А она щедра, щедра,
Надолго ль хватит?
Булат Окуджава
Единственный глаз Кассандры, темный и глубокий, — второй был закрыт черной пиратской повязкой, — уперся мне в лицо.
Стало страшновато, никто не мог предсказать, что сделает Кассандра в следующую минуту. Могла птичьей рукой со стреловидно отточенными ногтями вцепиться в лицо. Но она улыбнулась, взяла пятьсот рупий, которые я протянул ей, и они исчезли где-то глубоко в складках шелкового платья с линялым рисунком. Кассандру все боялись, считали наделенной магическими способностями. Она была дочерью бюргеров, проживающих общиной в одном из районов большого Коломбо, и происходила из семьи с традициями и не бедной. Но в юности связалась со шпаной из Индии, стала баловаться сначала бетелем, мода на который издавна тянулась оттуда, а потом и алкоголем, ушла из семьи и постепенно оказалась в трущобах Коломбо. Это каким-то образом излечило ее от пристрастия к стимуляторам, но добропорядочная семья о ней и слышать не хотела, впрочем, она сама не горела желанием туда вернуться.
Кассандра и правда умела предсказывать судьбу, но делала это редко, только за деньги или еду. Меня почему-то отличала, давала в неудачные дни денег взаймы, чтобы я не голодал. И мне она нравилась, странным образом напоминая юную индуску, с которой я случайно познакомился на Фестивале в Москве в пятьдесят седьмом. В ту индуску я влюбился без памяти, но нам удалось всего лишь перекинуться парой фраз, потому что ни о чем другом и помыслить было нельзя. Праведные комсомольцы и недреманное око госбезопасности были безупречно внимательны.
Я отдал Кассандре долг и отправился к себе. Надо было еще проверить мышеловки, найти пару полуживых мышей, а остальных выбросить. Никита мертвечиной не питался. Никиту я купил у заклинателя змей в Мадрасе восемь лет назад, этот же заклинатель бесплатно научил меня обращаться со змеями. В Мадрас я тогда попал по случаю. Не помню уж зачем, мне пришлось поехать в порт. Там меня и завербовал боцман сухогруза, курсирующего между Цейлоном и Мадрасом. Половина команды слегла с гепатитом, вот боцман и набирал добровольцев на один рейс. Я задержался в Индии, где наконец понял, что тяжелая работа уже не по силам мне и надо бы найти что полегче. Так я обзавелся индийской коброй неизвестного пола. Окрестил Никитой в честь Хрущёва, конечно, не по злобе — совсем наоборот.
Никита устрашающе шипел, выглядел грозно, но сделать ничего не мог, поскольку хоть и был пойман в джунглях, но ядовитых желез сразу же лишен. Я сам тогда удивлялся себе: всегда панически боялся змей, а вот как вышло.
Помню, на даче в Малаховке, еще до войны, я увидел заползшую в сарай гадюку. Закричал от отвращения и страха. На мой крик прибежал отец и рубанул ей голову лопатой — гадюка не успела метнуться в сено. А мне вдруг стало жаль ее, и я заплакал. Отец погладил меня по голове и сказал, что жизнь такая вот штука и ничего не поделаешь. Он был сильным, отец, хоть и работал простым счетоводом. Я бывал в его конторе, он сидел за столом в черных нарукавниках, а когда вызывали к начальству, пугался и суетился. В сорок первом он попал в окружение под Вязьмой, полтора месяца выбирался, не выбрался, оказался в шталаге под Смоленском, потом — в рабочем отряде в Польше. Выжил, но родина-мать после плена приголубила его в одном из Исправительно-трудовых лагерей далеко на Севере. В сорок седьмом отца отпустили, но, видно, сил ему недостало. Когда он появился в нашей комнате на Чистых Прудах, я, тринадцатилетний, убежал на улицу. Скорчившись на скамейке у подъезда и уткнув голову в колени, я захлебывался слезами, шепча, что этот страшный дед, путающий слова и потрепавший меня по щеке вместо того, чтобы расцеловать и обнять, не может быть моим отцом. Зачем нам с мамой подсунули этого старика, зачем… он чужой, чужой... Отец так и не освоился дома, он молчал, а мама смотрела на него и тоже молчала. В доме замолчали все, тени заселили комнату, а через два месяца отец умер. На похоронах, кроме меня и мамы, было двое не знакомых нам людей; на скрещенных руках отца лежал жухлый букет хризантем.
Я надел драные перчатки и пошел осматривать мышеловки. Нашел пару агонизирующих мышей и принес их Никите. Тот свернулся в спираль и не проявил интереса.
— Ничего, — сказал я, — это тебе будет ужин.
Назавтра я собирался к церкви Святой Лючии, где всегда было много туристов из Европы. Место неподалеку от церкви принадлежало мне и Антонио, мы в свое время вскладчину купили его, но Антонио уже три недели не показывался со своим дикобразом, - наверное, болеет мой приятель или умер. Если умер, что станет с дикобразом, он совсем ручной, это редкость. Хорошо бы его забрать, если Антонио умер, — он говорил как-то, чтобы я забрал. В шестьдесят пятом соседка по моей последней московской квартире умерла совсем внезапно, и ее собаку Джея никто из родственников не хотел брать, пришлось мне. Джей все равно умер через неделю; он ничего не ел, смотрел только на дверь, ему не хватило сил привыкнуть к новой жизни, как моему отцу — к позабытой. А с дикобразом ничего не случится, зато туристов будет собираться больше.
Я пожарил рыбу, но не обнаружил в доме хлеба, без него я не мог. Думаю, что это единственная привычка, оставшаяся от давней московской жизни. Я вышел в темный, заваленный горами мусора переулок, собственно, не переулок, а узкий проход между фанерными, изредка бамбуковыми домиками-комнатами, заполонившими большой пустырь, на котором некогда было кладбище. Даже теперь, плутая по трущобам старого Коломбо, можно было наткнуться на массивный каменный памятник со стертой надписью, на котором сушилось чье-нибудь белье. Я подумал, что в этот поздний час, должно быть, открыта только одна лавка, магазинчик старика Лочана. У него была молоденькая внучка, которая и работала там продавщицей. Лочан не закрывал лавку до самого позднего часа — был ужасный скряга, потому что копил внучке деньги на учебу в университете.
Мая — умная и добропорядочная девушка, я часто учил ее русским словам, почему-то ей это было интересно. И мне тоже было интересно, простейшие русские слова давно уже стали забываться или путались с тамильскими. Иногда мы говорили по-английски, только Мая и Кассандра знали английский в ближайшей округе, но это не доставляло мне удовольствия, потому что именно хорошее знание языка и сыграло со мной в давнюю бытность москвичом злую шутку.
Мне «пришили» тогда общение с иностранцами, я действительно с ними общался, когда передавал прохинские рукописи для «Посева». Стихи, которые писал Прохин, были бездарными, но в «Посеве» печатали все, лишь бы был хоть какой антисоветский подтекст. Прохин был горд, а я удивлялся, почему его не трогают, хотя особо не интересовался.
Мая мне всегда нравилась, я в свои семьдесят с хвостиком чувствую себя мужчиной в ее присутствии, наверное, не я один. Она вся устремлена к настоящей цивилизации, хочет вырваться из нищей Ланки, только и говорит об этом. Интересно, почему я никогда в ее возрасте не думал, чтобы вырваться из Советского Союза? О березах и малой родине рассуждал, щенок. А они, березы, везде одинаковые. Ну ладно…
Я поговорил с Маей о том и о сем, купил роти, — они мне нравились, поскольку совсем пресные и хороши с кари, его я тоже купил. Побрел к себе, вспомнив, что в десятом часу придет Ахмад Шифай. Шифай, совсем не похожий на араба, мыслил свободно, не был фанатично верующим. Напоминал он своей необычностью моего школьного друга Сашу Веселова, который (я долго так думал, почти до самой своей смерти), как раз и настучал своему куратору, что я тесно якшаюсь с компанией Прохина. Куда уж тут тесно? Ну, бывал на их сборищах, да, но никогда не выступал, слушал только. Приятно было считать себя фрондером, это греет порой людей очень даже умных, — что говорить обо мне, молодом совсем. Они произносили патетические речи, красуясь, но я-то понимал, что, как писали на табличках в метро, «выхода нет». А если он есть, то еще хуже, — что будем делать мы, вышедшие из подвала в большой и совершенно незнакомый мир, в чем искать себя? Чувствовать себя молью никому не хочется, знаете ли. Уж лучше фрондерствовать в подвале.
Я зажег пыльную лампочку, присел на табурет, который сам сделал, связав пенькой старые и обломанные бамбуковые палки. Принялся за еду. Никита проглотил одну мышь, она раздула его, и он, довольный, свернулся в своей плетеной коробке переваривать ужин. Я посмотрел на щербатый циферблат «Полета», служившего мне верой и правдой полсотни лет. До прихода Шифая время еще было. Прилег на кушетку и закурил биди, к которым привык. Шифай однажды угостил меня контрабандным «Мальборо», так чуть не стошнило. Я вспомнил, как в Москве затягивались американской сигаретой по очереди, смакуя и ловя кайф, словно от травки. Когда меня выкинули во Францию, я полюбил «Галуаз», ну а потом чего только не курил, когда понесло по миру. «Галуазом», невиданным тогда в Москве, угощал и следователь на первом допросе, видать, из французского отдела был. Хотя черт знает.
Мне даже грозили статьей за измену родине, а какая там измена, когда я просто курьерствовал, передавал иностранцам прохинские рукописи. Одного хорошо помню, он пригласил в «Узбекистан», где за хашем и мантами все расспрашивал, расспрашивал. Симпатичный был, Джерри звали, кажется. Прохина хвалил, уж не знаю почему, все время повторял анархистский лозунг насчет борьбы и прав, по-русски повторял, наверное, нравилось, как звучит чеканная фраза. Попрощались и разошлись, а потом, дай бог памяти, уж полгода прошло, раз — и повестка. Сказали: или тюрьма, или высылка немедленно. Кому ж в тюрьму хочется. Отобрали документы, вручили копию указа о лишении гражданства, дали тридцать восемь долларов и выдворили за бугор. Я только потом понял, что не ошибка это была, потому что отловили меня прямо по прибытии, в Орли, шепнули, где, когда и с кем встретиться нужно. Только я ни с кем встречаться не стал, глупый был, но не настолько. Хотя, правду сказать, легкомысленный, иначе никогда с Прохиным дел иметь не стал бы. Я потом его случайно в Гамбурге встретил… он в дорогом кабаке роскошествовал, а я там охранником временно работал. В морду плюнул Прохину при всех, за что уволен был и тридцать суток в тюрьме отсидел.
Шифай поскребся в дверь.
— Come in, — крикнул я.
Парнишка родился в Ланке, учился в Германии, заканчивал Гейдельбергский университет, специализировался на славистике, хорошо выучил русский и в моем лице нашел бесценного свидетеля эпохи. В прошлый раз я и рассказывал ему, как сразу из аэропорта меня доставили в управление иммиграции, где молоденький офицер, уверенный, что меня выдворили по делам политическим, сразу вывалил все бумаги, которые я старательно заполнил. Меня поселили в гостиницу и просили ожидать. Сейчас кто-то удивится, но такие были времена. Получил справку, пособие, которое припрятал, а деньги на еду добывал случайной мелкой работой — вещи на вокзале поднести, машину помыть. А родной КГБ нарисовался быстро в образе неприметного французика, прекрасно говорившего по-русски. Только я и ему в морду плюнул, дождался французского паспорта, честно все объяснил американцу, имевшему со мной обязательную беседу, и растворился, став гражданином мира.
— Заходи, — крикнул я Шифаю, он все скребся в дверь, мальчик был положительный, вежливый, главное, в отличие от меня в его возрасте, знал, чего хочет. Над ним не плавала, правда, грозовая туча системы, не метала молнии, ему проще. А что мог я? Убеждений никаких не имелось, только смутные ощущения, что все неправильно.
Шифай уселся в кресло, мы поболтали, потом он стал расспрашивать о Москве поздних шестидесятых; каким был город, люди, что читали в списках, за что можно было огрести три года и сто первый километр.
Рассказывая, я снова задумался о том, что неопределенные были времена, водянистые, а в неопределенности пряталась простая подлость. Возможны были невероятные вещи — майор КГБ спасал от дурдома ненавистника власти и воинствующего диссидента, прямо как в книжке Дудинцева, которую я недавно прочитал, в английском переводе, конечно. Книжка попала ко мне случайно и очень порадовала меня. А бывало, что хороший давний приятель оказывался твоим куратором в Конторе, бывало и так. На немногих серьезных инакомыслящих частенько не обращали внимания и позволяли печатать пасквили на Западе, а за шалости и простое любопытство или прятали в психушку знакомиться с аминазином в инъекциях под язык, или сажали. Некоторых высылали, как меня. Но сажали и высылали с далеко идущими целями: нужны были осведомители, агентура, ее и нарабатывали.
На этой мысли я прервался, положил в коробку Никите еще одну мышь и предложил Шифаю чай. Он, однако, отказался, потому что уже много записал за мной, да и время было позднее, а назавтра мне непременно надо было работать с Никитой у церкви: деньги совсем кончились, следовало бы расплатиться с Кассандрой, хотя она никогда не торопила.
Я проводил Шифая до машины. Остановились покурить при свете желтого фонаря, я зачем-то огляделся, все, что было кругом, вдруг показалось большой помойкой, дешевой театральной декорацией из пьесы Горького. Впервые за много лет показалось, а ведь я был у себя дома. Странно… Посмотрел на Шифая, смуглая кожа при свете фонаря выглядела серой. Он явно хотел спросить меня о чем-то, порывался, не решался, наконец произнес:
— Как… как же вы жили там, мистер Павлов? Это ведь жизнь лабораторной крысы, судьбу которой вершит кто-то, похожий не на божество, а на ученого в белых одеждах.
Мне стало весело от забавной неточности в его неплохой русской речи. И вообще стало весело.
— Жили… да вот просто жили. Неведение от невидения, как сказал кто-то умный. Ты, Шифай, не приходи завтра, я занят буду целый день. А послезавтра приготовлю рис по-русски, каша называется, с изюмом и корицей. Приезжай.
Он благодарно закивал, пожал мне руку и сел в машину. А я вернулся в дом. Никита спал. Оставалось узнать, жив ли Антонио, и забрать дикобраза, если что.
Наутро я проснулся необычайно бодрым, чего давно уже не случалось, обычно то одно болело, то другое, днем проходило, правда, потому что думать о том, где болит, никогда не хватало времени. Первым делом я решил зайти к Кассандре и отдать ей остальные пятьсот рупий, которые Шифай, вот негодник, все же оставил на столе. Сколько раз я его предупреждал, засранца! Кассандра встретила меня безучастно, глаз не открыла, только указала мне на топчан рядом с кроватью. Я посидел немного, потом спохватился и положил на край кровати рупии. Сухая рука моментально ухватила бумажки и утащила под одеяло. Глаз раскрылся, и ее взгляд зафиксировался на моем лице.
— Мы в расчете, — проскрипела Кассандра. Что-то смутило ее во мне, она даже села в постели, удерживая на груди драное одеяло. — Будь сегодня дома, — неожиданно сказала она, — будь. Не ходи никуда. Страшное ждет тебя, я вижу.
— Да-да, — рассеянно пробормотал я, поднимаясь и думая о своем. — Не пойду. Я должен тебе что-то за указание?
— Нет. Будь дома. Прошу.
Раньше я задумался бы над ее словами и не пошел бы, возможно, никуда, но вчерашние слова Шифая о крысах и белых одеждах разбередили меня, растревожили, и провести весь день дома я бы не смог. И мы с Никитой поехали работать. По дороге я вспомнил про дикобраза и завернул к Антонио. Антонио, конечно же, умер, как я и думал, причем совсем недавно, вечером, надо полагать. Я сообщил соседям, оставил немного денег, сказал, что вечером заберу дикобраза, и через час был уже у церкви. Теперь мое место стало больше, я мог поставить чурбак для корзинки с Никитой и держать на веревке дикобраза.
День начался удачно, да и народ валом валил; сначала прошла экскурсия немцев, потом веселые то ли итальяшки, то ли испанцы бросили мне пару хороших купюр, а вот большую группу любопытных американцев я заметил издалека, она обещала приличный заработок. Они ходили сначала вокруг, зачем-то два раза садились в автобус, потом вываливались из него и наконец подошли ко мне.
«Богатые», — подумал я. Они и были богатые — женщины с умело наложенным макияжем, мужчины холеные, со складчатыми жирными затылками. Я достал Никиту и по-английски стал приглашать присесть на невысокий отполированный камень рядом, чтобы фотографироваться. Все шло как обычно, Никита шипел, дамы визжали, мужчины скрывали страх, присаживаясь на корточки рядом. Но странное чувство вдруг овладело мной — стало не по себе, беспокойно как-то, из-за чего?
«В Москве готовятся к Новому году, — внезапно подумалось мне. — Все несут по улицам елки, поют песню Окуджавы об их несчастной судьбе,— интересно, поют ли в Москве Окуджаву?» Тогда город пах мандаринами и хвоей, чем он пахнет в предновогодье теперь, в две тысячи пятом?
Я демонстрировал Никиту американцам и думал о своем, не понимая, откуда вдруг взялись эти странные мысли и тревога. Все вроде казалось обычным. Нет, не все.
Я сфокусировал взгляд на лицах счастливых туристов, чего никогда не делал, и выцепил из толпы роскошную даму в возрасте, одетую в льняной брючный костюм и никак не похожую на американку. Выдавали глаза… они почти всегда выдают русских — есть в них что-то странно беспомощное, быть может, в них светится бог, которого мы много веков безуспешно выискиваем повсюду. Женщина смотрела на меня, обнимая за плечи лобастого техасца с обветренной красноватой кожей. Ну а я был для нее зверьком, одним из трех, развлекающих за доллары и рупии их компанию, но я-то узнал ее сразу, сразу все и вспомнилось, будто пролетело передо мной…
…Боже, как красива она была среди холодного цветения яблонь на Ленинских горах, и вне его тоже была невероятна. На нее смотрели все, и я ревновал ее ко всем, печалясь, что поводов для ревности так мало. Я помнил все; ее крошечная комната в коммуналке, оклеенная цветастыми обоями и от этого похожая на шкатулку — казалось, вот секунда, и зазвучит металлический «милый Августин», кровать с высокими спинками и смешными шишечками, прогулки через Бородинский мост от Киевского вокзала до МИДа, бесконечные поцелуи, клятвы, туманней которых не может быть ничего. Боже мой, как она отговаривала меня от глупого фрондерства, как ненавидела Прохина, «Архипелаг Гулаг» и антисоветчину. Говорила всегда, что просто хочет жить в тепле, обзывала дураком, я обещал бросить кухонные посиделки и печатание под синюю копирку четырех экземпляров того, что мне было поручено передать неизвестно кому и зачем. А правда, зачем? Сломать что-то, быть честнее других, приблизить счастье всеобщее? Так его на свете и нет, так зачем? Я до сих пор не знаю ответа, хотя никогда его не искал. Да, она рыдала, кричала, скандалила, рвала со мной, но возвращалась, чтобы начать все сначала, а я был шестеркой при малознакомых, казавшихся великими людях и продолжал.
В итоге на пару с Никитой, загорелый до черноты, худой, в дырявой одежде, я сидел у колониальной церкви Святой Лючии, ну а американка, так и не узнав меня, теребила шевелюру своего техасца, который, не оборачиваясь, басил: «O, honey». Это несправедливо, так не должно быть. Если бы я знал, кто меня сдал тогда, словно шавку…
Я опустил голову и стал смотреть в утоптанную землю, так больше и не подняв глаз. Но в последнюю секунду увидел, что она бросила в корзинку свернутые вчетверо сто долларов. Падая в корзинку, купюра развернулась, и из нее выпала неровно оборванная белая бумажка.
Экскурсовод умело собрала всех в автобус, и они уехали. А я, не думая ни о чем, развернул записку и увидел бегущие, неровные строки, написанные так, как если бы бумажка лежала на влажной ладони. «Это я сообщила о тебе. Мне удалось договориться, чтобы тебя выслали. Для этого мне пришлось пройти через постели нескольких отвратительных людей. Но ты жив и не попал в психушку. Это хоть немного сглаживает разницу в наших теперешних положениях. Прощай».
«Разницу… — подумал я. — Сглаживает… Она совсем не изменилась. Как же жить теперь, а? Разница…»
Я скомкал и отбросил записку прочь, сгреб мелочь и купюры в мешок, закрыл корзинку с Никитой и побрел к бару «Sporty», хозяина которого звали тоже Антонио (это имя очень любят в Шри-Ланке). С этим Антонио у меня когда-то были мелкие дела. Продал ему Никиту, а заодно и чистой воды темный голубой сапфир, давным-давно украденный в Бомбее из ювелирной лавки, когда хозяин на минуту отвернулся. Попросил позаботиться о дикобразе. Антонио пообещал. Вечерело, солнце упало за офисные билдинги делового центра, а я стоял у входа в парк «Виктория», я, маленькая чокнутая частица, выпавшая зачем-то из всеобщего сумасшествия. Я зашел в ближайший довольно дорогой магазин, купил светлый, мятый по последней моде костюм, хорошие туфли, сменил и нижнее белье.
Сел в такси и попросил отвезти в Хаотанг. Водитель явно удивился. Хаотанг был большим поселком в ста с чем-то километрах от Коломбо и славился пустынными песчаными пляжами, пустынными потому, что купаться там было запрещено — до сих пор неизученные таинственные течения в три минуты уносили самого лучшего пловца за километр от берега. Я попросил остановить у единственного открытого и ярко освещенного магазина. Стекла небольших витрин были разрисованы наряженными елками, надписи «Merry Christmas» изгибались дугами и смеялись в лицо. Час был уже поздний. Я вдохнул влажный воздух и шагнул в сухую кондиционированную прохладу магазина. Продавца не было, я взял забытую кем-то на кассе бутылку «Chivas», оставил все свои деньги, быстро вышел на улицу, чтобы в кондиционированной прохладе не растерять остатки влажного морского воздуха, который вдохнул на улице. Только выйдя, я понял, что это странно, можно было дождаться продавца, сдачу. Но на что, право, мне в легких влажный морской воздух, да и сдача к чему?
Явственно слышался негромкий шум прибоя, он был таким же, как много лет назад в Пицунде темной августовской ночью. Сад дома, который мы снимали, выливался прямо на пляж, и запах азалий перемешивался с запахом водорослей, а мы целовались, уплывая в миры иные, недоступные никому, кроме нас. А вот сегодня она смотрела на меня, то ли жалела, то ли гордилась собой, вот бы узнать, да не узнаешь…
Я вздохнул, перешел дорогу, высмотрел прогал в стенке кустов и вышел на твердый песок. Отлив… До моря метров тридцать. Я открутил пробку «Chivas», сделал большой глоток, потом еще один, сильно обожгло внутренности — давно не пил алкоголя. В голове стало пусто, все улетучилось, остался только негромкий прибой, ставший сразу ласковым. Я медленно пошел по твердому песку, вливая в себя виски, прикосновения воды и мокрой одежды не чувствовались, было только качание вверх-вниз, вверх-вниз и черное небо над головой. Я сбросил туфли и лег на спину в воде, впереди высветилась полоса береговых огней. Они вспыхивали, мерцали, отдалялись от меня, или это я отдалялся от них и от потерянной своей жизни, хотя навряд ли жизнь может быть потерянной, это мы теряемся в ней, да, теряемся.
Оболенский Андрей Николаевич. Родился 30 мая 1960 г. Коренной москвич. Прозаик. Имею около сорока журнальных публикаций. Два рассказа вошли в шорт-лист Волошинского Конкурса 2014. Призер Четвертого Конкурса им. В.Г. Короленко Санкт-Петербургского союза литераторов. Окончил 2-ой Московский Медицинский Институт, практикующий врач, MD. Пишу и публикуюсь с 2009 года.