В рассказе с загадочным заглавием «Свадебное платье № 327» (1988) Вацлав Михальский демонстрирует высокое изобразительное мастерство и великолепное понимание женской психологии во всей широте возможного диапазона.
В несчастливых судьбах женщин автор показывает нам их нелёгкую долю: мужчины, принадлежащие к поколению старухи, выкошены войной, а мужчин следующего поколения — поколения прокатчицы — уничтожило другое «оружие массового поражения» — бутылка.
В центре — два женских образа: рассуждающая об атомах приёмщица с десятиклассным образованием, и старушка, умиротворённо наблюдающая за роем золотистых пылинок в солнечном луче, пытающаяся понять смысл радиоактивности — старушка, вышедшая замуж ради «деточек» («Куда денешься: жалко их всех»), мечтающая о внимании великовозрастных «внучиков», но нашедшая его лишь у малознакомой приёмщицы прокатного пункта.
Характерно, что внимание обеих женщин направлено на вещи, малодоступные для обычного зрения (атомы, пылинки, радиация) и труднопостижимые с учётом их уровня знаний. Этот интерес можно квалифицировать и как уход от унылой, не обещающей ничего интересного реальности, с одной стороны, а с другой — вполне закономерное для любой души желание заглянуть за пределы царящего в их мире материализма. Обращение к скрытой сути вещей видится и в размышлениях приёмщицы о своей дочери: «Неужели и она из атомов?! (…) И я? И вот эта старуха? И пепельница? И пепел?». Эти мысли приводят к классическому для православной культуры «памятованию» о смерти, которое обычно и следует после раздумий о душе: «…И атомы эти были для неё вроде смерти…» — непостижимые, далёкие и страшные в своей необъяснимости. Вацлав Михальский будет неоднократно возвращаться к теме смерти, не теряя свойственного русской литературной традиции высокого духовно-философского накала — и в повестях, и в романах, а также в маленьких рассказах-воспоминаниях «В такси», «В автобусе», «Сосед», «Старуха» и др.
Размышления над тайной жизни вызывают у приёмщицы, в действительности мечтающей о любви и счастье, удивление, переходящее в ужас. Её недобровольная удалённость от основ бытия не может принести внутреннего покоя. Автор показывает нам катастрофическую потерянность женских душ, их обречённость на пустую «холостую (во всех смыслах) жизнь» (подчеркнём здесь формальный характер замужества старухи за впавшим в маразм стариком).
Не случайно рассказ «Свадебное платье № 327» построен вокруг небудничной, «непростой вещи», имеющей большое значение для каждой женщины — свадебного платья. Этот ритуальный традиционный наряд, который гораздо древнее общественного строя, воспроизведённого в рассказе, выступает символом женского счастья и победы над серой и даже грязной (Вацлав Михальский неоднократно упоминает толстые витринные стёкла «в грязных потёках», закрывающих солнечный свет) действительностью, символом солнечной победы над одиночеством и всем современным героиням укладом жизни, забубённым и выхолащивающим всё женское и женственное. От платья, как замечает автор, «сразу веяло чем-то живым и весёлым».
Так же неслучайно даже циничная матёрая приёмщица, перевидавшая и выдававшая напрокат множество самых разных вещей, относилась к этому последнему из пяти платьев «по-особому, с душой» — вода, вино, огонь, деньги, иная вера, обман, приписывающий порчу имущества крысам — погубили четыре остальных платья. А может быть, это платье и выражало ту самую практически уничтоженную женскую душу, её внутреннюю самую прекрасную суть, которую унифицировали и, как героям известной замятинской повести или не менее известного солженицынского рассказа, присвоили номер, чтобы выдавать в прокатных пунктах. Это понимает и озвучивает старуха: «А как же — свадебное платье, и вдруг напрокат, (…) — оно же должно быть своё, на память оставаться, навечно».
От такого бытового прагматизма, способного «развенчать» любое таинство, вздрагивает и сжимается в незаметную точку сама вечность: «Навечно не бывает, (….) всё напрокат» — «Да и сама жизнь, и она нам даётся во временное пользование». Святая святых — жизнь и та мертвеет под безжалостной пятой номерного «порядка», беспардонно взламываюшего душу, инвентаризируюшего и пускающего по рукам женское счастье.
Нарушение бытийного порядка в «мире вещей» порождает хаос и в «мире идей» — хотя в этом взаимосвязанном беспорядке трудно сказать, что первично. Здесь перед читателем встаёт вопрос о подлинности названий: «…Но всё-таки кошку надо называть кошкой, а розу розой», — говорит Алексей Андреевич из другого рассказа — «Воспоминания об Австралии» (1988).
Схожие мысли высказывает приёмщица в «Свадебном платье № 327»: «Почему я называюсь “приёмщица”? Я ведь выдаю людям вещи — значит, я “выдавальщица”. Да, я самая натуральная выдавальщица!».
«Бог в совпадениях», говорили древние. А что кроется в этих вопиющих несовпадениях имён, на которые нам указывает Вацлав Михальский? Читаем в «Свадебном платье № 327»: «Старуха … почувствовала, что тут… затронуто какое-то коренное несогласие с жизнью, какой-то глубинный протест против судьбы и рутины».
Бессмысленную пустоту бытия в рассказе перевешивают только «последняя светловолосая пара» из приморского городка, обладающая неисчерпаемой прочностью и большим запасом жизненных сил, да ещё образы «церковных старушек»-богомолок, которые нашли самый главный смысл в своей жизни и теперь твёрдо знают, где им быть и что им делать. «Вольным бабкам», нашедшим своё место «в компании Бога», отчаянно завидует «советская» старуха, приходящая в пункт проката поболтать с такой же несчастной в личной жизни прокатчицей — далее мы узнаём, что в сердце этой ещё достаточно молодой женщины уже поселилась «обида, накопленная за многие годы» — со времени окончания школы. И кто знает, возможно, прокатчица беседует со своей будущей судьбой, материализовавшейся в виде одинокой неприкаянной старухи.
На мрачном фоне прокатного пункта, где и сосредоточено основное действие рассказа, поражает удивительная душевная чистота героинь: их деликатность по отношению друг к другу, а также ласковое отношение — старухи к своим близким, а приёмщицы — к старухе. Свет тщится пройти сквозь грязные окна казённого помещения, и так же рвётся наружу пока ещё трепещущее внутри грубой оболочки тепло женских душ. Одновременно с этим автор-повествователь цитирует Екклезиаста: «Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце» и наводит фокус на давно не мытые стёкла, пропускающие косые лучи солнца. Даже это “веселит душу неясной надеждой”».
Понятие «воспоминания» вообще выполняет особую роль в рассказах Вацлава Михальского: помимо того, что оно фигурирует в заглавии одного из рассказов («Воспоминание об Австралии» (1988)), заголовок «Десять воспоминаний» объединяет целый цикл миниатюр. Пожалуй, слово «воспоминание» можно было бы включить в заглавие большинства других рассказов. Говоря о переходе реального в ирреальное, можем отметить не только избирательные свойства человеческой памяти (способность запоминать и то, чего не было), но и одну из сильнейших сторон изобразительного мастерства писателя — условно обозначаемую нами как «писать на грани небытия». Особенную глубину, смысловую гармонию и, безусловно, «таинственность» придаёт творчеству Вацлава Михальского способность создавать вымышленный мир, перекликающийся с реальной действительностью. Границы этих переходов не видны, они «плавающие» — потому в содержательном плане соприкасаются сразу и с вечной жизнью, и со смертью, а что реальнее — решать читателю, и здесь следует умолкнуть критику, чтобы не разрушить, вторгнувшись неуместным «объяснительным» словом, картину, созданную художником.
В отличие от радужных «воспоминаний», в большом прокатном пункте («Свадебное платье № 327»), будто бы поглотившем всю страну — бесконечное колесо однотонных дней, сизифов труд, проведённый через номенклатуру и поддерживаемый природной жертвенностью женской натуры, приводит к тому, что героини, как вошедшие в сюжет, так и оставшиеся за кадром (можем, к примеру, предугадать ненаписанную автором судьбу дочери приёмщицы — скорее всего, дочь повторит судьбу матери) «...уже давно не различали многие схожие слова».
И в итоге рассказ «Свадебное платье № 327» вырастает в повествование о жизни и смерти, об их неравной борьбе, подкреплённой бесчеловечным государственным укладом. Контрастирует с несчастными женскими судьбами «бравурная музыка» и «победительное придыхание» радио, докладывающего об успехах в разных отраслях сельского хозяйства. Кроме того, читаем, что раньше на месте прокатного пункта и типовых коробок безликих домов («очеловеченных лишь разноцветными постирушками») располагались глубокие овраги, в которых водились зайцы. И «зверь» в данном случае выступает символом «человечности» — живого, природного начала, «известной одному Богу правды», естественного порядка вещей.
Так или иначе, но в мире, в котором этот порядок нарушился, Вацлав Михальский возлагает последнюю надежду на женщин: «Разве не на них выехали и перед войной, и в войну, и после войны — не на их адском труде и терпении?» — одновременно печально размышляя и о том, «почему же так переменилась природа женщин», которых теперь, по подслушанному слову одной неграмотной горянки, «раскобелили».
Но, оглядываясь не только на «Свадебное платье № 327», надо отдать должное тому образу, нестираемому из сердца и памяти, который проступает в некоторых других произведениях писателя ⸺ образу прекрасной женщины («Капитолийская волчица», «Не судьба» и др.), матери («Лицо матери» (1960)), уже во весь рост показанному в христоподобной Татьяне (повесть «Печка» (1977)): «Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги…», в жертвенной Катеньке (из одноимённой повести («Катенька» (1965)), и, конечно, в мастерски воссозданных женских персонажах из эпопеи «Весна в Карфагене» (2010).
И пусть старуха и приёмщица далеки от образа Прекрасной Дамы, которой поклонялись «рыцари Серебряного века», но всё существо этих героинь протестует против вытравливания женского начала, а их бытие (пусть лишь художественное) доказывает, что неистребимо, неубиваемо человеческое естество и стремление к счастью и ещё ⸺ чему-то большему, чем можно вообразить или увидеть обычным глазом.
«Свадебное платье № 327» — не просто повествование о женщине, это своеобразное «слово к человеку» — человеку без всяких оговорок, гендерных и прочих градаций, к человеку, обладающему сердцем и душой, к человеку, способному «мыслить и страдать», как, создавая эти сочинения, «страдал и мыслил» сам писатель.
Ирина КАЛУС
Сквозь давно не мытые громадные окна прокатного пункта косо падали с голубых небес полосы предвечернего майского света, весело желтели в муторной пустоте бессмысленно высокого и просторного помещения. Обведенные по краям золотистым контуром хаотично дрожащих пылинок, лучи солнечного света упирались в плохо подогнанные друг к дружке светло-коричневые кафельные плитки пола и будто дымились, расшибаясь об них, рассеиваясь золотистыми мушками.
Запах пропахших складской плесенью бетонных стен смешивался с запахами сигаретного дыма и более кислым папиросным дымком.
Приемщица курила сигареты, а сидевшая напротив нее, по другую сторону низенькой стойки, моложавая, ухоженная старушка — давно забытые миром папиросы. На разделявшем собеседниц прилавке сияла роскошная, похожая на вазу хрустальная пепельница — из тех, что могли быть выданы напрокат.
— На нашей клетке одна семья пьет беспощадно, до основания — гуталин разводят — и тот пьют. В пиво, например, хлорофосом — пшик, снова закрыли бутылку, взболтнули и пьют — дуреют на месте. А вторые соседи ничего, самостоятельные — водочные. — Не спеша рассказывала старушка. — А мой еще без меня отпился, у него вместо мочевого пузыря — нейлон. Я ему говорю: «Так что, выходит, если дам тебе раз по причинному месту, значит, мне из-за тебя в тюрьму садиться, да?!» Измучил паразит. А держу его чисто. Все соседи мной вполне восхищаются. Ему восемьдесят два года, а мне шестьдесят семь. И когда я, дура старая, за него выходила — и на нашей клетке, и в подъезде, и во дворе — все говорили: «Что же ты, бабушка, такая модная, красивая и за такого выходишь?» С сорок первого года я без мужа, в двадцать два года осталась вдовой с двумя детьми. И не смотрела ни на кого, и забыла, что я женщина. А теперь детей вырастила, внуков им подняла, и дети со мной не хотят жить — выдали меня замуж. А он, не поверите, смотрит нахально, смеется и писькает, хулиган. Такой хулиган — восемьдесят два года! Голый выходит из своей комнаты и в мою — выставит своего петуха, а там все атрофировано. Но у него сила в руках, и не умирает, между прочим; морду наел на моих борщах; щечки розовенькие стали. Целый день есть отказывается — ни обедать его не дозовешься, ни ужинать, а потом всю ночь шарится по кастрюлям, мясо руками из борща выхватывает — сколько уж прокисло! Врачиху ему вызывала, а она говорит, ничего не поделаешь, бабушка, — старческий маразм, терпите. Любой, говорит, может дожиться — хоть вы, хоть я, хоть сам министр, генерал, академик — любой! Сейчас, говорит, бабушка, продолжительность жизни большая, поэтому многие не выдерживают — впадают. Тысячи тому примеров! — Докурив папироску, старуха ткнула ее в хрусталь пепельницы, загасила привычным, завинчивающим движением сухонькой кисти в бурых накрапах пигментации. — Вся ими жила, на них вся надежда держалась — на деточках, да-а… А они меня замуж, да еще так сделали, чтобы мы с ним съехались. А детям моя квартира перешла, тоже двухкомнатная. Так что теперь мне и деться некуда. Вы меня извините, конечно, но вот как можно вляпаться на старости лет.
— Не вляпывались бы, кто вам виноват? — едко спросила приемщица, пуская дым из ноздрей.
— Святая правда, — покорно согласилась старуха, — но вот ваши подрастут, тогда и поговорим, — закончила она с ноткой затравленности в голосе.
— У меня одна. Но я ей не дамся, ей-богу, не дамся!
— Ой, не зарекайтесь. Мне тоже все говорили: не давайся, не давайся ты им! Да куда денешься: дочка с утра до вечера только и капала: «Нет у нас с ним жизни, мама, нет. Да и откуда ей взяться — без самостоятельности?» Сын тоже ее поддерживал, хотя и молчком. Как-то крупный разговор у нас был с дочкой при нем, так я ей говорю: «Тогда к Вите уйду, если тебе не нужна». А он молчит. Так и промолчал, будто не слышал, газетку схватил и стал за мухой гоняться по всей кухне, пока не прихлопнул. А недельки через две его жена, Витина, как раз мне этого старичка нашла. Я согласилась. Куда деваться? И он такой жалкий был — думала, хоть кому-то нужна буду, хоть чужого старичка обихожу. Да и мои все так радовались, так подталкивали меня к этой семейной жизни. Поплакала, будто в молодости, и пошла под венец. Куда денешься: жалко их всех.
Заговорило молчавшее до тех пор радио — окончился перерыв. заговорило с победительным придыханием сначала что-то насчет кормов и удоев, потом про Чернобыль.
«Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце», — сказал в свое время Екклизиаст. Сквозь давно не мытые стекла косо съезжали на пол лучи солнечного света, радовали глаз, веселили душу неясной надеждой.
Окончившая в свое время десять классов приемщица подумала, что, наверное, атомы похожи вот на эти пылинки, танцующие в солнечном луче, только еще меньше: «В голове не укладывается — куда же еще меньше?!»
— Значит, оно с радио связано? — спросила старуха. — Так зачем же в каждом доме радио? Надо их поснимать.
— Радио здесь ни при чем. Там что-то другое, просто так называется — радиоактивность.
— Раз назвали, значит, связано, — возразила старуха, — так просто не назовут.
— Сколько угодно, — скривив полные, еще свежие губы, дерзко усмехнулась приемщица. — Вот, например, почему я называюсь «приемщица»? Я ведь выдаю людям вещи — значит, я «выдавальщица». Да, я самая натуральная выдавальщица!
Старуха не стала перечить, почувствовала, что тут у ее собеседницы затронуто какое-то коренное несогласие с жизнью, какой-то глубинный протест против судьбы и рутины. Чтобы не спорить и вместе с тем сохранить достоинство, старуха закурила новую папироску.
По-мужски, щелчком, выбив из пачки сигаретку, приемщица последовала ее дурному примеру. «А то и в подоле принесет!» — неожиданно подумала она о своей пятнадцатилетней дочке, и страх пробрал ее по спине холодными иголочками до крестца.
Старуха умиротворенно смотрела на рой золотистых пылинок и думала о том, как ей не хочется идти домой, какая тоска ждет ее там — один на один с законным супругом, который сейчас наверняка подсоединяет телефонный провод к радио, чтобы она, старуха, даже не могла позвонить, спросить про внучиков, знала, что двойняшкам-внучикам до нее как до прошлогодней травы, но прощала им все по молодости: вот пойдут через год в армию, даст Бог переменятся. Втайне старуха надеялась, что внучики о ней еще вспомнят, еще доживет она до того дня, когда попросят посидеть с маленькими.
Ее внучики были у сына, а дочка, хотя и жила со вторым мужем, но так и не обременила себя детьми. Сначала говорила «рано», а теперь говорит, «поезд ушел». «При чем здесь поезд?» — спрашивала старуха. «Ладно, замнем для ясности!» — всегда одинаково обрывала дочка, и в уголках ее густо подведенных ореховых глаз набухали алые слезинки, но только набухали, пролиться она им не давала — берегла краску.
Два года назад заехала старуха в этот чужой для нее район Москвы, и теперь сложилось так, что единственный человек, кто еще уделял ей внимание, была вот эта работница прокатного пункта, разместившегося в высоком нижнем этаже жилого крупнопанельного дома. По всем статьям приемщица годилась старухе в дочки, а разговаривали они на равных. Может быть, оттого, что старуха не поучала, не кичилась своей старостью, а приемщица не подчеркивала свою сравнительную молодость, а может быть, потому, что женские судьбы их были похожи в главном — приемщица тоже осталась вдовой в двадцать два, едва родив. Старухиного мужа и его поколение выкосила война, а мужа приемщицы и его ровесников — бутылка. Не дай Бог — сравнивать с войной, но и бутылка — оружие массового уничтожения. Из тех, кого она прокатала, как тесто на лапшу, многие живые только по форме, а не по содержанию.
Как ни крути, а ей, старухе, кроме приемщицы пойти здесь не к кому. А что она знает об этой приемщице? А что приемщица знает о ней? Ничего не знают они друг о друге, да и узнавать не хочется — так лучше. Главное то, что как только приемщица увидит ее в дверях, так и заулыбается. Улыбается и сразу выносит большую хрустальную пепельницу, похожую на вазу, ставит ее на низкий прилавок, отделяющий казенную часть пункта от так называемого «зала» — места, где могут толочься прочие люди. Старуха придвигает к стойке один из нескольких приставленных к пустой стенке стульев, и они сидят курят, говорят про погоду, про цены, про всякие другие общие места, а больше молчат. Главное — не лезут друг к другу с откровениями. А вот сегодня старуха вдруг сорвалась, наговорила лишнего. И сейчас ей стыдно, она старается не смотреть в глава своей собеседнице — вдруг та подумала, что должна ответить взаимностью и рассказать что-нибудь не слишком красивое из своей личной жизни.
— Так я пойду? — неуверенно спросила старуха, докуривая вторую папироску.
— Да ладно, сидите, — приветливо улыбнулась приемщица, и на сердце старухи отлегло, как будто ее простили.
Все с тем же победительным придыханием радио объявляло о том, что желающие граждане могут взять напрокат свадебные платья, и называло адреса прокатных пунктов столицы.
— Про нас, хмм! — криво усмехнулась приемщица. Такая у нее была манера усмехаться — криво, с обидой, накопленной за многие годы еще с тех пор, когда однажды, в первое лето после школы, напоили ее в полузнакомой компании до беспамятства, и очнулась она наутро в чужой постели.
— У тебя и такое добро есть? — удивилась старуха.
— Есть. Теперь осталось одно, а завозили когда-то пять штук. — Приемщица невольно оглянулась в сумеречную глубину помещения, туда, где висело на плечиках свадебное платье — издали его было почти не видно, так, лишь край тускло отсвечивающего полиэтиленового чехла. Но она-то знала его досконально — каждую рюшечку. Что ни говори, а белое свадебное платье с фатой — это тебе не пылесос «Буран», не стиральная машина «Эврика», не коврик в прихожую. Словом, это была самая непростая вещь у нее на выдаче, и относилась она к ней по-особому, с душой.
Оставшееся в прокатном пункте свадебное платье значилось в описи под инвентарным номером 327. Платье было самого ходового размера — полнота сорок шесть, рост три. Как было записано в документации: «рост — 164 см, обхват бедер — 100 см, обхват груди — 92 см». Обычно пишут «окружность бедер», «окружность груди», а здесь употребили слово «обхват», и хотя не было указано, кто должен обхватывать, но все равно сразу веяло чем-то живым и веселым.
Платье было впору и приемщице, и ее дочери — в свои пятнадцать лет та вымахала в такие дылды, что хоть под венец. Всего каких-то два года назад была девчушка, пигалица, а теперь форменная невеста — рослая, налитая, ступни тридцать восьмого размера, дай Бог, чтоб больше не росли!
«Неужели и она из атомов?! — подумала приемщица о своей дочери. — И я? И вот эта старуха? И пепельница? И пепел? Неужели все из атомов — чепуха какая-то!» Она ведь и в школе учила, и знала — таки-так — из атомов. Знать знала, но осознать не могла, хоть режь! Атомы эти были для нее вроде смерти — то, что умирают другие, даже близкие, понятно, а вот в то, что умрешь сама, как-то не верится.
Сквозь толстые витринные стекла в грязных потеках была далеко видна ярко освещенная предвечерним солнцем широкая новая улица: майская свежесть газонов, невысокие деревья в дымке молодых листьев, небольшая, но плотно сбитая очередь человек в триста у винного магазина — будто стоящих на пристани, в надежде сесть на корабль, что увезет их к спасенью; застывшие в глубокой чистой тени громады жилых домов, очеловеченные лишь разноцветными постирушками на балконах. А еще лет двадцать назад здесь дремали в беспамятстве глубокие, дикие овраги, заросшие колючим терновником. Говорят, что в оврагах водились зайцы, но в это сейчас так же трудно поверить, как и в сами овраги.
По дальнему от прокатного пункта тротуару, вдоль темной зелени газона пробирались к автобусной остановке знакомые старухе богомолки — чисто одетые, в косыночках, туго завязанных под горло, некоторые с палочками, точно стародавние странницы с посохами. Старуха многих из них знала в лицо, здоровалась, называла про себя «вольными бабками» и смотрела на них с завистью. Еще бы не завидовать — у них своя компания, с ними Бог. А что она? Как ей сейчас к ним пристать? Как присоединиться? Никогда прежде не ходила она в церковь, да и о Боге не задумывалась. Так только, когда, бывало, припечет, тогда и взвоешь: «Господи, пронеси! Господи, оборони!» А в нормальные дни не до Бога — крутись и крутись. То на камвольной фабрике, где проработала она, считай, всю жизнь среди мокрой шерсти в грохоте чесальных машин, то дома, то с детьми, то с внучиками. В церковь ходят по нынешним временам вольные бабки, а она никогда не была вольною. Лишь теперь, в последние годы, да и то со старичком на шее. Только и думай об его шкоде, только и спасайся. Ночью стала в своей комнате на крючок накидываться — мало чего ему взбредет — возьмет и голову отрежет. Врачиха говорила, такие случаи описаны. Зря, конечно, она это сказала, но уж больно начитанная в своем медицинском деле была врачиха, уж очень хотелось ей разъяснить насчет старческого маразма все до тонкостей. Да, сейчас бы она пошла в церковь, но как? Стыдно вдруг к Богу примазываться. А тем более вольные бабки все держатся кучкой, все такие неприступные, с поджатыми губами и с таким видом, как будто знают что-то такое, чего никто не знает. А тут еще ее дураковатое замужество. Правду сказать, если б не последний грех, попросилась бы она к вольным бабкам в компанию. На миру и смерть красна — в народе ничего зря не сказано.
«А что ж, того и гляди, выскочит через два-три года замуж и вполне может привести зятька, — продолжала думать о своей дочери приемщица, — и куда я денусь от зятька, а?!» Хоть и хорохорилась она перед старухой, но понимала, что деться ей тоже будет некуда. Вообще, она давно заметила, что чем дольше жила на свете, тем больше становилось для нее непонятного. А теперь еще с этими атомами история, только и разговору, люди гибнут. «Неужели все из атомов и даже сам солнечный свет?!» Принять на веру она могла, чего только не приходилось ей принимать на веру, а вот примириться. Нет… в голове не укладывалось!
И чтобы не мучить себя невообразимой картиной, приемщица стала вспоминать о прочих четырех свадебных платьях, бывших когда-то в ее ведении.
Одно платье утонуло вместе с пьяной невестой в Останкинском пруду.
Второе было залито красным вином и прожжено во многих местах сигаретами, отчего в белом капроне грязно желтели оплавленные дыры.
Третье — увезено за рубежи нашей Родины на горячий и пыльный Аравийский полуостров пышнотелой блондинкой лет двадцати трех. Приемщица хорошо ее запомнила: бело-розовую, с густо подведенными большими светлыми глазами без зрачков, в золотых серьгах-висюльках, в золотых браслетах на обеих руках, с обручальным кольцом такой толщины, каких она отродясь не видывала. А рядом, с большой желтой сумкой на ремне, стоял ее темнокожий друг-супруг — щупленький, поменьше нее ростом, в черно-белых лакированных ботинках на высоких каблуках, с быстрыми, маслянисто взблескивающими глазками, которые он потуплял воровато, но в которых опытному человеку все-таки можно было прочесть: пока он потерпит любые ее выкобенивания, пока не взнуздает, не покроет седлом, не подтянет подпруги. «Достань-ка мои белые туфли! Да не ставь ты сумку на пол, вот бестолочь!» — властно покрикивала она. Он исполнял все ее желания беспрекословно, только сладко жмурился в белозубой улыбке: «Иншаалла[1], доберемся до земли правоверных…»
А из четвертого платья, которое по протоколу о списании съели крысы, приемщица — она же завпунктом — как-то однажды, сгоряча, сшила своей дочурке две замечательные балетные пачки для ее занятий в хореографическом кружке. Те балетные пачки теперь валяются на антресолях их однокомнатной квартирки — балет заброшен дочкой давным-давно. А ведь как танцевала, какая была шустрая, как крутилась на одной ножке, а как пыталась ударять о ножку ножкой, как невесомо порхала! А сейчас подпрыгнет — посуда звенит! Боже мой, куда оно все девается? Как это так устроено, что одни и те же атомы превращаются из одного совсем в другое?
«Заседания по производству молока и мяса выполнены успешно», — оговорилось гурчавшее без остановки радио. Но ни старуха, ни приемщица не заметили его оплошности — они уже давно не различали многие схожие слова.
Зевнув украдкой от старухи в ладошку, приемщица подивилась, как мало сегодня у нее посетителей, и стала вспоминать тех, кто востребовал последнее, висевшее в быстро темнеющем закутке за ее спиной, белое свадебное платье.
Сравнительно живо вспомнила только четырех невест: шатенку, брюнетку, блондинку, русую — она помнила их по масти, а во всем прочем невесты примерно совпадали — сорок шестой размер, третий рост — один и тот же обхват груди, обхват бедер.
Брюнетка была лет двадцати шести, алая, лютая, с вставными зубами. И огни, и воды, и медные трубы запечатлелись на ее припудренном, остроносом лице с большой выразительностью. Она так ловко цыкала на своего женишка, так деловито, будто знала наверняка, что обула его теперь по всей строгости закона на всю жизнь — никуда он от нее не денется — тут ему и крышка! Женишок был слегка «под мухой», молоденький, розовощекий, видно, только-только переставший потреблять щедро насыщенные бромом солдатские щи да каши. Перестал потреблять успокоительное, и тут же вздыбился весь его молодой организм на женитьбу. Он то и дело приговаривал: «Ништяк, прорвемся!» — и радостно икал от переполнявшего его восторга обладания благоверной.
Приемщица не разделяла этих восторгов, ее так и подмывало подойти и сказать ему на ушко: «Куда же ты лезешь, поросеночек?! Куда ты прешь с голодухи!»
Шатенка была молодая, оплывшая, с предродовыми пятнами на лице, с припухшими губами. Мучаясь токсикозом, все время прижимала ко рту большой носовой платок — видно, ее мутило беспрерывно, отчего взгляд был ошалелый, будто перепугали девушку спросонья, и она еще не вполне соображает, в чем дело, что происходит… Женихом у нее был невысокий статный мужчина лет тридцати, с маленькой черной бородкой, с рыжеватыми усиками и затравленным выражением голубых ласковых глаз.
— Смотри, как хорошо — фатой прикроюсь, и очень хорошо! — радовалась невеста пышности и таинственной воздушности свадебного наряда.
— М-гу, — покорно отвечал жених, а в ласковых голубых глазах проскакивали такие лукавые чертики, что было понятно: на языке у него вертится сейчас какая-нибудь не вполне безобидная шутка и вообще он еще не сломлен окончательно.
Блондинка и ее блондин были очень похожи друг на друга: одинаково сияющие серые глаза, ровные здоровые зубы, чистые светло-русые волосы, по живому текучему блеску которых угадывались и молодость, и здоровье, и неизжитые запасы душевных сил. У него была грива поменьше, у нее волосы густо ниспадали до пояса, а казалось, подстриги их одинаково — и не сразу поймешь: кто мальчик, а кто девочка. Им было по двадцать лет, и, кажется, оба были из какого-то приморского городка: то ли Симферополя, то ли Севастополя, то ли Ставрополя — приемщица сейчас точно не помнила, запало только, что из приморского, блондинка все тарахтела насчет моря, приглашала ее, приемщицу, в гости на лето. Она вообще была из тарахтушек. Первым долгом доложила, что оба они лимитчики: она работает приемщицей грязного белья в прачечной, а он шофером поливальной машины. «Оба связаны с чистотой! — смеялась она, щуря бьющие светом серые глаза. — Мы с горшков знаем друг друга. Да, в детсаду четыре года на горшках рядышком сидели. И в школе за одной партой все десять лет и до сих пор не надоели друг другу — такие мы, уникальные, ха-ха! Ой, прямо кому ни расскажешь — никто не верит. Только когда его в армию взяли, то я бросилась сюда, к вам в Москву, на разведку. Два года в прачечной, сначала на тяжелой работе — на стирке-глажке, там тяжко, некоторые девчонки в обморок хлопаются, а теперь работа у меня легкая — принимай себе грязное, взвешивай, метки смотри. Тепло, светло, мухи не кусают, теперь я, считай, пробилась в люди, ха-ха! заочно в юридический поступила, чтобы законы знать, хи-хи! Теперь распишемся, комнатку дадут по лимиту, а там родим, и куда они денутся, а?» В ее чистых глазах так непреклонно сверкнуло, что приемщице стало ясно — никуда они от нее не денутся, от этой милой юной блондинки. Приемщица была коренная москвичка и потому остро почувствовала, что они для блондинки образ собирательный, образ всех тех, кто живет здесь, в столице, своим домом, а не скитается по чужим углам, не жмется по казенным койкам. С точки зрения бездомной блондинки, они — хозяева жизни, но ничего, поживем — увидим…
Как и большинство коренных москвичей, приемщица не любила лимитчиков, считала, что их слишком много, что они захватывают лучшие места, лучшие квартиры, в том числе и в самом центре, оттесняя аборигенов в далекие новые джунгли из стекла и бетона. Но блондинка не вызвала у нее антипатии, может быть, потому, что была в некотором роде коллега — тоже «приемщица», а скорее всего, от того, что хотя и занималась блондинка целыми днями грязным бельем в сыром и теплом подвале на одной из центральных старомосковских улиц, но веяло от нее такой чистотой, такой житейской добротностью и добропорядочностью, такой отвагой, каких она давно не встречала. Да и мальчишка был у нее славный — так и ловил каждое ее слово, но в то же время не поддакивал, не лез под каблук, держался пристойно, осанисто.
— Конечно, если по-людски, то свадебное платье надо бы пошить самой, я и думала его пошить, но нам неожиданно срок перенесли в загсе, а это нас сильно устраивает, — тараторила блондинка. — Мне всегда хотелось в свадебном белом платье, с фатой. Мы всегда так и представляли — только в Москве и чтоб к Вечному огню пойти — у меня дедушка погиб и у него дедушка. Чтобы все как у людей, как по телику, ха-ха! И родители приедут, и все будет у нас честь честью! У меня приданого уйма — подушек пятнадцать штук, и все пуховые! И это очень хорошо, потому что мы на одном не остановимся, у нас такой план — родить хотя бы пятерых, а лучше больше, ха-ха! Иначе русский народ переведется, так моя бабушка говорит!
Жених вежливо кивал, подтверждая слова блондинки, и было заметно, что он ее обожает.
— А какие красивые названия бывают у церковных праздников! — печально вздохнув, сказала старуха то ли себе самой, то ли приемщице. Провожая взглядом вольных бабок, медленно продвигавшихся к автобусной остановке, старуха вспомнила, как видела недавно у одной из них «Календарь православной церкви» — красный такой журнальчик с белым православным крестиком вверху. Одна бабка держала календарь в руках, а другая заглядывала в него, далеко откидывая голову, и читала вслух названия праздников. Особенно запомнился праздник «Всех святых в земле Российской просиявших». Как красиво! Та же вольная бабка прочла далее, что это, оказывается, был день перенесения святых мощей царевича Дмитрия из Углича в Москву.
А приемщица все думала о своем, вспоминала уже другую невесту, темно-русую. Темно-русая запомнилась своей редкой молодостью, на вид ей можно было дать лет пятнадцать, только развитые бедра и ноги выдавали в ней молодую женщину. И слабо развитая грудь, и тонкие плечики, и детское ненакрашенное личико с пухлыми губами — все протестовало против замужества. Приемщица даже потребовала у нее паспорт, где выяснилось, что подательнице сего исполнилось восемнадцать.
А жених был совсем взрослый мужчина, лет тридцати пяти — с крупными чертами лица, и глаза, кажется, были у него карие, мягкие, лучистые. Такие мужчины всегда нравились приемщице, о похожем она мечтала всю жизнь — о таком же уверенном в себе, добром, большом.
Помнится, когда они пришли, приемщица уже собиралась закрывать и сказала им, что опоздали, что теперь только завтра — еще мелькнула у нее мысль, что, может быть, этим спасет девчонку от раннего замужества. Мало ли как оно бывает — иногда достаточно пустяка, чтобы поломалось большое дело.
— Нет-нет, нам только сегодня, нам нужно сегодня, мы записаны на утро! — с ужасом лепетала девочка, и глаза ее наполнялись слезами.
— Не огорчайся, достанем в другом месте, — уверенно сказал немолодой жених и нежно прикоснулся к ее тонкому запястью. — Из-под земли, а достанем венчальное платье, — и улыбнулся приемщице, как бы прощая ее, понимая ее затурканность.
— Зачем же из-под земли, — смутилась приемщица, подумав, что этот действительно достанет из-под земли. — Мне не жалко, дочка без ключей торчит на улице, а там дождь, сами видите.
— А я на машине, подвезу, — сказал он просто, без заискивания.
Возможность не шлепать по дождю, не душиться в автобусе, не спускаться в парное подземелье метро мгновенно переборола искушение вмешаться в чужую судьбу, и приемщица согласилась выдать им белое свадебное платье. Они взяли его без примерки.
— Большая у вас дочка? — спросил он в машине.
— Маленькая, но рослая, на три года моложе вашей жены.
— Невесты, — мягко поправил он, уверенно проскакивая на желтый глаз светофора.
— Да-да, простите, — иронично скривила губы приемщица. И вспомнила вскользь о том, о чем не любила вспоминать: о своей первой ночи с мужчиной, о невинности, израсходованной по пьянке. Вспомнила, как кричал этот лысый утром, сворачивая простыню: «Предупреждать надо в таких случаях! Куда я ее теперь? Придется в мусоропровод — скажу: «Не видел — и все». Ну ты даешь! Сказала б, да разве… Ну ты даешь!» Да, так было у нее с невинностью, а вот эта девочка выходит замуж по любви. Приемщица еще застала те дни, когда говорили: «Она честная, она нечестная!» Такое было разделение. Даже бывший муж попрекнул: «Или я тебя честную взял?» Уверял, что и пить начал по этой причине. И пить, и бить. Где он сейчас куролесит? Лет десять никаких вестей, никаких алиментов. Где, что, под каким стоит магазином? Хорошо, хоть на квартиру не претендовал — сгинул, и все, по-благородному. Она его не разыскивала — сердце подсказывало, что жив-здоров. А раз так, не разыскивала из гордости, не гонялась за его алиментами по всей России. «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!» — пела про него дочка, когда была маленькая.
Как и тогда в машине, защемило сейчас у приемщицы от всех этих воспоминаний сердце, заныла душа: заворошилось все хорошее, на что были когда-то надежды во всей её многотрудной жизни матери-одиночки.
— Раньше в церкви венчались, как красиво! — сказала старуха, глядя в окно на загородивший богомолок автобус, в который те и должны были взобраться.
— Сейчас тоже венчаются, — отвечала приемщица. — Сейчас с каждым годом все больше и больше венчаются. Возле нашего дома недалеко церковь. Туда и с этого микрорайона ездят.
— Надо же, — уныло сказала старуха, думая, как хорошо бы ей все-таки пристать к тем вольным бабкам, которых увез сейчас автобус. Хорошо бы, но как?
По ближнему к окнам тротуару большая толстая старуха в шляпке и грязно-рыжем плюшевом салопе, словно видение из начала двадцатых годов, сопровождала на тонком ременном поводке огромного рыжего кота, настолько зажиревшего, что он не мог повернуть шеи, будто волк, и смотрел своими круглыми глазами прямо перед собой, не мигая.
— Какой толстый, — развеселилась старуха, — регистрированный!
— Ага, кастрированный, — засмеялась приемщица, — ему не надо жениться, он свои проблемы решил. Чем только люди не занимаются — собак развели, кошек, рыбок, бессловесная тварь — она дешевле и гадости тебе не сделает на старости лет никакой, — иронично закончила приемщица.
— Это неправильно, я думаю, — поддержала ее старуха, — и собакам здесь мученье, и кошкам, и детям от них одна зараза. А куда денешься — всем чего-то живого хочется, всем тепло нужно.
— Запретить на фиг законом! — убежденно сказала приемщица, и ее поблекшие глаза вспыхнули молодо, яростно.
— Да уж, матушка, это слишком! Сколько можно запрещать? Все не запретишь, чего-нибудь да просочится. Водку запретить, собак запретить — много запретов тоже нехорошо. На каждый запрет нужно и разрешать чего-то. А из одних запретов жизнь не выстроишь.
— Ничего, перебьются. Что алкаши, что эти собачники, и всякие кошечники… От Москвы только за семафор отъедешь — жрать людям нечего, а эти собаки и прочие кошки, сколько они съедают, а?!
— А как же — свадебное платье, и вдруг напрокат, — сказала старуха, уводя разговор от острой темы, — оно же должно быть свое, на память оставаться, навечно. У меня и то осталось, хоть простенькое платьице, ситцевое, хоть в дырах, но я не пустила его на тряпки, сберегла.
— Навечно ничего не бывает, — закуривая новую сигаретку, сказала приемщица.
Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.
— Навечно не бывает, — повторила приемщица, — все напрокат. Попользовался — заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, — закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.
— Да, конечно, — поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. «А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж», — радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.
Радио играло бравурную музыку.
Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней точно так же, как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: «Имеем право, у нас еще год детства!» Тогда им было по пятнадцати, и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а все недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! «Лишь бы войны не было» — это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать — совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай Бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.
— Так я пойду? — спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.
Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.
Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.
«У нее тоже не медовая жизнь, — подумала старуха о приемщице, — а ведь еще молодая, всего хочется». Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. «Камифольную или канифольную фабрику», как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle — чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.
Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать — время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. «Неужели помогает? — подумала о том же старуха. — Чудеса… Но, если говорят, значит, знают, так просто не скажут».
Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.
А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.
Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта, совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.
1988 г.