(воспоминания читателя)
Умер Евгений Евтушенко, и в интернете по-прежнему слышны диаметрально-противоположные мнения о его личности, стихах, социальной роли. Что ж, это было предсказуемо - фигуры такого масштаба не могут быть оценены однозначно, даже после смерти. Многие считают, что и об ушедших нужно говорить правду и только правду. Насколько мне известно, в русской литературе вышеупомянутую тенденцию начал Анатолий Мариенгоф в “Романе без вранья”, а продолжил Эдуард Лимонов в “Книге мертвых”. Были еще воспоминания Георгия Иванова “Петебургские зимы”– отнюдь не цветы к могилам ушедших и совсем не восхваления еще живых в те годы литераторов, но Иванов сам признавался, что 60% написанного им – вымысел. Говорить об ушедших правду – позиция в чем-то правильная. Только вот правда у всех разная, точнее, одни и те же факты каждый почти всегда трактует по-своему, исходя из своего мироощущения.
Я пересекался с Евтушенко много раз и в России и в Штатах, неоднократно бывал на его чтениях. Пересечений действительно было великое множество. Повторяю, именно пересечений – друзьями или добрыми знакомыми мы не были. Но, возможно, то, что я сейчас хочу рассказать, интересно именно тем, что это бесстрастные впечатления человека постороннего.
Помню, например, как, работая на радио “Новый век”, я просил мэтра дать интервью для моей литературной передачи после одного из его выступлений в Нью-Йорке. В интервью Евтушенко отказал: ”...нет информационного повода, Сергей”, - сказал он. “Ну, это не обязательно”, – попытался возразить я. ЕЕ прижал руку к груди, как бы подтверждая искренность своих слов и сказал: ”Для меня обязательно”. И стало понятно, что уговаривать поэта не имело никакого смысла – его всю жизнь засыпали подобными просьбами и с годами он закалился, научился отказывать, к тому же и по характеру был, если не жестким, то безусловно твердым человеком. В этот момент вокруг нас кружил поэт Виктор Урин и очень смешно командовал Женей, протягивая ему книжку за книжкой, но не евтушенковских, а собственных стихов. “Вот здесь подпиши, так, теперь вот здесь...” И Евтушенко безропотно выполнял все приказы, уважая старость Виктора Аркадьевича и, вероятно, помня Урина совсем другим - не потешным стариком, а поэтом в расцвете сил и популярности, конечно не сравнимой с евтушенковской, но все же... Возможно, для большего воздействия на "младшего товарища" (хотя этого совсем не требовалось) Урин добавил еще немного словесного пороха: "Я помню, как ты сказал в интервью, что используешь медовые интонации Урина..." Не знаю, откуда у поэта-фронтовика и бывшего танкиста Урина могли взяться медовые интонации - я, во всяком случае, в его стихах их не обнаружил... хотя, после войны он был склонен к эпатажу и его ругали его даже за подражание Хлебникову - так что, все может быть. Обладая неплохим чувством юмора, Евтушенко довольно любопытно ответил: "Я сказал, что иногда использовал формальные приемы Урина в своих стихах, а мед... да, употребляю на десерт, так же как варенье, джем и сухофрукты..." Евтушенко знал, как себя держать в обществе – в этом ему не откажешь, однако и это умение иногда давало сбои. Например, выступая в 93-м году на вечере, посвященном столетию Маяковского в Lehman Сollege (Нью-Йорк), он, целуя руку дочери Маяковского Патриции Томпсон (преподававшей в этом университете русскую литературу), ляпнул со сцены довольно сомнительный комплимент: "Heavy hand - Mayakovskiy's hand." (”Тяжелая рука – рука Мaяковского”) - это было сказано женщине и звучало довольно смешно. После чтения стихов гость из России направился к бесплатному бару в кафетерии колледжа (возможно, он немного выпил еще до начала программы) и, опрокидывая одну рюмку виски за другой, заметно опьянел. Его моментально окружили студенты и, присев за один стол, начали задавать вопросы, а Евтушенко устроил для них личное шоу, умело развлекая американцев на ломаном английском. Студенты изучали русский язык и литературу, и некоторые из них с большой долей вероятности позже стали профессиональными славистами. Так что, это было не простое общество. Я сидел за соседним столом и не слышал многого, о чем они говорили, точнее галдели тогда, но помню вопрос одного из американцев о Высоцком. “Высоцкий был очень талантлив, но у него был совсем другой метод работы...” – ответил поэт. К сожалению, мне так и не довелось узнать, что именно Евтушенко имел в виду – его обступали со всех сторон и гомон стоял невероятный. Вообще, он был необыкновенно весел в тот день и, видимо, не только из-за выпитого алкоголя. Годом или двумя позже я вручил ему подборку своих стихов, надеясь, не скрою, попасть в готовившуюся им антологию “Строфы века”. Неделей позже я узнал от Эдуарда Штейна – близкого друга “евтушка”, как он его любовно называл (кстати, в антологии Эдуарду выражена благодарность как ассистенту в выборе материала), что работа уже закончена и через месяц том будет издан... Один из лучших специалистов по поэзии русского рассеяния покойный Штейн хорошо относился ко мне и сказал, что если бы мы сблизились раньше, то он убедил бы Женю включить и мои стихи в антологию. Я понимаю, что написанное выше звучит ужасно, но зачем лукавить – мы все знаем как составляются антологии, если речь идет о современниках. Поэты прошлого – другая тема. А тогда Евтушенко, взяв в руки несколько листов, быстро проглядел их, обещая позже прочитать повнимательней, но зацепился за строчку: “…Стемнело. Медальон луны завис над черными зубами небоскребов”. “Вот это точно, - сказал он, - это я сейчас. Именно завис, Сережа. Над черными зубами небоскребов...” Я воспринял его слова всерьез и подумал, что в Америке ему невероятно тяжело – что трудности преследуют поэта в форме черных зубов бюрократического произвола. Ведь даже Бродский (неимоверно популярная в среде американской интеллигенции фигура) получил американскую визу далеко не сразу – и во многом благодаря усилиям своего издателя Элендеи Проффер. Но начавшееся вскоре чтение развеяло мои умозаключения. Когда наступил черед вопросов из зала и кто-то спросил – а почему поэт сейчас здесь, а не России? там где он нужен более, чем когда-либо (это был 94-й или 95-й год) - Евтушенко ответил, что у публики есть одна плохонькая черта – желание видеть своего кумира на острие опасных событий и с интересом, но из безопасного далека наблюдать – выживет он или нет. Я сейчас передаю его слова по памяти, но почти достоверно. Свой ответ он закончил риторическим вопросом: “Ну, неужели вам хочется видеть меня в нашей сегодняшней пошлости – между Ельциным и Жириновским, Хасбулатовым и Зорькиным и прочими персонажами?..” И вскоре после этого вечера поэт навсегда останется в Америке. Никаких черных зубов, насколько мне известно из разговоров с людьми, близко общавшимися с поэтом, на его пути не появится. Он будет преподавать русскую литературу в одном из американских университетов среднего Запада, часто наведываясь в Россию. И правильно сделает. Потому что раньше других собратьев по перу его поколения он поймет, что время его на Родине где-то в 93-94-м годах и закончилось - имеется в виду время, когда он был еще востребован и мог что-то сделать, на что-то повлиять: скажем, написать телеграмму (имэйл?) протеста или настоящее евтушенковское стихотворение, а не рифмованную публицистику. Слава Богу, поэт сам отличал свои хорошие стихи от плохих и в конце жизни честно говорил, что примерно половина написанного им – плохие стихи! Согласитесь, не каждый способен на такое признание. А я осмелюсь сказать, что лишь треть написанного им – на мой взгляд, настоящие стихи, к которым будут возвращаться и которые станут одной из граней русской поэзии. Но и этого более чем достаточно. А то, что он так легко получил вид на жительство и работу, кроме всего прочего, значит то, что есть невидимый Бог поэзии, который негласно и однозначно (и наверно, Евтушенко его услышал) сказал со своей высоты примерно следующее: “Дорогой Евгений Александрович! Спасибо вам громадное за то, что вы не вернулись в Россию и тем самым не испортили собственное наследие еще одним или двумя томами невостребованных и не слишком высоких по качеству стихов, говорящих лишь о том, что ваше поэтическое время прошло, и сегодняшнюю Россию вы уже, к сожалению, не понимаете”. Кстати, это невозвращение ему до сих не могут простить некоторые наши ретивые “патриоты” – оставить Родину в такой момент! Или иные завистливые стихотворцы, торопившиеся вычеркнуть его из списка русских поэтов лишь потому, что последние годы жизни он провел в Америке. Эти поэты часто бывали откровенно безграмотны – один из них написал, что Евтушенко преподает русскую литературу в американском техникуме! Не зная даже, что слово колледж в Америке означает ВУЗ, а не техникум, как в сегодняшней России. А патриоты, наверное, забыли, что одной из составляющих клятвы Гиппократа является не только вылечить, но и, по меньшей мере, не навредить больному. Думаю, что приведенная аналогия более чем понятна – иногда лучше не возвращаться на Родину, дабы не нарубить там еще больше дров, чем наши местные спасители-дровосеки. Что касается поэзии Евтушенко, то, кроме известных отписок для власти вроде “Пролога”, где он видит трех добрых гениев России в Пушкине, Толстом и Ленине, и других, условно говоря, партийных стихов (написанных для того, чтобы его оставили в покое, хотя бы на время), то в русской поэзии навсегда останется его любовная лирика или такие вещи, как, например, “Одиночество”, “Катер связи”, “Окно выходит в белые деревья...” и многие другие настоящие стихи, вышедшие из-под пера, возможно, самого известного русского поэта второй половины двадцатого века. Последний раз я видел его на прощании с Андреем Вознесенским в ЦДЛ – репортеры окружили его на улице и попросили еще раз прочитать для записи стихотворение, которое он читал со сцены во время вечера. И Евтушенко, уже очень больной и опираясь на трость, но совершенно не производя впечатления человека прибитого болезнями и жалкого, добросовестно выполнил просьбу журналистов. Вот таким он мне и запомнился – всегда внешне жизнерадостным, но твердым, даже витальным, с улыбающимися, но предельно внимательными серыми глазами.
Евгений Евтушенко
Чарли Чаплину
В прощании с Чаплином – нету прощания с Чарли.
Он мёрзнет, он голоден, значит, он жив, как вначале,
когда от клондайкских морозов, роняя подмётки стучали
смешные ботинки чечётку смертельной печали.
И, слишком охоч до смешного, солёненького,
глазами экран протирая до дыр,
за тросточку Чаплина, как за соломинку,
хватался в крови утопающий мир.
Экраны заштопывались. Поколенья сменялись.
Зачем они все над измученным Чарли смеялись?
Над Гитлером вовремя надо им было
убийственным смехом смеяться, –
тогда бы не вырос он в фюрера из паяца…
И смех над трагедией стал неоплатной виною.
Так мало смешного, когда нам смешно несмешное.
Смешинки, как будто подлинки, искрились в мильонах сетчаток.
Один человек не смеялся над Чарли – сам Чаплин.
И Чаплин добился от Чарли ответа:
за что нескончаемый чёрствый смех
преследует маленького человека?
За то, что он всё-таки человек.
Я мёрз, голодал. На меня и собаки, и танки рычали.
Я видел фашизм – я не видел живого Христа.
Но если бы не было грустного чёрного чёртика Чарли, –
я был бы не тот, и эпоха была бы не та.
Прощание с Чаплином – с целой эпохой разлука,
и как хорошо, что сейчас никому не смешно.
Покинув чужое кино изолгавшихся звуков,
уходит он в смерть, как в родное немое кино.
Без Чаплина люди немножко уже заскучали,
а Чарли остался и мы подождём,
когда со вселенной за Чаплина чокнется Чарли,
свой снятый ботинок наполнив клондайкским дождём.
1978