вы согласны?
– Я согласна.
– Фирма тоже?
–Да.
– Прекрасно.
– Значит, рок?
– Должно быть, рок.
– Час венчанья?
– Фаифокпок.
– Кто свидетели венчанья?
– Блек и Вилькинс.
– До свиданья».
И кивнули в телефон
Оба, Смит и Честертон.
Любовь испанская
Сладок дух магнолий томных,
Тонет в звездах небосклон,
Я найму убийц наемных,
Потому что... я влюблен!
И когда на циферблате
Полночь медленно пробьет,
Я вонжу до рукояти
Свой кинжал ему в живот.
И, по воле Провиденья
Быстро сделавшись вдовой,
Ты услышишь звуки пенья,
Звон гитар во тьме ночной.
Это будет знак условный,
Ты придешь на рокот струн.
И заржет мой чистокровный,
Мой породистый скакун.
И под звуки серенады,
При таинственной луне,
Мы умчимся из Гренады
На арабском скакуне!..
Но чтоб все проделать это,
Не хватает пустяка... –
Выйди замуж, о, Нинета,
Поскорей за старика!..
Русская любовь
Позвольте мне погладить вашу руку.
Я испытываю, Маша, муку.
Удивительная все-таки жизнь наша.
Какие у вас теплые руки, Маша.
Вот надвигается, кажется, тучка.
Замечательная у вас, Маша, ручка.
А у меня, знаете, не рука, а ручище.
Через двести лет жизнь будет чище.
Интересно, как тогда будет житься,
Вы хотели бы, Маша, не родиться?
Не могу больше, Маша, страдать я.
Дайте мне вашу руку для рукопожатья.
Хорошо бы жить лет через двести.
Давайте, Маша, утопимся вместе!..
1927
Политический обзор
На протяженьи многих лет,
В кровавом отблеске пожаров,
Впервые со страниц газет
Мелькнуло слово прежних лет:
Совет народных комиссаров
Был назван – русский кабинет!..
Не знаю, радость иль смущенье,
Но что-то странное в уме
Сменило вдруг оцепененье,
Как будто свет в кромешной тьме
Зажжен на краткое мгновенье,
Блеснул обманчивым огнем,
Как призрак гибельный и милый,
И в изумлении на нем
Остановился взор унылый.
Так иногда случалось вам
Услышать в странном сочетанье
Из уст достопочтенных дам
Вдруг о потерянном созданье
Столь неожиданный рассказ,
Что он невольно тронет вас: –
Вы знали падшую блондинку,
Дуняшку с Невского?..
Так вот,
Какой, представьте, поворот!
Купила швейную машинку,
Строчит, и штопает, и шьет,
И, перст судьбы и верх каприза,
Выходит замуж, чтобы стать
Женой чиновника акциза,
Почти матроной, так сказать...
И пусть в моральные заслуги
Такой Дуняши, господа,
Поверить трудно иногда,
Но это звание супруги,
Швеи и женщины труда –
Такую власть приобретает
Над нашей робкою душой,
Что, подавив сомнений рой,
Мы говорим:
«Ну, что ж... бывает!..»
И хоть качаем головой,
Но все ж не можем тем не мене
К такой чудесной перемене
Не отнестися с похвалой...
О, сила слов!
О, тайна звуков!
Пройдут года, и, может быть,
Невероятных наших внуков
Нельзя уж будет убедить
В такой простой и явной вещи,
Какой является для всех
Дуняшки падшей и зловещей
Происхожденье и успех...
Калинин, сторож огородный,
Крыленко, сверх-Юстиниан,
Буденный, унтер всенародный,
И, красноречия фонтан,
Зиновьев бурный, многоводный,
И, «счастья баловень безродный»,
Какой-то смутный Микоян,
Бухарин, жуткая кликуша,
И Сталин, пастырь волчьих стай,
И оплывающая туша
Веселой дамы Коллонтай,
Матрос Дыбенко, мудрый Стучка,
Стеклов, святой анахорет,
И Луначарский – Мусагет,
И эта, мягко скажем, кучка...
Зовется,– русский кабинет!..
Как, онемев сперва как рыба,
Не молвить, Господи спаси,
И заграничное спасибо,
И древнерусское мерси?!.
1927
Ползком
«Вечер был. Сверкали звезды».
В мавзолее Ленин спал.
Шел по улице Зиновьев,
Посинел и весь трещал.
На бульваре, на скамейке,
Сел он, голову склоня.
Сел и думал:
«Ни ячейки
Не осталось у меня!..
Для чего мне было в это
Предприятие влезать?
Что мне сделать, чтоб невинность,
Чтоб невинность доказать?
Жил я, кажется, неплохо,
Декламатор был и чтец,
И имел и пост, и титул,
И доходы, наконец...
Было время, целый город
Назывался в честь мою.
А теперь, так это ж пропасть,
Над которой я стою!..
Между тем, сказать по правде,
Разве пропасть это вещь?»
И задумался Зиновьев,
Синь, как синька, и зловещ.
Уж и звезды побледнели,
Ленин с лаврами на лбу
Десять раз перевернулся
В своем собственном гробу.
Вот и утро наступило,
Стал восток–багрово-ал.
А несчастный все слонялся,
Все синел и все трещал.
И когда он стал лиловый,
Как фиалка на снегу,
Он вскричал:
«Пусть Троцкий мерзнет,
Я же больше не могу!..»
Грозно бровь нахмурил Сталин,
Сжал грузинские уста.
И лежал пред ним Зиновьев,
Не вставая с живота.
И, уткнувшись в половицу,
Он рычал, свой торс склоня:
«Растворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня!..»
И пока он пресмыкался,
Как действительная тварь,
Повторил грузин чудесный
Весь свой ленинский словарь.
И от ленинского слова,
После внутренней борьбы,
Был Зиновьев вздернут снова
С четверенек на дыбы!..
1926
С красной головкой
За истекший год потребление водки в Советской России достигло 30 мил. ведер
Тридцать миллионов в год.
Не воды, а водки...
Во-первых, какой доход,
А, во-вторых, глотки!
Это вам не кабаре,
Не ананасы в шампанском,
А чистый спирт в нутре
Рабоче-крестьянском.
Грешен человек и слаб,
И человек, и товарищ.
Но ежели ему дать масштаб
Мировых пожарищ,
Да нарисовать план
Программы широкой,
Да отвинтить ему кран,
И сказать – жлекай!..
Да положить ему в рот
Перцу с лавром...
Так он и себя пропьет,
И мавзолей с Кадавром!
Правда, старый стиль
Обошли уловкой.
Это вам не бутыль
С белой головкой,
Вид коей зловещ
И наводит на мысли...
А, действительно, это вещь
В высшем смысле!
И венчик, и герб,
И клеймо, и обводка,
И молот, и серп,
И, вообще... водка!..
Недаром мчится век,
Несется ретиво.
Пей, порядочный человек
И член коллектива!
К горлышку припадай,
Государству на прибыль,
Пей и не рассуждай,
Рассуждение – гибель!..
Линию гни свою,
Меня, говори, не троньте,
Я, говори, не просто пью,
А на пьяном фронте!..
1927
А.П. Алехину
Свет с Востока, занимайся,
Разгорайся много крат,
«Гром победы, раздавайся»,
Раздавайся, русский мат!..
В самом лучшем смысле слова,
В смысле шахматной игры...
От конца и до другого
Опрокидывай миры!
По беспроволочной сети
Всяких кабелей морских
Поздравленья шлите, дети,
В выражениях простых!..
Рвите кабель, рвите даму,
Телеграфную мамзель,
Сердце, душу, телеграмму,
Не задумываясь, прямо –
Шлите прямо в Грандотель.
Буэнос.
Отель.
Алеше.
Очень срочно.
Восемь слов.
«Бьем от радости в ладоши,
Без различия полов».
А потом вторую шлите
За себя и за семью:
«Ах, Алеша, берегите
И здоровье, и ладью!»
Третью, пятую, шестую
Жарьте прямо напролет:
«Обнимаю и целую
Шах и мат, и патриот».
Главным образом вносите
В текст побольше простоты,
Вообще переходите
Все с Алехиным на ты!
«Гой еси ты, русский сокол,
В Буэносе и в Айре!
Вот спасибо, что нацокал
Капабланке по туре!..
Десять лет судьба стояла
К нам обратной стороной,
Той, что, мягко выражаясь,
Называется спиной».
И во тьму десятилетья
Ты пришел и стал блистать!
Так возможно ль междометья,
Восклицанья удержать?!
Стань, чтоб мог к груди прижаться
Замечательный твой миф,
Заключить тебя в объятья,
Невзирая на тариф!..
Все мы пешки, пешеходы,
Ты ж орел –и в облаках!
Как же нам чрез многи воды,
Несмотря на все расходы,
Не воскликнуть наше – ах!..
1927
Любовь по эпохам
Наша жизнь подобна буре,
Все смешалось в вихре адском.
Мы сошлися при Петлюре,
Разошлись при Скоропадском.
Но, ревниво помня даты
Роковой любовной страсти,
Мы ли, друг мой, виноваты
В этих быстрых сменах власти?
1928
Летние рассказы
Не в Ла-Манш, не в Пиренеи,
Не на разные Монбланы,
Не под пальмовые рощи,
Не в диковинные страны...
Я уехал бы на Клязьму,
Где стоял наш дом с терраской,
С деревянным мезонином,
С облупившеюся краской,
С занавесками на окнах,
С фотографиями в рамах,
Со скамейкой перед домом
В почерневших монограммах,
С этой гревшейся на солнце,
Сладко щурившейся кошкой,
Со спускавшеюся к речке
Лентой вившейся дорожкой,
Где росли кусты рябины,
Волчья ягода чернела,
Где блистательная юность
Отцвела и отшумела!..
Как летела наша лодка
Вниз по быстрому теченью,
Как душа внимала жадно
Смеху, музыке и пенью,
Плеску рыбы, взлету птицы,
Небесам, и душным травам,
И очам твоим правдивым,
И словам твоим лукавым...
А когда садилось солнце
За купальнями Грачевых,
И молодки, все вразвалку,
В сарафанах кумачовых
Выходили на дорогу
С шуткой, с песней хоровою,
А с реки тянуло тиной,
Сладкой сыростью речною,
А в саду дышали липы,
А из дома с мезонином
Этот вальс звучал столетний
На столетнем пианино,
Помнишь, как в минуты эти
В этом мире неизвестном
Нам казалось все прекрасным,
Нам казалось все чудесным!
Богом созданным для счастья,
Не могущим быть иначе,
Словно Счастье поселилось
Рядом, тут, на этой даче,
В этом домике с терраской,
С фотографиями в рамах,
И сидит, и встать не хочет
Со скамейки в монограммах...
1928
Путевая тетрадь
1
Люблю глядеть на спущенные шторы,
На золотую солнечную пыль,
Ревниво выверить надежные затворы.
Потом, блюдя старозаветный стиль,
Присесть перед отъездом на диване,
Прочувствовать, подумать, помолчать,
И, позвенев монетами в кармане,
С приятностию крякнуть и привстать.
И, подавляя легкую тревогу,
Благословить на дальнюю дорогу
И крепко отъезжающих обнять.
2
Люблю вокзалов летнюю прохладу,
От дыма почерневшую аркаду
Навесов, сводов, ниш и галерей,
Рекламы пестрые и легкую наяду
На гребне нарисованных морей...
Соблазны, обольщенья путешествий,
Старинные соборов кружева,
Предчувствие каких-то происшествий,
Волнующие внутренно слова,
Эпическую музыку названий,
Таинственные дали островов,
И прелесть незнакомых сочетаний,
И сутолоку новых городов.
3
Стальных чудовищ огненные пасти,
Чугун, котлы, сверкающая медь
И это клокотание от страсти,
Стремление промчаться, пролететь,
Осилить угрожающие ветры,
Ворваться в пролегающий туннель,
Преодолеть шальные километры,
Пожрать пространство, и, завидев цель,
Наполнить ночь тревогою и жутью,
И, бросив крик в безмолвие полей,
Вздохнуть своей измученною грудью,
Дохнуть огнем и копотью своей,
И сердцу, утомившемуся биться,
Неслышно приказать: остановись!
И, веер искр швырнув в ночную высь,
У сказочной черты остановиться...
1928
Земное
1
Осень пахнет горьким тленом,
Милым прахом увяданья,
Легким запахом мимозы
В час последнего свиданья.
А еще – сладчайшим медом,
Душной мятой, паутиной
И осыпавшейся розой
Над неубранной куртиной.
2
Зимний полдень пахнет снегом,
Мерзлым яблоком, деревней
И мужицкою овчиной,
Пропотевшею и древней.
Зимний вечер пахнет ромом,
Крепким чаем, теплым паром,
Табаком, и гиацинтом,
И каминным перегаром.
3
Утро солнечного мая
Пахнет ландышем душистым
И, как ты, моя Наташа,
Чем-то легким, чем-то чистым,
Этой травкою зеленой,
Что растет в глухом овраге,
Этой смутною фиалкой,
Этой капелькою влаги,
Что дрожит в лиловой дымке
На краю цветочной чаши,
Как дрожат порою слезы
На ресницах у Наташи...
4
Лето пахнет душистым сеном,
Сливой темною и пыльной,
Бледной лилией болотной,
Тонкостанной и бессильной,
Испареньями земными,
Тмином, маком, прелью сада
И вином, что только бродит
В сочных гроздьях винограда.
А еще в горячий полдень
Лето пахнет лесом, смолью
И щекочущей и влажной
Голубой морскою солью,
Мшистой сыростью купальни,
Острым запахом иода
И волнующей и дальней
Дымной гарью парохода...
1928
Четыре подхода
К русской
Сначала надо говорить о Толстом,
О живописи, об искусстве,
О чувстве, как таковом,
И о таковом, как чувстве.
Потом надо слегка вздохнуть
И, не говоря ни слова,
Только пальцем в небо ткнуть
И... вздохнуть снова.
Потом надо долго мять в руках
Неповинную ни в чем шляпу,
Пока Она, по-женски, не скажет: Ах!
И, по-мужски, пожмет вам лапу.
К немке
Немку надо глазами есть,
Круглыми и большими.
Ни с каким Толстым никуда не лезть,
А танцевать шимми.
Танцевать час. Полтора. Два.
Мучиться, но крепиться.
Пока немецкая ее голова
Не начнет кружиться.
И глядь, – веревка ль, нитка ль, нить, –
Незаметно сердца свяжет.
И не надо ей ничего говорить...
Она сама все скажет.
К дочери Альбиона
Для англичанки все нипочем,
И один есть путь к победе:
Все время кидать в нее мячом
И все время орать: рэди!
Потом, непосредственно от мяча,
С неслыханной простотою,
Так прямо и рубить сплеча: –
Будьте моей женою!
И если она за это не даст
Ракеткой по голове вам,
Значит, она либо любит вас,
Либо... остолбенела.
К француженке
Французский женский нрав таков,
Что, отбросив в сторону шутки,
С дамой надо без дураков
Говорить об ее желудке.
Они не любят этих ши-ши,
И хотя души в них немало,
Но если прямо начать с души,
Тогда просто пиши – пропало!..
1928
Без заглавия
Я гляжу на вашу шубку,
Я расстроиться готов:
Сколько было перебито
Милых дымчатых кротов.
Сколько твари этой серой
Уничтожено в полях,
Лишь бы вам блистать Венерой,
Утопающей в мехах!..
А когда еще и мрамор
Вашей шейки неземной
Оттеняете вы пышной
Черно-бурою лисой,
Мне, кому бы только славить
Вашу смутную красу,
Мне становится обидно...
Не за вас, а за лису!
Я гляжу на ваши руки,
И считаю, мизантроп,
Сколько надо было горных,
Темноглазых антилоп,
Грациознейших животных
Меткой пулей пронизать,
Чтоб могли вы и перчатки,
Как поклонников, менять!..
Я гляжу на сумку вашу,
На серебряный затвор.
А на сумке чья-то кожа
Очаровывает взор.
И встает передо мною
Голубой, далекий Нил...
И шепчу я с тихой грустью: –
Бедный, бедный крокодил!
Наконец, на ваши ножки
Я взволнованно гляжу,
И дрожу, и холодею,
Холодею и дрожу...
Ради пары ваших туфель,
Ради моды, для забав...
Черным негром был отравлен
Ядом собственным удав!!
И когда в звериных шкурах,
В перьях птиц и в коже змей,
Вы являетесь Дианой,
Укрощающей зверей,
Я хочу спросить невинно,
Тихо, чинно, не дыша: –
Где у вас, под всей пушниной,
Помещается душа?
1928
Экзерсис
Когда будете, дети, студентами...
Апухтин
Когда будете, дети, шоферами,
Не витайте над звездными сферами,
Не питайтесь пустыми химерами,
Не живите отжившими эрами,
Не глядите на жизнь староверами,
Не мечтайте быть в Англии пэрами,
Во французской республике мэрами,
Ни в Испании Примо-Риверами,
Ни в Америке миллиардерами!
И не вздумайте бредить Венерами,
Расточать свою юность амперами,
Унижаться пред злыми мегерами
И, пленившись такими карьерами,
Стать любовных утех браконьерами!
Нет, друзья...
Не подобными мерами
Надо в жизни бороться с мизерами!
И не весело слыть лицемерами,
Быть ханжами и важными сэрами,
Оставаясь в душе изуверами,
Украшать свою грудь солитерами
И, вовне щеголяя манерами,
Поражать бенуары с партерами...
Иль, всегда занимаясь аферами,
Быть дельцами и акционерами,
Услаждать свои взоры Ривьерами,
Чтоб затем, нагрузившись мадерами,
Очутиться во склепах с пещерами,
И, покоясь под плитами серыми,
Быть осмеянным всеми Мольерами.
Нет, друзья мои! Ставши шоферами,
Вдохновляйтесь иными примерами!
Вам ли легкими править галерами,
Соблазняясь земными цитерами,
Чтоб за краткое счастье с гетерами
Всех небес заплатить атмосферами?
Вы, рожденные легионерами,
Оставайтесь всегда кавалерами!
Вы не можете быть шантеклерами!
Но, построясь густыми шпалерами
И на счетчик воззрившись пантерами,
Будьте нашей надежды курьерами,
Будьте честными, будьте шоферами!
И за это Гомеры с конфрерами
Вас прославят любыми размерами.
1929
Покаяние
Признаю. Обещаю. Клянуся.
Никакая отныне Маруся,
Никакой океан и приливы,
Никакие морские отливы,
И ни плечи, что гипса белее,
И ни губы, что вишен алее,
И ни взор, что острее рапиры, –
Не смутят арендованной лиры!..
1920
Без заглавия
Был месяц май, и птицы пели,
И за ночь выпала роса...
И так пронзительно синели,
Сияли счастьем небеса,
И столько нежности нездешней
Тогда на землю пролилось,
Наполнив соком, влагой вешней,
И пропитав ее насквозь,
Что от избытка, от цветенья,
От изобилья, от щедрот,
Казалось, мир в изнеможенье
С ума от счастия сойдет!..
Был месяц май, и блеск, и в блеске
Зеленый сад и белый дом,
И взлет кисейной занавески
Над русским створчатым окном.
А перед домом, на площадке,
Веселый смех, качелей скрип.
И одуряющий и сладкий,
Неповторимый запах лип.
Летит в траву твой бант пунцовый,
А под ногой скользит доска,
Ах, как легко, скажи лишь слово,
Взмахнуть и взвиться в облака!..
И там, где медленно и пышно
Закатный день расплавил медь,
Поцеловать тебя неслышно,
И если надо, умереть...
Был месяц май, и небо в звездах,
И мгла, и свет, и явь, и сон.
И голубой, прозрачный воздух
Был тоже счастьем напоен.
Молчанье. Шорох. Гладь речная.
И след тянулся от весла.
И жизнь была, как вечер мая,
И жизнь и молодость была...
И все прошло, и мы у цели.
И снова солнце в синеве,
И вновь весна, скрипят качели,
И чей-то бант лежит в траве.
1929
Ода на уход А.В. Луначарского
Разбита цепь невежества и мрака...
Теперь в избе любого мужика
Читают утром Бобу Пастернака,
А вечером читают Пильняка!
1929
После войны
Леонид Федорович Зуров: «Во время войны и оккупации русский Париж был расколот, разбит. От страшных ударов и потерь литературная жизнь никогда не поправилась.
В годы войны Дон Аминадо занимал антифашистскую позицию, был на нелегальном положении. Выехав из Парижа, жил в Леонпелье, Эколе-Бен.
После войны он жил в Иере (под Парижем), служил в учреждениях, весьма далеких от литературы и журналистики. Общительный и остроумный Дон-Аминадо, любивший многолюдные сборища, в послевоенные годы стал скрытен, мизантропичен, нелюдим.
Мы с Верой Николаевной Буниной радовались, когда он приходил. Аминад Петрович чувствовал и понимал все с первого взгляда. В те времена он уже не писал стихов, но в свободное время работал над книгой воспоминаний».
Александр Васильевич Бахрах: «Личный подход к описываемому, как и некоторая небрежность и отсутствие строгого плана и хронологической последовательности придает аминадовской летописи особую специфическую ценность… Становится тогда понятным, что то, что наступило после Второй мировой войны, наполнило его чувством глубокого разочарования, и его угнетало сознание, что его пессимизм был в какой-то мере оправдан. Может быть, именно поэтому он и не закончил писание своих воспоминаний и прервал почти на полпути, вместо точки поставив точку с запятой, и подчеркивая, что "соблазну продолжения есть великий противовес: не все сказать, не договорить, вовремя опустить занавес". И тут же, словно "глядя на луч пурпурного заката", он приписал:
"Буря. Дерзанья. Тревоги./ Смысла искать – не найти./
Чувство железной дороги…/Поезд на третьем пути!"».
Марк Алданов (Марк Александрович Ландау, 1886-1957; прозаик, публицист, философ), бывший с Дон-Аминадо в близких, дружеских отношениях: «Дон-Аминадо, чтобы никого не встретить, вообще никуда не ходит, а когда Надежда Михайловна (жена поэта) ему говорит:
"А сегодня я встретила...", он мрачно ее обрывает: "Ты никого не встретила".
Мы с ним за все время встречались два раза. Правда, беседовали оба раза часа по полтора и отводили душу".
В августе 1945 Дон-Аминадо писал из Йера М.А. Алданову: "Романов и рассказов писать не собираюсь. Поздно. Но если б досуг был, то закончил бы нечто вроде chronique romancee – “Decharge” (Свалка) – 1915–1945. Правда, после этого пришлось бы уехать в Бразилию; ибо раскланиваться было бы уже не с кем"».
Досуг все-таки нашелся, и появился «Поезд на третьем пути».
А теперь о реакции на Дон-Аминадо наших современников.
Одним из них является известный, в первую очередь, на юге Украины, писатель Александр Викторович Дорошенко. Столкнувшись с ним, к своему удивлению, я вдруг обнаружил, что Одесса имеет целую плеяду писателей, причем очень хороших писателей, пишущих о ней, знающих ее историю, беззаветно преданных ей, не умеющих любить ее без доброй улыбки. Конечно, А. Дорошенко не мог обминуть Дон-Аминадо, поскольку тот, по сути, формировался в Одессе именно как поэт-юморист.
К сожалению, мне попалась короткая заметка, касающаяся лишь закатного периода Аминада Петровича, когда он «завязал» со стихами вообще. Но сказанное в ней очень важно для лучшего понимания перемен, произошедших с нашим героем после войны.
Александр Викторович Дорошенко (одесский писатель): «В эмиграции он был относительно благополучен. Имел домик под Парижем, в городке Иер, и называл себя "иеромонах". Надломила его война. Очень чуткий, он уловил главное ее последствие – равнодушие к чужим бедам. "…О том, что было пережито всеми нами, – писал он в августе 1945 года, – оставшимися по ту сторону добра и зла, можно написать 86 томов Брокгауза и Ефрона, но никто их читать не станет. Поразило меня только одно: равнодушие… Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных… ибо для тех, кто уцелел, Бухенвальд и Аушвиц – это то же самое, что наводнение в Китае". Он не только помнил. Он почувствовал эрозию почвы, грядущую, ту, до которой мы сегодня докатились, и перестал писать».
Тут без небольшого отступления опять не обойтись…
Увидев слова «поезд на третьем пути», я начал копаться в памяти в поисках их подтекста. Почему сразу решил, что он должен быть – не знаю. Не нашел. Да и где искать? Кто в Интернете дает объяснения? Смешно! Кое с кем поговорил… Результат тот же. А может быть, подтекста нет, и никогда не было? Вернулся к исходному… Всего четыре строчки: Бури. Дерзанья. Тревоги./ Смысла искать – не найти./ Чувство железной дороги…/ Поезд на третьем пути. Если «перевести» на простой, понятный язык, то читай – Зачем все было, если все бесполезно, все не так…
Блестяще написанные Воспоминания обрываются внезапно, именной этой строфой… Почему? Надоело? Но «этого не может быть, потому что не может быть никогда»! Бросить буквально на полуслове книгу собственной жизни… Невозможно!
Серьезно заболел? Но книга была опубликована за три года до ухода…
Сегодня сказали бы – депрессия! Или – неврастения! Подтверждением тому – Послесловие, написанное в 1938-м году, где рефреном звучит та же мысль, что и в Поезде…»: Жили. Были./ Ели. Пили/ Воду в ступе толокли./ Вкруг да около ходили, /Мимо главного прошли.
Другой современник – Евгений Александрович Евтушенко.
Составляя свою антологию «Десять веков русской поэзии», он, естественно, не мог не включить в нее подборку стихов Дон-Аминадо. Рассказывая об этом в статье «Ясновидящий пророк», Евгений Александрович мельком напоминает о своем приоритете в возвращении домой имени поэта, делая основной упор на «детективной» истории с аминадовскими серебряными, звенящими шпорами (см. «Застигнутые ночью»), прикрепленными Георгием Ивановым к сапогам М.Ю. Лермонтова. (Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу. /Как далеко до завтрашнего дня!.. И Лермонтов один выходит на дорогу,/ Серебряными шпорами звеня).
Не могу не сказать, что на фоне рецензий Г.В. Адамовича и З.Н. Гиппиус, и высказываний И. Бунина и М. Цветаевой, эта статья нашего знаменитого поэта (уже начиная с названия) выглядит более чем легковесной. К сожалению, Е.А. Евтушенко, с его признанным авторитетом, прошел мимо счастливой возможности рассказать о Дон-Аминадо с блеском, тем самым вытаскивая несправедливо забытого, великолепного поэта из забвения. Почему это случилось – непонятно. Скорее всего, из-за современного равнодушия, свойственного иногда и многим талантливым людям (вспомните афоризм Дон-Аминадо). Но нет сомнения, Евгений Александрович, обладая безошибочными поэтическим чутьем и слухом, не мог не услышать и почувствовать, и «удивительную способность» поэта уходящего Серебряного века «к стихосложению», и «высокую пробу его стиха», и «четкость ритма, хороший звон порой неожиданных рифм», «их живость и подлинное остроумие». Но, все же, отдавая дань сегодняшнему дню, в первую очередь выделил шокирующие современника своим провиденьем места «белого бычка» и «честности с собой», а также замечательные афоризмы (цитирую: «невозможно удержаться от соблазна – сыпануть на страницу хотя бы горсть аминадовских афоризмов»). Однако Евгений Александрович не был бы Евтушенко, если бы не написал стихотворения, посвященного Дон-Аминадо. Ничего не говоря, (в силу некомпетентности), о его художественных достоинствах, не могу не отметить две последние строки, за которые снимаю перед большим поэтом шляпу.
Евгений Александрович Евтушенко (поэт, писатель): «Но Дон Аминадо (Аминад Петрович Шполянский), выходец из плеяды знаменитых младосатириконцев, был далеко не слаб как поэт. У него я недавно откопал даже географическо-политическое пророчество о том, где именно произойдет распад уже не романовской, а новой, красной империи: Это уже случай футурологического ясновидения.
Строчки Дона Аминадо, печатавшиеся в милюковских "Последних новостях", несмотря на непростые отношения с главным редактором, разлетались по всем маленьким и большим русским эмиграциям, рассыпавшимся по земному шару, повторялись пьяными в кабаках и ораторами с трибун благородных собраний. Он не боялся ставить знак равенства между Гитлером и Сталиным, писал ядовитые эпиграммы на кремлевских вождей и горько усмехался над теми, кто всё еще хотел въехать в Кремль на белом коне победителя:
Книга воспоминаний Дона Аминадо "Поезд на третьем пути", к сожалению, была написана торопливой от газетной поденщины и вдобавок смертельно усталой рукой».
САТИРА ЗНАЕТ, КАК ЕЙ ПОСТУПАТЬ
Поговорить немножечко бы надо
хотя бы с тенью Дона Аминадо
гадавшего не на кофейной гуще,
а поточней – на Беловежской пуще.
Россию завоюет генерал?
Но тут у вас произошла накладка.
Ошиблись чином. Не прошло всё гладко.
Иначе Воланд карты разыграл.
Игра большая на земле и в небе шла,
и не смог помочь Ален Делон,
когда разбился о Россию Лебедь,
и не отжался, и не выжил он.
Но есть Гриневы в братстве офицеров.
Я армией спасен – я сын войны.
Поменьше бы воров и лицемеров,
и нам с Россией не было б цены.
Всё так же нищеваты деревеньки
и так же спесь чиновная мерзка.
Но деньги здесь уже не «дребеденьги» –
вот чему верит бывшая «Марксква».
Но, несмотря на жанров этих разность,
навек сплелись в России в «наше всё» –
сатириков лирическая страстность
и гнев гражданский лириков ее.
В безликий строй всех снова не построишь.
Сатира знает, как ей поступать.
Ну что, Шполянский Аминад Петрович?
С приездом. Вы на родине опять.
Эпилог
Ну, и в заключение…
Я не знаю, будет ли каждый из вас что-то думать о Дон-Аминадо, когда мы расстанемся. Вряд ли. Но кто-то, безусловно, будет! Собственно для них и была эта лекция.
Я не знаю, правильно ли я ее построил, но, видимо, иначе не мог.
Я мало участвовал в рассказе о жизни Дон-Аминадо, и делал это совершенно умышленно, не пытаясь навязать вам собственное мнение.
Но должен признаться, что для себя я так и не открыл его как хотел. Осталось много «белых пятен». По-прежнему, сплошные вопросы «почему»? Почему юморист, сатирик? Почему любил Бунина? Почему импрессионист? Почему до сегодня ни я, ни вы не знали его, да и не слышали о нем? Почему не был признан большим поэтом «до конца» даже своими? Почему бросил писать стихи? И еще много почему, почему, почему?..
Получается, вроде – «все вернулось на круги своя», к началу нашей встречи. Так давайте попробуем вместе ответить на некоторые «почему» теперь, перед расставанием.
Почему юморист, сатирик? А Бог его знает… Я попытался ответить на этот вопрос вначале, и даже копнул в Библии. А скорее всего, не надо ничего искать, и Чехов просто прав…
Почему любил Бунина? Да не мог он его не любить, потому как благоговел перед ним еще со студенческих лет. Потому что «А ведь вот, от Ивана Алексеевича Бунина никто ничего не требовал.
Ни бледного мраморного чела, ни олимпийского сияния.
Проза его была целомудренна, горячей мыслью выношена, сердечным холодом охлаждена, беспощадным лезвием отточена.
Все воедино собрано, все лишнее отброшено, в жертву прекрасному принесено красивое, и вплоть до запятых – ни позы, ни лжи.
Не случайно, и не без горечи и зависти, уронил Куприн:
– Он, как чистый спирт в девяносто градусов; его, чтоб пить, надо еще во как водой разбавить!» (это из «Поезда…»).
Почему импрессионист? Ну, кажется, это единственный вопрос, на который я почти ответил и с удовольствием повторюсь. Потому что на его палитре конгломерат из иронии, пародии, парадокса, безошибочного чувства ритма и рифмы, бездонного словарного запаса, сочетания несочетаемого, позволяющих двумя – тремя штрихами рисовать даже не образ, а впечатление от объекта, полное юмора или сарказма, грустной или доброй улыбки, ностальгии или озорства. И добавлю – потому что он умен, точен в изображении, везде искрится талантом, и, если хотите, быстр в работе, наконец. К тому же, импрессионисты – моя «слабость».
Почему перестал писать стихи после войны? Тут – трудно. И, видимо, надо согласиться с А. Дорошенко. Однако согласиться с ним в том, что Дон-Аминадо предвидел нас сегодняшних, ой, как не хочется. Но, помня о Беловежской пуще, и не соглашаться – права не имеем.
Почему большинство из нас ничего о нем не знало до сих пор?
Наверное, тут две причины… Первая – уж больно наследил, т. е. насолил он советской власти. И не просто, а со смехом. Что всегда лучше запоминается. Потому и замолчала она его, как ни удивительно, вполне удачно.
Вторую причину объяснить сложнее. Не поднялся он до уровня себе подобных, которые приобрели имя и вес в литературной среде. Часть из них, и это следует из отзывов, видя его талант, искренне досадовала и переживала из-за его нежелания бросить газетную поденщину и всерьез заняться поэзией. Часть, опять же, признавая его стихотворный талант, видимо, воспринимала его лишь как конферансье, мастера шутливой импровизации, успешно зарабатывающего деньги.
Но это все – мнение современников. А что же мы?
Итак, наконец, главный вопрос: «Большой ли поэт»?
И главный ответ: «Да! Большой»!
Об этом говорят непререкаемые для нас авторитеты Бунин, Цветаева, Гиппиус и… даже Горький. Кстати, оказывается и М.А. Шолохов любил поэта-эмигранта! Неважно, откуда эта информация, но когда вспоминаешь строки «даже лошадь ржала Марсельезу/ в кавалерийскую атаку уносясь» или «пахнут горечью травы полынные», в ее подлинности не приходится сомневаться – нравился ему Дон-Аминадо.
Об этом говорят его сборники стихов и финальная жемчужина – «Поезд на третьем пути».
Об этом говорит тот факт, что он, по сути единственный, кто стал летописцем русской эмиграции первой волны. Он не только описывал разные стороны жизни «маленького человека», но и систематически, изо дня в день, поддерживал его, смешил и, в конечном счете, в течение почти 20-ти лет, помогал ему выживать в непривычно трудных условиях чужбины.
Об этом говорит постоянно растущее множество пользователей Интернета, открывающих для себя творчество Дон-Аминадо.
Все больше его стихов звучат в русском шансоне и бардовской песне (поди разбери, какая между ними разница): Бабье лето, Города и годы, Был месяц май, Монпарнас, Наш маленький дом, Ранняя весна, Уездная сирень, Я люблю осенний день, Ананасы в шампанском, Мелодекламация… Что-то звучит хорошо, что-то неплохо, что-то вообще не звучит – исполнители-то разные… В Интернете вы найдете все и выберете для себя по нраву…
Он все активнее проникает в литературу и наш быт. Прочтите очень симпатичный рассказ Владимира Киверецкого «Чаепитие с Доном-Аминадо». Не пожалеете.
Да, даже наша лекция «льет воду на ту же мельницу».
И все-таки этого мало. Ведь мы все перед ним в большом долгу.
Мне радостно, что после этой встречи мы в большей степени будем причастны к возвращению домой Дон-Аминадо – большого, в первую очередь, лирического поэта, и, без сомнения, первого импрессиониста в мемуаристике.
И
Итак, Милостивые государыни и Милостивые государи! Должен, обязан рассказать вам о человеке, о котором до недавнего времени ничего не знал, никогда ничего не слышал. Абсолютно! Но вначале хочу прочитать вам одну его вещь. Я, конечно, не чтец, но… как сумею…
Ночной ливень (На даче)
Напои меня малиной,
Крепким ромом, цветом липы.
И пускай в трубе каминной
Раздаются вопли, всхлипы...
Пусть как в лучших сочиненьях
С плачем, хохотом, раскатом
Завывает все, что надо,
Что положено по штатам.
Пусть скрипят и гнутся сосны,
Вязы, тополи и буки.
И пускай из клавикордов
Чьи-то медленные руки
Извлекают старых вальсов
Мелодические вздохи,
Обреченные забвенью,
Несозвучные эпохе!..
Напои меня кипучей
Лавой пунша или грога
И достань, откуда хочешь,
Поразительного дога.
И чтоб он сверкал глазами,
Словно парой аметистов,
И чтоб он сопел, мерзавец,
Как у лучших беллетристов.
А сама в старинной шали
С бахромою и кистями,
Перелистывая книгу
С пожелтевшими листами,
Выбирай мне из «Айвенго»
Только лучшие страницы
И читай их очень тихо,
Опустивши вниз ресницы.
Потому что человеку
Надо, в сущности, ведь мало.
Чтоб у ног его собака
Выразительно дремала,
Чтоб его поили грогом
До семнадцатого пота
И играли на роялях,
И читали Вальтер Скотта.
И под шум ночного ливня,
Чтоб ему приснилось снова
Из какой-то прежней жизни
Хоть одно живое слово.
1929-1935
Кто-нибудь из вас слышал эти стихи раньше? Вряд ли. А если даже и «да», то, без сомнения, – Вы большой поклонник настоящей поэзии.
До начала 90-х имя автора этих строк было известно лишь специалистам и потомкам эмигрантов первой волны. После – как прорвало: издание одно, другое, большое, и не очень, статья такая, сякая, этакая, но… все похожи. Отдавая должное первым издателям, составителям и авторам публикаций, смею сказать, что до широкого читателя этот поэт до сих пор так и не дошел.
Несколько забегая вперед, я начал встречу обращением нашего героя к слушателям на его же публичной лекции. Однако давайте по порядку.
Есть у меня в Москве приятель, много лет трудились в одной «конторе». Человек, имеет два очень важных и завидных качества: великолепное чувство юмора и совершенно исключительная коммуникабельность. К первому я м. б. вернусь попозже, а о втором – сейчас, тем более что оно благотворно отразилось на мне после эмиграции. Суть в том, что приятель мой получает из разных уголков Земли корреспонденцию от своих друзей – товарищей. И, в свою очередь, делится этими материалами с другими, в т. ч. и со мной.
Вот и в этот раз, как обычно, в воскресенье–понедельник, пришло сразу несколько и-мейлов. Поочередно знакомясь с ними, я добрался до строки с темой «У каждой эпохи есть своя акустика. Дон-Аминадо». Что это? Или – Кто? Только вопросы. Никаких эмоций. Но когда я открыл пост…
Его автор(ы), сообщив вначале, что Дон-Аминадо – это псевдоним Аминада Петровича (Аминодава Пейсаховича) Шполянского (1888-1957), построили пост как чередование стихотворений и стилизованных рисунков на вечные темы любви и красоты.
Читая стихи, я был настолько захвачен лирической нотой и силой их проникновения в душу, что не мог оторваться до самого конца (а пост – не маленький). Картинки, воспевающие очарование женщины и природы, были здесь очень уместны, но я на них не задерживался, полагая, что вернусь к ним потом, позже. Забавно, но я был уверен, что и стихи, и рисунки созданы одним человеком, и это повышало цену его таланта в моих глазах. Только потом я обнаружил, что ошибался, что рисунки ему не принадлежат. Но стихи…! (и это при моем умеренном пиетете к стихам вообще).
Странно, но первая реакция моя после оторопи была – возмущение. Как же так? Такой замечательный поэт, а ни в школе, ни в институте, ни потом… нигде о нем ни звука. Уверен, что большинство из вас, как и я «еще вчера», впервые слышит это имя. Да, скорее всего, и не очень-то слышит, поскольку оно непривычно для русского уха. Есть в нем что-то испанское, и придумать его мог лишь человек, склонный к шутке или даже мистификации.
Как можно было столько лет замалчивать такого! поэта…? Это не укладывалось в голове. И я решил поделиться своими радостью и удивлением с человеком (поэт, прозаик), мнением которого очень дорожу. Отправил ему пост. И вот что получил в ответ:
Великолепно! И как постыдно, что и я, и многие другие встречались только с упоминанием о нем, но не с ним самим. Спасибо большущее!
После такого ответа стало еще интереснее, и я обратился к Интернету. Оказалось, его там не так уж и мало. В 1994 г. вышла большая книга «Наша маленькая жизнь», включающая стихотворения и прозу из разных сборников, и не вошедшие в них. А, кажется, в 2006 г., в серии «Мой 20-й век», появился «Поезд на третьем пути» – его мемуары, или лучше – воспоминания. Что-то можно найти у его современников – эмигрантов; кое-что – в нашей печати. В общем, немало. Но, за небольшим исключением, все – как-то стандартно, академично. Представить себе Дон-Аминадо живым человеком мне не удавалось. Но очень хотелось. И потому я попытался сложить свой образ этой незаурядной личности – журналиста, поэта, прозаика, мемуариста, дав слово самому Дон-Аминадо. Вот что из этого получилось.
Все его творчество пронизано юмором. Почему? Откуда он взялся? Врожденное свойство? Когда-то А.П. Чехов сказал, что «Есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни». Т. е. – наследственность? Но нет никаких сведений о его родителях. Имя? Из Библейской энциклопедии Брокгауза узнал, что Аминадав (ивр. עמינדב «мой народ щедр») – предок Давида.Но щедрости и юмора в тех историях тоже немного. Однако не случайно же он сразу попал на орбиту «Сатирикона», где печатались такие прописные на тот момент юмористы как А. Аверченко, Н. Теффи, Саша Черный.
Глядя на портрет Дон-Аминадо, никак не скажешь, что он завзятый остряк. Скорее наоборот – вдумчивый и могущий сопереживать человек (впрочем, как и его коллеги по перу). Наверное, правы те, кто считает физиогномику псевдонаукой. Но как бы там ни было, а факт остается фактом – Дон-Аминадо не мог писать о жизни без смеха и улыбки.
Видимо, такой взгляд он приобрел или развил в детстве и юности?.. И есть лишь один источник, который может помочь разобраться с этим вопросом: «Поезд на третьем пути» – его воспоминания.
Чтобы лучше ощутить атмосферу его отрочества я не придумал ничего лучше как сравнить ее с собственной. Смотрите…
ДО…
Появились на свет с разницей в полвека. Оба выросли в провинции, только моя – покрупнее (Харьков), а у него: Есть блаженное слово – провинция, есть чудесное слово – уезд (Елисаветград).
Гимназия – школа. Средний ученик примерно одинаков. Индивидуальность… Она во все времена, и даже в Африке…
Дух справедливости – тогда, конечно, был поярче и поактивнее: встать на защиту буров в 13-14 лет… в порядке вещей, несмотря на угрозу директорской немилости и, главное, – издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви. У нас «Трансвааль в огне» был намного позже, и мне, нужно сказать, не повезло: не дорос еще; но вот выжить в оккупации, слава Богу, удалось.
Книги? Тогда… Зачитывались мы Мачтетом. В большом почете была госпожа Марлитт; чувствительный Ауэрбах, со своей «Дачей на Рейне»; и в особенности Фридрих Шпильгаген <….> Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что «Анна Каренина»! От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера. Да что дистанция! Пропасть самая настоящая... <…> А потом пришел не учитель, а друг. И целого поколения верный и неизменный спутник. – Антон Павлович Чехов. И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьез, и надолго, и может быть, навсегда. «Леди Макбет» можно преодолеть и перерасти. Но перерасти и преодолеть Чехова... «его, как первую любовь», и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.
У нас?.. На всю жизнь... лет с 12-ти. И запоем. И все подряд – непонятно откуда взявшиеся почти истлевший Апулей без обложки, вполне приличный Гарин-Михайловский, изрядно потрепанные Дж. Пальмер или Майн Рид… Но, конечно, всей этой фигни, всяких Мачтетов и Марлиттов не было и духу. Стихов тоже никогда не складывал, да еще так легко, да еще и с таким неизбывным, всепобеждающим юмором.
Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр. Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения. Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.
А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, «хранители священного огня»! Актер Судьбинин. Актер Орлов-Чужбинин. Черман-Запольская, на роли гран-кокетт. Два трагика, два брата Адельгейма, Роберт и Рафаил. Скарская. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров. Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская. И первая меж всех, – никакая Сарра Бернар не могла ее заменить и с ней сравниться, – Вера Леонидовна Юренева. <…> – Должно быть успех тоже вскружил ей голову – одной рукой посылала воздушные поцелуи на галерку, в бельэтаж и в бенуар, а другой прижимала к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!
И у нас все так же… И опера, и оперетта, и драматические, и филармония. И харьковские Гиганты – Любич, Жбаков, Табаровский, Шеремет, Мануковская, Арканова, Манойло, Лесникова, Куманченко, Тарабаринов и всегда и везде юморной, молодой Леня Быков, который потом «В бой идут одни старики».
А в положенное время – все в точности как и тогда: в первую четверть, – учебный год, как известно, состоял из четырех четвертей, – предметом вечной любви была тонкостанная и голубоглазая Лида Мерцалова; героиней второго триместра – Женя Крамаренко, среднего роста, но с темно-карими глазами; а за три месяца до аттестата зрелости, музой и вдохновительницей первых хромых гекзаметров была уже Дуся Хоржевская, которая, если б только хотела, смело могла бы быть возлюбленной Петрарки и умереть от холеры... Да, что ж скрывать. До знакомства с символистами, декадентами, имажинистами, футуристами мы были, хотя и верзилы, но чистой воды романтики.
Каким чудом получили мы аттестат зрелости, мы и сами понять не могли.
О последствиях объединения мужских и женских школ я рассказал в другом месте, но тоже голубые глаза, которые я увидел в первой четверти 9-го класса, оставили след на всю жизнь.
После школы – гимназии «наши параллели», понятное дело, сильно разошлись.
Дальше свой рассказ я поведу, исключительно цитируя нашего героя. И только в отдельных случаях, когда не обойтись без моего участия… Итак, слово Дон-Аминадо…
– В Москву, в Москву, в Москву...
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на юридическом факультете, само собой разумеется. <…> Обаяние имен – А.Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга – немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
Одесский этап Аминада Шполянского, очевидно, был решающим в его становлении.
Новороссийский университет того времени, о котором идет рассказ, был одним из самых мрачных во всей империи. А еще мрачнее и бездарнее был его юридический факультет.
В таких обстоятельствах студент, не знаю, каким образом, нашел «лазейку» в круг литераторов, художников, музыкантов.
В глубине двора, подальше от треска экипажей и гомона фланирующей по Дерибасовской публики, еще в 60-х годах ХIХ века размещалась «пивная зала» Николаи. Позже она уступила место имевшему статус ресторана «пивному заведению» Брунса, которое было колоритной достопримечательностью этого старого дома. Волею случая ли, судьбы или того и другого, но пивная Брунса стала штаб-квартирой одесской творческой интеллигенции. Чуть ли не ежевечерне тут в голубом и ароматном сигарном дыму мелькали бархатные блузы художников, бритые лица актеров, студенческая тужурка А. Шполянского – будущего известного сатирического поэта Дона Аминадо, изящно повязанный под белоснежным воротничком галстук и ухоженная, волосок к волоску, бородка академика Бунина… И под звон пивных кружек все время кто-то уходил, а кто-то приходил, одних шумно приветствовали, других весело разыгрывали, дружно обсуждали новый спектакль, недавно выставленное на вернисаже полотно или только что напечатанный рассказ. В общем, все было в истинно парижском духе, как в каком-нибудь тамошнем кафе. – Это из «Прогулок по старой Одессе» Ростислава Александрова (Розенбойма) – коренного одессита, беззаветно влюбленного в свой город (совсем недавно он был моим ровесником, и, вполне вероятно, кому-то из вас знаком).
Теперь посмотрите – у Дон-Аминадо:
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво. <…>
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты и где красному вину удельного ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться черным пенистым пивом. Сухой, стройный, порывистый, как-то по особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санчо-Панса, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П.А. Нилус; неразлучное трио – художники Буковецкий, Дворников и Заузе – составляли, казалось, одно целое и неделимое;<…>
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана,– все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, <…> Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением. Жест в этом городе родился раньше слова. Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке – если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
Небольшое отступление. Здесь пора отвлечься и кое-что сказать об этом самом «особом духе».
Все мы знаем, что Одесса – столица юмора. Это не обсуждается. Принято считать, что в ней какие-то особые вода, воздух, море. Но почему? Об этом никто не задумывался. Никто никогда даже не предположил, что здесь замешан Пегас, что он, наверняка, в свое время побывал и в Одессе. И, имея беотийский опыт, ударил копытом, заржал и… оставил здесь одесскую Иппокрену, несущую в себе, в отличие от греческой, не только творческое вдохновение, но и смех, и улыбку. И случилось это не, как там, в одном месте, на каком-то Геликоне, а, из-за отсутствия в Южной Пальмире всяких хребтов, в нескольких обрывистых и не очень эриях, ну, скажем, на Малых и Больших фонтанах. Если такое предположение верно, тогда все становится на свои места:
Ильф и Петров, Бабель, Жванецкий (а сколько еще?) – как у Пушкина «И светлой Иппокреной/ С издетства напоенный,/ Под кровом вешних роз (читай – акаций)/ Поэтом я возрос»;
«Настоящее мюнхенское пиво», что подавали у Брунса, наверняка, варили в Одессе, используя воду из местной Иппокрены;
Не склонный к частой улыбке академик И. Бунин здесь пародировал своих друзей, вызывая гомерический хохот, а студент Аминад Шполянский в таких обстоятельствах оказался в совершенно безвыходном положении и вынужден был окончательно выбрать путь поэта-юмориста.
Странно лишь, что «босяк» Ал-др Ив. Куприн, не раз приходя со своим другом – академиком – во двор дома Вагнера отдать дань чудному напитку (см. «Легенды Одессы» Вал-на Крапивы), воспев «Гамбринус» и Сашку-скрипача, нигде не вспомнил о располагавшемся неподалеку заведении инженера Брунса.
Все студенческие годы Ам. Шполянский вел не только богемный образ жизни, но и был чрезвычайно активен на поприще журналистики.
Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет – «Одесских новостей», «Одесского листка» и «Южного обозрения».
Новороссийский антракт кончался.
Мы знали наперед, что университетские годы вспомнить будет нечем. Хвала Аллаху, молодость от университета не зависит.
Блажен, кто вовремя постиг, /В круговорот вещей вникая, /А не из прописей и книг, /Что жизнь не храм, а мастерская. Блажен, кто в этой мастерской, /Без суеты и без заботы. /Себя не спрашивал с тоской /О смысле жизни и работы... Итак прощайте, лиманы, фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл, – Киевский эпилог окрылил молодые сердца (получение диплома).
В Москву. Снова вокзал. Снова звонок. – Поезд на втором пути!
Только вслушайся – навек запомнишь! – Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка. Дмитровка. Кисловка. Якиманка. – Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка. – Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка. И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды. И Воронцово поле. – Арбат. Миуссы. Бутырская застава. – Дорогомилово... Одно слово чего стоит! – Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая. – Кузнецкий Мост. Неглинный проезд. – Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь. Не география, а симфония!
Записаться в сословие, заказать фрак с атласными отворотами, а также медную дощечку с выгравированным стереотипом <…> и чрез любые ворота – Ильинские, Спасские, Иверские – с деловым видом пройти через Кремлевский двор, мимо Оружейной Палаты, к белому, величавому зданию московских судебных установлений; проглотить слюну и войти.
Подымаешься по мраморной лестнице, прежде всего – заглянуть в святая святых: Митрофаньевский зал. Здесь по делу игуменьи Митрофании гремел и блистал сам Федор Никифорович Плевако.
– Талант, нутро, стихия! С присяжными заседателями делал, что хотел.
Подражать Тесленко было немыслимо и сложно. Зато небрежная, овальная, не очень тщательная щетинка Маклакова и опущенные вниз усы имели большой успех и немалый тираж.
Старожилы говорили, что такого количества снега, как в 1910 году в ноябре месяце, никто никогда на роду своем не запомнит. В газетах все чаще и чаще появлялись тревожные вести из Ясной Поляны.
Случилось так, что рядовой свидетель истории, оказался в толпе яснополянских паломников. (Ам. Шполянский был командирован корреспондентом газеты «Голос юга»).
Опять это чувство железной дороги. Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.<…>
За версту, другую до Козловой Засеки толпа, народ, мужики в рваных тулупах, бабы из окрестных деревень, люди всякого звания, студенты, конные казаки, курсистки с курсов Герье, безымянные башлыки, чуйки, шубы, – и чем ближе, тем больше, теснее, гуще, и вот уже от края до края одно только человеческое месиво и море, море голов. Ракшанин вынул записную книжку и послушным карандашом отметил: – Сотни тысяч. По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на все про все – около семи тысяч человек, самое большое. Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии. <…> Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда – образ единственный, неповторимый.<…>
Кружились дни, летели месяцы, проходили годы.
Москва жила полной жизнью. Мостилась, строилась, разрасталась. Тянулась к новому, невиданному, небывалому. Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла. С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы. А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
Б. Кустодиев. Масленица
Театр, балет, музыка. Художественные выставки, вернисажи. Газеты, журналы. Попав сюда, Ам. Шполянский сразу же, и с головой окунулся в привычную, насыщенную новизной жизнь. Когда я читал в «Поезде» о театрах и театральных премьерах – только руками разводил от удовольствия; о газетах и журналах – опять же. Ну, а когда о литературной жизни Москвы – получал истинное наслаждение. С какой точностью, юмором, любовью или неприятием нарисованы портреты В. Брюсова, А. Дункан, С. Есенина, М. Цветаевой, В. Ходасевича, Д. Мережковского, В. Маяковского И. Северянина и др.
Эпоха развертывалась вовсю, – в великой путанице балов, театров, симфонических концертов и всего острее – в отравном, и ядовитом, и нездоровом дыхании литературных мод, изысков, помешательств и увлечений.
Можно предположить, что Аминад Шполянский превратился в Дон-Аминадо где-то в 1912 году, когда впервые появился в «Сатириконе». К этому моменту за его плечами был приличный журналистский опыт. И, самое главное, он чувствовал уверенность в своих силах, которые подкреплялись не только легкостью пера, но и энергией, напористостью, желанием быть если не первым, то обязательно в первых рядах. Одновременно в нем формировался профессионализм газетчика, который в дальнейшем не позволял многим литераторам с именем относиться к нему как к большому поэту и прозаику.
Кроат, серб, гимназист 19-ти лет убил эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. И жена, герцогиня, тоже убита. Не везет старому Францу Иосифу. <…> А тут, как назло, самый разгар сезона!.. На лоншанских скачках жеребец Сарданапал берет первый приз и, весь в мыле, пьет шампанское из серебряного ведра. А вечером у княгини Жак-де-Брой бал бриллиантов, о котором еще за две недели до убийства герцога говорит весь Париж. <…>
Сарданапал в конюшне. Бал кончился. Выстрелом в упор убит Жорес. <…>
18-го июля всеобщая мобилизация.<…>
Кончились происшествия. Начались события. <…>
Через две недели утряслось. Через месяц-другой все ко всему привыкли.<…>
Граждан была горсть, обывателей тьма-тьмущая, неисчислимая. <…>
А потом стали привыкать и к раненым, безногим, безруким, изувеченным. Жалели, конечно, сочувствовали... <…>
До рокового, 1914 года не покидала афиш «Веселая вдова». Но так как Франц Лerap по тщательном расследовании оказался подданным Франца Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.
По распоряжению г. одесского градоначальника, вчера был закрыт один из самых популярных ресторанов в Одессе «Брунс» – Дерибасовская ул., дом Вагнера.
Ресторан этот был открыт в 1850 г. официантом-греком Николаем. Заведовала рестораном некая Каролина Фишер, которая затем вышла замуж за инженера Генриха Брунса, прибывшего в числе других из Австрии для постройки ю. з ж. д. Генрих Брунс сделался владельцем ресторана.
Дела ресторана пошли великолепно, Брунс скоро разбогател и недавно уступил ресторан своему зятю австрийско-подданному А. Фишеру.
Ресторан посещали, главным образом, немцы.
«Маленькие Одесские Новости" 15(2) августа 1914 года.
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового года надо отпраздновать, как следует.
Задолго до 31 декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы. Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шелком, каждый вершок высчитан, учтен, принят во внимание. Съезд поздний, представление начинается в 10 часов. В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать. В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке, – столпотворение вавилонское. Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные «Гэрлэном» и «Убиганом» горностаевые, собольи, каракулевые меха. А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отраженные в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и четко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны. В театре триста мест, а присутствует вся Москва.
Ходили по рукам записочки, лубки, загадочные картинки, воззвания, стишки, эпиграммы, неизвестных авторов поэмы, весь этот не то сумбур, не то своеобразный народный эпос, всегда предшествующий чему-то необыкновенному, роковому и неизбежному.
Вот фрагмент «панегирика» Григорию Распутину
(автор – Дон-Аминадо)
Была война, была Россия.
И был салон графини И.,
Где новоявленный Мессия
Хлебал французское Аи.<…>
Княгини, фрейлины, графини
Летят, как ведьмы на метле.
И быстро падают твердыни
В бесстыдной обморочной мгле.
А чародей, змея, мокрица,
Святой прохвост и склизкий хам
Все извивается, стремится
К державе, к скипетру, к верхам.
Легенда кончилась, началась заварушка. Одна длилась столетия, другой отсчитано восемь месяцев. <…>
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых<…> Вместо полиции, пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.<…>Вслед за милицией появилась красная гвардия. И наконец, первые эмбрионы настоящей власти: Советы рабочих и солдатских депутатов. По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю. Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца. Даже Владимир Маяковский, и тот призывал…
Скоро приедет Ленин в запломбированном вагоне.
В феврале был пролог. В октябре – эпилог. Представление кончилось. Представление начинается.
Почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
Пульс страны бился на Лубянке.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове. Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес. – Приходили, спрашивали, интересовались. Человек он толковый, и на ветер слов не кидает. Выбора нет.
В русской Орше последний обыск. Все, что было контрреволюционного, отобрали: мыло фабрики Раллэ, папиросы фабрики «Лаферм», царские сторублевки с портретом Екатерины.
...Киев нельзя было узнать. Со времен половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства. На улицах толпы народу. В кофейнях, на террасах не протолпиться.
Скоро придет Петлюра.
Газет тьма-тьмущая.
– Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими... Ответ краткий: – По-российску не баю. По-москальску не розумию...
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое! –
Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое...
Еще одно небольшое отступление
Шполянский, Шполянский… Как только услышал эту фамилию тут же… возник М.А. Булгаков. Кажется, что-то в «Белой гвардии»… Нервно листаю первый том (1992 г.)… Да вот же он – Михаил Семенович Шполянский. Читаю… Отвратительный тип. Чем же этот Шполянский так «насолил» автору? Кто он? Неужели Дон-Аминадо? Не может быть! Или может? Уж больно схож: и поэт, и «превосходный чтец», и даже чрезвычайно похож на Евгения Онегина (а вот это последнее сходство не корреспондируется – Аминад Петрович, в отличие от Михаила Семеновича, был и роста небольшого, и бархатные бакенбарды не носил).
Конечно, тут же в Интернет (и надолго).
Не сразу, но выяснилось, что прототипом прапорщика Шполянского, скорее всего, является Виктор Борисович Шкловский, который, опять же, в отличие от Аминада Петровича, стихов не писал, однако вполне мог подсыпать сахару в жиклеры (читай, в карбюратор). Вот что пишет по этому поводу известный специалист по расшифровке «Белой гвардии» Б. Соколов.
Прототипом Шполянского послужил известный писатель и литературовед Виктор Борисович Шкловский, а фамилия заимствована у известного поэта-сатирика и фельетониста Аминада Петровича Шполянского, писавшего под псевдонимом Дон Аминадо. Он, в отличие от Шкловского, действительно писал стихи, как и булгаковский Шполянский, но к подпольной борьбе, а тем более к «засахариванию» гетманских броневиков, никакого отношения не имел. А вот Шкловский в начале 1918 года действительно находился в Киеве, служил в броневом дивизионе гетмана и, как и романный Шполянский, «засахаривал» броневики, описав все это подробно в мемуарной книге «Сентиментальное путешествие». Правда, Шкловский был тогда не большевиком, а членом боевой левоэсеровской группы, готовившей восстание против Скоропадского.
Почему же В.Б. Шкловский стал М.С. Шполянским? Ну, тут, вероятнее всего, надо вспомнить известную французскую поговорку… Я лишь напомню, что 1) прототипами «роковой женщины» Юлии Рейсс, вероятно, были Валентина Сынгаевская (да, да, сестра друга) и Наталья Рейс (дочь генерала), с которыми, возможно, Михаила Афанасьевича связывали когда-то романтические отношения, и 2) Булгаков, несмотря на эпатажный монокль, женщин видел и различал хорошо.
Что касается Виктора Борисовича, то, судя по некоторым чертам персонажей «Белой гвардии», можно допустить его близость к кругу Булгакова, где, не исключено, и «пересеклись мужские интересы Шполянского и Турбина».
И все же… нет ответа «Почему Булгаков дал бойкому прапорщику фамилию Шполянский! За что, походя, обидел неповинного человека?
Дон-Аминадо был в Киеве в 1918 г. Но пересекался ли с Булгаковым? Свидетельств тому нет никаких. Но наиболее вероятно – они встретились. А если даже и не были знакомы, то Булгаков, наверняка, слышал о Шполянском. И слышал что-то не очень доброе. При приверженности Булгакова к польским фамилиям с окончанием на ский (Сынгаевский – Мышлаевский, Гладыревский – Шервинский) вполне подходил для любого персонажа и Шполянский. Да и Шклов, и Шпола были чем-то созвучны. Дон-Аминадо в начале 20-х годов еще не имел того веса и значения, которое приобрел в иммиграции впоследствии. Вот по всему потому, видимо, и получил почти мистический герой булгаковского романа фамилию «развеселого негодяя» (о котором см. дальше).
Интересно, читал ли Аминад Петрович в Париже роман Михаила Афанасьевича?.. Надо думать – читал! А вот какое он на него произвел впечатление – нам остается только догадываться.
Из Москвы – в Киев, из Киева–в Одессу.
На рейде – «Эрнест Ренан». В прошлом философ, в настоящем броненосец. Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную. Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки – проси, чего душа хочет!
Большевики в ста верстах от города.
А что думает генерал Деникин, никто не знает.
Столичные печенеги прибывают пачками. Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят. Музыка играет, штандарт скачет, все как было, все на месте, фонтаны, лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, «Свободные мысли» Василевского.
Газет как грибов после дождя.
Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабаре хоть пруд пруди, а во главе опять «Летучая мышь» с неутомимым Никитой Балиевым. Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»... Несогласных просят выйти вон. Пейзаж, однако, быстро меняется. Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
Смена власти произошла чрезвычайно просто. Одни смылись, другие ворвались. Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев. За атаманом шли победоносные войска. Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны. За армией бегом бежала Молдаванка,
Жизнь сразу вошла в колею.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали. Наутро все начиналось снова.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась. Все это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось все более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью. – Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти. Слышны были залпы орудий.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы. В огромном зале Биржи пела Иза Кремер. В другом зале пел Вертинский.
В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла. Печать была четкая и бесспорная. Но смысл ее был роковой и непоправимый.
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.
Свободным жить. Свободным умереть.
Ценой изгнания все оплатить сполна.
И в поздний час понять, уразуметь:
Цена изгнания есть страшная цена.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей. Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил: – Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
20 января 20-го года – есть даты, которые запоминаются навсегда,– корабль призраков, обугленный «Дюмон д'Юрвиль», снялся с якоря.
Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим (это О. Мандельштам)
…И ПОСЛЕ
Константинопольское житие было недолгим.
Константинополь
Лаванда, амбра, запах пудры,
Чадра и феска, и чалма.
Страна, где подданные мудры,
Где сводят женщины с ума./ /
………………………………
Еще дрожит в воде Босфора
Резной и четкий минарет.
И муэдзин поет, что скоро
Придет на землю Магомет.
Но сын расхватанной России
Не верю я, Аллах прости,
Ни Магомету, ни Мессии,
Ни Клод Фарреру, ни Лоти!
Здесь я должен остановиться и сказать вам две вещи.
Первое. Надеюсь, вы почувствовали прелесть слова и слога Дон-Аминадо. И получили удовольствие! Удовольствие от ощущения рельефности того или иного персонажа или события. Удовольствие от неизменно доброй иронии автора, с которой он рисует своих героев. И это неудивительно, потому как складывается впечатление, что воспоминания писались по-импрессионистски, не пером или кистью, а мастихином, широким мазком, когда на полотне остается красочный, выпуклый след, который можно потрогать, пощупать. Обычно так пишут, когда спешат, когда некогда останавливаться и… когда рукой движет вдохновение. Ничего подобного в мемуаристике больше нет.
В своем рассказе я привел коротенькие выдержки, которые позволили связать воедино нить жизни Аминада Петровича Шполянского. Но уверяю, что вы получите гораздо большее, истинное наслаждение, прочитав воспоминания полностью. Прошу вас – обязательно прочтите.
Теперь, второе. Я, по-прежнему, хочу, если не полностью исключить из своего рассказа всякую отсебятину, то свести ее к минимуму. Однако теперь у меня нет его воспоминаний! Зато есть сборники стихотворений и прозы, и, кроме того, высказывания современников о поэте. Потому вторую часть рассказа я построю на цитировании фрагментов наиболее «зацепивших» меня стихотворений и фельетонов, а также имеющихся писем и свидетельств, сопровождая их иногда рисунками «в тему».
Париж оказался для Дон-Аминадо благотворным.
Париж
1
Горячий бред о том, что было.
И ураган прошедших лет.
И чья-то бедная могила.
И чей-то милый силуэт.
И край, при мысли о котором
Стыдом, печалью и позором
Переполняется душа.
И ты, которая устало
В мехах московских утопала,
Красою строгою дыша.
И дом, и скрип зеленой ставни.
И блеск оконного стекла.
И сон, и давний, и недавний.
И жизнь, которая текла.
И нежность всех воспоминаний,
И мудрость радости земной.
И все, что было ранней-ранней
Неповторимою весной.
И то, чем жизнь была согрета
И от чего теперь пуста,
Я все сложил у парапета
Резного Сенского моста.
2
Не ты ли сердце отогреешь
И, обольстив, не оттолкнешь?!
Ты легким дымом голубеешь
И ты живешь и не живешь.
Ты утончаешь все движенья,
Облагораживаешь быль.
И вечно ищешь достиженья,
Чтоб расточить его, как пыль.
Созревший, сочный и осенний,
Прикосновений ждущий плод,
Ты самый юный и весенний.
Как твой поэт, как твой народ.
Латинский город, где кираса
Не уступает канотье.
Где стансы Жана Мореаса
Возникли в сумерках Готье.
Где под часовенкой старинной
Дряхлеет сердце короля.
Где сумасшедшею лавиной
Чрез Елисейские поля
В Булонский лес, зеленый ворот,
Стесненный пряжкой Этуаль,
Летит, несется, скачет город, –
Одна певучая спираль.
3
И я с тобою, гость случайный,
Бегу, чтоб только превозмочь
Мою окутанную тайной
И неизвестностию ночь.
Чтоб размотать на конус пиний
Тоскливых дум веретено,
Чтоб выпить этот вечер синий,
Как пьют блаженное вино.
Благословить моря и сушу
И дом чужой, и отчий дом,
И расточить больную душу
В прозрачном воздухе твоем.
1920
Эдуард Леон Кортес. Бульвар Капуцинок
Именно здесь расцвел его талант.
Именно здесь в 20-30-е годы он превратился в человека, нужного всей русской эмиграции. Будучи сотрудником ежедневной газеты «Последние Новости», он, практически каждый день, публиковал в ней юмористические, сатирические, лирические, наконец, стихи, рассказы, фельетоны, памфлеты. Их ждали. Ждали эмигранты всех мастей: шоферы и фермеры, в которых превратились офицеры и казаки, нищая интеллигенция – бывшие адвокаты, учителя, врачи и пр., коллеги-литераторы, генералы и представители царской фамилии. Ждали не только в Париже, но и по всей Франции, и по всей Европе. Творчество Дон-Аминадо вселяло в людей надежду, удовлетворяло какие-то запросы, направляло образ мыслей, и, конечно, всегда вызывало добрую улыбку или смех. Об этом очень хорошо сказал Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939гг., литературовед, публицист): «...самый главный из прославившихся уже в эмиграции писателей, самый любимый, истинный властитель дум зарубежной Руси – Дон-Аминадо. Благодаря Дон-Аминадо мы можем сказать про Париж: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет", пахнет Крещатиком и Ланжероновской, так как живы здесь Последние Новости, достойный наследник Киевской Мысли и Южного Края. Конечно, Дон-Аминадо ближе, социологически и политически, к Алданову, чем к генералу Краснову, но он стоит выше партийных и классовых перегородок и объединяет все зарубежье на одной, всем приемлемой платформе всеобщего и равного обывательства. Благодаря ему, несмотря на значительное преобладание в эмиграции монархистов над республиканцами, Последние Новости читаются неизмеримо больше, чем Возрождение, которое вместо Дон-Аминадо преподносит глубокомысленную проблематику Мережковского и Муратова».
Я не стану вам говорить, что Дон-Аминадо, несмотря на кажущуюся легкость стиха, работал как каторжный (об этом позже, глазами очевидца). Но при этом уровень и качество его творчества были настолько высоки, что даже коллеги по перу, которые любили его, терялись и досадовали на него из-за погружения в журналистику в ущерб очевидному таланту большого поэта. Видимо, пытаясь как-то вырваться из повседневной «рутины» и подняться до всеобщего признания окружающих, Дон-Аминадо, время от времени, собирает свои газетные и журнальные стихи и фельетоны и издает их отдельными небольшими сборниками. Слава Богу, что у него достало для этого времени и амбиций, поскольку сейчас возможно проследить его творческий путь. Чем мы сейчас и займемся по схеме – несколько стихов из сборника и какие-то комментарии к ним.
А мы бессильные помочь,
Копили желчь свою упрямо
И повторяли день и ночь
Россия – яма, яма, яма.
Петлюра, гетман, дьявол, черт!
При каждом рявкании пушки
Мы лезли толпами на борт,
На паровозы и в теплушки.
И что везли? Холопский гнев
Лишенных собственного крова.
И утешение, что Лев
Не Троцкий Лев, а Троцкий Лева!
Четвертый год холодной мглы.
Четвертый год – одно и тоже.
Произведи нас хоть в ослы,
О, Боже, милостивый Боже!
Застигнутые ночью
Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Passy.
И скоро совершено обалдеем
От способов спасения Руси.
***
И некто не родившийся родится.
Серебряными шпорами звеня,
Он сядет на коня и насладится –
Покорностью народа и коня.
1921
Честность с собой
Через двести–триста лет жизнь будет невыразимо прекрасной.
Чехов
Россию завоюет генерал.
Стремительный, отчаянный и строгий.
Воскреснет золотой империал.
Начнут чинить железные дороги.
На площади воздвигнут эшафот,
Чтоб мстить за многолетие позора.
Потом произойдет переворот
По поводу какого-нибудь вздора.
Потом... придет конногвардейский полк:
Чтоб окончательно Россию успокоить.
И станет население, как шелк.
Начнет пахать, ходить во храм и строить.
Набросятся на хлеб и на букварь.
Озолотят грядущее сияньем.
Какая-нибудь новая бездарь
Займется всенародным покаяньем.
Эстетов расплодится, как собак.
Все станут жаждать наслаждений жизни.
В газетах будет полный кавардак
И ежедневная похлебка об отчизне.
Ну, хорошо. Пройдут десятки лет.
И Смерть придет и тихо скажет: баста.
Но те, кого еще на свете нет,
Кто будет жить – так, лет через полтораста,
Проснутся ли в пленительном саду
Среди святых и нестерпимых светов,
Чтоб дни и ночи в сладостном бреду.
Твердить чеканные гекзаметры поэтов
И чувствовать биения сердец,
Которые не ведают печали.
И повторять: «О, брат мой. Наконец!
Недаром наши предки пострадали!»
Н-да-с. Как сказать... Я напрягаю слух,
Но этих слов в веках не различаю.
А вот что из меня начнет расти лопух:
Я – знаю.
И кто порукою, что верен идеал?
Что станет человечеству привольно?!
Где мера сущего?! – Грядите, генерал!..
На десять лет! И мне, и вам–довольно!
1920
Про белого бычка
Мы будем каяться пятнадцать лет подряд.
С остервенением. С упорным сладострастьем.
Мы разведем такой чернильный яд
И будем льстить с таким подобострастьем
Державному Хозяину Земли,
Как говорит крылатое реченье,
Что нас самих, распластанных в пыли,
Стошнит и даже вырвет в заключенье.
Мы станем чистить, строить и тесать.
И сыпать рожь в прохладный зев амбаров.
Славянской вязью вывески писать
И вожделеть кипящих самоваров.
Мы будем ненавидеть Кременчуг
За то, что в нем не собиралось вече.
Нам станет чужд и неприятен юг
За южные неправильности речи.
Зато какой-нибудь Валдай или Торжок
Внушат немалые восторги драматургам.
И умилит нас каждый пирожок
В Клину, между Москвой и Петербургом.
Так протекут и так пройдут года:
Корявый зуб поддерживает пломба.
Наступит мир. И только иногда
Взорвется освежающая бомба.
Потом опять увязнет ноготок.
И станет скучен самовар московский.
И лихача, ватрушку и Восток
Нежданно выбранит Димитрий Мережковский.
Потом... О, Господи, Ты только вездесущ
И волен надо всем преображеньем!
Но, чую, вновь от беловежских пущ
Пойдет начало с прежним продолженьем.
И вкруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик.
И вновь на линии Вапнярка–Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик.
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе.
Тогда, о, Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
1920
Очень просто
Дипломат, сочиняющий хартии,
Секретарь политической партии,
Полномочный министр Эстонии,
Представитель великой Ливонии,
Президент мексиканской республики,
И актер без театра и публики,
Петербургская барыня с дочками,
Эмигрант с нездоровыми почками,
И директор трамвая бельгийского,
Все... хотят возрожденья российского!
И поэтому нужно доказывать,
Распоясаться, плакать, рассказывать
Об единственной в мире возлюбленной,
Распростертой, распятой, загубленной,
Прокаженной и смрадной уродине,
О своей незадачливой родине,
Где теперь, в эти ночи пустынные,
Пахнут горечью травы полынные,
И цветут, и томятся, и маются,
По сырой по земле расстилаются.
1920
Писаная торба
Я не могу желать от генералов,
Чтоб каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести. Кому? и почему?!
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране.
Есть критики: им нужно до зарезу,
Я говорю об этом, не смеясь,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь.
Да совершится все, что неизбежно:
Не мы творим историю веков.
Но как возвышенно, как пламенно, как нежно
Молюсь я о чуме для дураков!
1920
Бунин писал о «Дыме без отечества» как о книге «поминутно озаряемой умом, тонким талантом – едкий и холодный «дым без отечества, дым нашего пепелища <…> Аминадо он ест глаза иногда до слез».
В 1927 г. выходит новый, прозаический сборник коротких зарисовок-рассказов о жизни «маленького человека» эмиграции.
С легкой руки Надежды Теффи русская эмиграция, расселившаяся на обоих берегах Сены, в Латинском квартале и в Пасси, получила название «Городок». И вот что он из себя представлял: «Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: – Живем худо, как собаки на Сене... Молодежь занималась извозом, люди зрелого возраста служили в трактирах: брюнеты в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами. Женщины шили друг другу платья и делали шляпки, мужчины делали друг у друга долги. Остальную часть населения составляли министры и генералы. Все они писали мемуары; разница между ними заключалась в том, что одни мемуары писались от руки, другие на пишущей машинке. Со столицей мира жители городка не сливались, в музеи и галереи не заглядывали и плодами чужой культуры пользоваться не хотели...». И еще: «Русский Париж, это как большой губернский город. Только без губернатора. Университет, клубы, газеты, журналы, благотворительные балы, рестораны, магазины, пассажи, выставки, больницы, клиники, ясли и партии.
Все есть.
Академики, баритоны, писатели, читатели, банкиры, рабочие, студенты, медики, инженеры, шоферы, присяжные поверенные, танцоры, "джигиты", зародыши и лидеры.
Все есть! И все русское!. За исключением театра, тюрьмы и кладбища. Которые французские».
Несколько фрагментов из сборника Уроки русской истории. Таким образом, с 1926 года после P.X. и начинается история Зарубежного Русского Государства. Овладев Парижем и назвав его зарубежной матерью городов русских, вышеперечисленные племена определили размер дани и обложили друг друга
ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ МОЗГОВЫХ ПОЛУШАРИЙ Диктатором называется человек, умеющий диктовать. Все остальные пишут под диктовку и называются населением. Кто не желает подчиняться правилам правописания, высылается вон и называется эмигрантом. При диктатуре пролетариата правописание – новое, при едином диктаторе правописание – старое. Но эмигранты неизбежны при всех правописаниях. <…> Самое лучшее, когда диктатор из военных. <…> Он распустил парламент и особым декретом уничтожил дамские декольте. Через несколько дней страна расцвела.
РУКОВОДСТВО ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ – Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью. В этих простых словах ясно чувствуется отвращение к парламентаризму.
ЧЕМ НОЧЬ ТЕМНЕЙ... – В противодействие Союзу Советских Республик в Париже образовался Союз Русских Дворян. Человек, происходящий по прямой линии от Руслана и Людмилы, имеющий в качестве одной бабушки Пиковую даму, а в качестве другой бабушки Аскольдову могилу, такой человек только презрительно пожмет плечами и закажет себе кафе-натюр, и выпьет его за здоровье своих предков!.. Что может быть общего у прямого потомка Бахчисарайского фонтана с каким-то постным разночинцем, у которого, может быть, и совсем не было никаких родителей?!
№ 4.711. В рассказе «№ 4711» описан очень «современный» спор о прахе Тутанхамона. Его ведут многочисленные эмигрантские партии, – и все это, не считая 17 союзов пожилых молодежей, русских бойскаутов, фашистов, кобылистов, подбонапартистов и подписчиков Марины Цветаевой плюс».
ВСЕОБЩАЯ ПЕРЕПИСЬ Из опросного листа: Состоите ли вы в браке, или так?.. Есть ли у вас писаная торба? И как вы думаете вернуться на родину: на белом коне или пешком?
НАУКА СТИХОСЛОЖЕНИЯ Для того чтобы писать стихи, надо прежде всего не думать. Стих должен литься, как вода из водопровода, хлюпая во все стороны.
КУПРИН А он вот ходит бочком по рю-де-Пасси, тут же рядом, да еще и вечера устраивает. Оно, конечно, русских Анютиных глазок здесь и в помине нету, но Куприн-то, хоть и близко, и в переулке, и совсем рядом, а все тот же он: – Куприн! И надо к нему в Пасси, как в Гатчину, приехать, почтительно шляпу снять и сердечно справиться:– А как, мол, себя Александр Иванович чувствовать изволит...
САМОВНУШЕНИЕ. Все, что можно было внушить окружающим, мы уже внушили,– и то, что мы не эмиграция, а Россия, выехавшая за границу. Внушение, как известно, подействовало блестяще... Европа носится с нами как с писаной торбой и прямо не знает куда посадить. Таким образом, с точки зрения международной мы устроились. Но в личной жизни, каждодневной, обыденной, будничной, до полного благополучия еще далеко. Нельзя же предположить, что все два миллиона поют в цыганском хоре, танцуют казачка, а в антрактах едят паюсную икру. Бывает, что и не едят. <…> Зачем в самом деле обострять отношения со своей личностью, когда для этого имеется достаточное количество личностей совершенно посторонних?..
«ШАРЛОТТА КОРДЭ» Это было в Москве… Киев… Это было в Одессе. И в кафе швейцарского гражданина Фанкони, за зеркальными окнами, опершись на мраморный столик, уставленный серебром и цветами, сидела все та же незнакомая, но уже примелькавшаяся глазам дама – в шелках, в соболях, в драгоценностях, – и алел гренадин перед нею в хрустальном бокале, и она тянула его через соломинку, медленно и осторожно, чтобы не смыть краску со своих грациозно вытянутых губок. <…> Это было В Константинополе… И вот Париж. <…> И, право, я простил бы ей социальные несправедливости… <…> лишь бы нам увидеть ее снова… на Кузнецком мосту, близ проезда Неглинного.
ЧТО ЖЕ НАМ ВСЕ-ТАКИ ДЕЛАТЬ?!
«Но не фер? Фер-то ке?!» Н. Тэффи
ПУБЛИЧНАЯ ЛЕКЦИЯ
Итак, Милостивые Государыни и Милостивые Государи. Поменьше диспутов и побольше прохладительных напитков! История не любит непрошеных вмешательств. Поздно мелют мельницы богов, но все получат очередь в перемоле. Настанет время – и все образуется, как говорил лидер нашей партии, камердинер Стивы Облонского!
КВАРТИРОЛОГИЯ
Любая парижская консьержка имеет: от роду не менее пятидесяти двух лет, аппетит волчицы, бюст Екатерины Второй и характер Агриппины Младшей.
ВЫБОРЫ КОРОЛЕВЫ Десять лет назад мы были, всего-навсего, беглецами. Потом мы стали беженцами. Потом – скороходами. И наконец – эмигрантами.
Короче говоря, мы создали: свои привычки, свои нравы, свою особую жизнь, мир, быт, порядок, законы, обычаи, партии и учреждения. Думаем мы по-русски. Говорим по-французски. А Пасси и просто склоняем во множественном числе. Земли у нас ни километра, землячеств тысячи. И при всей этой лихорадочной и напряженной деятельности мы еще успеваем: жениться, разводиться, размножаться, писать мемуары, перелицовывать пиджаки и выбирать королеву русской колонии! [...]
В 1928 году – еще сборник стихов.
Города и годы
Старый Лондон пахнет ромом,
Жестью, дымом и туманом.
Но и этот запах может
Стать единственно желанным.
Ослепительный Неаполь,
Весь пронизанный закатом,
Пахнет мулями и слизью,
Тухлой рыбой и канатом.
Город Гамбург пахнет снедью,
Лесом, бочками и жиром,
И гнетущим, вездесущим,
Знаменитым добрым сыром.
А Севилья пахнет кожей,
Кипарисом и вервеной,
И прекрасной чайной розой,
Несравнимой, несравненной.
Вечных запахов Парижа
Только два. Они все те же:
Запах жареных каштанов
И фиалок запах свежий.
Есть чем вспомнить в поздний вечер,
Когда мало жить осталось,
То, чем в жизни этой бренной
Сердце жадно надышалось!..
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.
1927
Б. Кустодиев. Морозный день. 1916
Ветер с пустыни
Уже стихов Екклезиаста
Я познавал сладчайший яд.
Уже оглядывался часто
И я, не мудрствуя, назад.
И, наливаясь, тяжелели
Давно отсчитанные дни.
И ровным пламенем горели
Мои вечерние огни.
И так, улыбкой многознанья,
Я встретил зарево очей,
И стан, не ведавший касанья,
И легкость милого дыханья,
И взгляд открытый и ничей.
Но ты прошла, смеясь над блеском
Моих расширенных зрачков.
Трещал камин привычным треском.
А стук веселых каблучков
Звучал, как громы золотые,
Как злые ямбы Бомарше,
В моей смирившейся впервые
И вновь взволнованной душе.
Ах знаю, знаю: все бывало!
Но, многознанью вопреки,
Над синей жилкой так устало,
Так нежно вьются завитки...
Пусть ветер, веющий с пустыни,
Каминной тешится золой.
Мы посмеемся, я над ветром,
А глупый ветер надо мной.
1926
Старая Англия
Но весело, ярко пылает камин,
А чайник поет и клокочет,
Клокочет, как будто он в доме один
И делает все, что захочет.
А черный, огромный и бархатный кот,
С пленительным именем Томми,
Считает, что именно он это тот,
Кто главным является в доме.
***
За окнами стужи, туманы, снега.
А здесь, как на старой гравюре,
Хрусталь, и цветы, и оленьи рога,
И важные кресла, и блеск очага,
И лампы огонь в абажуре.
Я знаю, и это, и это пройдет,
Развеется в мире безбрежном.
И чайник кипящий, и медленный кот...
И женщина с профилем нежным.
1927
Гроза
Теплый дождь живого лета,
Словно капли – это ямбы
Из любимого поэта!..
Распахнуть окно и слушать
Этот сказ их многостопный,
Пить и выпить эту влагу,
Этот дух гелиотропный,
И вобрать в себя цветенье,
Этот сладкий запах липы,
Это летнее томленье,
Эту радость, эти всхлипы,
Этой жадности и жажды
Утоление земное,
Это небо после ливня
Снова ярко-голубое;
Наглядеться, надышаться,
Чтоб и в смертный час разлуки
Улыбаться, вспоминая
Эти запахи и звуки!..
Вот промчался, отшумел он,
Отблистал над целым миром,
Словно царь, что, насладившись,
Отпустил рабыню с миром,
Подарив ей на прощанье
Это солнце золотое,
Это небо после ливня
Совершенно голубое!
И покорная рабыня
После бурных ласк владыки
Разметалася на ложе
Из душистой повилики,
И цветы гелиотропа
Наклонились к изголовью,
А кругом пылают розы,
Отягченные любовью...
И невольно в каждом сердце
Что-то вздрагивает сразу,
Сладкой мукой наполняет
До предела, до отказу,
И оно безмерно бьется,
Ибо знает суеверно,
Что над ним еще прольется
Страшный, грозный и безмерный,
Тоже бурный, летний ливень
С громом, молнией, с грозою,
И с очищенною ливнем
Дивной далью голубою!
Б. Кустодиев. После грозы. 1921
Арбатские голуби
Если бы я, как старик со старухой,
Жил у самого синего моря,
Я бы тоже, наверно, дождался
Разговора с волшебною рыбкой.
Я сказал бы ей: «Как тебя?.. Рыбка!
Дай-ка выясним честно и прямо,
Что мы можем хорошего сделать,
Так сказать, для начала знакомства?
Столбового дворянского званья
От тебя я иметь не желаю,
Потому что, по совести молвить,
Никакого не вижу в нем толку.
Что касается почестей царских,
То на них я не льщусь совершенно:
Хорошо это пишется в сказке,
Только худо читается в жизни.
Не влекут мою душу хоромы,
Терема да резные палаты.
Это все я, голубушка, видел
И... постигнул непрочность постройки.
Не того, государыня-рыбка,
От щедрот твоих жду, а другого:
Восемь лет я сижу у корыта,
Каковое корыто разбито.
Восемь лет я у берега моря
Нахожусь в ожиданье погоды...
А хотел бы я жить в переулке,
Возле самой Собачьей площадки,
Где арбатские голуби летом
Меж собою по-русски воркуют.
Очень много душа забывает
Из того, что когда-то любила.
А вот видишь, каких-то голубок,
Сизых пташек простых – не забыла.
Ты меня не поймешь, потому что
Как-никак, а ты все-таки рыба,
И, конечно, на удочку эту
Уж тебя никогда не поймаешь.
Но, коль правда, что ты расторопна,
А не просто селедка морская,
Так не можешь ли сделать ты чудо,
Сотворить это дивное диво?!
А об нас, государыня-рыбка,
Не тужи, когда в море утонешь.
Мы, хотя старики и старухи,
А назад побежим... Не догонишь!»
1926
Татьянин день
Ты помнишь снег, и запах снежный,
И блеск, и отблеск снеговой,
И стон, и крик, и скок мятежный
Над безмятежною Москвой,
И неба синие шинели,
И звезды пуговиц на них,
И как пленительно звенели
Разливы песен молодых,
И ночью тихой, ночью сонной
То смех, то шепот заглушённый,
И снег, о! снег на Малой Бронной,
На перекрестке двух Козих?!..
В кругу содвинутых бутылок
Наш глупый спор, российский спор,
Его поток и милый вздор,
Фуражки, сбитой на затылок,
Академический задор,
И тостов грозные раскаты,
И клятвы мщенья за грехи,
И все латинские цитаты,
И сумасшедшие стихи!
Потом приказ – будите спящих!
Зажечь костры!.. И, меж костров,
Ты помнишь старых, настоящих,
Твоих седых профессоров,
Которых слушали вначале,
Ты помнишь, как мы их качали,
Как ватный вырвали рукав
Из шубы доктора всех прав!..
Как хохотал старик Ключевский,
Как влез на конный монумент
Максим Максимыч Ковалевский,
Уже толстяк, еще доцент...
Потом, ты помнишь, кони-птицы
Летят в Ходынские поля,
Танцуют небо и земля,
И чьи-то длинные ресницы,
Моей касаяся щеки,
Дрожат, воздушны и легки.
Снежинки тают, мчатся, вьются,
Снежинок много, ты одна,
А песни плачут и смеются,
А песни льются, льются, льются,
И с неба, кажется, сорвутся
Сейчас и звезды, и луна!..
Промчалось все. А парк Петровский
Сегодня тот же, что вчера.
Хрустит, как прежде, снег московский
У Патриаршего пруда.
И только старость из тумана
За нами крадется, как тать.
Ну, ничего, моя Татьяна...–
Коли не жить, так вспоминать.
1926
В альбом
Я гляжу на вас, Нанета,
И испытываю гордость.
Я все думаю: откуда
Эта сдержанная твердость?
Эти милое проворство,
И рассчитанность движений.
И решительность поступков,
Не терпящих возражений?
Если б в старом Петербурге
Мне сказали, что Нанета,
Эта хрупкая сильфида,
Эта выдумка поэта,
У которой как перчатки
Настроения менялись,
И у ног которой сразу
Все поклонники стрелялись,
Если б мне тогда сказали,
Что, цветок оранжерейный,
Эта самая Нанета
Этой ручкою лилейной
Будет шить, и мыть, и стряпать,
И стучать на ундервуде,
Я бы только улыбнулся,
Ибо что я смыслю в чуде?!.
Между тем, моя Нанета,
Это чудо совершилось.
Правда, многое на свете
С той поры переменилось.
Но из всех чудес, которым
Овладеть дано душою,
Это вы, моя Нанета,
Чудо самое большое!
Это вы крестом болгарским
Шьете шаль американке
И приносите, сияя,
Ваши собственные франки.
Это вы, накрасив губки,
Отправляетесь на рынок,
Поражая взор торговок
Лаком лаковых ботинок.
Это вы, царя на кухне,
Словно Нектар олимпийский,
Льете щедрою рукою
Дивный борщ малороссийский.
Это вы при свете лампы,
Словно жрица в тайном действе,
Ловко штопаете дырки,
Неизбежные в семействе.
Жанна д'Арк была святая,
Вы не Жанна. Вы Нанета.
Но простая ваша жертва
Будет некогда воспета.
Потому что в эти годы
Отреченья и изгнанья
Сердцу дороги и милы
Только тихие сиянья.
Потому что и Нанетой
Я зову вас тем смелее,
Что Нанета – это песня,
А от песни – веселее!
1926
Простые слова
Хорошо построить дом
На просторе, на поляне.
Возле дома сад с прудом.
А в пруду карась в сметане.
Да в саду чтоб рос левкой,
Лиловел пожар сирени.
А в душе чтоб был покой.
Да-с. Не боле и не мене!
Утро. Вишни. Белый пух.
Встать. Полить цветы из лейки.
Да чтоб мимо шел пастух
И играл бы на жалейке.
На террасе круглый стол
Серебром блестит кофейным.
Кресло. В кресле слабый пол
В чем-то этаком кисейном...
Сядешь. Крякнешь. Пьешь и ешь.
Прямо мнишь себя младенцем.
Лишь порой лениво плешь
Отираешь полотенцем.
Ну, потом... ползешь в гамак.
Тишина. И дух сосновый.
А читаешь, как-никак,
Приключенья Казановы.
Как прочтешь одну главу,
Да начнешь моргать ресницей,
Книжка падает в траву...
Ветерок шуршит страницей.
Где-то муха прожужжит,
Прогремит вдали телега.
В доме люстра задрожит.
Тишина. Блаженство. Нега.
Встанешь. Бешено зевнешь,
Чуть не вывихнувши челюсть.
Квасу, черти!.. Ну... и пьешь,
Ледяной. С изюмом. Прелесть!..
В общем, дети, несмотря
На неравенство земное,
Хорошо, когда заря
Нежит небо голубое,
Когда с вишен белый пух
Расстилается над садом,
Когда вечером пастух
Возвращается со стадом.
Когда есть просторный дом,
Белый, с крышею зеленой,
А при доме сад с прудом,
В нем карась определенный,
На террасе белый стол,
На столе прибор кофейный,
В мягком кресле слабый пол,
А на поле дым кисейный!..
1927
Бабье лето
Нет даже слова такого
В толстых чужих словарях.
Август. Ущерб. Увяданье.
Милый, единственный прах.
Русское лето в России.
Запахи пыльной травы.
Небо какой-то старинной,
Темной, густой синевы.
Утро. Пастушья жалейка.
Поздний и горький волчец.
Эх, если б узкоколейка
Шла из Парижа в Елец...
1926
«Мыс Доброй Надежды»
Провижу день.
Падут большевики,
Как падают прогнившие стропила.
Окажется, что конные полки
Есть просто историческая сила.
Окажется, что красную звезду
Срывают тем же способом корявым,
Как в девятьсот осьмнадцатом году
Штандарт с короной и орлом двуглавым.
1926
Великолепную рецензию на этот сборник написал Георгий Викторович Адамович (1892-1972; поэт, литературный критик, переводчик); ее можно без натяжки отнести и к предыдущему сборнику.
Дон-Аминадо правильно назвал свою новую книгу «Сборником лирической сатиры». Действительно, в каждом стихотворении он почти одновременно смеется и плачет.
Автор как будто дразнит читателя – и только тот рассмеется, – как он его оборвет; только размечтается, – как он его рассмешит. И читатель тем послушнее за ним следует, что Дон-Аминадо ему не свои, личные, редкие, единичные чувства навязывает, не пытается подчинить его себе, а смеется общим смехом и общей грустью грустит. На этом отчасти основана популярность его стихов – они по тону своему сразу доступны, в них не надо вчитываться, к ним не надо привыкать, и никакой, даже самый заурядный, самый средний человек не чувствует себя при чтении Дон-Аминадо глупцом и ничтожеством, как в общении с другими поэтами. За это читатель платит Дон-Аминадо любовью и благодарностью.
Стихи Дон-Аминадо веселы или лиричны по самой ткани своей. И можно, не вслушиваясь в слова и смысл, уловить их «окраску» по звуку и тону. Есть какая-то безошибочность в этих стихах, есть упругость, позволяющая им выдерживать без ломки какие угодно переходы голоса и тем. Есть, наконец, при чтении их, сознание безопасности, Дон-Аминадо именно к Поншену и близок и, как он, способен по любому поводу разбрасывать стихи, в которых все похоже на импровизацию, но на самом деле все проверено и взвешено… Иногда при чтении его стихов становится обидно, что он – как бы это сказать – умаляет себя или «разменивается». По взятой им на себя роли стихотворца-фельетониста он должен постоянно возвращаться к тем же настроениям, тем же образам, тому же тону, и, как я сказал уже, успех Дон-Аминадо отчасти основан на его способности давать общераспространенным чувствам острое и запоминающееся выражение. Но – думается иногда – если бы поэт забыл на минуту о своей аудитории и об обязанности занимать ее – не способен ли он был бы на другие звуки, к которым мы прислушивались бы уже не только с удовольствием, но с радостью и даже волнением. Бывают у Дон-Аминадо моменты такой забывчивости…
Кто-то высказался гораздо короче:
Дон-Аминадо становится бытописателем русской эмиграции. Он сумел объединить все это пестрое в социальном плане население Городка (по Теффи) на единственно возможной платформе быта.
Едкий сатирик и задушевный лирик одновременно. Веселый и печальный. Грустный и насмешливый, в своих фельетонах и стихах, он не противопоставлял себя читателям, а объединял с ними.
Однако пора перейти к его портрету, характеру, интересам, оценкам творчества…
Портрет
Пожалуй, лучший портрет Дон-Аминадо оставил Леонид Федорович Зуров (1902-1971; писатель, мемуарист, хранитель архива Буниных), близко знавший его.
«А был Дон Аминадо тогда молодой, полный решительной, веселой и бодрой уверенности, небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное – темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага и колдуна».
Любовь Евгеньевна Белозерская (1895-1987; литературный секретарь, вторая жена М.А. Булгакова): «Небольшой, упитанный, средних лет человек с округлыми движениями и миловидным лицом, напоминающим мордочку фокстерьера, поэт Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) вел себя так, будто валюта у него водилась в изобилии и превратности судьбы его не касались и не страшили» (во время совместного перехода из Одессы в Стамбул).
Характер
Леонид Федорович Зуров: «Сила воли, привычка побеждать, завоевывать, уверенность в себе и как бы дерзкий вызов всем и всему – да, он действовал так, словно перед ним не могло быть препятствий. Жизнь он знал необыкновенно – внутри у него была сталь, – он был человеком не только волевым, но и внутренне сосредоточенным. Он любил подлинное творчество и был строгим судьей. В глубине души он был человеком добрым, но при всей доброте – требовательным и строгим. В жизни был целомудренным и мужественным. Меня поражало его внутреннее чутье, а главное – сила воли и чувство собственного достоинства, а человек он был властный и не любил расхлябанности, болтливости, недомолвок и полуслов.
На людях энергичен и весел, но, оставшись один, – серьезен. Он умел бороться в изгнании за жизнь.
Аминад Петрович не переносил надгробных слов. Они его возмущали. Об этом он говорил не раз. Не любил он и торжественных заседаний. Хорошо знал цену человеческому красноречию.
Так же, как и Иван Алексеевич, он страстно пережил революцию. Он все видел и чувствовал с редкой ясностью, а людей и жизнь знал, как никто. Человеком он был горячим и зорким. Сильные привязанности и сильные отталкивания. В жизни был талантливее своих фельетонов. Остроумие, как и жизненная энергия, казались в нем неистощимыми. Нетерпеливый и в то же время внутренне выдержанный, он как бы обладал гипнотической силой, заставлял слушать себя».
Александр Васильевич Бахрах (1902-1985; эссеист, мемуарист).
«Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия – поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг "толстосумам", устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские "звезды" сцены или экрана. А попутно какие-то дела и работа в туристских бюро».
Отношения с Буниным
Леонид Федорович Зуров: «Мы заняли отведенный нам столик, и на него сразу же было обращено все внимание, и даже балалаечники, среди которых были поклонники Аминада Петровича, как нам сказал кто-то, начали играть особенно хорошо, а он, оживленный, за всем и за всеми весело наблюдающий, был и среди Буниных свой, и с Иваном Алексеевичем, которого и старые литераторы втайне побаивались, чувствовал себя необыкновенно легко. Он знал, как к нему относится не любивший вежливых и уклончивых, ничего не значащих бесед Иван Алексеевич. Он любил бунинскую беспощадную зоркость и острое поэтическое чувство жизни. Он все прощал Бунину и в его присутствии был на редкость остроумен, а Веру Николаевну ласково называл Верочкой. И Иван Алексеевич, который редко долго позволял говорить за столом собеседнику, наслаждался меткостью и острословием Аминада Петровича».
Из письма И. Бунина: «…а пока спешу Вам сказать, что это было бы чудесно – воскресить "Сатирикон" <…> Все дело однако в том, есть ли достаточное количество пишущих сотрудников для «Сатирикона», т. е. и остряков и художников. Во всяком же случае попытка не пытка, спрос не беда. Во главе дела, конечно, должны стать Вы – лучше и выдумать нельзя, что же до меня… <…>Вы знаете, дорогой, как я Вас люблю и ценю Ваш ум донельзя…»
Из записей В.Н. Муромцевой-Буниной: «Болтаем с милым Шполянским, который неизменно острит»;
«Аминад зашел и рассказал несколько анекдотов»;
«Был Аминад. Как всегда приятен, умен и полон любви к Яну».
И в 1953 году –
Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель
Бегут кресты – раскинутые руки.
Я слушаю задумчивую ель –
Певучий звон... Все только мысль и звуки.
То, что лежит в могиле, разве ТЫ?
Разлуками, Печалью был отмечен
Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты
Хранят лишь прах. Теперь ты – мысль. Ты вечен.
В кругу семьи
Леонид Федорович Зуров: «…и в этом головокружительном, многоплеменном и грязном Париже главное для него была семья, а дома у него, благодаря стараниям и любви Надежды Михайловны, все было безукоризненно – и чистота такая, что ей мог позавидовать капитан любого военного корабля. На стенах висели картины, подаренные художниками, и фотографии с дарственными надписями Бунина, Шаляпина, Милюкова, Балиева, балерины Аржантины, Саши Черного, Куприна.
Семья для Аминада Петровича была святилищем. Для нее он работал не щадя сил. По-ветхозаветному, семья была для него святая святых – он любил ее, оберегал ее от бурь житейских, а в воспитание дочери вложил всю свою душу и, отказывая себе и Надежде Михайловне во многом, все сделал для того, чтобы у Леночки было радостное и счастливое детство».
Александр Васильевич Бахрах: «…ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как "святое ремесло" <…> в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым "благам жизни". Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа».
Ирина Владимировна Одоевцева (1895-1990; поэтесса, прозаик): «…он горестно вздохнул:
– Настроение собачье, самоубийственное. Пошел к Буниным, а они к вам собрались, я и увязался за ними. Моей дочке Леночке вырезали гланды. Моя жена вместе с Леночкой будет ночевать в клинике. Дома никого. А я не выношу одиночества. Не выношу... – И он, молитвенно сложив руки, почти пропел: – Не гоните меня! <…>
– Вот вы все не верите. Мне действительно очень тяжело и грустно. Мне всегда грустно и страшно одному. Меня сейчас же начинают грызть всякие страхи и предчувствия. Ведь хоть и легкая, а все-таки операция. Мало ли что может случиться? Да и вообще, мало ли что может случиться? Я, как муха в безвоздушном пространстве, в одиночестве лопаюсь от тоски. <…>
Из сборника «Нескучный сад», 1935 г.
А. Головин. «Нескучный сад», 1910-е
АФОРИЗМЫ
Из раздела «Новый Козьма Прутков»
Цитаты не только выражают чужую мысль, но и прикрывают наготу собственной.
Сплетня – это плата за гостеприимство.
Глаза – это инициалы души.
Предков вешают на стене, а современников – где попало
Писатели делятся на известных, безвестных и пропавших без вести.
У каждой эпохи есть своя акустика.
На свете очень много хороших людей, но все они страшно заняты…
Протягивая руку помощи, не сжимайте ее в кулак.
Не думай дурно о всех ближних сразу, думай по очереди.
Ничто так не мешает видеть, как точка зрения.
Мужчины лгут просто, женщины – со слезами на глазах.
Декольте – это только часть истины.
У чужих жен мигрени не бывает.
В любви есть три знака препинания: восклицательный, многоточие и точка.
В каждой женщине есть дамское и женское. Женское – совершает подвиги, дамское – болтает по телефону.
Брак по расчету – это либретто музыки.
Относитесь к собственной жене так, как будто она не ваша, а чужая.
Верх неудобства – это когда в душе еще романтизм, а в ноге уже ревматизм.
«Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным».
Сначала народ безмолвствует, потом становится под знамена, потом в очередь, потом – опять под знамена, и потом снова безмолвствует.
В конце концов, вся переоценка ценностей только к тому и сводится, что к переименованию улиц.
Как бы твое положение ни было худо, утешайся те, что международное положение еще хуже.
Труды и дни
Вышли в свет воспоминанья:
«Четверть века прозябанья».
Ищут вежливых старушек
Для различных побегушек.
Имею восемь паспортов,
На все готов.
Холостяк былой закваски
Жаждет ласки...
«Жорж, прощай. Ушла к Володе!..
Ключ и паспорт на комоде».
Паноптикум
Темные горы сосисок.
Страшные горы капуст.
Звуки военного марша.
Медленный челюсти хруст.
Ярко палящее солнце.
Бой нюренбергских часов.
Ромбы немецких затылков.
Циркуль немецких усов.
Роты. Полки. Батальоны.
Ружья. Лопаты. Кресты.
Шаг, сотрясающий недра,
Рвущий земные пласты.
Ярмарка. Бред Каллигари.
Старый, готический сон.
Запахи крови и гари.
И. Босх «Страшный суд», фрагмент
Золото черных знамен
Рвет и безумствует ветер.
С Фаустом Геббельс идет.
В бархатном, черном берете
Вагнер им знак подает.
Грянули бешеным хором
Многих наук доктора.
Немки с невидящим взором
Падали с криком «ура!».
Кукла из желтого воска,
С крепом на верхней губе,
Шла и вела их навстречу
Страшной и странной судьбе.
1934
Бьют бaрaбaны, игрaет трубa,
В ногу с солдатом шагает Судьба.
В небе штaндaрт переливом горит,
Фюрер с балкона слова говорит.
Немцы становятся все на носки.
Немки кидают ему васильки.
Пенится пиво в тяжелых ковшах.
Марши звучат в музыкальных ушах.
Матери спешно рожают детей.
Дети нужны для великих затей.
Каждый ребенок вольет ручеек
В общий великий германский поток.
Бурный поток обратится в потоп!
Так говорит господин Риббентроп.
Бледный, помешанный, бешеный, злой.
С пеной запекшейся, с черной слюной,
Геббельс, последний презренный Терсит,
Бьется в падучей и в крик голосит.
Вздутый и темный, отъявленный плут,
Геринг шагает, сей будущий Брут,
Весь в сладострастной и пьяной тоске,
Холод кинжала почуял в руке.
Реют знамена и плошки чадят.
Сверху, из окон, кухарки глядят.
В лаврах на локонах, с лирой в руках,
Плавает Шиллер в своих облаках.
Гёте глядит с Олимпийских вершин.
Немцы стоят, проглотивши аршин.
Бьют барабаны, играет труба.
В ногу с солдатом шагает Судьба.
«Священная весна»
Была весна.
От Волги до Амура
Вскрывались льды...
Звенела песнь грача.
Какая-то восторженная дура
Лепила бюст супруги Ильича.
И было так приятно от сознанья,
Что мир земной не брошен и не пуст,
Что если в нем имелися зиянья,
То их заткнет, заполнит этот бюст.
Как хорошо, что именно весною,
Когда едва зазеленеет лист,
Когда к земле, к земному перегною
Из городов стремится пантеист.
И в небеса, в лазурное пространство
Уходит дым, зигзагами струясь,
И всей Руси беднейшее крестьянство
На тракторы садится, веселясь.
Как хорошо, что в творческом припадке
Под действием весеннего луча
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича.
Ах, в этом есть языческое что-то!
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури
На черную под паром целину...
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну».
1932
Как рассказать...
Как рассказать им чувство это,
Как объяснить в простых словах
Тревогу зимнего рассвета
На петербургских островах,
Когда, замучившись, несется
Шальная тройка поутру,
Когда, отстегнутая, бьется
Медвежья полость на ветру,
И пахнет влагой, хвоей, зверем...
И за верстой верста бежит.
А мы, глупцы, орем и верим.
Что мир лишь нам принадлежит.
1929-1935
Признания
Мы были молоды.
И жадны. И в гордыне
Нам тесен был и мир, и тротуар.
Мы шли по улице, по самой середине,
Испытывая радость и угар –
От звуков музыки, от солнца, от сиянья,
От жаворонков, певших в облаках,
От пьяной нежности, от сладкого сознанья,
Что нам дано бессмертие в веках...
Мы были молоды. Мы пели. Мы орали.
И в некий миг, в блаженном забытьи,
В беднягу пристава то ландыши швыряли,
То синие околыши свои.
Звенела музыка, дрожала мостовая...
Пылал закат. Изнемогавший день
Склонялся к западу, со страстию вдыхая
Прохладную лиловую сирень.
Мы были смелыми. Решительными были.
На приступ шли и брали города.
Мы были молоды. И девушек любили.
И девушки нам верили тогда...
Клубились сумерки над черною рекою.
Захлопывалось темное окно.
А мы все гладили прилежною рукою
Заветное родимое пятно.
Мы поздно поняли, пропевши от усердья
Все множество всех песен боевых,
Что нет ни пристава, ни счастья, ни бессмертья...
Лишь ландыши, и то уж для других.
1934
Дым
Помнишь дом на зеленой горке,
В четырех верстах от станции?
Помнишь запах рябины горький,
Которого нет во Франции...
Помнишь, как взлетали качели
Над садом, над полем скошенным,
И песню, которую пели
Девушки в платьях в горошину.
Помнишь, как мы дразнили эхо,
И в строгом лесу березовом
Сколько, Господи, было смеха,
Сколько девушек в белом, в розовом!
А когда темно-синий вечер
Над земными вставал покоями,
Помнишь, как зажигали свечи
В гостиной с голубыми обоями,
Где стояли важные кресла
И турецкий диван с узорами,
И где было так чудесно
Упиваться «Тремя мушкетерами»...
1928, 1935
М. Ларионов. Куст сирени
Уездная сирень
Как рассказать минувшую весну,
Забытую, далекую, иную,
Твое лицо, прильнувшее к окну,
И жизнь свою, и молодость былую?
Была весна, которой не вернуть...
Коричневые, голые деревья.
И полых вод особенная муть,
И радость птиц, меняющих кочевья.
Апрельский холод. Серость. Облака.
И ком земли, из-под копыт летящий.
И этот темный глаз коренника,
Испуганный, и влажный, и косящий.
О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
Запахло мятой, копотью и дымом.
Тем запахом, волнующим до слез,
Единственным, родным, неповторимым,
Той свежестью набухшего зерна
И пыльною уездною сиренью,
Которой пахнет русская весна,
Приученная к позднему цветенью.
1929-1935
Уездная весна
Пасха. Платьице в горошину,
Легкость. Дымность. Кисея.
Допотопная провинция.
Клёны. Тополи. Скамья.
Брюки серые со штрипками.
Шею сдавливает кант.
А в глазах мелькает розовый
Колыхающийся бант.
Ах, пускай уж были сказаны
Эти старые слова.
Каждый год наружу новая
Пробивается трава.
Каждый год из неба синего
Нестерпимый льётся свет.
Каждый год душе загадывать,
Слышать сладостный ответ.
Для чего же в мире тополи,
Гул морей и говор птиц,
Блеск очей, всегда единственных,
Из-под ласковых ресниц?
Для чего земля чудесная
Расцветает каждый год,
Наполняя сердце нежностью,
Наполняя соком плод?
Для того чтоб в милом городе,
На классической скамье,
Целый мир предстал в пленительной,
В этой белой кисее,
В лёгком платьице в горошину,
В клёнах, в зелени, в дыму,
В том, что снилось сердцу каждому,
Моему и твоему!
Фрагменты рецензий:
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869-1945; поэтесса, прозаик, драматург, литературный критик):
«При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях "Нескучного сада", даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где... – но как рассказать это? <…>
Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным "смешным" словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель "смешного словца" кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства! <…>
Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сентиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, – писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: "горьким смехом моим посмеются"»!
Георгий Викторович Адамович: «Напрасно – замечу мимоходом – Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Пруткова. Тот не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор его был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той "суеты сует", которая одна только и облагораживает смех. Дон-Аминадо прикидывается весельчаком и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаяние, что нетронутым в мире не остается почти ничего. <…> Чуть ли не в каждой фразе "Нового Козьмы Пруткова" можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, – и как ни толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое».
Творчество
Иван Алексеевич Бунин (1870-1953; писатель, поэт): «Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть, кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше – известная художественная величина в современной русской литературе? Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение. И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо. Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах), и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту – художественному, а не только газетному, злободневному».
Зинаида Алексеевна Шаховская (1906-2001; писатель, поэтесса):
«Он был удивительно талантлив, умен и остер. Десятилетия прошли – и, не в пример другим юмористам эмиграции, Аминадо никак не устарел. Думается, потому, что даже когда он писал об эмиграции, Дон-Аминадо как-то естественно выходил из узкой эпохи и за эмигрантским фольклором различал нечто более обширное. Как и Тэффи, Аминад Петрович совсем не легкомысленно смотрел на жизнь, он знал ее трагичность, ее сложность, был человек беспокойный, переживал события очень тяжело. Не в пример Тэффи, которая очень ценила свои стихи (значительно уступающие ее прозе), лирические стихотворения Дон-Аминадо просто хороши, хотя сам поэт как будто бы и не придавал им очень много значения. Не знаю, много ли он над ними работал, но ни работы не было видно, ни надуманности, как будто бы все само собою наполнилось прелестью и легкостью…»
Максим Горький (1868-1936; писатель, драматург): «Д. Аминадо является одним из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов. В стихотворениях этого белого барда отражаются настроения безысходного отчаяния гибнущих остатков российской белоэмигрантской буржуазии и дворянства...»;
«человек неглупый, зоркий и даже способный чувствовать свое и окружающих негодяйство»;
«Мне кажется, что гораздо более искренно и верно отражает подлинное лицо эмиграции развеселый негодяй Дон-Аминадо...».
Андрей Седых (Яков Моисеевич Цвибак, 1902-1994; прозаик, редактор, журналист):
«В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал, подчас, жестоко. Темы свои он черпал из "нашей маленькой жизни". Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон-Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Дон-Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше».
Зинаида Николаевна Гиппиус: «Эмиграция привыкла за 15 лет встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он, как юморист, незаменим. Но… кто он по существу? Юморист ли только? Я отвечаю – нет; но почему же сущность его так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? <…> Дон-Аминадо был когда-то задуман как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя "задуманного" при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает.Поэтому у него, в тех строфах, где он вдруг забывает или от усталости, не хочет "смешить", слышится особая, вечно-человеческая грусть, "грусть-тоска", как поется в русской песне». <...>
Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если "обстоятельства"принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, – то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, – длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя "задуманного", от собственных возможностей он все дальше, и возврата нет.
Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и "грусть-тоска", слишком понятная. <…>
Но, конечно, бывают минуты: "посмотришь с холодным вниманьем вокруг", и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает»?
Марина Ивановна Цветаева (1892-1941; поэт, прозаик):
«Милый Дон-Аминадо. Мне совершенно необходимо Вам сказать, что Вы совершенно замечательный поэт и куда больше – поэт, чем все те молодые и немолодые поэты, которые печатаются в толстых журналах. В одной Вашей шутке больше лирической жилы, чем во всем их серьезе. Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу – как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат. Но, помимо акробатизма, т. е. непрерывной и неизменной удачи, у Вас просто – поэтическая сущность, сущность поэта, которой Вы пренебрегли, но и пренебрежа которой Вы – бóльший поэт, чем те, которые на нее (в себе) молятся . Вы – своим даром – роскошничаете. Конечно, вопрос: могли бы Вы, если бы Вы захотели, этим настоящим поэтом – стать? На деле – стать? Я, кажется, знаю: чтобы стать поэтом, стать тем поэтом, который Вы есть, у Вас не хватило любви – к высшим ценностям; ненависти – к низшим. Случай – Чехова, самого старшего – умного – и безнадежного – из чеховских героев. Самого чеховского. Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный – и добродушный) судия. Вся Ваша поэзия – самосуд: эмиграции над самой собой. Уверяю Вас, что (статьи Милюкова пройдут, а…) это – останется. Но мне-то, ненавидящей политику, ею – брезгующей – жалко, что Вы пошли ей на потребу».
Александр Васильевич Бахрах: «Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической "мудрости". Его юмористические или, пожалуй, точнее – сатирические фельетоны били "не в бровь, а в глаз", но при этом, были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся и уж никогда не "гоготал".
Сквозь его юмор зачастую просвечивала горечь; вероятно, потому, что он в глубине души сознавал, что его популярность в читательской среде и расточаемые ему похвалы, какими именами они ни были подписаны, никогда не позволят ему подняться в литературной "табели о рангах". При разговорах с ним мне постоянно казалось, что несмотря на все его успехи, он ощущал некий комплекс неполноценности и, может быть, сознавал, что пошел по ложному пути<...>.
Может быть, из-за этого он и был пессимистом и все видел в черном свете, хотя, казалось бы, его амплуа требовало, чтобы он обзавелся "розовыми очками".
В его лирике, той, которую он иногда писал не для газеты, а как бы для себя неизменно звучала какая-то тоска о прошлом, которое он отнюдь не идеализировал».
Работоспособность
Александр Васильевич Бахрах: «Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дона-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то "спешному" делу (какие дела не кажутся "спешными"!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. "Уже начинает темнеть и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы, небось, думаете, что смешить читателей моими побасенками – дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то, кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось».
Популярность
Леонид Федорович Зуров: «Столик Аминадом Петровичем был уже заказан. Его с нетерпением ожидали, и когда он вместе с почетным академиком Буниным, по-юношески худощавым, и Верой Николаевной, возбужденный, полный энергии, со свободой и уверенностью вошел в зал, где играл оркестр и пахло горячими пирожками и кулебякой, – то по широкой улыбке хозяина, по лицам музыкантов, прислуживающих дам и посетителей я увидел, что он здесь не только желанный гость, но его, Дон Аминадо, знают и любят. <…>
Он все видел – жизнь Москвы, Киева, эвакуации. Он встречал людей всех званий и сословий, был своим среди художников и артистов, у него была всеэмигрантская известность, исключительная популярность. В Париже все знали Дон Аминадо. Без преувеличения можно сказать: в те времена не было в эмиграции ни одного поэта, который был бы столь известен. Ведь его читали не только русские парижане, у него были верные поклонники – в Латвии, Эстонии, Финляндии, Румынии, Польше, Литве. Он сотрудничал в либеральной газете, но в числе его поклонников были все русские шоферы, входившие во всевозможные полковые объединения и воинский союз. Его стихи вырезали из газет, знали наизусть, повторяли его крылатые словечки. И многие, я знаю, начинали газету читать с злободневных стихов Дон Аминадо».
Александр Васильевич Бахрах: «И несомненно прав был этот "чуть-неврастеник", когда утверждал, что познать человеческую душу можно только с опозданием:
"Чужой печали, верьте, верьте! /Непрочно пламя в хрупком теле,/
Ведь только после нашей смерти /Нас любят так, как мы хотели".
Его самого, однако, любили при жизни, но, может быть, любили в нем не то, что надлежало любить, и наверное не так, как он того хотел».
Ирина Владимировна Одоевцева: «В те "баснословные года" литературная жизнь цвела в Париже. Литературные вечера происходили в огромных залах "Сосьете Савант", "Ласказ", в "Плейель" и делали полные сборы.
В 1927 году Дон Аминадо вместе с Тэффи устроили общий вечер в "Плейель". Тэффи, моложавая, эффектная, в ярко-красном длинном платье, и Дон Аминадо во фраке, подтянуто-элегантный, вели на сцене блестящий юмористический диалог-поединок, стараясь превзойти друг друга в остроумии. Зрители хохотали до изнеможения, до слез, до колик. Хохотали даже над тем, что, казалось бы, не должно было вызывать такой бурной реакции».
Имярек: «Эмигрантский народ знал его куда лучше, чем Цветаеву или Ходасевича!».
Из сборника «В те баснословные года».1951.
В. Первунинский. Чаепитие в сиреневом саду
Аmo-Аmare
Довольно описывать северный снег
И петь петербургскую вьюгу...
Пора возвратиться к источнику нег,
К навеки блаженному югу.
Там молодость первая буйно прошла
Звеня, как цыганка запястьем.
И первые слезы любовь пролила
Над быстро изведанным счастьем.
Кипит, не смолкая, работа в порту.
Скрипят корабельные цепи.
Безумные ласточки, взяв высоту,
Летят в молдаванские степи.
Играет шарманка. Цыганка поет,
Очей расточая сиянье.
А город лиловый сиренью цветет,
Как в первые дни мирозданья.
Забыть ли весну голубую твою,
Бегущие к морю ступени
И Дюка, который поставил скамью
Под куст этой самой сирени?..
Забыть ли счастливейших дней ореол,
Когда мы спрягали в угаре
Единственный в мире латинский
глагол –
Amare, amare, amare?!
И боги нам сами сплетали венец,
И звезды светили нам ярко,
И пел о любви итальянский певец,
Которого звали Самарко...
Приходит волна, и уходит волна.
А сердце все медленней бьется.
И чует, и знает, что эта весна
Уже никогда не вернется.
Что ветер, который пришел из пустынь,
Сердца приучая к смиренью,
Не только развеял сирень и латынь,
Но молодость вместе с сиренью.
1930-е
Послесловие
Жили. Были.
Ели. Пили.
Воду в ступе толокли.
Вкруг да около ходили,
Мимо главного прошли.
1938
Натюрморт
Декабрьский воздух окна затуманил.
Камин горел.
А ты в стекло то пальцем барабанил,
То вдаль смотрел.
Потом ты стал, как маятник, болтаться.
Шагать. Ходить.
Потом ты просто начал придираться,
Чтоб желчь излить.
Ты говорил, что пропасть между нами –
Вина моя.
Ты говорил роскошными словами,
Как все мужья.
Ты вспоминал какие-то ошибки
Прошедших дней.
Ты говорил, что требуешь улыбки,
Не знаю, чьей.
Ты восклицал, куда-то напряженный
Вперяя взгляд:
– Как хороши, как свежи были жены...
Лет сто назад!
Пришла зима.
Ударили морозы.
И ты сказал:
«Как хороши, как свежи были розы»...
И замолчал.
Но я тебе ни слова не сказала.
Лишь, вопреки
Самой себе, молчала... и вязала
Тебе носки.
1936
Биография
Жил такой, никому не известный
И ничем не прославивший век,
Но убийственно-скромный и честный
И милейшей души человек.
Веря в разум и смысл мирозданья,
Он сиял этой верой с утра
И кормился от древа познанья
Лишь одними плодами добра.
Состязаясь с змеей сладострастной,
Он, конечно, немало страдал,
Но зато, просветленный и ясный,
Все во сне херувимов видал.
Ограничив единой любовью
Неизбежные сумерки дней,
Он боролся с проклятою кровью,
С человеческой плотью своей.
И напрасно в бреду неотвязном,
В красоте естества своего,
Соблазняли великим соблазном
Многогрешные жены его.
Он устоев своих не нарушил,
Он запретных плодов не вкушал.
Все домашнее радио слушал,
Простоквашею дух оглушал.
И, когда задыхаясь от жажды
И вздохнувши испуганно вслух,
Испустил он, бедняга, однажды
Этот самый замотанный дух,
И, взбежав по надзвездным откосам,
Очутился в лазоревой мгле
И пристал к херувимам с вопросом
– Как он прожил свой век на земле?..
В небесах фимиамы и дымы
В благовонный сгустилися мрак,
И запели в ответ херувимы:
– Как дурак! Как дурак! Как дурак!
1934
Заключение
В смысле дали мировой
Власть идей непобедима:
От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
1951
Стихи, не вошедшие в сборники
Причина всех причин
Тут – мужик, а мы – о грации.
Тут – навоз, а мы – в тимпан!..
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как лопух и как бурьян.
1920
Монпарнас
Тонула земля в электрическом свете.
Толпа отливала и шла, как лавина.
Худая блондинка в зелёном берете
Искала глазами худого блондина.
Какие-то шведы сидели и пили
Какие-то страшные шведские гроги.
Какие-то девушки нервно бродили,
Цепляясь за длинные шведские ноги.
Какие-то люди особой породы
В нечёсаных космах, и все пожилые,
Часами коптили высокие своды
И сыпали пепел в стаканы пивные.
Непризнанный гений попыхивал трубкой
И всё улыбался улыбкою хамской.
И жадно следил за какою-то хрупкой,
Какою-то жёлтой богиней сиамской
Поэты, бродяги, восточные принцы
В чалмах и тюрбанах, с осанкою гордой,
Какие-то типы, полуаргентинцы,
Полусутенёры с оливковой мордой.
И весь этот пёстрый, чужой муравейник
Сосал своё кофе, гудел, наслаждался.
И только гарсон, приносивший кофейник,
Какой-то улыбкой кривой улыбался –
Затем, что отведавши всех философий,
Давно не считал для себя он проблемой
Ни то, что они принимали за кофий,
Ни то, что они называли богемой.
Весенний бал
1
Если вам семнадцать лет,
Если вас зовут Наташа,
То сомнений больше нет, –
Каждый бал стихия ваша!
Легкий, бальный туалет
Освежит портниха Маша,
Ослепительный букет
Вам предложит ваш предмет,
Задыхающийся Яша,
Или, если Яши нет,
То Володя или Саша...
Пенье скрипок!
Розы! Свет!
Первый бал в семнадцать лет –
Это лучший бал, Наташа!
2
Если вам до тридцати
Не хватает только года,
Вы обязаны пойти!
В тридцать лет сама природа
Говорит душе: цвети!..
Тридцать лет есть полпути,
Силы требуют исхода,
Сердцу хочется цвести,
Сердцу меньше тридцати –
И ему нужна свобода.
Призрак осени у входа.
Все пойми – и все прости!
Крылья выросли – лети!..
Вы должны, должны пойти,
Если вам до тридцати
Не хватает только года!..
3
Если ж вам до сорока
Только месяц остается,
Все равно!..
Бурлит, несется
Многоводная река.
Дымны, странны облака,
Горе тем, кто обернется!
Надо жить и плыть, пока...
Надо жить, пока живется.
Сердцу мало остается.
В сердце – нежность и тоска,
Но оно сильнее бьется.
Юность смотрит свысока,
Зрелость – взглядом игрока:
Проиграешь, не вернется!
Значит, что же остается
У преддверья сорока?
Жить и жить.
Пока живется...
4
Если ж вам за пятьдесят,
Знайте, жизни добрый Гений
Может долго длить закат,
Бодрых духом поколений!
Тяжек, сочен плод осенний.
Вечер есть пора свершений.
В седине есть аромат
Поздних, сладостных цветений
В наслоении декад –
Простота проникновений.
Пусть горит, горит закат
Все безумней, все блаженней...
Всех, кому за пятьдесят,
Я зову на Бал Весенний!..
1927
В. Первунинский. Великосветский бал
Хрестоматия любви
Любовь немецкая
Домик. Садик.
По карнизу
Золотой струился свет.
Я спросил свою Луизу: –
Да, Луиза? Или нет?
И бледнея от сюрприза,
И краснея от стыда,
Тихим голосом Луиза
Мне ответствовала: да!
Любовь американская
«– Дзынь!..– Алло!
– У телефона
Фирма Джемса Честертона.
Кто со мною говорит?
– Дочь владельца фирмы Смит.
– Вы согласны?
– Я согласна.
– Фирма тоже?
–Да.
– Прекрасно.
– Значит, рок?
– Должно быть, рок.
– Час венчанья?
– Фаифокпок.
– Кто свидетели венчанья?
– Блек и Вилькинс.
– До свиданья».
И кивнули в телефон
Оба, Смит и Честертон.
Любовь испанская
Сладок дух магнолий томных,
Тонет в звездах небосклон,
Я найму убийц наемных,
Потому что... я влюблен!
И когда на циферблате
Полночь медленно пробьет,
Я вонжу до рукояти
Свой кинжал ему в живот.
И, по воле Провиденья
Быстро сделавшись вдовой,
Ты услышишь звуки пенья,
Звон гитар во тьме ночной.
Это будет знак условный,
Ты придешь на рокот струн.
И заржет мой чистокровный,
Мой породистый скакун.
И под звуки серенады,
При таинственной луне,
Мы умчимся из Гренады
На арабском скакуне!..
Но чтоб все проделать это,
Не хватает пустяка... –
Выйди замуж, о, Нинета,
Поскорей за старика!..
Русская любовь
Позвольте мне погладить вашу руку.
Я испытываю, Маша, муку.
Удивительная все-таки жизнь наша.
Какие у вас теплые руки, Маша.
Вот надвигается, кажется, тучка.
Замечательная у вас, Маша, ручка.
А у меня, знаете, не рука, а ручище.
Через двести лет жизнь будет чище.
Интересно, как тогда будет житься,
Вы хотели бы, Маша, не родиться?
Не могу больше, Маша, страдать я.
Дайте мне вашу руку для рукопожатья.
Хорошо бы жить лет через двести.
Давайте, Маша, утопимся вместе!..
1927
Политический обзор
На протяженьи многих лет,
В кровавом отблеске пожаров,
Впервые со страниц газет
Мелькнуло слово прежних лет:
Совет народных комиссаров
Был назван – русский кабинет!..
Не знаю, радость иль смущенье,
Но что-то странное в уме
Сменило вдруг оцепененье,
Как будто свет в кромешной тьме
Зажжен на краткое мгновенье,
Блеснул обманчивым огнем,
Как призрак гибельный и милый,
И в изумлении на нем
Остановился взор унылый.
Так иногда случалось вам
Услышать в странном сочетанье
Из уст достопочтенных дам
Вдруг о потерянном созданье
Столь неожиданный рассказ,
Что он невольно тронет вас: –
Вы знали падшую блондинку,
Дуняшку с Невского?..
Так вот,
Какой, представьте, поворот!
Купила швейную машинку,
Строчит, и штопает, и шьет,
И, перст судьбы и верх каприза,
Выходит замуж, чтобы стать
Женой чиновника акциза,
Почти матроной, так сказать...
И пусть в моральные заслуги
Такой Дуняши, господа,
Поверить трудно иногда,
Но это звание супруги,
Швеи и женщины труда –
Такую власть приобретает
Над нашей робкою душой,
Что, подавив сомнений рой,
Мы говорим:
«Ну, что ж... бывает!..»
И хоть качаем головой,
Но все ж не можем тем не мене
К такой чудесной перемене
Не отнестися с похвалой...
О, сила слов!
О, тайна звуков!
Пройдут года, и, может быть,
Невероятных наших внуков
Нельзя уж будет убедить
В такой простой и явной вещи,
Какой является для всех
Дуняшки падшей и зловещей
Происхожденье и успех...
Калинин, сторож огородный,
Крыленко, сверх-Юстиниан,
Буденный, унтер всенародный,
И, красноречия фонтан,
Зиновьев бурный, многоводный,
И, «счастья баловень безродный»,
Какой-то смутный Микоян,
Бухарин, жуткая кликуша,
И Сталин, пастырь волчьих стай,
И оплывающая туша
Веселой дамы Коллонтай,
Матрос Дыбенко, мудрый Стучка,
Стеклов, святой анахорет,
И Луначарский – Мусагет,
И эта, мягко скажем, кучка...
Зовется,– русский кабинет!..
Как, онемев сперва как рыба,
Не молвить, Господи спаси,
И заграничное спасибо,
И древнерусское мерси?!.
1927
Ползком
«Вечер был. Сверкали звезды».
В мавзолее Ленин спал.
Шел по улице Зиновьев,
Посинел и весь трещал.
На бульваре, на скамейке,
Сел он, голову склоня.
Сел и думал:
«Ни ячейки
Не осталось у меня!..
Для чего мне было в это
Предприятие влезать?
Что мне сделать, чтоб невинность,
Чтоб невинность доказать?
Жил я, кажется, неплохо,
Декламатор был и чтец,
И имел и пост, и титул,
И доходы, наконец...
Было время, целый город
Назывался в честь мою.
А теперь, так это ж пропасть,
Над которой я стою!..
Между тем, сказать по правде,
Разве пропасть это вещь?»
И задумался Зиновьев,
Синь, как синька, и зловещ.
Уж и звезды побледнели,
Ленин с лаврами на лбу
Десять раз перевернулся
В своем собственном гробу.
Вот и утро наступило,
Стал восток–багрово-ал.
А несчастный все слонялся,
Все синел и все трещал.
И когда он стал лиловый,
Как фиалка на снегу,
Он вскричал:
«Пусть Троцкий мерзнет,
Я же больше не могу!..»
Грозно бровь нахмурил Сталин,
Сжал грузинские уста.
И лежал пред ним Зиновьев,
Не вставая с живота.
И, уткнувшись в половицу,
Он рычал, свой торс склоня:
«Растворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня!..»
И пока он пресмыкался,
Как действительная тварь,
Повторил грузин чудесный
Весь свой ленинский словарь.
И от ленинского слова,
После внутренней борьбы,
Был Зиновьев вздернут снова
С четверенек на дыбы!..
1926
С красной головкой
За истекший год потребление водки в Советской России достигло 30 мил. ведер
Тридцать миллионов в год.
Не воды, а водки...
Во-первых, какой доход,
А, во-вторых, глотки!
Это вам не кабаре,
Не ананасы в шампанском,
А чистый спирт в нутре
Рабоче-крестьянском.
Грешен человек и слаб,
И человек, и товарищ.
Но ежели ему дать масштаб
Мировых пожарищ,
Да нарисовать план
Программы широкой,
Да отвинтить ему кран,
И сказать – жлекай!..
Да положить ему в рот
Перцу с лавром...
Так он и себя пропьет,
И мавзолей с Кадавром!
Правда, старый стиль
Обошли уловкой.
Это вам не бутыль
С белой головкой,
Вид коей зловещ
И наводит на мысли...
А, действительно, это вещь
В высшем смысле!
И венчик, и герб,
И клеймо, и обводка,
И молот, и серп,
И, вообще... водка!..
Недаром мчится век,
Несется ретиво.
Пей, порядочный человек
И член коллектива!
К горлышку припадай,
Государству на прибыль,
Пей и не рассуждай,
Рассуждение – гибель!..
Линию гни свою,
Меня, говори, не троньте,
Я, говори, не просто пью,
А на пьяном фронте!..
1927
А.П. Алехину
Свет с Востока, занимайся,
Разгорайся много крат,
«Гром победы, раздавайся»,
Раздавайся, русский мат!..
В самом лучшем смысле слова,
В смысле шахматной игры...
От конца и до другого
Опрокидывай миры!
По беспроволочной сети
Всяких кабелей морских
Поздравленья шлите, дети,
В выражениях простых!..
Рвите кабель, рвите даму,
Телеграфную мамзель,
Сердце, душу, телеграмму,
Не задумываясь, прямо –
Шлите прямо в Грандотель.
Буэнос.
Отель.
Алеше.
Очень срочно.
Восемь слов.
«Бьем от радости в ладоши,
Без различия полов».
А потом вторую шлите
За себя и за семью:
«Ах, Алеша, берегите
И здоровье, и ладью!»
Третью, пятую, шестую
Жарьте прямо напролет:
«Обнимаю и целую
Шах и мат, и патриот».
Главным образом вносите
В текст побольше простоты,
Вообще переходите
Все с Алехиным на ты!
«Гой еси ты, русский сокол,
В Буэносе и в Айре!
Вот спасибо, что нацокал
Капабланке по туре!..
Десять лет судьба стояла
К нам обратной стороной,
Той, что, мягко выражаясь,
Называется спиной».
И во тьму десятилетья
Ты пришел и стал блистать!
Так возможно ль междометья,
Восклицанья удержать?!
Стань, чтоб мог к груди прижаться
Замечательный твой миф,
Заключить тебя в объятья,
Невзирая на тариф!..
Все мы пешки, пешеходы,
Ты ж орел –и в облаках!
Как же нам чрез многи воды,
Несмотря на все расходы,
Не воскликнуть наше – ах!..
1927
Любовь по эпохам
Наша жизнь подобна буре,
Все смешалось в вихре адском.
Мы сошлися при Петлюре,
Разошлись при Скоропадском.
Но, ревниво помня даты
Роковой любовной страсти,
Мы ли, друг мой, виноваты
В этих быстрых сменах власти?
1928
Летние рассказы
Не в Ла-Манш, не в Пиренеи,
Не на разные Монбланы,
Не под пальмовые рощи,
Не в диковинные страны...
Я уехал бы на Клязьму,
Где стоял наш дом с терраской,
С деревянным мезонином,
С облупившеюся краской,
С занавесками на окнах,
С фотографиями в рамах,
Со скамейкой перед домом
В почерневших монограммах,
С этой гревшейся на солнце,
Сладко щурившейся кошкой,
Со спускавшеюся к речке
Лентой вившейся дорожкой,
Где росли кусты рябины,
Волчья ягода чернела,
Где блистательная юность
Отцвела и отшумела!..
Как летела наша лодка
Вниз по быстрому теченью,
Как душа внимала жадно
Смеху, музыке и пенью,
Плеску рыбы, взлету птицы,
Небесам, и душным травам,
И очам твоим правдивым,
И словам твоим лукавым...
А когда садилось солнце
За купальнями Грачевых,
И молодки, все вразвалку,
В сарафанах кумачовых
Выходили на дорогу
С шуткой, с песней хоровою,
А с реки тянуло тиной,
Сладкой сыростью речною,
А в саду дышали липы,
А из дома с мезонином
Этот вальс звучал столетний
На столетнем пианино,
Помнишь, как в минуты эти
В этом мире неизвестном
Нам казалось все прекрасным,
Нам казалось все чудесным!
Богом созданным для счастья,
Не могущим быть иначе,
Словно Счастье поселилось
Рядом, тут, на этой даче,
В этом домике с терраской,
С фотографиями в рамах,
И сидит, и встать не хочет
Со скамейки в монограммах...
1928
Путевая тетрадь
1
Люблю глядеть на спущенные шторы,
На золотую солнечную пыль,
Ревниво выверить надежные затворы.
Потом, блюдя старозаветный стиль,
Присесть перед отъездом на диване,
Прочувствовать, подумать, помолчать,
И, позвенев монетами в кармане,
С приятностию крякнуть и привстать.
И, подавляя легкую тревогу,
Благословить на дальнюю дорогу
И крепко отъезжающих обнять.
2
Люблю вокзалов летнюю прохладу,
От дыма почерневшую аркаду
Навесов, сводов, ниш и галерей,
Рекламы пестрые и легкую наяду
На гребне нарисованных морей...
Соблазны, обольщенья путешествий,
Старинные соборов кружева,
Предчувствие каких-то происшествий,
Волнующие внутренно слова,
Эпическую музыку названий,
Таинственные дали островов,
И прелесть незнакомых сочетаний,
И сутолоку новых городов.
3
Стальных чудовищ огненные пасти,
Чугун, котлы, сверкающая медь
И это клокотание от страсти,
Стремление промчаться, пролететь,
Осилить угрожающие ветры,
Ворваться в пролегающий туннель,
Преодолеть шальные километры,
Пожрать пространство, и, завидев цель,
Наполнить ночь тревогою и жутью,
И, бросив крик в безмолвие полей,
Вздохнуть своей измученною грудью,
Дохнуть огнем и копотью своей,
И сердцу, утомившемуся биться,
Неслышно приказать: остановись!
И, веер искр швырнув в ночную высь,
У сказочной черты остановиться...
1928
Земное
1
Осень пахнет горьким тленом,
Милым прахом увяданья,
Легким запахом мимозы
В час последнего свиданья.
А еще – сладчайшим медом,
Душной мятой, паутиной
И осыпавшейся розой
Над неубранной куртиной.
2
Зимний полдень пахнет снегом,
Мерзлым яблоком, деревней
И мужицкою овчиной,
Пропотевшею и древней.
Зимний вечер пахнет ромом,
Крепким чаем, теплым паром,
Табаком, и гиацинтом,
И каминным перегаром.
3
Утро солнечного мая
Пахнет ландышем душистым
И, как ты, моя Наташа,
Чем-то легким, чем-то чистым,
Этой травкою зеленой,
Что растет в глухом овраге,
Этой смутною фиалкой,
Этой капелькою влаги,
Что дрожит в лиловой дымке
На краю цветочной чаши,
Как дрожат порою слезы
На ресницах у Наташи...
4
Лето пахнет душистым сеном,
Сливой темною и пыльной,
Бледной лилией болотной,
Тонкостанной и бессильной,
Испареньями земными,
Тмином, маком, прелью сада
И вином, что только бродит
В сочных гроздьях винограда.
А еще в горячий полдень
Лето пахнет лесом, смолью
И щекочущей и влажной
Голубой морскою солью,
Мшистой сыростью купальни,
Острым запахом иода
И волнующей и дальней
Дымной гарью парохода...
1928
Четыре подхода
К русской
Сначала надо говорить о Толстом,
О живописи, об искусстве,
О чувстве, как таковом,
И о таковом, как чувстве.
Потом надо слегка вздохнуть
И, не говоря ни слова,
Только пальцем в небо ткнуть
И... вздохнуть снова.
Потом надо долго мять в руках
Неповинную ни в чем шляпу,
Пока Она, по-женски, не скажет: Ах!
И, по-мужски, пожмет вам лапу.
К немке
Немку надо глазами есть,
Круглыми и большими.
Ни с каким Толстым никуда не лезть,
А танцевать шимми.
Танцевать час. Полтора. Два.
Мучиться, но крепиться.
Пока немецкая ее голова
Не начнет кружиться.
И глядь, – веревка ль, нитка ль, нить, –
Незаметно сердца свяжет.
И не надо ей ничего говорить...
Она сама все скажет.
К дочери Альбиона
Для англичанки все нипочем,
И один есть путь к победе:
Все время кидать в нее мячом
И все время орать: рэди!
Потом, непосредственно от мяча,
С неслыханной простотою,
Так прямо и рубить сплеча: –
Будьте моей женою!
И если она за это не даст
Ракеткой по голове вам,
Значит, она либо любит вас,
Либо... остолбенела.
К француженке
Французский женский нрав таков,
Что, отбросив в сторону шутки,
С дамой надо без дураков
Говорить об ее желудке.
Они не любят этих ши-ши,
И хотя души в них немало,
Но если прямо начать с души,
Тогда просто пиши – пропало!..
1928
Без заглавия
Я гляжу на вашу шубку,
Я расстроиться готов:
Сколько было перебито
Милых дымчатых кротов.
Сколько твари этой серой
Уничтожено в полях,
Лишь бы вам блистать Венерой,
Утопающей в мехах!..
А когда еще и мрамор
Вашей шейки неземной
Оттеняете вы пышной
Черно-бурою лисой,
Мне, кому бы только славить
Вашу смутную красу,
Мне становится обидно...
Не за вас, а за лису!
Я гляжу на ваши руки,
И считаю, мизантроп,
Сколько надо было горных,
Темноглазых антилоп,
Грациознейших животных
Меткой пулей пронизать,
Чтоб могли вы и перчатки,
Как поклонников, менять!..
Я гляжу на сумку вашу,
На серебряный затвор.
А на сумке чья-то кожа
Очаровывает взор.
И встает передо мною
Голубой, далекий Нил...
И шепчу я с тихой грустью: –
Бедный, бедный крокодил!
Наконец, на ваши ножки
Я взволнованно гляжу,
И дрожу, и холодею,
Холодею и дрожу...
Ради пары ваших туфель,
Ради моды, для забав...
Черным негром был отравлен
Ядом собственным удав!!
И когда в звериных шкурах,
В перьях птиц и в коже змей,
Вы являетесь Дианой,
Укрощающей зверей,
Я хочу спросить невинно,
Тихо, чинно, не дыша: –
Где у вас, под всей пушниной,
Помещается душа?
1928
Экзерсис
Когда будете, дети, студентами...
Апухтин
Когда будете, дети, шоферами,
Не витайте над звездными сферами,
Не питайтесь пустыми химерами,
Не живите отжившими эрами,
Не глядите на жизнь староверами,
Не мечтайте быть в Англии пэрами,
Во французской республике мэрами,
Ни в Испании Примо-Риверами,
Ни в Америке миллиардерами!
И не вздумайте бредить Венерами,
Расточать свою юность амперами,
Унижаться пред злыми мегерами
И, пленившись такими карьерами,
Стать любовных утех браконьерами!
Нет, друзья...
Не подобными мерами
Надо в жизни бороться с мизерами!
И не весело слыть лицемерами,
Быть ханжами и важными сэрами,
Оставаясь в душе изуверами,
Украшать свою грудь солитерами
И, вовне щеголяя манерами,
Поражать бенуары с партерами...
Иль, всегда занимаясь аферами,
Быть дельцами и акционерами,
Услаждать свои взоры Ривьерами,
Чтоб затем, нагрузившись мадерами,
Очутиться во склепах с пещерами,
И, покоясь под плитами серыми,
Быть осмеянным всеми Мольерами.
Нет, друзья мои! Ставши шоферами,
Вдохновляйтесь иными примерами!
Вам ли легкими править галерами,
Соблазняясь земными цитерами,
Чтоб за краткое счастье с гетерами
Всех небес заплатить атмосферами?
Вы, рожденные легионерами,
Оставайтесь всегда кавалерами!
Вы не можете быть шантеклерами!
Но, построясь густыми шпалерами
И на счетчик воззрившись пантерами,
Будьте нашей надежды курьерами,
Будьте честными, будьте шоферами!
И за это Гомеры с конфрерами
Вас прославят любыми размерами.
1929
Покаяние
Признаю. Обещаю. Клянуся.
Никакая отныне Маруся,
Никакой океан и приливы,
Никакие морские отливы,
И ни плечи, что гипса белее,
И ни губы, что вишен алее,
И ни взор, что острее рапиры, –
Не смутят арендованной лиры!..
1920
Без заглавия
Был месяц май, и птицы пели,
И за ночь выпала роса...
И так пронзительно синели,
Сияли счастьем небеса,
И столько нежности нездешней
Тогда на землю пролилось,
Наполнив соком, влагой вешней,
И пропитав ее насквозь,
Что от избытка, от цветенья,
От изобилья, от щедрот,
Казалось, мир в изнеможенье
С ума от счастия сойдет!..
Был месяц май, и блеск, и в блеске
Зеленый сад и белый дом,
И взлет кисейной занавески
Над русским створчатым окном.
А перед домом, на площадке,
Веселый смех, качелей скрип.
И одуряющий и сладкий,
Неповторимый запах лип.
Летит в траву твой бант пунцовый,
А под ногой скользит доска,
Ах, как легко, скажи лишь слово,
Взмахнуть и взвиться в облака!..
И там, где медленно и пышно
Закатный день расплавил медь,
Поцеловать тебя неслышно,
И если надо, умереть...
Был месяц май, и небо в звездах,
И мгла, и свет, и явь, и сон.
И голубой, прозрачный воздух
Был тоже счастьем напоен.
Молчанье. Шорох. Гладь речная.
И след тянулся от весла.
И жизнь была, как вечер мая,
И жизнь и молодость была...
И все прошло, и мы у цели.
И снова солнце в синеве,
И вновь весна, скрипят качели,
И чей-то бант лежит в траве.
1929
Ода на уход А.В. Луначарского
Разбита цепь невежества и мрака...
Теперь в избе любого мужика
Читают утром Бобу Пастернака,
А вечером читают Пильняка!
1929
После войны
Леонид Федорович Зуров: «Во время войны и оккупации русский Париж был расколот, разбит. От страшных ударов и потерь литературная жизнь никогда не поправилась.
В годы войны Дон Аминадо занимал антифашистскую позицию, был на нелегальном положении. Выехав из Парижа, жил в Леонпелье, Эколе-Бен.
После войны он жил в Иере (под Парижем), служил в учреждениях, весьма далеких от литературы и журналистики. Общительный и остроумный Дон-Аминадо, любивший многолюдные сборища, в послевоенные годы стал скрытен, мизантропичен, нелюдим.
Мы с Верой Николаевной Буниной радовались, когда он приходил. Аминад Петрович чувствовал и понимал все с первого взгляда. В те времена он уже не писал стихов, но в свободное время работал над книгой воспоминаний».
Александр Васильевич Бахрах: «Личный подход к описываемому, как и некоторая небрежность и отсутствие строгого плана и хронологической последовательности придает аминадовской летописи особую специфическую ценность… Становится тогда понятным, что то, что наступило после Второй мировой войны, наполнило его чувством глубокого разочарования, и его угнетало сознание, что его пессимизм был в какой-то мере оправдан. Может быть, именно поэтому он и не закончил писание своих воспоминаний и прервал почти на полпути, вместо точки поставив точку с запятой, и подчеркивая, что "соблазну продолжения есть великий противовес: не все сказать, не договорить, вовремя опустить занавес". И тут же, словно "глядя на луч пурпурного заката", он приписал:
"Буря. Дерзанья. Тревоги./ Смысла искать – не найти./
Чувство железной дороги…/Поезд на третьем пути!"».
Марк Алданов (Марк Александрович Ландау, 1886-1957; прозаик, публицист, философ), бывший с Дон-Аминадо в близких, дружеских отношениях: «Дон-Аминадо, чтобы никого не встретить, вообще никуда не ходит, а когда Надежда Михайловна (жена поэта) ему говорит:
"А сегодня я встретила...", он мрачно ее обрывает: "Ты никого не встретила".
Мы с ним за все время встречались два раза. Правда, беседовали оба раза часа по полтора и отводили душу".
В августе 1945 Дон-Аминадо писал из Йера М.А. Алданову: "Романов и рассказов писать не собираюсь. Поздно. Но если б досуг был, то закончил бы нечто вроде chronique romancee – “Decharge” (Свалка) – 1915–1945. Правда, после этого пришлось бы уехать в Бразилию; ибо раскланиваться было бы уже не с кем"».
Досуг все-таки нашелся, и появился «Поезд на третьем пути».
А теперь о реакции на Дон-Аминадо наших современников.
Одним из них является известный, в первую очередь, на юге Украины, писатель Александр Викторович Дорошенко. Столкнувшись с ним, к своему удивлению, я вдруг обнаружил, что Одесса имеет целую плеяду писателей, причем очень хороших писателей, пишущих о ней, знающих ее историю, беззаветно преданных ей, не умеющих любить ее без доброй улыбки. Конечно, А. Дорошенко не мог обминуть Дон-Аминадо, поскольку тот, по сути, формировался в Одессе именно как поэт-юморист.
К сожалению, мне попалась короткая заметка, касающаяся лишь закатного периода Аминада Петровича, когда он «завязал» со стихами вообще. Но сказанное в ней очень важно для лучшего понимания перемен, произошедших с нашим героем после войны.
Александр Викторович Дорошенко (одесский писатель): «В эмиграции он был относительно благополучен. Имел домик под Парижем, в городке Иер, и называл себя "иеромонах". Надломила его война. Очень чуткий, он уловил главное ее последствие – равнодушие к чужим бедам. "…О том, что было пережито всеми нами, – писал он в августе 1945 года, – оставшимися по ту сторону добра и зла, можно написать 86 томов Брокгауза и Ефрона, но никто их читать не станет. Поразило меня только одно: равнодушие… Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных… ибо для тех, кто уцелел, Бухенвальд и Аушвиц – это то же самое, что наводнение в Китае". Он не только помнил. Он почувствовал эрозию почвы, грядущую, ту, до которой мы сегодня докатились, и перестал писать».
Тут без небольшого отступления опять не обойтись…
Увидев слова «поезд на третьем пути», я начал копаться в памяти в поисках их подтекста. Почему сразу решил, что он должен быть – не знаю. Не нашел. Да и где искать? Кто в Интернете дает объяснения? Смешно! Кое с кем поговорил… Результат тот же. А может быть, подтекста нет, и никогда не было? Вернулся к исходному… Всего четыре строчки: Бури. Дерзанья. Тревоги./ Смысла искать – не найти./ Чувство железной дороги…/ Поезд на третьем пути. Если «перевести» на простой, понятный язык, то читай – Зачем все было, если все бесполезно, все не так…
Блестяще написанные Воспоминания обрываются внезапно, именной этой строфой… Почему? Надоело? Но «этого не может быть, потому что не может быть никогда»! Бросить буквально на полуслове книгу собственной жизни… Невозможно!
Серьезно заболел? Но книга была опубликована за три года до ухода…
Сегодня сказали бы – депрессия! Или – неврастения! Подтверждением тому – Послесловие, написанное в 1938-м году, где рефреном звучит та же мысль, что и в Поезде…»: Жили. Были./ Ели. Пили/ Воду в ступе толокли./ Вкруг да около ходили, /Мимо главного прошли.
Другой современник – Евгений Александрович Евтушенко.
Составляя свою антологию «Десять веков русской поэзии», он, естественно, не мог не включить в нее подборку стихов Дон-Аминадо. Рассказывая об этом в статье «Ясновидящий пророк», Евгений Александрович мельком напоминает о своем приоритете в возвращении домой имени поэта, делая основной упор на «детективной» истории с аминадовскими серебряными, звенящими шпорами (см. «Застигнутые ночью»), прикрепленными Георгием Ивановым к сапогам М.Ю. Лермонтова. (Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу. /Как далеко до завтрашнего дня!.. И Лермонтов один выходит на дорогу,/ Серебряными шпорами звеня).
Не могу не сказать, что на фоне рецензий Г.В. Адамовича и З.Н. Гиппиус, и высказываний И. Бунина и М. Цветаевой, эта статья нашего знаменитого поэта (уже начиная с названия) выглядит более чем легковесной. К сожалению, Е.А. Евтушенко, с его признанным авторитетом, прошел мимо счастливой возможности рассказать о Дон-Аминадо с блеском, тем самым вытаскивая несправедливо забытого, великолепного поэта из забвения. Почему это случилось – непонятно. Скорее всего, из-за современного равнодушия, свойственного иногда и многим талантливым людям (вспомните афоризм Дон-Аминадо). Но нет сомнения, Евгений Александрович, обладая безошибочными поэтическим чутьем и слухом, не мог не услышать и почувствовать, и «удивительную способность» поэта уходящего Серебряного века «к стихосложению», и «высокую пробу его стиха», и «четкость ритма, хороший звон порой неожиданных рифм», «их живость и подлинное остроумие». Но, все же, отдавая дань сегодняшнему дню, в первую очередь выделил шокирующие современника своим провиденьем места «белого бычка» и «честности с собой», а также замечательные афоризмы (цитирую: «невозможно удержаться от соблазна – сыпануть на страницу хотя бы горсть аминадовских афоризмов»). Однако Евгений Александрович не был бы Евтушенко, если бы не написал стихотворения, посвященного Дон-Аминадо. Ничего не говоря, (в силу некомпетентности), о его художественных достоинствах, не могу не отметить две последние строки, за которые снимаю перед большим поэтом шляпу.
Евгений Александрович Евтушенко (поэт, писатель): «Но Дон Аминадо (Аминад Петрович Шполянский), выходец из плеяды знаменитых младосатириконцев, был далеко не слаб как поэт. У него я недавно откопал даже географическо-политическое пророчество о том, где именно произойдет распад уже не романовской, а новой, красной империи: Это уже случай футурологического ясновидения.
Строчки Дона Аминадо, печатавшиеся в милюковских "Последних новостях", несмотря на непростые отношения с главным редактором, разлетались по всем маленьким и большим русским эмиграциям, рассыпавшимся по земному шару, повторялись пьяными в кабаках и ораторами с трибун благородных собраний. Он не боялся ставить знак равенства между Гитлером и Сталиным, писал ядовитые эпиграммы на кремлевских вождей и горько усмехался над теми, кто всё еще хотел въехать в Кремль на белом коне победителя:
Книга воспоминаний Дона Аминадо "Поезд на третьем пути", к сожалению, была написана торопливой от газетной поденщины и вдобавок смертельно усталой рукой».
САТИРА ЗНАЕТ, КАК ЕЙ ПОСТУПАТЬ
Поговорить немножечко бы надо
хотя бы с тенью Дона Аминадо
гадавшего не на кофейной гуще,
а поточней – на Беловежской пуще.
Россию завоюет генерал?
Но тут у вас произошла накладка.
Ошиблись чином. Не прошло всё гладко.
Иначе Воланд карты разыграл.
Игра большая на земле и в небе шла,
и не смог помочь Ален Делон,
когда разбился о Россию Лебедь,
и не отжался, и не выжил он.
Но есть Гриневы в братстве офицеров.
Я армией спасен – я сын войны.
Поменьше бы воров и лицемеров,
и нам с Россией не было б цены.
Всё так же нищеваты деревеньки
и так же спесь чиновная мерзка.
Но деньги здесь уже не «дребеденьги» –
вот чему верит бывшая «Марксква».
Но, несмотря на жанров этих разность,
навек сплелись в России в «наше всё» –
сатириков лирическая страстность
и гнев гражданский лириков ее.
В безликий строй всех снова не построишь.
Сатира знает, как ей поступать.
Ну что, Шполянский Аминад Петрович?
С приездом. Вы на родине опять.
Эпилог
Ну, и в заключение…
Я не знаю, будет ли каждый из вас что-то думать о Дон-Аминадо, когда мы расстанемся. Вряд ли. Но кто-то, безусловно, будет! Собственно для них и была эта лекция.
Я не знаю, правильно ли я ее построил, но, видимо, иначе не мог.
Я мало участвовал в рассказе о жизни Дон-Аминадо, и делал это совершенно умышленно, не пытаясь навязать вам собственное мнение.
Но должен признаться, что для себя я так и не открыл его как хотел. Осталось много «белых пятен». По-прежнему, сплошные вопросы «почему»? Почему юморист, сатирик? Почему любил Бунина? Почему импрессионист? Почему до сегодня ни я, ни вы не знали его, да и не слышали о нем? Почему не был признан большим поэтом «до конца» даже своими? Почему бросил писать стихи? И еще много почему, почему, почему?..
Получается, вроде – «все вернулось на круги своя», к началу нашей встречи. Так давайте попробуем вместе ответить на некоторые «почему» теперь, перед расставанием.
Почему юморист, сатирик? А Бог его знает… Я попытался ответить на этот вопрос вначале, и даже копнул в Библии. А скорее всего, не надо ничего искать, и Чехов просто прав…
Почему любил Бунина? Да не мог он его не любить, потому как благоговел перед ним еще со студенческих лет. Потому что «А ведь вот, от Ивана Алексеевича Бунина никто ничего не требовал.
Ни бледного мраморного чела, ни олимпийского сияния.
Проза его была целомудренна, горячей мыслью выношена, сердечным холодом охлаждена, беспощадным лезвием отточена.
Все воедино собрано, все лишнее отброшено, в жертву прекрасному принесено красивое, и вплоть до запятых – ни позы, ни лжи.
Не случайно, и не без горечи и зависти, уронил Куприн:
– Он, как чистый спирт в девяносто градусов; его, чтоб пить, надо еще во как водой разбавить!» (это из «Поезда…»).
Почему импрессионист? Ну, кажется, это единственный вопрос, на который я почти ответил и с удовольствием повторюсь. Потому что на его палитре конгломерат из иронии, пародии, парадокса, безошибочного чувства ритма и рифмы, бездонного словарного запаса, сочетания несочетаемого, позволяющих двумя – тремя штрихами рисовать даже не образ, а впечатление от объекта, полное юмора или сарказма, грустной или доброй улыбки, ностальгии или озорства. И добавлю – потому что он умен, точен в изображении, везде искрится талантом, и, если хотите, быстр в работе, наконец. К тому же, импрессионисты – моя «слабость».
Почему перестал писать стихи после войны? Тут – трудно. И, видимо, надо согласиться с А. Дорошенко. Однако согласиться с ним в том, что Дон-Аминадо предвидел нас сегодняшних, ой, как не хочется. Но, помня о Беловежской пуще, и не соглашаться – права не имеем.
Почему большинство из нас ничего о нем не знало до сих пор?
Наверное, тут две причины… Первая – уж больно наследил, т. е. насолил он советской власти. И не просто, а со смехом. Что всегда лучше запоминается. Потому и замолчала она его, как ни удивительно, вполне удачно.
Вторую причину объяснить сложнее. Не поднялся он до уровня себе подобных, которые приобрели имя и вес в литературной среде. Часть из них, и это следует из отзывов, видя его талант, искренне досадовала и переживала из-за его нежелания бросить газетную поденщину и всерьез заняться поэзией. Часть, опять же, признавая его стихотворный талант, видимо, воспринимала его лишь как конферансье, мастера шутливой импровизации, успешно зарабатывающего деньги.
Но это все – мнение современников. А что же мы?
Итак, наконец, главный вопрос: «Большой ли поэт»?
И главный ответ: «Да! Большой»!
Об этом говорят непререкаемые для нас авторитеты Бунин, Цветаева, Гиппиус и… даже Горький. Кстати, оказывается и М.А. Шолохов любил поэта-эмигранта! Неважно, откуда эта информация, но когда вспоминаешь строки «даже лошадь ржала Марсельезу/ в кавалерийскую атаку уносясь» или «пахнут горечью травы полынные», в ее подлинности не приходится сомневаться – нравился ему Дон-Аминадо.
Об этом говорят его сборники стихов и финальная жемчужина – «Поезд на третьем пути».
Об этом говорит тот факт, что он, по сути единственный, кто стал летописцем русской эмиграции первой волны. Он не только описывал разные стороны жизни «маленького человека», но и систематически, изо дня в день, поддерживал его, смешил и, в конечном счете, в течение почти 20-ти лет, помогал ему выживать в непривычно трудных условиях чужбины.
Об этом говорит постоянно растущее множество пользователей Интернета, открывающих для себя творчество Дон-Аминадо.
Все больше его стихов звучат в русском шансоне и бардовской песне (поди разбери, какая между ними разница): Бабье лето, Города и годы, Был месяц май, Монпарнас, Наш маленький дом, Ранняя весна, Уездная сирень, Я люблю осенний день, Ананасы в шампанском, Мелодекламация… Что-то звучит хорошо, что-то неплохо, что-то вообще не звучит – исполнители-то разные… В Интернете вы найдете все и выберете для себя по нраву…
Он все активнее проникает в литературу и наш быт. Прочтите очень симпатичный рассказ Владимира Киверецкого «Чаепитие с Доном-Аминадо». Не пожалеете.
Да, даже наша лекция «льет воду на ту же мельницу».
И все-таки этого мало. Ведь мы все перед ним в большом долгу.
Мне радостно, что после этой встречи мы в большей степени будем причастны к возвращению домой Дон-Аминадо – большого, в первую очередь, лирического поэта, и, без сомнения, первого импрессиониста в мемуаристике.
Оригинал: http://7iskusstv.com/2017/Nomer4/Kljuev1.php