litbook

Проза


Нежно об осени (Рассказы)*0

Незабудка

Когда я умру, когда меня не станет, – только тогда ты поймешь, кто была твоя бабушка! – любила повторять она с той назидательностью, за которой нередко прячется обида заброшенности и непонимания.

– Ты бросил меня! – гневно стучала она об пол палкой, и в этом явно не гневном стуке проявлялась вся ее незлобивость и еще – давняя, из века девятнадцатого привнесенная приверженность, как говорила она, к «сценам»: слезам, обморокам…

Во времена, когда она была обворожительно молода, «сцены», по всей видимости, были ей к лицу и умиляли ее поклонников. В зрелом возрасте они казались уже смешными. Капризы и упреки в старости, бывало, доводили до исступления, – и как-то раз, в минутном умопомрачении я принялся яростно трясти ее за плечи и что-то нечленораздельное кричать ей в лицо.

И вот теперь, когда она умерла, мне иногда кажется, что многое сбылось – многое, о чем она говорила. Испытывая стыд и запоздалое раскаяние, я смотрю на ее фотографии, которые когда-то висели на стенах, и на те, которые отыскались уже после ее смерти: в ящиках стола, в чемоданах, в круглой коробке из лакированной фанеры, где некогда, на переломе веков, хранилась изумительная дамская шляпка; листаю аттестаты, свидетельства на плотной, пожелтевшей от времени бумаге, с короной над двуглавым орлом, каллиграфически исполненные, со странным для теперешнего слуха течением речи: «В удостоверение чего и дан ей, Марии Войтенко, сей аттестат по определению Педагогического Совета Бердичевской женской О.К.Капронович гимназии…»

А вот любимая ее фотография: юная девушка в кресле вполоборота, кокетливое хорошенькое личико, нежный локоть и волосы до колен – какие волосы! Впрочем, мне больше по душе свадебное фото, где она рядом с молодым военным, моим дедом, которого я никогда не видел, широкоплечим, высоким, породистым, – сама маленькая и хрупкая, едва достающая ему до плеча. Я поставил эту фотографию в книжный шкаф, к голубым чеховским переплетам, – и всякий раз, возвращаясь к печальным и трогательным рассказам о любви, об одиночестве, о вечном и безжалостном течении времени, всматриваюсь в их лица и тоскую о бессмысленности и скоротечности бытия.

Когда бабушка с дедом поженились, ее дядя, Рудольф, раздобыл где-то автомобиль и торжественно повез их венчаться за город, в церковь святого великомученика Димитрия Солунского. Минуя заиндевелые спящие тополя, они дважды объехали по укатанному январскому снегу вокруг деревянной церкви, возвышающейся на холме. Автомобиль забавно пыхал, подпрыгивал и дымил, смеялись и бежали следом, в чаду ватно-черных выхлопов, веселые крестьянские дети. И может быть, молодые даже поцеловались украдкой, – такие счастливые в то подлое, несчастливое время!

– Опомнись, какие поцелуи! – возмутилась она моим фантазиям, а было ей тогда далеко за восемьдесят лет – возраст, когда, по моим соображениям, уже ничего нет нужды скрывать. – У меня даже первой брачной ночи не было: скромно поужинали – и ступай, милый, домой! Выставила его, и все тут.

– Как же так? Какая безжалостная!

– Целую неделю он так ходил: являлся с работы, мы ужинали, а потом я с ним прощалась. Он молча повиновался, я же старалась не смотреть ему в глаза. И вот как-то наведалась к нам тетя Василиса, жена дяди Франца, посмотрела на такую семейную жизнь, возмутилась и нашу «идиллию» поломала. А ты: поцелуи, автомобиль!..

И все же мне кажется, что она лукавила: бывали у нее и влюбленности, и поклонники, и, судя по всему, поцелуи; был даже свой обрыв – в садах, в конце Ивановской улицы, куда накануне венчания она сбежала прощаться с одним из таких поклонников, безумно влюбленным в нее грузином. Более того, люди, близко ее знавшие, рассказывали, что бывала она ветрена, строила мужчинам глазки, из-за чего не раз спасалась из дома бегством – в ночной сорочке, с распущенными волосами, совсем как в страстном любовном романе конца девятнадцатого века.

Одного не было о ней сказано: никто и никогда не упрекал ее в измене – в том, что не было редкостью в любые времена, на долгом пути человечества от греха первого до греха последнего.

В тридцать восьмом деда расстреляли по бессмысленному приговору «тройки», и она осталась одна – с повзрослевшими детьми на руках, с пасекой в саду, с домом на четырех камнях, построенным дедом для долгой, счастливой жизни.

В оккупацию, чтобы не умереть с голода, мыла в педагогическом институте полы. Как-то зимой, возвращаясь после работы в резиновых ботах домой, простудилась и заработала полиартрит: ноги у нее искривились, косточки остро обозначились под желтой кожей, она ходила вразвалочку, и, сколько помню, в комнате ее всегда горько пахло змеиным ядом, который втирала в больные колени.

Тем не менее, она долго оставалась подвижна и непоседлива, любила ходить в гости и принимать гостей в своем доме, и до самой смерти строила молодым мужчинам глазки. Одна из ее знакомых, смеясь, вспоминала, как она целовалась с неизвестным на углу Мариинской улицы; ей тогда было за шестьдесят.

Не было года, чтобы кто-нибудь не сватался к ней, но она так и не вышла во второй раз замуж. Окровавленная сорочка мужа, которую ей по ошибке вернули после дозволенной следователем передачи, что-то, точно в надломленных ходиках, остановило в ней навсегда…

И, тем не менее, она всегда и при любых обстоятельствах оставалась женщиной: кокетничала, охотно общалась с мужчинами и ревниво присматривалась к женщинам – в свои семьдесят, а после и в восемьдесят, и в девяносто лет. Мне кажется, она всегда хотела нравиться людям, ее окружавшим, даже – в преклонном возрасте, и прилагала для этого максимум усилий. До сих пор помню остатки ее бровей, криво подведенных черным или коричневым карандашом, морковного цвета помаду на губах, душный, смешанный запах пудры и «Красной Москвы», дешевую брошку на остатках седых волос.

И чаще всего, этой ей удавалось. Так, она могла всю ночь проговорить с попутчиками в купе поезда, и наутро, провожая и вынося на платформу чемоданы, ей целовали руку совершенно далекие от этикета люди; она заговаривала с мужчинами на улице, в магазине, в кинотеатре, и кокетливое общение выходило у нее так естественно, и так неразрывно было связано с ее обликом, что воспринималось всеми должным образом и так, как того хотела она.

И даже когда она умирала, оставаясь три дня в беспамятстве, в редкие минуты просветления она требовала надеть на нее блузку непременно с длинными рукавами, потому что должен прийти Иван Федорович, а находиться в присутствии посторонних мужчин с оголенными руками приличной женщине не пристало.

Такой я знал ее и помнил, и то, о чем рассказывали мне другие, только дополняло уже знакомый образ, вызывало в душе светлую печаль от осознания скоротечности жизни и чувства утраты.

Но как-то на глаза мне попалось несколько почтовых открыток начала прошлого века, исписанные большей частью неизвестными мне людьми и в годы, когда бабушка с дедом еще не ведали друг о друге. Я прочитал эти короткие послания при свете ночника, разбирая мертвые почерка под увеличительным стеклом, и внезапно с горечью понял, что практически ничего не знаю о жизни близких и родных мне людей, частица крови которых течет во мне вот уже столько лет. И вот мне захотелось стать рядом с ними, чтобы вместо фотографического глянца, вместо воображаемой иконы ощутить живое дыхание времени… Ведь жизнь, говорил себе я, – это не абстрактные годы, не протяженность между рождением и смертью. Жизнь – это всего лишь мгновения, из которых она состоит. И в каждом мгновении навсегда остается все сущее, и все, случившееся с нами: вздох, поцелуй, закат, полет шмеля, цветок у дороги, сказанное и услышанное слово…

«Было у меня в гимназии три или четыре приключения, которые навсегда отложились в памяти, – снова услышал я неторопливый ее голос, какой бывает у стариков под вечер жизни. – Это была частная гимназия княжны Капронович, старой девы, «птицы», как ее называли гимназистки. Она действительно была похожа на птицу: длинная узкая физиономия, нос – клювом, строгая, прекрасно одетая, как и полагается директрисе, всегда с закрытым воротничком платья и с лорнеткой на шее.

Как-то объявили нам, что будет вечер-бал с благотворительной целью. Все мы волновались ужасно. В начале бала меня и еще одну гимназистку назначили прикалывать гостям цветы, и гости должны были платить за это, зная, что деньги пойдут в пользу какого-то приюта. Затем намечался концерт, на котором мне предстояло танцевать с девочками «венгерку». В заключение ожидались танцы.

Вдруг девочки подбегают ко мне и шепчут:

– Порпура пришел!

А в этого Порпуру, молодого судью, я была влюблена, все о нем разузнала, писала ему письма и подписывалась так: «Незабудка».

Помню такие строки: «Вы появились на моем пути, как метеор на нашем небосклоне! Открыть своего имени я не могу, так как знаю, что вы встречаетесь с красивой женщиной, а я обыкновенная девушка, не блещу красотой, но забыть вас не могу…»

Он отвечал мне на почтовый ящик, просил назвать себя; он писал, что с той женщиной больше не встречается, что очарован моими письмами, что ему кажется: у меня красивая душа и, наверное, вся я красива. В одном из последних писем была просьба встретиться на бульваре возле аптеки. Я ответила, что приду.

Боже мой, что это было за время! Если бы только молодость вернулась опять…

Я отправилась на свидание с подругами, которые знали о моей тайне. Был чудный воскресный день, в сквере городской управы играл духовой оркестр, и звуки вальса разносились по всему городу. Я надела свое лучшее платье, чтобы выглядеть взрослой дамой, а не какой-нибудь гимназисткой, и все равно душа от волнения была не на месте. Битый час мы ходили по тротуару, а он прогуливался по бульвару, между цветущих лип, и все оглядывался по сторонам и возвращался к аптеке: ждал свою Незабудку. Но так и не дождался: я не отважилась подойти к нему. Ведь я так боялась, что Порпура разочаруется во мне! И, кроме того, мне больше хотелось тогда таинственности, писать письма, а не знакомиться. Глупа была, прости Господи, и наивна!

И вот я прикалываю цветы на лацкан пиджака моего любезного, но руки меня не слушаются. Я пробую еще раз, с полными слез глазами, – и снова фиаско.

Порпура с удивлением посмотрел на меня, помог приколоть букетик, расплатился и… ушел в зал.

Тут ко мне подходит «птица» и говорит:

– Войтенко, идите за мной!

Ведет в свои комнаты, отчитывает за непозволительную в стенах гимназии прическу, затем подводит к крану и мочит мои завитые спереди волосы, которые тетя Маня так старательно укладывала мне перед балом:

– Теперь можете продавать цветы дальше.

Я думала тогда, что умру…

Не помню, каков был концерт, как я танцевала «венгерку». Знаю только, что со сцены мне очень хотелось посмотреть в зал: здесь ли он, видит ли меня? – но я даже глаз поднять на него не смела.

Наконец, концерт закончился, убрали кресла, и начались танцы. Гимназистки сбились в один угол, а гости степенно ходили по коридорам, по классам, были в зале. Девочки мне шепчут: а что если Порпура пригласит меня на тур вальса?

– Нет, не пригласит, – говорю я, а у самой сердце обмирает от ожидания и надежды. – Ведь он встречается с такой красивой женщиной, а что я? Гимназистка в форменном платье, с едва просохшими волосами…

Вдруг оркестр заиграл «На сопках Манчжурии». Сердце у меня как подпрыгнет, как разбежится! И голова закружилась, закружилась... Чтобы не упасть, я прислонилась к колонне, боюсь смотреть в зал, а сама шепчу: «Только бы он подошел, только бы подошел!»

А он и в самом деле идет – как шел к Наташе Ростовой на балу князь Болконский. Такой же невысокий, коротко стриженный, светловолосый и, кажется, близорукий, – по крайней мере, как-то небрежно щурится на всех, точно ощущает над ними свое превосходство. И вот он подходит, молча кланяется, а мне кажется – он даже не смотрит на меня. Ах, если бы можно было убежать!.. Но через мгновение мы уже кружимся по залу, и я ощущаю на себе его руки, подчиняюсь его движениям – такт в такт, а глаз все не вижу. Неужели я неинтересна ему? Зачем на меня не смотрит? Или я подвернулась случайно под руку для тура этого роскошного, этого губительного вальса? Изо всех сил я сжимаю веки, чтобы не заплакать. Через какое-то мгновение открываю: вальс закончился, мы стоим посреди зала, и он внимательно и как-то удивленно на меня смотрит, а глаза-то у него светло-серые, почти голубые, и смотрит он так умно и участливо, так…

Ах, ты не понимаешь! Тогда была музыка жеста и взгляда, теперь, в ваши оглашенные дни, совсем утраченная и ненужная. Тогда столько было нюансов, тонкостей, иносказаний: можно было обо всем сказать, ничего не называя; можно было все ощутить, не прикасаясь друг друга. Тогда любовь была разлита повсюду: в дыхании, во взгляде, в опущенных ресницах, в движении рук и губ. И сейчас вспоминаю, а сердце бьется! Первая любовь – не любовь вовсе, а как бы пробуждение, и потому остается в душе навсегда.

Больше он меня не пригласил, танцевал мало, а вскоре и вовсе ушел. Через какое-то время надолго уехал из города, и, казалось, исчез из моей жизни навсегда.

Прошло несколько лет, я уже была замужем. Как-то мой брат Володя, который приехал на лето из Петрограда, пригласил нас с сестрой на танцы в бывшем дворянском клубе, что был тогда напротив городской управы. Муж простудился, и я отправилась в дворянский клуб без него.

И вот сквозь звуки оркестра слышу знакомый голос:

– Войтенко, и ты здесь?

Оглядываюсь – Порпура обнимается с моим братом как с давним знакомым! Ты не поверишь – ноги у меня, замужней женщины, онемели, шага ступить не могу. Мне бы укрыться где-нибудь, да уже поздно: брат подводит Порпуру и представляет его нам. Тот кланяется, а Володя указывает на нас с сестрой:

– Это Мария, старшая, уже мадам, – и я подаю Порпуре ледяную руку. – А это – младшая, Аня.

И тут, точно наваждение, – снова знакомые звуки вальса, снова «На сопках Манчжурии»! Володя танцует с Аней, а Порпура приглашает меня. Вижу, он присматривается ко мне, как будто что-то вспоминает, и, наконец, спрашивает:

 – Мне кажется, я танцевал с вами тогда, на вечере в гимназии?

– Да, было такое. Правда, много воды уже утекло, многое изменилось, – отвечаю, а голоса-то у меня нет!

Вдруг он спрашивает: эта роза, приколотая к груди, ваш любимый цветок?

– Нет. Мой любимый цветок – незабудка.

– Незабудка? С этим цветком у меня связано много хорошего, но и печального. Несколько лет назад я переписывался с девушкой, которая подписывалась «Незабудкой», хотел с нею познакомиться, просил ее об этом, но она не пришла на свидание. Вскоре после этого я принужден был уехать, пробыл несколько лет в отсутствии. Теперь вот получил назначение в другой город, приехал за вещами и кое с кем попрощаться, а так же думал: вдруг что-нибудь узнаю о ней.

– Незабудка – это я! – говорю, едва сдерживая слезы. – Теперь я уже замужем и могу вам сознаться в этом.

Я увидела, как вытянулось его лицо, глаза вдруг стали несчастными, но и теплыми, и глубокими. Он молчал какое-то время, как бы обдумывая нечто важное для него, потом тихо спросил: не поздно ли еще?.. Не поздно ли?..

Все, мой милый, я устала и хочу спать. Что тут еще можно прибавить? Первая любовь, как правило, заканчивается именно так. Это как первое весеннее тепло, которое всегда хрупко и мимолетно…»

Я закрыл глаза и представил себе дворянский клуб, звуки вальса, танцующие беспечно пары – так живо представил, точно бывал в этом клубе сам. Вот только молодых печальных лиц, прощающихся с первой любовью, за толщей времени разглядеть не смог.

Тогда я снова раскрыл альбом с фотографиями – толстый, зеленого бархата, с кованой медной застежкой альбом начала прошлого века: вот она в кресле с распущенными, до пола, волосами, вполоборота к объективу; вот – в свадебном платье, и рядом с нею – статный военный с красивым породистым лицом, мой дед; вот она – с сестрой и братом, в гимназической форме, а вот вложенное между страницами свидетельство об окончании гимназии Марией Войтенко…

 Трогательный и печальный свет издалека, жизнь, которая ушла без остатка в небытие. Если бы не память, если бы не странное ощущение, что из этой большой, темной, таинственной комнаты прошлого ты только вчера вышел, – что осталось бы нам, не помнящим истории своего рода, чурающимся родства, не ведающим самое себя? Принцип чистого листа? Пустота за спиной? Напрасность всего, ради чего мы существуем на свете?

Порой в странных снах, больше похожих на обрывки стертой кем-то памяти, я брожу по улицам того города, в котором жила она и которого больше не существует, ощущаю запахи теплой пыли на мостовой, цветущей акации вдоль молодого бульвара, – и в эти мгновения точно знаю, что уже жил когда-то другой жизнью. Может быть, даже – в те незапамятные времена, когда она была молода и училась в гимназии мадам Капронович, любила судью Порпуру и подписывала письма к нему по названию цветка – «Незабудка». Но когда просыпаюсь, приходят иные мысли, и я говорю себе: нет, это генетическая память бередит во мне прошлое, и пока эта память существует – буду существовать в вечности и бессмертный я.

И тогда мне становится тепло и спокойно, потому что я знаю: ничто в жизни не исчезает бесследно. Как не исчезла бесследно она, как не исчез во мраке прошлого тот далекий июньский день 1916 года, когда она получила почтовую открытку и, с улыбкой припоминая и радуясь жизни, читала обращенные к ней строки: «Славная и добрая Мария Ивановна! Живу в Москве и, несмотря на массу развлечений, какие может дать большой город, скучаю. С удовольствием вспоминаю нашу поездку за васильками. Как проводите время и как себя чувствуете, часто ли бываете за городом и дышите дивным воздухом полей? Крепко жму и целую Вашу маленькую лапку, преданный и уважающий Вас…»

 

Наина

 

Искусствовед Алексей Доманский прожил свою сознательную жизнь беспокойно и осмысленно: шел к цели прямиком, не петляя, многого добился, был достаточно известен в определенных кругах и относительно независим, подолгу живал в заморских странах, регулярно печатался в искусствоведческих журналах и даже издавал книги.

По своему характеру он был человеком разносторонним. В нем уживалось несколько ипостасей: то он не удовлетворялся препарированием искусства и с жаром ввязывался в вековечные споры по вопросу богоискательства; то измывался над Моуди, Уотсоном и иже с ними, чтобы, в конце концов, прийти к похожему результату; то его занимал общий упадок культуры и подмена духовных ценностей в мировой художественной литературе, в театре и кино…

В узких кругах его ценили и к нему прислушивались, с дюжиной коллег из разных стран он вел длительную полемику, и отголоски этой полемики нет-нет, да и мелькали в серьезных, а потому малоизвестных журналах и монографиях. Но для себя он уже понимал, что через какое-то время после смерти мало кто о нем вспомнит, и потому надо будет писать на могильном камне «Искусствовед Алексей Доманский», тогда как, например, Толстому достаточно оказалось холмика, покрытого зеленым дерном.

Тогда он стал задумываться о своей жизни: все ли в ней было правильно, по тому ли пути он шел, и если не по тому, то как сложилась бы другая его жизнь? С некоторых пор его прельщала так называемая «теория параллельности», согласно которой у каждой судьбы есть несколько параллельных вариантов и путей, которые, в свою очередь, разделяются и двигаются параллельно после каждого последующего шага. Он даже определил для себя отправные точки, когда выбор дальнейшего движения мог оказаться иным, и принялся прикидывать так и эдак, чего бы он добился, живи иначе. Труд оказался напрасным: иного не виделось и не воображалось. И тут он почувствовал себя обманутым и несчастным.

«Теперь ясно, отчего люди уходят в монастырь, – размышлял он за рюмкой коньяку, когда в доме все спали, и о неумолимом ходе времени напоминало только мерное постукивание настенных часов. – Что монастырь – в скит, с глаз долой, к покою и умиранию, если все единообразно и бессмысленно, и ничего от нас не зависит!»

Неизъяснимая печаль его донимала, и очень кстати к печали оказались французский коньяк и нарезанный дольками лимон в сахаре.

Ночь таилась, и где-то в ночи крылась разгадка сущего. Но ему почему-то казалось, что никакой разгадки не существует, что суть бытия много грубее и проще: человек или муравей – ничто не ценно, не согрето заботой и милосердием. В конечном итоге все переработаются в навоз, исчезнут, сожмутся в точку, чтобы через времена и эпохи вырваться на свободу новой энергией и образовать так называемую вселенную, а во вселенной – случайную и никому не нужную жизнь…

Он выпил, поперхнулся и без слез заплакал – так ему стало жаль незаметно ушедшей молодости, так захотелось прожить снова – чище, полнее, интересней. Не писать чепухи, не болтать о пустяках, а прожить в гармонии с природой. Любить многих женщин, а не одну, и ту – со скверным характером, мало ценившую его и рано состарившуюся. Поездить по свету – не на симпозиумы, а, например, на пустынный берег к морю и скалам, или к соснам на берегу ручья, к тихим утрам с туманами и росою.

И тут само по себе ему вспомнилось о странном письме, вернее, не письме даже, а приглашении на встречу выпускников какой-то школы, в каком-то городке, где он некогда рос и учился, пришедшее с почтой накануне.

«Что за бред! – подумал он тогда, пребывая в начале своей печали и еще не задумываясь о прошлом. – Тридцать пять лет? Да там уже, наверное, и школы никакой не осталось!»

Теперь же, отуманенный коньяком и неутешительными раздумьями, он мысленно окунулся в былое и припомнил некую стриженую челку, тонкую талию, смуглую кожу и ноги, такие стройные и соблазнительные, что голова пошла кругом, как когда-то, в иной жизни, зовущейся странно и горько молодостью…

– А что если – в самом деле?.. – сказал вслух Доманский, испытывая внезапную ностальгию. – Почему нет? Параллельный путь! И звали ее Лариса…

Он посмотрел на дату приглашения, уже твердо зная, что поедет, и мыслями уносясь в прошлое.

В мягком вагоне поезда он долго не мог уснуть. Все отчетливей пробуждалось в памяти, как трудно оставлял школу и как, точно слепой на ощупь, пытался продолжить последующую жизнь. Помнится, в те годы одноклассники часто встречались после выпуска, как если бы не могли оторваться друг от друга. Затем реже и реже случались такие встречи: один за другим, они уходили в небытие жизненного пространства и оставались там навсегда. Потом – и вовсе перестали существовать для него…

Нельзя сказать, что в последующие годы он никогда не вспоминал о своих школьных днях, но как-то мимолетно и отстраненно. Дольше всех оставалась в памяти Лариса: стриженая челка, перехваченные аптекарской резинкой на затылке волосы, тонкие, темного вина, губы, нос с горбинкой, черные, восточного разлива глаза. Она была полукровкой – в юности такие бывают особенно красивы: две крови борются между собой, две противоположных стихии, как огонь и вода, чередуются, побеждают и через время ускользают, отходят в тень, порой изменяя черты лица до неузнаваемости.

Кажется, она любила его тогда, и он был к ней неравнодушен. Но ничего между ними не произошло, даже признания не случилось или первого поцелуя. Почему так вышло, был ли он неловок и трусоват в мгновения последнего шага, или так распорядилась судьба? Кто знает о том, кто ведает, – зачем дано живущим сожаление о дне миновавшем.

Вылетев на свободу, она быстро вышла замуж, – едва не в тайне от Доманского, даже на свадьбу его не пригласила, – и отправилась с мужем-лейтенантом в кочевье по воинским гарнизонам. Ему же осталось иногда, между любовью и расставанием с другими женщинами, думать о ней: сначала светло, с какой-то несвойственной ему нежностью, затем, когда заматерел, стал прагматичен и груб, – с сожалением, как об напрасно упущенном шансе сблизиться с нею.

– Уж скольких я упустил! – пробормотал он, толкая в бок казенную, пролежанную подушку. – Одной больше, одной меньше…

– Казатин проехали? – всполошился спросонок сосед по купе с нижней полки. – Это уже Казатин?

Поезд стонал и бранился на стыках, дребезжал в подстаканнике тонкостенный стакан с недопитым чаем, росчерками опасной бритвы черкали по глазам огни дремлющих полустанков, а когда поезд приостанавливался, ослепляли снопами света мощные пристанционные прожектора.

«Проехали, – подумал Доманский, тяжко вздыхая. – Все проехали, что могли: Казатин, надежды и чаяния, жизнь...»

Город встретил его, как чужого: холодом и дождем. И он, едучи в такси, смотрел за окно машины, как смотрит вокруг себя бесчувственный, равнодушный ко всему окружающему человек, озабоченный только собой и тем, что с ним в данный момент происходит. Ему казалось, что улицы пусты и безлюдны, возле домов, в лужах и на мокрой траве, замусорено, по дворам – разор, как если бы здесь недавно прокатилась набегом доисторическая орда. Несколько домов, знакомых ему с детства важной, дореволюционной осанкой, были снесены, на их месте горбились странные, как беззубые десна, пустыри. Бульвар большею частью исчез, растворился в тумане вечности. И вообще, город странно напомнил ему запыленное плюшевое пальтишко из детства, случайно найденное во время перетряски старой рухляди где-нибудь в кладовке или на запыленном чердаке.

«Стар становлюсь, брюзглив, – подытожил свои впечатления от встречи с городом Доманский. – А может, на расстоянии лет вижу все вокруг себя осознанней, четче?»

Такси скользнуло мимо дома, в котором он жил когда-то, и в первую минуту показалось, что он ошибся, и этот серый, облупленный двухэтажный особняк, по уши вросший фундаментом в землю, не может быть домом его детства. Будто издалека, подобралась и легла на грудь невнятная душная тяжесть: он увидел знакомый балкон с провисшими веревками для белья, какую-то тряпицу, прищепленную к веревкам, увидел ветхую, кривобокую яблоню под балконом, в дуплах которой по весне селились скворцы…

«Не стоило приезжать, – сказал себе он, не разжимая губ, и отвернулся. – Все это – не мое. К сожалению, в жизни ни к чему нет возврата».

Школа была рядом с домом. Расплатившись с водителем, Доманский долго выбирался из машины, зачем-то отряхивал и выправлял замятый в дороге пиджак, и в то же время незаметно осматривался по сторонам. Ощущение, что он здесь не к месту и не ко времени, исподволь ширилось в нем, и он пытался бороться, перебарывал в себе желание пойти в другую сторону и ото всего ускользнуть.

Довоенное здание школы из тусклого красно-коричневого кирпича, когда-то просторное для него и высокое, теперь точно присело, вместо корявого, в выбоинах, двора вокруг расползся асфальт, спортивную площадку огородила обрюзгшая сетка, кое-где провисшая, сползшая по столбам.

Неподалеку от школьного крыльца жиденько толпился народ, по большей части ему не знакомый. Мужчины и женщины солидного возраста казались ему никак между собою не связанными, случайно оказавшимися вместе людьми. Но, присмотревшись, он стал смутно распознавать то в одном, то в другом издавна знакомые, но теперь как бы смазанные, размытые временем черты.

«Неужели я так же безобразен и стар?» – спросил себя Доманский, не решаясь приблизиться к этим толстым, помятым теткам и потрепанным мужикам, – спросил, точно заглянул в зазеркалье.

Ему вдруг стало тоскливо и грустно: быстрое течение жизни никогда не радовало его, здесь же, у крыльца школы, оно оказалось особенно безжалостным и наглядным.

Шаркая подошвами, он заставил себя сделать несколько шагов навстречу к оглядывающимся на него людям, и одна из теток вышла из круга, обняла и поцеловала его в губы.

– Мы думали, ты уже не приедешь, Алешка, – засмеялась тетка и приязненно шлепнула его по щеке ладошкой. – Не все смогли. А ты столько лет не появлялся…

Он смутился, что не узнает эту женщину, смутно ему знакомую, с болезненным, оплывшим лицом, какие бывают у больных водянкой. Она же погладила его по другой щеке, покачала головой, затем отошла и поцеловала кого-то другого.

– Наташа?.. Савченко?.. – неуверенно сказал ей вдогонку Доманский.

Не оборачиваясь, тетка помахала в воздухе пухлой, короткопалой ладонью и пошла к кому-то еще, третьему.

Третьего Доманский узнал сразу. Это был его старый приятель, прозванный в школе «Аптекарем» из-за пристрастия к аптечным сладостям: витамину «С», гематогену и аскорбиновой кислоте. Одно время они сидели за одной партой, перестукивались на переменах в пинг-понг и пачками поедали на уроках гематоген.

– Что же ты – как сирота казанская! – крикнул, заметно волнуясь, Аптекарь, и они обнялись.

Был Аптекарь моложав, подтянут, с густой щеткой коротко стриженых волос, но волосы казались уже нездоровыми, с заметной проседью; еще был он, как показалось Доманскому, вымыт до хруста, и хорошо от него пахло: коньяком и дорогим одеколоном.

«Какой-то он теперь… мелкий буржуа, – определил для себя Доманский, не без легкой зависти к счастливому виду Аптекаря. – Вероятно, благополучен. Жена его любит и не изменяет ему, дети за все благодарны, ничего не нюхают, не колются, не пьют в подворотнях пиво…»

– Я, знаешь ли, занялся аптечным делом, – возбужденно блестя глазами, дергал Доманского за рукав Аптекарь. – Ну ее на фиг, эту культуру! Театр начинается с вешалки, а дом культуры – с безденежья. Один приличный костюм на все случаи жизни, в нем и похоронят; какие-то дуры поют и пляшут; в баяне завелись мыши… Бросил все это, по случаю выкупил аптеку. Оказалось – удачно. Теперь у меня две аптеки в центре, плюс на окраинах – киоски, плюс магазин для этих… котов, собак и попугаев. Лозунг: население должно быть обеспечено качественными отечественными лекарствами, коты и собаки – дохнуть исключительно от старости! Фармацевтическое образование? Что образование, какое такое образование? Очнись, время теперь другое! Главное – уметь крутиться…

К ним подошел Прыгун в высоту, один из учеников известного тренера Лопатина, за ним – Электрик со станкостроительного завода, долговязый, худой, общительный и не дурак выпить.

– Помнишь Ваньку Григорьева? Сидел на последней парте и стрелял жеваными бумажными пульками девчонкам по ляжкам, а? Он теперь – прокурор! – с ходу сказал Электрик и, увидев подходящего к ним Прокурора, намеренно повысил голос: – Между прочим, большая сволочь!

– Почему это я сволочь? – спросил Прокурор.

– Так ведь с тобой теперь не выпьешь: вон какой ты важный.

– Пошел ты… трепло долговязое! – добродушно огрызнулся Прокурор, обнимаясь с каждым.

Добряк по натуре, он со временем приобрел профессиональную привычку пристально всматриваться в собеседника, глядя поверх очков, и тогда каждому непроизвольно хотелось вынуть руки из карманов…

– Я давно уже в столице, тренирую команду вооруженных сил, – на вопрошающий взгляд Прокурора нехотя отозвался Прыгун в высоту.

– Ни фига себе! – простодушно восхитился Электрик. – А у меня одна и та же трансформаторная будка. На будке – череп и кости, начальство всего этого боится; так что у меня там бутылочка спрятана и кусок сала…

Так они переговаривались, сызнова привыкая друг к другу.

Оказалось, что официальная часть встречи уже состоялась в актовом зале школы, и теперь все должны идти в ресторан.

Доманский не жалел об опоздании: официальных мероприятий было в его жизни с избытком. Кроме того, легкая тень разочарования, напрасности содеянного исподволь портила ему настроение: стриженной челки не было нигде видно. Сеялся дождь, приходили и легко исчезали мгновения, а она все не показывалась среди этой кучки случайных и уже навсегда далеких для него людей. Мимолетно он вспомнил, что такое случалось уже когда-то: на выпускном вечере она вдруг исчезла, что-то там произошло между ее родителями, какая-то пустячная ссора, – но она исчезла, и сразу ощущение праздника обернулось пустотой, обрело иной смысл, смысл негаданной потери и предстоящего расставания; показалось, он вдруг остался один на один с подступающим и неведомым миром, и не к кому будет прислониться в этом угрожающем одиночестве. И вот теперь, когда все, наконец, пошли к ресторану, он окончательно, со всей очевидностью для себя понял, что приехал исключительно ради нее.

«Вот тебе и раз! Сколько лет миновало, – зачем мне это? Что делать с ней, если даже она придет? Тоскливо как-то, право. «Не возвращайтесь к былым возлюбленным...» Кажется, Вознесенский?.. Все к черту забыл! И вот понимаешь одно, делаешь совершенно другое, обратное смыслу и логике вещей. И знал, что незачем сюда ехать, а вот же приехал!»

Они шли под дождем по знакомым, но давно позабытым им переулкам, – и Доманский ненароком посматривал по сторонам, точно она была среди идущих, но зачем-то пряталась от него за их мокрыми спинами.

Все отчетливей, под шелест воды и листьев, проступало для него из глубины времени ее смуглое живое лицо, восточный разрез глаз, узкий рот и шафрановая, тускло отсвечивающая кожа.

«Зачем я не решился тогда на объяснение с нею? Может быть, это связало бы нас на всю жизнь, – думал он с запоздалой горечью, и тут же ему припомнилась сказка о богатыре на распутье: «Налево пойдешь…» – Нет, все правильно. Иначе, по моей теории параллельности, это была бы уже другая жизнь. Вот только вопрос, лучше или хуже».

В ресторане Доманский сразу отправился в туалет и долго мыл руки, курил, разглядывал себя в зеркале, оттягивая минуту, когда придется идти в зал. С возрастом он все более стал походить на мать: лицо переменилось, стало плоским и широким, а еще – немного бабьим лицом, и это ему не нравилось. Он привык помнить себя светловолосым, голубоглазым, с густыми женственными ресницами и чувственными губами. Но в последние годы в подлом зеркале отражался лысоватый полнеющий мужик с вылинявшими зрачками, тяжелым надменным взглядом, темными, секущимися, войлочными как будто волосами, скупо теснящимися на затылке и вокруг ушей.

– Как быстро все миновало! – пробормотал он зеркалу с сожалением. – Все меньше нужно славы, все больше хочется независимости от обстоятельств, а еще хочется денег и любви с молодой женщиной без предубеждений.

Мужик в зеркале вызывал у него сожаление и тоску; хотелось что было силы треснуть по стеклу, чтобы отражение исчезло или изменилось, – и тогда можно будет наконец-то зажить по-настоящему, не стыдясь прошлого и не заглядывая в будущее, ничего не оставляя на завтра. Но, точно отставший от поезда смотрит вслед последнему, уходящему вагону, он смотрел на себя и отчетливо понимал: ничто для него не повторится. Реинкарнация – бред, но даже если бы оказалась правдой, то он не хотел бы рождаться сызнова, созревать, завися от чужой воли, а после дряхлеть и ожидать с тихим ужасом смерти. Вот если бы случилось так, что возвратилась молодость!..

Доманский тяжело вздохнул, пригладил давно уже покорные расческе остатки волос и пошел в зал.

За длинным столом неподалеку от эстрады, судя по всему, уже выпили по первой, и навстречу ему прихлынул мерный, точно над пасекой в период медосбора, набирающий алкогольную силу гул голосов. Он присел на свободное место у края стола, ни на кого не глядя, налил в стопку водки и молча выпил. Водка была теплой и как бы прогорклой, и пошла было не так, как надобно; он побагровел, теряя дыхание, придавлено кашлянул и сконфузился.

– Помните Таню Малышеву? – различил он хрипловатый дискант Электрика. – Случайно встретил ее в позапрошлом году в Ялте. Так она, представьте, поэт – выпустила книгу стихов. Сказала, что уже лет десять, как живет за Уралом.

Вокруг восторженно загудели, потребовали для прочтения книгу этой самой Малышевой, о которой Доманский и думать забыл, кто она такая.

«Вот так всегда: нет пророка в своем отечестве! – подумал он с обидой, поминая себя, свои книги, изданные и переизданные в родных пенатах и за рубежом. – Видите ли, встретил в Ялте! А меня в Копенгагене не встретил? И в Москве, и в Париже, и в Ярославле?»

– Я хочу выпить за нашего бессменного классного руководителя – за Антонину Станиславовну, – сказал, перекрикивая разбежавшиеся голоса, Прыгун в высоту. – Антонина Станиславовна, спасибо вам за все, что вы для нас сделали! За ваше долголетие и долготерпение на учительской ниве!

Сидящие за столом пришли в движение: поднялись с мест, потянулись к середине стола рюмками. Доманский тоже потянулся. Руки сблизились, рюмки зазвенели. У него всегда были натянутые отношения с Антониной Станиславовной, – в первую очередь, потому, что он был трудным ребенком, и преподавателям не всегда удавалось с ним поладить. Классная же дама была самолюбива и, как он втайне считал, не умна. Наверное, поэтому он легко и безразлично выпил за здоровье этой плешивой, сморщенной старушки, растрогано озирающей пьющих в ее честь сквозь роговые очки-линзы.

Движение у стола, выпивка и то, что он не ел со вчерашнего дня, быстро расслабило Доманского. Его волосы после дождя просохли, и ему стало тепло и уютно, захотелось съесть что-нибудь, с кем-то поговорить, в конце концов – еще выпить. Он уселся поудобнее, осмотрел закуски на столе и выбрал фаршированную щуку, мертво глядящую по сторонам ягодными, брусничными глазами.

– Леша, ты совсем меня не помнишь? – внезапно спросила женщина, сидящая напротив него.

Доманский поперхнулся и виновато поднял на женщину глаза. Как же он мог не заметить ее раньше?! То-то, пока пил и ел, легкое ощущение скованности не покидало его. Так бывает, когда на тебя пристально смотрят, а ты не замечаешь взгляда, уже его ощущая. А он думал, желчь его мучит…

Это была она, та самая, из молодости, и в то же время совершенно теперь иная, мало ему знакомая и даже чужая. И он мучился, но не находил ответа, как принять ее, что ответить зрелой, знающей себе цену женщине с ярко-алой помадой на губах и прозрачной синевой вокруг век, с длинными, ухоженными ногтями и крупным бриллиантом на безымянном пальце, с большой выпуклой грудью, как у глупых американских шлюх из «Плейбоя».

– Лариса? – неуверенно пробормотал он, хотя сразу, всем сердцем ее узнал.

Она покивала, улыбаясь и как бы укоряя его за неуверенность, и эта улыбка почему-то показалась ему неестественной и жалкой.

– Тоже мне заезжая знаменитость! – внезапно крикнул сидящий рядом с нею Аптекарь и как-то нехорошо, смутно посмотрел через стол на Доманского. – Ларочка, плюнь, – он сегодня весь на понтах: одного себя любит и помнит!

– Ушел в себя и забыл вернуться! – засмеялся сидящий по другую руку от Ларисы Электрик, уже возбужденный от выпитого, ловко опрокинул початую бутылку и наполнил рюмки вокруг себя. – Леша, за нас! За Ларису! За все хорошее и разное! Сам пью, а с вами напьюсь!

Электрик ловко, с наслаждением выпил, не глядя, ткнул в тарелку вилкой, заскреб ею по фарфору. Всякий раз, когда выпивал, глаза его закатывались под веки, губы вытягивались, и оттого лицо приобретало выражение обиженного и простодушного переростка.

– Разве забудешь! – помедлив, поднял на Ларису глаза Доманский, в душе пытаясь отвязаться от мысли, что одна из кровей, а именно – восточная, победила в ней окончательно.

Война Алой и Белой роз, как он размышлял об этом феномене когда-то, закончилась. Лариса развилась в женщину, достигла внутренней гармонии – и остановилась, стала сама собой. Но – в ней не было уже тайны…

Еще он увидел, что горбинка носа поднялась у нее и заострилась, скулы выступали по сторонам лица рельефно и зримо, губы еще более сжались и краями опустились, вычертив неровную, печальную складку.

«Господи, я ее совсем не знаю! – сказал он, не разжимая губ. – Она для меня – человек без прошлого, потому что там не было меня. А что такое она – теперь?»

- Эй, Доманский! Чего ты там шевелишь губами? – крикнул Электрик, подвижный и вертлявый, точно каждый его сустав был на пружинках. – Пьем за женщин! Мужчины – стоя! Кто не может – пусть сидит, кто не хочет – пусть не пьет!

Загремели стулья. На другом конце стола, судя по всему, не услышали тост, но тоже поднялись со своих мест и выпили. Ставя стопку на стол, Доманский увидел, как Аптекарь наклонился к Ларисе и что-то прошептал ей на ухо, затем поцеловал в щеку, – и оба они зачем-то разом повернулись и заговорщицки на него посмотрели.

Тем временем, на эстраде появились музыканты: мужчина и девушка. Их лица были скучны, точно в постный день, и Доманскому показалось, что мужчина уже изрядно навеселе, а у девушки под глазом неопрятно заштукатурен голубой синяк. Тем не менее, играли они вполне пристойно для ресторана, и голос у девушки оказался на удивление чист и звучен.

Еще он увидел, как Аптекарь с Электриком одновременно пригласили Ларису на танец. Она выбрала Электрика, пошла с ним вокруг стола к эстраде и, минуя Доманского, прислонившегося плечом к колонне, мимолетно коснулась его руки своею. Ладонь ее оказалась мягкой и теплой, а, когда прошла, к его ноздрям порхнул летучий аромат дорогих духов.

Немедля за тем две неузнанные им тетки из числа выпускников за руки вытянули в круг Аптекаря, и все вместе они пустились в пляс, как плясали когда-то, в давние годы, будучи молодыми.

«Ну и зрелище! – усмехнулся Доманский, и тотчас ему припомнилось, как на чьем-то недавнем юбилее сам он выделывал коленца в кругу разгоряченных людей, не думая о нелепости и убогости в его возрасте такого танца. – Хотят продлить то, что не существует уже. Вот и Антонина Станиславовна: едва ноги передвигает, а воображает, что пляшет».

Он пошел в туалет и, старательно не глядя в зеркало, выкурил сигарету. И другие курили с ним рядом, травили анекдоты, а подвыпивший Прыгун в высоту втолковывал Прокурору технику прыжка; затем Прокурор, в свою очередь, втирал тому о презумпции невиновности. Оба были наивны и жизнерадостны, точно собирались жить вечно и не замечали близкого тления и смертного смрада. А может быть, их давно уже не волновало женское и живое, они привыкли жить обыденно, и уже забыли, что в мире существует нечто еще?..

Не находя места себе и своим мыслям, Доманский вернулся в зал и снова стал у колонны.

«Я, наверное, не такой, как все, – думал он, наблюдая за танцующими. – Мне бы жить, ловить каждое мгновение, не размышляя о том, как в это мгновение выгляжу, и что обо мне подумают другие. Так нет же, не успокоюсь, пока не отравлю это самое мгновение и для себя, и для кого-нибудь еще».

Он даже засобирался, перебарывая себя, в круг, но тут музыка переменилась и медленно потекла, напоминая о чем-то давнем, щемящем, знакомом.

– Что же, и на танец меня не пригласишь? – оставив круг, спросила его Лариса, – и, когда спрашивала, губы у нее дрожали, она коротко взглядывала исподлобья и уводила в сторону глаза, точно была перед ним в чем-то виновата.

Они медленно пошли по залу между парами, приноравливаясь к музыкальному ритму, – и в какой-то миг, удерживая и приближая ее, он подумал, что танец – это дозволенное объятие, первая ступенька к возможной близости или окончательному разрыву.

– Ну, как ты живешь? – спросил он, чтобы не молчать и не думать.

Лариса вздохнула, глубоко задышала, и, прислоняясь к нему грудью, скупо поведала, что овдовела, живет сложно, что с нею – зять и взрослая дочь, которым она вынуждена помогать. Говоря так, она время от времени поднимала к нему глаза, и тогда, вместе с ее дыханием, поднимался и приникал к нему терпкий запах вина, косметики и духов.

– Аптекарь у меня бывает: предлагает помощь, и просто так, – зачем-то прибавила она и притихла, поглядывая из-под ресниц, как если бы чего-то от него ожидала. – Надоел со своей помощью! Спасу от него нет.

– Так прогони, – легко и бездумно сказал Доманский. – Он ведь, кажется, женат и благополучен? Так какого ему рожна надо?!

– Разве дело в благополучии? Он давно ко мне ходит. Говорит, намерения серьезные. Обещает золотые горы. – Рот у нее вдруг покривился, словно она хотела заплакать. – Помнишь, в шестом классе он вызвал тебя на дуэль? Когда ездили на уборку хмеля…

Доманский и в самом деле вспомнил: тропические заросли хмеля, казалось бы, пустячный повод к ссоре, кулаки навскидку и эта как бы не драка вовсе, а настоящая дуэль: по правилам, с секундантами, запретами, каким-то странным мальчишеским этикетом…

– Аптекарь никогда тебя не любил. – Лариса помолчала, собираясь с духом, и посмотрела Доманскому в глаза. – Потому что я любила тебя. Ты знал?

– Догадывался.

У него на мгновение перехватило дыхание, и стало нечем дышать. Но тут она оступилась, он снова уловил ноздрями запах вина и, вслед за тем, почувствовал, что она все сильнее прижимается к его животу грудью.

«Вот уж нет, ни к чему! – решил, как решал в критические минуты жизни: осознанно, трезво и отрешенно. – Если бы случилось тогда… Вышла бы совсем другая история: с другими ногами и грудью, с запахами сирени, а не вина, молодости, а не увядания, начала, а не приближающегося конца. Что же, теперь осталось только помнить и сожалеть, сожалеть и помнить».

– Веселитесь? – вразнобой его мыслям сказал кто-то, и, проходя мимо них к выходу, Аптекарь задел Доманского плечом.

– А если – в морду?.. – злобно крикнул он в спину Аптекарю, и тут музыка закончилась, все снова перемешались и потянулись к столу.

– Алешенька, ты – моя первая любовь! – выдохнула в щеку Доманского Лариса, еще на одно, совсем короткое мгновение удерживая его подле себя. – Если ты хочешь… Если только захочешь… Мы могли бы…

Он молчал, отвернув подбородок и упрямо глядя в сторону от нее.

Тогда она толкнула Доманского ладонями в грудь и пошла к столу, по пути оступаясь и расталкивая стулья, а он смотрел ей в спину, как смотрят вслед случайному человеку, с которым видятся в первый и последний раз в жизни.

Потом он вышел из ресторана и, нервно чиркая зажигалкой, закурил.

Дождь закончился, и сырая волглая мгла обступила город. Свет редких фонарей, едва просеиваясь сквозь эту мглу, зависал вокруг ламп тусклым желтым туманом и скупо пятнал в такой же цвет мокрый асфальт под ними – там, где еще совсем недавно скапливалась тонкой пленкой вода.

«Ах, витязь, то была Наина!» – внезапно припомнил он пушкинскую строку из «Руслана и Людмилы». – Всему должно быть свое место и время – вот, оказывается, в чем смысл. Но все-таки интересно, как сложилась бы моя жизнь, женись я тогда на ней?»

– Что же ты опять приехал? – перебил его мысли усталый голос Аптекаря, раздавшийся за спиной. – Всю жизнь маячишь у меня перед глазами. Покоя из-за тебя нет: все ты да ты. Слышишь, уезжай от греха подальше!

Аптекарь потянулся к Доманскому – с незажженной сигаретой в зубах; прикурил и несколько раз затянулся, от одного уголка рта к другому перекатывая махрово-красный, тлеющий огонек сигареты.

Так они какое-то время курили и молчали, поеживаясь от вечерней сырости, и каждый думал о своем. Потом Доманский повернулся и, не прощаясь, пошел в привокзальную гостиницу, в которой снял для себя отдельный номер на одну ночь.

 

Нежно об осени

  

Малинину хотелось написать нежно об осени. Ему хотелось написать светло о любви. Но годы шли; очередная осень приходила и отступала, чтобы через время вернуться вместе с дождями и горькими туманами; одна за другой, любовь сменялась нелюбовью, – а все не приходило к нему то состояния отрешенности, с которым заканчивается долгий, изнурительный и такой упоительный труд, и взамен которого приходит сквозящая легкость и пустота…

Большую часть своего времени и жизненных сил Малинин отдавал государственной службе, поскольку служение неблагодарному отечеству обеспечивало его куском хлеба и каким-никаким уютом в доме, но вместе с тем, все дальше отодвигало его от нежности и любви.

Может быть, размышлял Малинин, всему виной то обстоятельство, что он мало знал жизнь в разных ее проявлениях, отличался крепким здоровьем и ровным характером, никогда не был безумно влюблен, а оттого ему не довелось испытать душевную боль и сердечную муку? Может быть, именно поэтому все, что написал, оказывалось умозрительно, статично и не тронуто чувством? Или он попросту был бездарен?

С женой Малинин мало говорил о своих писаниях в стол и творческих неудачах, – в первую очередь, потому, что всегда подозревал: жена мало его любит, а то, чем он одержим, и вовсе не ценит. Он встретился с нею, будучи в том возрасте, когда выбирают спутницу жизни больше разумом, чем сердцем, – и жестоко ошибся. Ему казалось, что жена равнодушна к нему, и оттого сдержана в чувствах и холодна.

Оживлялась она лишь в минуты, когда вспоминала о своей молодости, то есть о годах, прожитых до появления в ее жизни Малинина. Она устраивалась на диване, укутывала пледом ноги и перебирала фотографии из альбома, на которых была восхитительно юной и одухотворенной. В этом же альбоме хранились у нее давние письма от людей, Малинину не знакомых, и он из гордости никогда не спрашивал, что это за письма, а она не считала нужным посвящать его в свое прошлое. Но смотреть, как она перечитывает их по несколько раз, сутулясь, рдея щеками и украдкой отирая с ресниц слезы, было для Малинина невыносимо.

В такие мгновения он становился нелюдим, уходил, как называл это состояние, «в отрыв»: запирался в кабинете и молча лежал на диване, лицом к стене. Или, напротив, убегал из дома, пил в какой-нибудь забегаловке пиво с таранью и вслушивался в хмельные разговоры завсегдатаев.

Но чаще всего он блуждал по бульварам, заглядываясь на юных девушек и представляя, как напишет о любви к какой-нибудь из них, хрупкой и длинноногой, и как история, придуманная им, сбудется на самом деле и окрасит остаток его жизни трогательным и прекрасным чувством настоящей любви.

Еще он мечтал, что, рано или поздно, его труд и талант оценят, станут печатать по всему миру его книги, приглашать на встречи и симпозиумы, и юные красавицы с обложек журналов будут восторженно внимать ему, дарить цветы, робко просить автограф. Он же, большею частью, будет бежать от них, жить анахоретом на даче в Переделкино, или еще где-нибудь, среди смолистых сосен, пения птиц, шепота листьев и земляничной травы, и писать, думать, ловить рыбу, собирать грибы. Друзья по душе, наезжая к нему на дачу, будут вести умные беседы о том, что их объединяет, и что дорого им на этом свете, – писатели, художники, скульпторы…

В то же время как человек с определенным жизненным опытом и пессимистическим складом ума, он не очень верил этим надеждам на дружеские беседы. По литературному институту он знал некоторых известных в те годы писателей, знал, что почти все они – горькие пьяницы, завистники и прелюбодеи, что зачастую просиживают свою жизнь в ЦДЛ, пропивают талант, и без того незначительный и беспомощный, и что немногие из них надолго останутся в истории литературы. Вместе с тем, судьба этих писателей вызывала у Малинина неподдельную зависть: как бы там ни было в будущем, они уже состоялись в настоящем. Их книги написаны и изданы, они узнаваемы, о них пишут в прессе и говорят на телевидении. Кроме того, ничего, кроме литературного труда, эти люди не знали и, скорее всего, никогда не узнают. А это значит, что у них нет нужды жить по расписанию, бежать по утрам на работу, заниматься опостылевшим, обыденным трудом в каком-либо унылом учреждении, что они могут писать и думать по целым дням, хотя почему-то не делают этого всегда. И еще это значит, что они уже приобщены, неким тайным и непостижимым образом, к вечности…

При мысли об этом у Малинина опускались руки. Он впадал в состояние, близкое к депрессии, месяцами не притрагивался к перу и думал все больше о суетном: о деньгах, званиях и надбавках к окладу, о предстоящем ремонте дома, о саде, который дичал и зарастал крапивой, – и часто пил горькую. Пить он, правда, не умел, больше любил сам процесс пития, чем состояние опьянения, и тяжко мучился с похмелья.

В такие минуты внутренние запреты в нем размякали, он расслаблялся и принимался размышлять о том, о чем в иное время старался не думать, а именно: почему не случилось в его жизни того, чего так страстно желал? Размышляя, он упрекал себя в малодушии, осторожности, боязни риска и излишней разборчивости в выборе средств, ведущих к достижению желанной цели.

 Вот если бы, корил себя он, в молодые годы все бросить, остаться в Москве, топить котельные или мести улицы, а в свободное время писать и пробивать написанное в издательствах и журналах! Но в литературном институте уже учились «дворники», а возле институтского общежития роились во множестве творческие личности, помятые жизнью. Большая часть из них со временем спивалась и бесследно пропадала в вечности, точно в черной дыре.

Малинин никак не мог забыть одного такого, бывшего милиционера с Украины по фамилии Могильный.

Сначала этот Могильный писал бесхитростные, ученические рассказы, ходил по общежитию в роскошном теплом халате, жарил мясо на общей кухне, или сиживал в скверике у общежития на ящике пива и, по широте натуры, угощал кого попадя. Затем жена его бросила, из института отчислили за прогулы и неуспеваемость, и он жил по углам, питался, чем придется, и опухал от водки. После исчез из вида, и все, знавшие его, рушили: вернулся на Украину, к салу и вареникам в сметане. Но как-то, через несколько лет после окончания института, к Малинину, бывшему в Москве проездом, кинулся на Тверском бульваре какой-то тронутый умом бомж и сказал с упреком:

– Что же, и ты меня не узнаешь? Сволочь ты, однако, Малинин! Я ведь – Николай Могильный, твой институтский друг.

Малинин знал и другие пути, ведущие к осуществлению намеченного и желаемого им, но эти пути казались унизительными, предательскими и подлыми. Ступив на них, нужно было перешагнуть некую грань, за которой исчезло бы чувство уважения к себе как к порядочному, интеллигентному человеку.

Так, в годы студенчества в Малинине по стечению обстоятельств оказалась заинтересована вдова известного художника Пинаева, который умер молодым, но уже настолько известным, что еще при жизни Русским музеем было приобретено его полотно «Российский апокриф». Вдова писала слабые стихи патриотического и народного плана, и, тем не менее, достаточно долго возглавляла поэтическое отделение творческого союза, была широко известна в узких кругах, деятельна, влиятельна и богата. Их познакомил в ресторане Центрального дома литераторов критик Перчицкий, за выпивку протащивший Малинина в сей Вертеп мимо зловредных бабушек-контролеров.

– Золотая тетка! – шепнул Перчицкий, приманивая вдову к их столику многообещающими жестами. – После смерти гениев всегда остаются такие... Был бы я помоложе да покрасивее – сам лег бы под нее. Чтоб мне провалиться, лег бы! У нее в кровати – и Москва, и полное собрание сочинений, и еще много всякого разного!

Подошла женщина с голыми плечами, в накинутой поверх плеч дымчатой шали, полная и румяная, как Даная с картины Рембрандта. Ее русые волосы были забраны в косу и по-простому уложены вокруг головы, нос и скулы – тоже крестьянские, топором рубленые, и в то же время вся она была – ухоженная, точно в молоке купаная, с белой перламутровой кожей и прозрачным румянцем щек, с бриллиантами в ушах и на пальцах обеих рук.

– Снова оседлал студента, Перчицкий? – спросила враспев, садясь на угодливо предложенный ушлым критиком стул и подперев щеку сдобной ладонью. – Что вы здесь пьете? Красное и белое вино?

– Для разнообразия, Дарья Кирилловна, так сказать, для должного раздражения вкусовых рецепторов, – льстиво осклабился ушлый критик и представил: – Это студент Малинин, Дарья Кирилловна, прозаик, пишет роман о любви. Смею вас уверить, весьма талантлив. Талантлив, как не знаю, кто. Наша будущая надежда, и такое прочее.

– Что нового можно написать о любви, студент Малинин? – она смотрела неотрывно ему в глаза, точно заглядывала в него, и ее зрачки казались прозрачными, как зеленовато-белое вино в бокале. – Чтобы написать правдиво, о любовь нужно расшибиться, – но в таком случае роман получится уже о другом.

– А как же Бунин?

– И я об этом: любовь у Бунина всегда несчастна, ничего хорошего в бунинской любви нет.

– Кроме самой любви, Дарья Кирилловна! – засмеялся пошлый Перчицкий, разливая вино с двух рук. – Вам, по старой любви, красное?..

– И по новой любви, и по новой! Красное вино согревает.

Она переменила позу, перегнулась через стол, извлекла из початой пачки Перчицкого сигарету и принялась неспешно мять ее в розовых пальцах, между перламутровыми ногтями. Малинин, побагровев, несколько раз щелкнул зажигалкой, – сыро ударял и тщился кремень, потянуло смрадным газовым запашком, но огонь упрямился разгораться.

– Что сегодня творится? И здесь не судьба! – пропела о чем-то, ведомом ей одной, Дарья Кирилловна, и вдруг кокетливо улыбнулась: – Если вы неудачник, Малинин, я не стану с вами пить.

Они выпили – все так же глаза в глаза, затем, зябко поведя плечами, она увела взгляд – на сигарету, на сбившийся край шали, на дубовую, темного лака лестницу, изломом уходящую на второй этаж ресторана.

– Вот вы говорите о всяких чувствах, о любви, – пыхтел Перчицкий, перемешивая салат из овощей, мяса и майонеза в высокой, хрустального стекла, вазе. – Как-то кисло говорите, нежизненно! И это – в доме Наташи Ростовой, где все должно дышать чувством: луной, садом, ожиданием чего-то прекрасного!

– Бросьте, кто вам сказал, что это дом Наташи Ростовой? И что прекрасное вы ожидаете в ресторане?

– Так все говорят, Дарья Кирилловна! Та стена с дубовой лестницей – там было ее окно, а где мы сидим, – соответственно, сад. Так говорят – почему же мне не верить? Я верю! – в который раз вооружаясь двумя бутылками и оттого не в меру горячась, с пафосом возопил Перчицкий. – А касаемо ресторана – как знать, как знать…

Тут у Перчицкого подпрыгнул кадык, он судорожно сглотнул – и поперхнулся.

«Что за женщина эта Дарья Кирилловна? – между тем думал Малинин, глядя, как та пригубливает вино, как мнет рассеянно сигарету и терпеливо ожидает огня. – Ей не более тридцати пяти лет, она вдова, а значит – свободна и неустроенна. Но как к ней подступиться? Вот она сидит с нами за столиком, глядит мне в глаза, пьет с нами вино, как с ровней, но по всему видно: она – барыня, по непонятному капризу, или со скуки сошедшая с облаков. Но только повернешься не так, или скажешь не то слово, и тотчас тебя поставят на место. Или я заблуждаюсь на ее счет? Нет, надо бы еще выпить, и тогда… Однако, быстро я захмелел. Десертное вино всегда бьет по ногам, особенно если смешивать сорта: белое – красное, красное – белое…»

– Давайте еще выпьем! Истина, говорят, – в вине, если только она существует, истина, – вознесся над столом торжествующий глас Перчицкого. – Одно точно: питие объединяет, сводит людей, разных и непохожих, и оттого способствует нашему объединению с миром. Да здравствует питие!

– Скажите, студент Малинин, как вы собираетесь выстраивать свою жизнь дальше? – спросила Дарья Кирилловна, игнорируя потуги Перчицкого быть запевалой в разговоре. – В провинции ждут вашего романа о любви? У вас есть планы на будущее?

– Пейте, Малинин, пейте! Будущее – это Москва! Все разумное и вечное тянется сюда, ибо Москва – средоточие возможностей и стезя для успеха. Но о планах потом, – не унимался неугомонный Перчицкий. – А пока начинающему дарованию не мешало бы пройти в туалет: покурить, вымыть руки…

Малинин потянул галстук, высвобождая от тугого узла шею. Ему и в самом деле стало жарко и душно, и лестница у стены бывшего дома Ростовых вдруг качнулась перед глазами, сдвинулась, поплыла по залу…

– Напоил студента, Перчицкий! – брезгливо поморщилась Дарья Кирилловна, написала на бумажной салфетке номер телефона, и затолкала салфетку в карман пиджака Малинина. – Идите домой, проспитесь и больше не связывайтесь с этим Перчицким: сопьетесь, а толку никакого, одна болтовня! И позвоните мне как-нибудь на досуге. Ближе к вечеру – до обеда я, как правило, занята. Обсудим, как быть дальше с вашим романом о любви.

Малинин поклонился, или, скорее, уронил голову, потом с помощью Перчицкого отделился от стола и поплыл между столиков, ориентируясь на зыбкую дубовую лестницу, долго ловил руками скользкие, лакированные перила, перебирал ногами ступени, карабкаясь наверх, к талой лужице света из окна Наташи Ростовой.

– Туалет – направо по коридору, – последнее, что услышал он, и это были слова Перчицкого. – Вы там не задерживайтесь, нам еще надобно договорить…

Прошло несколько дней, и постепенно жесточайшее похмелье после выпитого в ресторане ЦДЛ забылось Малининым, и уже он с улыбкой вспоминал, как его стошнило в туалете, как затем задремал в кабинке и едва не был заперт там на ночь. Вспоминал он и о Дарье Кирилловне, но как-то отстраненно, точно о случайной попутчице в вагоне метро, и салфетка с заветным номером ее телефона все эти дни оставалась нетронутой в нагрудном кармане пиджака.

«Надо бы непременно позвонить ей! – убеждал себя Малинин, словно от такого звонка и в самом деле зависело его будущее: Москва, литературный успех, благополучие и уверенность в завтрашнем дне. – Она сама предложила, никто ее за язык не тянул. В конце концов, молчание неприлично. Но если позвоню, а она даже не вспомнит, кто таков?..»

И в то же время, он медлил, где-то в глубине души осознавая, что все не так просто, и за интересом к нему как к начинающему писателю кроется еще нечто, некое понятное им обоим условие, без выполнения которого вся затея окажется неосуществимой. И как человек, по своей натуре осторожный и рассудительный, он не торопился осмысливать это условие, принимать или отвергать, потому что понимал: это будет купля-продажа, – а как относиться к такой сделке, он для себя еще не решил.

И еще прошло какое-то время. Как-то в институтском скверике его поймал и принялся трясти за лацканы пиджака все тот же Перчицкий:

– Какой ты, однако, Сарданапал! А, Малинин? Почему не звонишь Дарье Кирилловне? Намедни снова спрашивала о тебе. У меня дел невпроворот, а тут еще тобой занимайся.

Перчицкий был осиян счастьем и на самом деле занят: он увлекал на скамейку у подножья сумрачного Герцена, свысока озирающего скверик зеленовато-медным взглядом, глупую первокурсницу, взирающую на ушлого критика с обожанием и надеждой, – и потому быстро отстал от Малинина.

– Немедленно иди и звони! – махнул он на прощанье ладонью с длинными, выпестованными ногтями, и обнял первокурсницу за талию.

К скверику уже подкрадывалась неспешная осень: на дорожках и траве, там и здесь, золотились преждевременно погибшие листья, а какой-то ранний куст и вовсе усыпало багрянцем, и в красномедной листве таилась и свиристела неведомая Малинину птица.

Как остаться со всем этим: со сквериком и позеленевшим от времени, равнодушным Герценом, с Тверским бульваром и трепетными, доверчивыми студентками, думающими, что прикасаются к искусству, как не утратить навсегда эту дивную атмосферу литературного творчества, устоявшуюся, прижившуюся здесь, издавна впитанную небесной и земной твердью?!

Он с завистью посмотрел в спину уходящему Перчицкому, и вдруг спросил у себя теми же словами, какими обращалась к нему в ресторане ЦДЛ Дарья Кирилловна: «В провинции ждут вашего романа о любви, студент Малинин? Какие у вас планы на будущее?..»

Она открыла Малинину дверь как давнему знакомому – не удивляясь, но отстраненно, как если бы оставалась погружена в заботы уходящего дня, – приняла у него цветы и скромную коробку конфет и, указав ему жестом пройти в гостиную, ускользнула куда-то вглубь квартиры, за перегородки.

Робея, как первоклассник, он потоптался в большой прихожей с дубовыми арками дверных проемов и стенами, обтянутыми красочным шелком в восточном стиле, прошел в гостиную и осмотрелся. Гостиная показалась ему просторной, но вместе с тем как бы стесненной мебелью в стиле «ампир»: вдоль стен были расставлены диван и кресла, между ними – замысловатая консоль на гнутых ножках, а у камина примостился инкрустированный журнальный столик. Кроме того, стены были всюду увешаны, точно в художественной галерее, картинами в золоченых, тяжелых рамках. Довершали сие благолепие богатые, шитые золоченой ниткой портьеры на окнах и огромная люстра, грузно нависавшая посреди потолка зеленоватой бронзой и хрусталем.

Он прошелся по комнате, зачем-то потрогал бахрому на портьере, затем выглянул в окно. С высоты двенадцатого этажа было хорошо видно, как разбегается во все концы домами, улочками и переулками громадный, необъятный город, полный прелестей и соблазнов, – и сердце у Малинина защемило, точно ад и рай одновременно открылись перед его глазами.

После он оборотился к картинам, и пошел вдоль стен, всматриваясь и восхищаясь. И в самом деле, покойный художник был при жизни невероятно талантлив и самобытен, хотя, как определил не слишком сведущий в живописи Малинин, еще искал себя и огранивал свою одаренность. Здесь были и библейские сюжеты, и былинная старина, и заповедные уголки, так достающие ностальгией, и женская нагота, выписанная особенно тепло и любовно.

Присмотревшись внимательнее, Малинин вдруг разглядел в каждой женщине на картинах Дарью Кирилловну – то лежащую запрокинувшись на постели, то сидящую вполоборота у зеркала, то глядящую многообещающе, в упор зеленью изумительных глаз. На мгновение ему стало неловко от созерцания чужой наготы: гибкой шеи с кулоном и полновесных грудей, бедер и лодыжек, коричневого мыска под животом, – точно не любовался искусством, а подсматривал в замочную скважину за обнаженной Дарьей Кирилловной.

– Нравится, Малинин? – внезапно раздался у него за спиной голос Дарьи Кирилловны. – Пинаев любил меня рисовать. Здесь только часть работ, остальные – в мастерской Алексея Ивановича, несколькими этажами выше.

Только сейчас он увидел, что Дарья Кирилловна одета в тяжелый шелковый халат с кистями и раструбами рукавов, и что в разрезе халата у нее блестит тусклым золотом все тот же кулон, что на картине покойного Пинаева. Между пальцев она удерживала тлеющую сигарету, и, когда затягивалась, морщась, сводя глаза к переносице и пуская ноздрями сладкий, голубоватый дым, из рукава высовывалась, обнажаясь до локтя, полная молочно-розовая рука.

– Здесь мне всего двадцать лет, я только вышла замуж и была страшной провинциалкой: стыдилась позировать обнаженной – ведь обязательно кто-то увидит и осудит! – Она без тени смущения повела Малинина вдоль стен, мелькая перед его лицом то шелковым рукавом, то оголенным локтем. – Но теперь благодарна ему и счастлива: ведь как достоверно Алексей Иванович передал на полотне состояние невинности и девичьего стыда! А вот – период беременности: я здесь вся раздалась, точно сдоба. Вы не находите, что есть женщины, которым полнота к лицу? А эта картина – как бы прощание со мной: он уже знал, что болен… Любимое мое полотно.

Горько морщась, как если бы дым разъедал ей глаза, Дарья Кирилловна неспешно водила Малинина по роскошной галерее чужой любви и собственной наготы, как если бы приучала его к этой наготе. В какой-то миг он даже увлекся и разделил для себя женщину на картинах и женщину, стоящую рядом с ним, и тогда растущее в нем смущение на время отступило, и он мог спокойнее любоваться живописью, не думая о том, что нагота на картинах укрывается рядом с ним, под тонкой тканью халата.

– Я сейчас пишу о Пинаеве книгу, – продолжала Дарья Кирилловна, с улыбкой щурясь сквозь дым и, по-видимому, все в Малинине понимая. – Как вы думаете, не будет вызовом поместить в нее некоторые репродукции этих работ?

Малинин пролепетал нечто одобряющее, пропадая.

– Что ж, пойдемте…

Нежно шелестя шелком, она повела его из гостиной дальше по дому – мимо картин и книжных стеллажей по стенам широкого коридора, мимо резной двери, из-за которой доносилась приглушенная фортепьянная музыка, наконец, мимо спальни с широкой двуспальной кроватью, застеленной скользким, блестящим, точно змеиная чешуя, покрывалом.

В кабинете, больше напоминающем будуар девятнадцатого века, на овальном инкрустированном столике у окна, стоял поднос с фруктами, бутылка армянского коньяка и распечатанная, невероятных размеров, коробка шоколадных конфет.

– Здесь и поговорим, – сказала Дарья Кирилловна, жестом приглашая Малинина к свободному креслу, овальному столику, конфетам и коньяку. – Вы какой-то робкий сегодня, не в пример прошлой нашей встрече.

«Да ты, походя, жалишь, матушка! – затравленно подумал Малинин. – Гляди-ка... Не на того напала!»

Он откупорил бутылку и разлил по рюмкам коньяк, рассеянно слушая, как Дарья Кирилловна принялась проповедовать, словами незабвенного Перчицкого, о том, что всякая одаренная личность может развиться и достичь выдающихся результатов только в столице, вблизи издательств, журналов, вблизи влиятельных людей, способных оценить эту одаренность и способствовать реализации творческого потенциала.

– Я слышала, вы и в самом деле талантливы, – говорила она, заглядывая обволакивающей зеленью глаз в душу Малинину. – Мне самой хотелось бы оценить эту талантливость, – безусловно, если вы доверяете моему вкусу.

Торопясь, как бы обдумывая про себя сказанное, Малинин снова разлил коньяк по рюмкам.

– Во-первых, я хотела бы взглянуть на рукопись вашего романа. Во-вторых, вам придется немало потрудиться, если мы придем к соглашению, и я возьмусь помогать вам. Поработаете у меня секретарем, это позволит бывать со мной на людях, сопровождать в поездках, и такое прочее. Во всем необходимо, как говорится, соблюдение протокола… Надеюсь, вы меня понимаете? И вот еще что: у всякого могут быть свои привязанности, привычки, – и, однако же… Пейте, Малинин, пейте!

Малинин выпил, и тут же снова наполнил рюмки. Он уже окончательно уверился, что его беззастенчиво покупают, подталкивают к дороге, по которой, каждый в свое время, прошли многие и многие – успешные и не очень, знаменитые и малоизвестные, достигшие славы и остановившиеся на полпути, но, так или иначе, продавшие свою душу за карт-бланш в достижении поставленной перед собой цели.

«Ну, уж нет! – возмутился Малинин, представляя, как вдова художника раскинется перед ним в той, с картины в гостиной, позе и заставит любить себя. – Разве я какой-нибудь Жорж Дюруа? Противно все это, нехорошо! Но, с другой стороны, кто дал первый толчок Бальзаку?..»

Где-то в конце коридора хлопнула дверь, послышались легкие шаги, и в кабинет вошла юная девушка – ясноглазая, со славянской льняной косой до пояса, чем-то разительно похожая на молодую Дарью Кирилловну с давних полотен художника Пинаева.

– Мама, мне пора в студию, – сказала она и как-то недобро, мимо Малинина, посмотрела на мать.

У Дарьи Кирилловны внезапно остекленели глаза, дрогнул и капризно выкатился вперед подбородок: она словно боролась в душе и с собой, и с дочерью, – и аргументом в этой борьбе на данную минуту был именно он, Малинин.

«Если останусь, то никогда уже мне не вырваться! – пришло к нему внезапное озарение. – И эта еще, ясноглазая… Уже сейчас меня ненавидит!»

– Простите, кажется, я у вас засиделся! Нет-нет, у меня, к сожалению, назначена встреча с руководителем семинара, – вскочил он с кресла и, воспользовавшись удобным моментом, устремился вслед за девушкой к выходу. – Если позволите, я непременно вам позвоню позже, Дарья Кирилловна.

– Что ж, звоните, – с усмешкой промахнувшейся змеи сказала ему в дверях Дарья Кирилловна, – только не слишком увлекайтесь раздумьями. Неделя вам сроку, а там – уеду на юг: осенью на юге пастельно, нежно. Вы были осенью в Ялте, студент Малинин?

На лестничной площадке дочь Дарьи Кирилловны отшатнулась от Малинина, как от прокаженного, и побежала вниз по ступеням, чтобы ненароком не оказаться с ним в одном лифте.

«Что было бы, – думал он годы и годы спустя, – не сбеги я тогда так постыдно и откровенно? Перетерпел бы эту Дарью Кирилловну, стал бы успешен, написал бы нежно об осени? А может быть, мне бы никогда уже этого не захотелось?»

 

Оригинал: http://7iskusstv.com/2017/Nomer4/Poljuga1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru