Наум Львович Коган (Наумов) прочно вошёл в историю отечественной литературы и вслед за Осипом Рабиновичем (1817-1869) и Григорием Богровым (1825-1885) стал третьим еврейским писателем, чьи тексты вызвали широкий интерес у русской читающей публики.
Его называли автором только одной книги. И хотя он не мог тягаться славой с такими своими русскими предшественниками, как Александр Грибоедов (1795-1829) с его бессмертным «Горем от ума» (1825) или сочинитель «Конька-Горбунка» (1834) Пётр Ершов (1815-1869), тем не менее его повесть «В глухом местечке» (1893) так удачно пришлась ко времени, так ярко выразила общественное настроение, что современники уподобляли её появление «блеску лучезарного метеора», вдруг воспарившего над «широкой еврейской массой». Отмечали, что значение книги Когана (Наумова) никак нельзя измерять чисто литературными достоинствами. По словам влиятельного критика Аркадия Горнфельда, повесть знаменовала «культурное событие, своего рода перевал, с которого в русской беллетристике начинается введение еврейских тем и мотивов».
Наум (Нохум) Коган (1863-1893) родился в городке Никополь Екатеринославской губернии с населением в 17 тысяч человек, из коих более 3-х тысяч составляли иудеи. Здесь были три синагоги, две школы с преподаванием на языке идиш, еврейская начальная «Талмуд-тора». Отец, оказавший на Нохума заметное духовное влияние, был человеком недюжинным. Комиссионер по хлебной части в Никополе и Геническе, он слыл остряком и вольнодумцем и сочетал в себе глубокие познания Еврейского закона (недаром его прозвали «весёлый талмудист») с изучением светских наук и иностранных языков. Впоследствии Нохум, говоря о важности изучения талмудических агад, назовёт родителя «артистом по этой части» и будет апеллировать к его авторитету.
Как это водилось в еврейских семьях, сызмальства Нохум был отдан в хедер. С меламедом (наставником) Нохуму очень повезло. Шломо-Майер Яроцкий, который и стал прототипом главного героя будущей повести, был высоко им ценим. Яроцкий был родом из местечка, проживал там без паспорта, преследовался полицией и, так же, как и герой будущей книги Когана, тридцать лет назад уклонился от службы в армии, за что попал в кутузку. Однако прототип воссоздан отнюдь не буквально. Как мы увидим, автор дал образ однолинейно, как талмудиста в химически чистом виде, ярого противника наук, тогда как реальный Шломо-Майер был вовсе не чужд светского образования. Как сообщает никопольский краевед Павел Богуш, в городской общественной библиотеке есть «шкаф имени Ш. Яроцкого», где содержатся поступившие после кончины этого меламеда 514 книг философского и литературоведческого содержания, многие на русском языке. Примечательно и то, что настоящий Яроцкий вовсе не умер на глазах у повествователя, а пережил Когана почти на пятнадцать лет.
Стараниями ассимилированного отца к образованию юноши были привлечены лучшие местечковые менторы. Нохум вполне овладел русским языком и жадно читал произведения русской литературы, которую, как и многие его соплеменники, считал своей. В гимназии он занимался столь успешно, что ежегодно поощрялся наградным листом, получая тем самым возможность учиться за казённый счёт. Что до его отношений с учителями, то есть сведения, что из-за препирательства с преподавателем математики, не простившим ему запальчиво грубого тона, Коган был отчислен из гимназии. Вообще (это отмечали многие) наш герой был из тех, кто не знал безразличного к себе отношения: его либо любили за чистую, восприимчивую и нетерпимую к ограниченности и фальши душу, за искренность, либо ненавидели за прямолинейность и резкость.
Он продолжил учёбу в Николаевской гимназии, которую, однако, ему вскоре пришлось оставить из-за неожиданно открывшейся болезни (начало злокачественной чахотки). Тем не менее, он сдал экстерном экзамен за полный гимназический курс. А когда настало время выбора профессии, решил сосредоточиться на сугубо практическом деле. От природы добрый и чуткий, он всегда проявлял участие к «братьям нашим меньшим», врачевание которых и вознамерился сделать своим ремеслом, весьма востребованным на Юге России. Потому он едет в Харьков, в тамошний ветеринарный институт. Как и прочие студенты, Нохум слушает лекции по анатомии, физиологии, гистологии, скотоводству и прочим специальным и вспомогательным дисциплинам. Воспитанники этого старейшего вуза получали образование на двух отделениях: «учёно-практическом» и «практическом». Первые обучались четыре года и получали по окончании звание ветеринарного врача, вторые становились «ветеринарными помощниками», и курс их обучения ограничивался тремя годами. На каком именно факультете обучался Нохум, сведений нет. Известно лишь, что уже на третьем курсе он был отчислен из института. Причиной тому стала резко усугубившаяся болезнь: теперь, помимо вялотекущей чахотки, он заболевает тяжёлым нервным расстройством и почти полгода проводит в «тихом отделении» Харьковской университетской клиники.
О своём пребывании там он напишет потом рассказ, который посвятит «своему лучшему другу С.К.» (Софье Коган). Так звали его будущую жену, а тогда заботливую миловидную девушку, что посещала его по нескольку раз на дню, скрашивая тягостные больничные часы. Когда же дело пошло на поправку, молодые обвенчались. К ветеринарии Нохум уже не вернулся, а переехал в родной Никополь. Он озаботился делом просвещения своих единоверцев и вместе с женой открыл частное начальное училище для еврейских мальчиков, а также библиотеку-читальню. Мемуаристы называют его «редким педагогом по своему пониманию детей и, в особенности, еврейской души». Причём ему приходилось ещё и увещевать жестоковыйных родителей школяров, не желавших мириться с его, Когана, «гойскими» методами преподавания. Впрочем, дело это не было прибыльным, недаром Когана называли за глаза «несчастным частным учителем».
Из-за его прогрессирующей чахотки семье пришлось переехать в Крым. Они живут в Симферополе, затем в Ялте, где Нохум пробавляется уроками и случайной канцелярской работой. Казалось, весь мир ощетинился против нашего героя: вот директор Ялтинской прогимназии убеждает родителей не доверять жиду обучение детей православных, так что тот лишается уроков; затем Когана выживают из местной типографии, где он одно время подвизался в качестве заведующего производством. Содержать многочисленную семью (а у него было уже четверо детей!) стало для него невозможным.
Трудно сказать, что подвигло двадцатипятилетнего Нохума заняться литературной работой. Понятно, что им руководила не столько материальная выгода, но более всего его яркий общественный темперамент, обострённое чувство справедливости. Сам он объяснит это лаконично и просто: «Я не могу не писать». Так или иначе, он начинает сотрудничать с газетами «Крым» и «Крымский вестник». Биограф Григорий Шаргородский отмечает, что начинающий автор «оглашал в печати алчные аппетиты, дела и делишки... всяких надутых самолюбий» и, хотя выступал под псевдонимами «Одинокий» и «Наумов», был скоро вычислен и вооружил против себя лютых врагов (дело дошло даже до рукоприкладства).
Впрочем, помимо фельетонов, Коган публикует и тексты других жанров, в том числе стихотворные. Говоря об этих опусах, незрелых и подражательных, критики сокрушались: «Всё было бледно и в высшей степени шаблонно, и как-то не хочется верить, чтобы автором этих вещиц мог быть тот же самый человек, который впоследствии создал незабываемые образы». Но мало-помалу его произведения совершенствуются: стиль становится более отточенным, замысел более глубоким и захватывающим – чувствуется уже нечто оригинальное. Обращают на себя внимание произведения «Домашний учитель (Святочный рассказ)» («Крымский вестник», 1889, 30 декабря) и «Грудной ребёнок» («Крымский вестник», 1890, 18 мая). Оба передают настроение интеллигента-неудачника, изнемогающего под бременем борьбы за существование. Объединяет тексты (которые можно рассматривать как единый цикл) их главный герой – всё тот же «несчастный частный учитель». В первом у героя умирает жена, единственно близкий человек, скрашивавший его унылое существование. К тому же, он, человек глубокий и цельный, вынужден спасаться от заезжей легкомысленной барыньки, избравшей его игрушкой для разгона деревенской скуки. В «Грудном ребёнке» учитель же оплакивает так и не свыкшуюся с постоянной нуждой молодую жену и теперь стоит одиноко у постели умирающего ребенка. Вот как характеризует цикл литературный критик: «Оба очерка написаны сильно, с некоторыми искусственными, правда, но правильно рассчитанными эффектами». Говорили и об умении Когана создать настроение, двумя-тремя штрихами обозначить целую картину, способности улавливать то, что ускользает от внимания обычного наблюдателя.
А вот напечатанный в трёх номерах оригинальный текст «Сутки в душевном отделении» («Крымский вестник», 1889, 5-7 сентября, №191-193) уже отмечен печатью своеобычного дарования. Автор поведал о том, что пережил в Харькове, в психиатрической клинике: ужас перед бездной больного воспалённого сознания и чувство жалости и сострадания к людям, перешагнувшим эту грань. Перед нами проходит чередой галерея живых покойников с их душевными трагедиями. Исследователи говорили даже о психологическом открытии Когана, чьё помрачённое сознание осталось при этом острым для наблюдения. Показательно, что критик поставил «Сутки в душевном отделении» в один ряд с «Красным цветком» (1883) Всеволода Гаршина (1855-1888) и «Палатой №6» (1892) Антона Чехова (1860-1904).
И неслучайно вовсе, что, прознав о том, что Чехов остановился в Ялте, Коган принёс ему на суд рукопись этого рассказа, на что услышал от русского писателя слова одобрения: «Вы писать умеете». А уже после публикации текста Нохум посылает его Владимиру Короленко (1853-1921). А в октябре 1889 года, недалеко от местечка Карабах близ Гурзуфа, состоялось их личное знакомство, ставшее для нашего героя поистине судьбоносным.
Короленко работал тогда над произведением «Судный день (Йом Кипур). Малороссийская сказка» (1891). И его взгляд на иудеев был сродни позиции русского философа Владимира Соловьёва (1853-1900), считавшего, что еврейский вопрос в России не решён как христианский вопрос и что по отношению к евреям российская культура не проявила себя как культура христианская. Что до литературной традиции, то в русской классике превалировала тенденция окарикатуривания евреев: ходульно-театральны отвратительный жид Соломон из «Скупого рыцаря» (1830) и «презренный еврей» из стихотворения «Чёрная шаль» Александра Пушкина; «продувной» Янкель и «ликующее описание погрома» в «Тарасе Бульбе» (1835) Николая Гоголя; не говоря уже о шпионе Гиршеле из «Жида» (1846) Ивана Тургенева и каторжанине, сосланном за убийство, Исае Фомиче Бумштейне из «Записок из мёртвого дома» (1861) Фёдора Достоевского и др. [между прочим, одним из первых произведений последнего была несохранившаяся драма «Жид Янкель» (1844)]. Только при Короленко русская литература о евреях «сменила свои вехи» и повернула на новый путь, или, лучше сказать, свернула с ложного пути, и писатели стали руководствоваться стремлением к правде-истине и правде-справедливости. Короленко называли «нравственным гением». По словам публициста Соломона Вермеля (1860-1940), «его душа как человека, его сердце принадлежало всем национальностям, всему человечеству, ибо она одинаково сильно и громко отзывалась на горе и страдания и русского Макара, и заброшенного в тундре якута, и тёмного вотяка, и румына с Дуная, и бедного еврея Янкеля, и всех людей вообще, чей только стон и крик о помощи доходил до него».
Литератор Александр Новиков (1861-1913), ревностный поборник еврейского равноправия, автор брошюры «Наши братья» (1906), в своём биографическом очерке о Когане «Единственная повесть Каценбогена» (1903) сообщает, что будто бы русский писатель (читай: Короленко), восхищённый его произведением, сам пожаловал к больному автору: «Я пришёл сказать вам: не бойтесь... ваше место в литературе не пропадёт, не пропадёт оно и в рядах лучшего еврейства. Если бы ваши типы мне казались деланными, я бы вас не стал будить ночью, чтобы расцеловать вас».
На самом деле, до встречи с Короленко писать о еврействе Нохум и не помышлял, хотя во время их беседы так ярко и вдохновенно рассказывал о местечковых типах, что Короленко посоветовал ему сочинить об этом повесть и даже обещал свою помощь и содействие в её публикации. В эпоху Александра III, отнюдь не вегетарианскую для евреев, услышать такое, да ещё от русского писателя, было крайне неожиданным, так что Нохумом, по его словам, овладели «страх, неуверенность в себе»: «Боюсь я, Владимир Галактионович, по нынешнему времени писать о евреях». Но Короленко настойчиво убеждал его в важности темы. «Я пишу из еврейского быта, – напишет ему позднее благодарный Коган, – и Вы виноваты в том, что из еврейского. Я в первый раз видел, что он (быт) может вызвать интерес в лучших людях, Вы мне это подсказали... Я себя чудно чувствую при одном даже воспоминании, что меня, жида, заставил писать из родного быта хохол». Он размышлял о людском братстве, о всечеловеческой отзывчивости писателя: «Вдумываясь в моего Шлёмку, я, дерзая на фантазию, непременно вижу его рядом с Вами, Вы играете ему на бандуре, чтобы облегчить ему путь зимой в Калиш... Автор “Макара” и “Соколинца” понимает, что значит травля, и, проникая музыкальным ухом напевы людских страданий, наверное, ничего не имеет против идеала – видеть “бродягу” Макара и Шлёмку не плачущими, а в объятиях друг друга».
Написание Коганом повести заняло более полутора лет. То был напряжённый и вместе с тем радостный и вдохновенный труд. «Ему казалось, – сообщает биограф, – что он растёт всё выше и выше, что голос у него делается всё громче, и что наконец его становится слышно во всех странах земного шара, где живут и страдают евреи... Его герои превратились во всемирных учителей-исполинов... Ему стало несказанно хорошо». Не только о славе и желании помочь единоверцам пёкся автор – повесть стала для него абсолютно ценной и как будто зажила самостоятельной жизнью.
Первый, черновой вариант текста он посылает Короленко 26 января 1891 года. «Вот мой рассказ, – отметил он в сопроводительном письме. – В технике, как новичок, я, конечно, сильно хромаю. Укажите, научите, словом, поддержите меня». В ответном письме Короленко советовал сильно сократить и упразднить многие сцены, сохранив лишь самые «существенные черты», причём предлагал всё «выдвинуть покороче, без длиннот и надоедливых повторений». Он предложил автору «освободиться от этого ненужного балласта», чтобы «яснее и по возможности проще выступила основная нота рассказа», чтобы «каждый эпизод подвигал рассказ вперёд». Что до литературного мастерства Когана, то тут у взыскательного Короленко как раз возникли сомнения: «В общем, кидается в глаза значительная трудность для автора справляться с изложением, слог напряжённый и неуклюжий... кажется мне, что вообще писательство не Ваше призвание. Оно требует от Вас слишком много усилий, и главное – у Вас совсем нет повествовательного стиля». Обратил он внимание и на неудачные словесные конструкции. Завершалось письмо, однако, на оптимистической ноте: «Откровенно скажу: данный рассказ, если ещё над ним поработаете, а потом немного ещё его пообчистить – выйдет очень недурен».
Коган выразил готовность переделать текст. «Но, – продолжил он, – мнение Ваше о том, что я не призван писать, потому что слог у меня тяжёлый – резануло меня очень. Больно!.. Я знаю только то, что мне действительно было тяжело писать, но тяжело от волнений, излишней нервозности, боязни, в силу нынешнего настроения, работать по-пустому, по неопытности, условий моей жизни». Но при этом он был трезв и самокритичен: «Мне кажется, что если под способностью писать разумеется умение отмечать интересное и переживать его, тогда ещё ничего, но если разуметь под нею лёгкий слог и изящные выражения, тогда я являюсь проcто ничем». И риторически вопрошал, «можно ли умом только или “мучением” выжать нечто хорошее?»
Он совершенствует повесть и посылает Короленко новый исправленный вариант. Ответа Короленко не сохранилось, но 9 февраля 1892 года Коган пишет ему: «Спасибо за такое сочувствие ко мне. Вы мне доставили много хороших моментов, которые нельзя забыть».
Повесть имеет кольцевую структуру и подчинена главной цели: показать, что руководит жизнью людей из местечка и в какой степени они сами – хозяева жизни. Повествователь, выходец из заштатной Николаевки Яков Григорьевич, предаётся детским воспоминаниям и говорит о тамошней богомольной добродетельной старухе Хане, истинной праведнице (цадекет). Она добывала себе хлеб тем, что обучала девочек молитвам. Из своего весьма скудного дохода ухитрялась ещё жертвовать убогим: хлопотала о приданом для бедных девушек, лекарствах для больных. Никогда не сердилась, не отзывалась дурно о других и никому не позволяла злословить в своём присутствии. Она несколько раз набирала себе на саван, который набожные евреи запасают при жизни. Но если умирала какая-нибудь бедная соплеменница, которую не на что было хоронить, без колебаний отдавала с благословениями свой похоронный убор и принималась готовить новый. И всегда благодарила судьбу за то, что дала ей возможность сделать доброе дело.
Именно Хана поведала рассказчику о меламеде, ребе Шлойме, и его непростой жизни. С четырёх лет он был углублён в учение. Когда же Шлойме минуло 20 лет, он «вышел на маленькую дорогу и стал кусочком человека»: мог читать проповедь, разрешить трудный богословский вопрос. Ему, между прочим, довелось меламедствовать и в Варшаве, правда, учеников было не так много, но «все хорошие, а один из них просто гений».
Этот, по словам повествователя, «самый симпатичный из меламедов», поначалу является в рассказе человеком забитым и рептильным. В ответ на замечание повествователя, что маленьким детям нужно больше резвиться, Шлойме категорически не соглашается: «Зачем еврейским детям свобода? К чему им резвиться и где? Га! Какой в этом смысл?» И он вспоминает о погроме, который пережил; тогда громилы топтали ногами священные книги, а сам Шлойме был нещадно избит; его выбросили в окно, и он сломал себе обе ноги, потому до сих пор хромает. «А вы говорите: “еврейским детям свободу резвиться!” – заключил меламед... – Да что! Ну, ну красивый вид!.. Га, у нас в Талмуде сказано: бедность украшает Израиль. Еврей должен ходить с опущенной головой, не лезть на глаза, помнить, что он чужой, что он не дома – это раз и навсегда!»
Шлойме многолик: перед власть имущими в лице полицейского чинодрала он унижен и испуган, а вот с единоверцами из местечка – величественен и горд, особенно, когда преподаёт им Еврейский закон. Коган выразительно передаёт общее стремление евреев к возвышенному и ощущение торжества в ожидании радостного события – Субботы. «Ни одного угнетённого, ни одного несчастного!.. – живописует автор. – Суббота, святая Суббота! Шесть дней вздохов, шесть дней Ицки, Мошки, Шмульки копошатся, хитрят, получают гроши с пинками, едят хлеб с луком, извиваются, унижаются, служат пугалами, и только Cуббота ласкает их и успокаивает своею целящею силой». В Cубботу каждый еврей превращается во властелина. Он вкушает духовную пищу, которая поднимает его настолько, что он уже не Ицка, Мошка, Шлёмка, а ребе Ицхак, ребе Мойше, ребе Шмуэль.
И тем тягостнее для иудея переход от блаженной субботы к повседневным будням: «долой чистые кафтаны, исчезает “Израиль”, и на сцену являются поражённые в правах униженные “жиды”».
Но с равнодушием стоика относится Шлойме к ударам судьбы и вообще ко всему житейскому. Он знает, что молитва, искупление грехов и благотворительность должны быть основой основ жизни каждого еврея. Шлойме углублён в мудрость предков и озабочен вопросами вечными. И не сами по себе эти вопросы важны, а потому, что разгадка их даёт ключ к разумению великих тайн Библии и Талмуда и доставляет высшее наслаждение уму философа. В очерке мы находим притчи и загадки Талмуда, которые в назидание приводит Шлойме.
Но вот наш талмудический философ арестован и, больной, жалкий, униженный, марширует с полицейским эскортом по заснеженной Николаевке. А всё потому, что открылось, выплыло наружу, что он когда-то уклонился от воинского призыва. Шлойме стоит перед лицом закона, который олицетворяет полицейский надзиратель Лаврентий Алексеев.
Тип этого полицейского чиновника дан автором мастерски. Человек раздражительный, но вовсе не злой, он не лишён чувства справедливости и сострадания, однако же бывает беспощадно строг и резок, особенно по отношению к «жидовским увёрткам». Задавленный бесчисленными «циркулярами» и «предписаниями», он соединяет в себе грубость и чувствительность, беспечное насилие и глубокую религиозность. Это не трафаретный бурбон – он способен и на самобичевание, что позволило критикам увидеть в нём первого в русской литературе кающегося полицейского.
Характер Алексеева дан в развитии: на глазах читателя происходит моральное перерождение героя: добрые начала одерживают в нём верх. Очевидна эта метаморфоза российского бюрократа, презирающего еврея, – в христианина, видящего в нём человека и радеющего о нём, согласно библейской заповеди: «Люби других, как самого себя». Но прозревает Алексеев не добровольно, а именно под влиянием меламеда, которого он по закону должен арестовать. Как только ни издевается он над Шлойме, называя его то «чучелом», то «джентльменом», и угрожая расправой за нелегальный хедер: «Разгони жиденят своих!» – словом, никак не прозревает в еврее человека. Но когда тяжело больной Шлойме перед лицом высылки произносит, что «всё от Бога», чиновник удивляется благородству и достоинству поведения этого доселе «непонятного ему типа».
Очень точно охарактеризовал ситуацию современник: «Когда автор поставил этого представителя грубой, уверенной в себе силы лицом к лицу со слабеньким, затравленным, бесконечно презираемым им Шлёмкой, – то первый должен был отступить... Огромный, физически мощный человек скомкался, съёжился перед нравственной силой маленького, плюгавенького еврейчика, обречённого, казалось бы, лишь на то, чтобы быть раздавленным, как муха».
Надо сказать, что в повести действуют и другие еврейские персонажи. Однако автор вовсе не рисует, как говорили тогда, «розовых евреев». Среди действующих лиц «В глухом местечке» находятся протагонисты малосимпатичные, сочувствия не достойные.
«Талантливость автора сказывается уже мастерскою индивидуализацией действующих лиц и очевидным близким знакомством с изображаемым бытом, – резюмировал русский социолог и публицист Николай Михайловский (1842-1904). – От [повести] веет правдой в самом широком смысле этого слова, – и той высшей человеческой правдой, которая обнимает собою людей всех цветов, пород и происхождений, и той правдой действительности, которая чувствуется даже при незнакомстве с изображённым бытом; слишком типичны эти фигуры, слишком характерны и оригинальны подробности, чтобы в них не отражалась сама жизнь».
Пафос повести «В глухом местечке» – в её гуманистическом посыле, в моральном сближении христианина и иудея. Американский литературовед Рут Ричин отметила близость позиции автора повести и русского философа Владимира Соловьёва. По её словам, текст Наумова объёмно отвечал на поставленный Соловьёвым вопрос о русско-еврейских отношениях, поскольку выставлял в самом резком виде повседневную религиозную враждебность на примере Богом забытого городка. Соловьёв призывал к терпимости по отношению к евреям и защищал Талмуд от нападок обскурантов и дилетантов, говорил о синкретизме этических и моральных учений раннего христианства и Талмуда. Он, в частности, писал: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад... Еврейство стоит доселе живым укором христианскому миру. Беда для нас не в излишнем действии Талмуда, а в недостаточном действии Евангелия». И ещё: «Иудеи всегда относились к нам по-иудейски; мы же, напротив, доселе не научились относиться к ним по-христиански. Они никогда не нарушали относительно нас заповеди своего религиозного закона; мы же постоянно нарушали и нарушаем заповеди своей религии. Дело не в том, трудна или не трудна евангельская заповедь, а в том, исполняется ли она или нет». По мнению американского филолога, повесть Когана можно рассматривать как «талмудическую притчу, иллюстрирующую максимы Соловьёва».
Важен вопрос о новаторстве творчества Когана (Наумова). Исследователи отмечали, что образный строй рассказа вполне согласуется с русской литературной традицией. В праведной Хане находили сходство с тургеневской бессребреницей Лукерьей из рассказа «Живые мощи» (1874); обращали внимание и на то, что сам ребе Шлойме был «братом по духу» героя рассказа Николая Лескова «Ракушанский меламед» (1878); cопоставляли Шлойме и с ребе Шимпелем, героем рассказа Элизы Ожешко «Могучий Самсон» (1878; русский перевод – 1880). А манеру повествования сближали с тоном рассказа доктора Трифона Ивановича из «Уездного лекаря» (1847) Ивана Тургенева. Однако оригинальность Когана, с его знанием жизни «черты» и тонким проникновением в еврейский характер, сомнению не подлежит. Очевидно, что характерный еврейский колорит придаёт очерку и появление в нём выдержек из Торы и Талмуда, выразительных притч и агад, на что, кстати, обратил внимание Короленко, пожелав ближе ознакомиться с ними. «Агад на русском языке нет, – ответил ему Коган. – Я когда-то мечтал перевести их: это было бы очень полезно для детей и юношей... Все они просты, сжаты и содержательны. Лучшие: о Гилеле, Акибе, Нухиме. Как бы они вышли на Вашем языке! Право, они достойны Вашего пера и внимания».
Впрочем, и сам Коган ощущал себя новатором, первопроходцем в описании типов местечкового еврейства: «На эту тему пока один я говорил (из евреев), но говорить следовало многим». Ему вторили критики, отмечая, что «автором затрагивается та сторона еврейского быта, которая слишком мало занимает и наших юдофилов, и наших юдофобов». Подчёркивали, что главная заслуга Когана в том, что его повесть, а с ним и русско-еврейская литература, перерастает узконациональные рамки, обретая общечеловеческое звучание.
Эту его особенность прекрасно уловил Антон Чехов. В ответе начинающему одесскому литератору Михаилу Поляновскому, приславшему ему свой текст «Еврейские типы» (1900), Чехов отметил: «И зачем писать об евреях так, что это выходит из “еврейского быта”, а не просто “из жизни”? Читали ли Вы рассказ “В глухом местечке” Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не “из еврейского быта”, но из жизни вообще».
Влияние Короленко в подготовке очерка Когана очевидно, хотя степень этого участия выявить трудно. Впрочем, сам Коган признавался, что там, где Короленко коснулся текста, всё «дышит человечностью и мастерским чутьём художника, а вставленные строки в описания хватают за сердце». Обращает на себя внимание аналогичное для обоих авторов образное сравнение артикуляции еврейского языка с жужжанием пчёл. У Когана такое сравнение дважды приведено в описании синагогальной службы. Но подобный троп ранее использовал Короленко в рассказе «Йом-Кипур» (1891), имея в виду, что наличие таких аффективных звуков в древнееврейском, как «ш», «ж» и «ц», непривычным ухом может именно так и восприниматься. Американский литературовед Генриетта Мондри пояснила: «Пчела, как благородное и трудолюбивое насекомое, не имеет негативных коннотаций». И в качестве антипода привела насмешливое и кощунственное описание Фёдором Достоевским иудейской молитвы в устах Исая Фомича Бумштейна («Записки из мёртвого дома»). У Достоевского фонетика еврейского языка ассоциировалась с плевками, а сам Бумштейн уподоблялся ощипанному цыплёнку...
В феврале 1892 года Коган пишет Короленко: «Спасибо за такое сочувствие ко мне. Вы мне доставили много хороших моментов, которые нельзя забыть». И просит у русского писателя разрешения посвятить ему повесть: «Я только Вам обязан появлению её в свет, да Вы же и внушили мне мысль написать её». В то же время Нохум озаботился публикацией очерка. При этом он ориентировался исключительно на общерусские издания, видя свою первостепенную задачу ознакомить с очерком самую широкую российскую читательскую аудиторию.
«Какой же русский журнал, – рассуждал Коган в письме Короленко, – согласится в это время дать место еврейским рассказам?.. “Русская мысль” если и поместит мой рассказ, то только благодаря Вашему вмешательству; сам же журнал в последнее время, по-моему, уж очень “умеренно” либеральничает, поскольку это не вредит репутации либерального органа и не раздражает известных сфер. В “Вестнике Европы” я, по крайней мере, не встречал еврейского рассказа, а остальные журналы тем менее согласятся “ожидоветь”». Первая попытка опубликовать текст и впрямь оказалась неудачной: владелец журнала «Русская мысль» Вукол Лавров (1852-1912) с формулировкой «подождать, пока обстоятельства изменятся» отказался его принять. Коган, у которого «все надежды на кусок хлеба, кровь и жизнь» были связаны с этим рассказом, впал в уныние. «Да ведь это идиотство! – сетовал он. – Как будто это дело недель и месяцев! Да чем он [Лавров – Л.Б.] рискует? И это наша литература с борьбой, с “тенденциями”, за которые “Русская мысль” так стоит!»
Но, по счастью, из журнала «Вестник Европы» пришло, наконец, утешительное известие. Редактор Михаил Стасюлевич (1826-1911) писал Короленко в июне 1892 года: «Я... нахожу рассказ прекрасным... Итак, без дальних слов, шлю Вам утвердительный ответ, а в таком случае и признательность за то, что Вы дали рассказу coup de maitre (удар мастера), и это весьма приподняло его».
Не обошлось, впрочем, без компромиссов. Предложенное Короленко заглавие «В еврейском местечке» редакция заменила на безлично-нейтральное «В глухом местечке». Настояли и на характерном русском псевдониме – Наумов (ведали ли, что под этим именем Коган ранее уже выступал в печати?), причём автора предупредили, что в случае если он будет настаивать на своём, рукопись ему возвратят обратно.
Выступление Когана в печати было тем более своевременно, что в 1890 году тем же Владимиром Соловьёвым был организован протест писателей и общественных деятелей против «систематических и постоянно возрастающих нападений и оскорблений, которыми подвергается еврейство в русской печати». Этот протест, под которым подписался и Короленко, не был пропущен цензурой в России и появился только за границей.
Повесть «В глухом местечке» была принята «на ура». В том, что текст «обнаруживает бесспорный талант и читается с большим интересом», а автор проявляет при этом «редкую наблюдательность», «близкое знакомство с изображённым бытом», «глубокое понимание еврейской жизни», сошлись и Семён Герцо-Виноградский (1844-1903) из «Одесских новостей» [1892, 18 (30) ноября], и безымянный критик «Недельной хроники Восхода» (1892, 15 ноября, стр. 1291 так много там было страниц?), и скрывшийся под псевдонимом «Ъ» обозреватель журнала «Семья», и маститые Александр Скабичевский (1838-1911) и Николай Михайловский, а также рецензент «Новостей и биржевой газеты» (1892, 19 ноября). Как отмечала газета «Недельная хроника Восхода» (1894, №3-4), «к автору посыпались поздравления, выражения сочувствия, приглашения сотрудничать; в нём увидели восходящую беллетристическую силу, довольно цельную и многообещающую». Да и сам Короленко поспешил поздравить виновника торжества. «Вы выступили так удачно, – писал он Когану в ноябре 1892 года. – Я понимаю, что у Вас теперь праздник, и даже завидую немного первой свежести Ваших ощущений. Но помните, голубчик Наум Львович, что за праздником идут будни, идёт новая работа с её трудностями и огорчениями, может быть, неудачами и т.д.».
Лестное внимание к своей повести весьма воодушевило терзаемого злокачественной чахоткой Когана, чьё физическое здоровье день ото дня неуклонно угасало. Он жалуется на безденежье и видит панацею в издании очерка отдельной книгой, «единственно возможном материальном ресурсе». Решается обратиться к Стасюлевичу, но получает афронт. Причём редактор «Вестника Европы» позволил себе менторский совет начинающему литератору. Ему, дескать, не стоит держать свой талант «в черте оседлости». «Всё, что вы ни напишете на эту тему, – увещевал Когана Стасюлевич, – будет похоже или на повторение, или на продолжение первого. Может быть, со временем, когда ваше имя укрепится, вам можно будет сделать экскурсию в эту область, но не теперь, вслед за этим рассказом». Этот совет произвёл на Когана самое «удручающее впечатление». «Разве рассказы Гл. Успенского, – делился он с Короленко, – в этом смысле не повторение одного и того же? Повторяется только мотив, но следует ли из этого, что он не должен был всю жизнь писать из народного быта? Разве нет писателей, всегда изображающих жизнь из одной только области? Ведь всё это так понятно. Только по еврейскому вопросу существует отдельная логика даже у лучших людей... неужели я уже говорил так много, что не мешает лет 5 отдохнуть от меня русскому читателю? Писать из каторги, жизни фабричных, мужиков, вообще прибитого люда, можно и желательно, только из “черты” надо поменьше».
Короленко взял сторону Когана, написав ему в ответ: «Вам пока незачем ещё бросать свою тему, хотя, конечно, незачем и насильно удерживаться, как Стасюлевич выражается, – в “черте оседлости”. Я думаю только, что у Вас евреи выйдут лучше». И сообщил Когану, что обратился также в «Восход» и «Новости» с просьбой об издании его произведения.
Повесть «В глухом местечке» неожиданно привлекла внимание широкой литературной общественности. Сотрудник созданного при участии Льва Толстого издательства для народа «Посредник», Александр Хирьяков (1863-1940), обратился к Короленко: «Нам чрезвычайно понравился напечатанный в “Вестнике Европы” очерк Наумова “В глухом местечке”. Было бы желательно его издать, так как очень надо давать вещи, возбуждающие сочувствие к евреям, ибо ненавистников чересчур много». Интерес «Посредника» к тексту Когана станет понятнее, если принять во внимание творческую программу издательства: «освежение народной литературы новым нравственным художественным и гуманистическим духом: вечные идеалы братства, милосердие, антинасилие, нравственная чистота, чистота семьи, воспитание детей, труд».
Короленко, радевший о Когане, в своих переговорах с издателями пытается «соединить обе цели, то есть и распространить рассказ, и добыть от сего некоторый гонорар», потому пишет другому руководителю «Посредника», Владимиру Черткову (1854-1936), что сочинитель «совсем-таки бедняк», и настаивает на его денежном вознаграждении. Чертков ответил: «Я особенно дорожу внесением этой вещи в свою новую серию, так как, помимо её высоких художественных достоинств, она, вызывая в читателе гуманные чувства по отношению к евреям, может отчасти противодействовать тому убеждению, чтобы не сказать более, которое, к сожалению, господствует против них как раз в обширной среде провинциальной интеллигенции, среде, в которой, если принять в соображение её количество, преимущественно и будут распространяться наши издания». И предлагает немалый авторский гонорар – 150 рублей за каждые 5 тысяч экземпляров, причём 100 рублей вперёд.
Текст и был включён в новообразованную серию изданий «Для интеллигентных читателей» – «готовую библиотечку для чтения, полезного для ума и сердца». И здесь его соседями стали произведения Льва Толстого, Антона Чехова, Николая Лескова, Петра Боборыкина, Игнатия Потапенко, Александра Эртеля и самого Короленко. Так что Коган оказался в хорошей компании.
Заприметили Когана и в еврейской среде. Публицист Соломон Вермель живо заинтересовался очерком и его сочинителем и также вознамерился содействовать его публикации. Короленко ему ответил: «Вот если бы какой-нибудь просвещённый кружок интеллигентных евреев взялся за это дело и издал бы рассказ, купив его у автора – было бы очень хорошо». И далее о самом авторе, о его тяжёлой болезни, ужасающей бедности и пылкой, ранимой душе: «Он очень экспансивен, и разочарования для него убийственны». Интересны рассуждения Короленко (в другом письме Вермелю) о читательском назначении очерка, причём в связи с его концепцией народной литературы. Здесь надо учитывать стойкую популярность псевдонародных лубочных изданий с Никольского рынка, вроде «Бовы-королевича», «Еруслана Лазаревича», «Ивана-царевича», «Мамаева побоища» и др., на протяжении по крайней мере трёх веков широко распространявшихся по всей Руси великой офенями и коробейниками.
Каким же критериям, по мнению Короленко, должна соответствовать народная литература и отвечает ли им текст Когана? «Что касается Вашего вопроса – должно ли издавать рассказ для народа и будет ли он читаться, – развивает свою мысль Короленко, – то я выработал себе взгляд совершенно определённый. Всё хорошее – для народа годится. Пора давно бросить этот предрассудок и не кормить народ умственной мякиной сюсюкающей и шепеляющей морали, детскими побасенками о добрых и злых мужичках, о погибельности города и о преимуществах деревни, даже и в том случае, когда в оной придётся пухнуть от голода... Пойдёт ли повесть сразу и бойко – не знаю... Но это будет ценный вклад в народную литературу, – это несомненно. А мне кажется, что это главное. Думаю, что повесть найдёт свою публику, сначала, может быть, не в деревне, а в городе. Но ведь это не важно».
Хотя Коган апеллировал в первую голову к читателю-нееврею, которому пытался внушить «чувства добрые» к своему народу, он, однако же, дал согласие на публикацию текста под эгидой редакции еврейского журнала «Восход». А вскоре получил и письмо от его редактора Адольфа Ландау (1842-1902), где оговаривались условия издания книги, в том числе размер гонорара: «Мы завтра же отправляем рассказ в цензуру и немедленно по получении его оттуда приступим к его набору».
Но увидеть книгу напечатанной отдельным изданием Когану так и не привелось. Тяжелейшая болезнь всё прогрессировала, и доктора присоветовали срочно поменять климат и переехать из Ялты в Волынские леса. Смерть настигла его по дороге в Гомель. Было ему 29 полных лет от роду. Похороны на старом Екатеринославском еврейском кладбище были торжественными. С поминальными речами выступали многие знакомые и почитатели усопшего. Особенно яркой была речь присяжного поверенного, основателя Института ораторского красноречия Якова Гуревича (1869-1936), говорившего о значении творчества Когана для российского еврейства. И глубоко символично, что похоронили его рядом с могилой другого печальника своего народа, юриста и историка еврейства Ильи Оршанского (1836-1875), тоже умершего в 29 лет.
Трагическая судьба Когана усилила интерес к его произведению. В 1893 году в Петербурге, в типографии Адольфа Ландау повесть его увидела свет, всё-таки под своим журнальным названием – «В глухом местечке». И практически одновременно издательство «Посредник» (серия «Для интеллигентных читателей», №49) печатает его текст вместе с эскизом известной русско-еврейской писательницы Рашели Хин (1863-1928) «Макарка». Издательский сборник раскрывал типы российских евреев в разных ракурсах: Когана – в черте оседлости, Хин – в Москве. В 1895 году потребовалось новое издание сборника, что безусловно свидетельствует о его популярности.
К десятилетней годовщине со дня смерти Когана появились юбилейные статьи в его честь. Литератор Александр Новиков констатировал: «О повести поговорили много, но недолго... Теперь о повести забыли, и с трудом её можно отыскать или в книжном шкафу библиофила, или в какой-нибудь публичной библиотеке». А вот критик Мирон Рывкин (1869-1915) свидетельствовал: «В настоящее время русское еврейство не знает ещё одного имени, которое было так же близко всем еврейским сердцам, как имя Наумов-Коган. Маленькая книжка, которая связывает это имя с судьбами еврейского народа, сделалась такой же вечной, как и судьбы этого народа, как и самый народ. Пожелаем же, чтобы и эта книжка, ставшая ныне достоянием народа, свято сохранялась из поколения в поколение, пока будет жить неумирающий Израиль».
Лев Бердников. Родился в 1956 г. в Москве. Закончил филологический факультет Московского областного педагогического института и Высшие библиотечные курсы. Работал в Музее книги РГБ, где возглавлял научно-исследовательскую группу русских старопечатных изданий. Диссертация “Становление сонета в русской поэзии XVIII века”. С 1990 живет в Лос Анджелесе. Автор семи книг и нескольких сотен публикаций в разных странах мира. Переведен на иврит, украинский, датский и английский языки. Член Русского Пен-Центра, Союза писателей Москвы, Союза писателей XXI века и Союза русскоязычных писателей Израиля. Лауреат Горьковской литературной премии 2010 года в номинации “По Руси. Историческая публицистика”.