Судьбоносный процесс
Когда в результате сложного обмена в 1965 году нам c Ниной досталась комната в большой коммунальной квартире старинного дома в Хлебном переулке Москвы, мы не подозревали, что это Судьба втягивает нас в будущую диспозицию, в которой близкое соседство квартиры Андрея и Майи Синявских, Центрального Дома Литераторов и здания Верховного Суда РСФСР сыграют первостепенную роль.
Может показаться странным, что для первого осознанного протеста властям в 60-х годах в СССР людей сплотили не бесконечные очереди в магазинах и нехватки самого насущного, не тотальное регламентирование и ежедневный мелочный надзор. Наконец, и не «граница на замке». Первый протест прозвучал в ответ на судебный процесс двух писателей А.Синявского и Ю.Даниэля, напечатавших свои повести за границей в стремлении избежать всеобщей обязательной цензуры.
Я уверен, что анализу этого уникального явления еще будет посвящена не одна докторская диссертация по истории и социологии в будущей России. Поэтому мне кажется важным не столько объяснить что-нибудь в этой истории, сколько сообщить реальные детали ее, которые с фантастической скоростью уже покрываются слоем мистификаций, производимых общественным сознанием, склонным скорее к мифам, чем к фактической истории.
Однако, прозрачной до конца эта история все равно не станет, как и многие исторические сюжеты, вроде убийства президента Кеннеди, включающие всем известные факты наряду с глубоко запрятанными деталями, известными, по-видимому, только секретным службам.
Во-первых, писателей, тайно печатавшихся за границей и передававших свои произведения через дочку французского атташе Э. Замойскую (Пельтье), было не двое, а трое – А.Синявский, Ю.Даниэль и А.Ремезов. Почему этот третий, служивший библиотекарем в Библиотеке Иностранной Литературы в Москве, так и не попал на скамью подсудимых, и даже до сeго дня нигде и никогда не упоминался, остается тайной и сегодня. Тем более, что повести первых двух авторов были талантливой иронической прозой, и следствию потом стоило немалого труда привести убедительные «доказательства» ее якобы «подрывного» характера, а писания Ремезова (Иванова) были, напротив, примитивными политическими фельетонами, довольно топорно высмеивающими советскую систему и саму идею коммунизма, и несомненно подходящими под скучное определение «антисоветской пропаганды». Во всяком случае стало ясно, что содержание вменяемой литературы не сыграло никакой роли в судьбах фигурантов этого события.
Во-вторых, следствие по этому делу велось несколько месяцев, допрошены были десятки людей, но в ходе суда выяснилось, что у обвинения, кроме самих текстов и признаний обвиняемых, ничего нет. Суд несколько дней занимался произвольным толкованием и клеймением этих, ускользающе неоднозначных, иронических текстов, громогласно ужасаясь их кощунственному цинизму, но так нигде и не сумев обнаружить что-нибудь похожее на политическую конспирацию или подстрекательство.
В-третьих, власти сами подтолкнули своих граждан к активности, впервые начав открыто публиковать в газетах сведения об обвиняемых и их мнимых преступлениях, придав таким образом легальный статус открытому обсуждению. Официальные журналисты, описывая ужасающий цинизм и преступный образ мысли двух коллег, исходили из, установившейся за десятки предыдущих лет, презумпции «всенародного согласия» и с горячностью призывали читателей разделить их точку зрения. Но, после Хрущевских разоблачений «культа личности», и особенно сразу после неожиданного устранения самого Хрущева от руководящей позиции, это выглядело как анахронизм или возврат к уже осужденной тирании, и скорее провоцировало сомнения и склонность к протесту. Так как эти публикации были все же не постановления Партии и Правительства, не допускавшие спора, а всего лишь высказывания журналистов, у читателя возникал законный соблазн не согласиться и даже, быть может, возразить. До этого всякое упоминание о возможном несогласии с государственным стандартом, и даже просто с газетной публикацией против «врагов народа»,было немыслимым. Но за несколько лет Хрущевской оттепели очертания этого стандарта расплылись и потускнели, а «страх и трепет» заметно отступил. Хрущев неосмотрительно широко призывал граждан к самостоятельности мысли, и его разоблачения сталинских преступлений открыли дорогу сомнениям в неизменной справедливости советского правосудия. Сразу после свержения Хрущева власти (возможно, еще и сами для себя) не определили пределов законности (или беззакония), до которых они готовы были допустить свой народ.
Мы, группа личных друзей Даниэля и Синявского, тем более не знали, чего можно ожидать от новых властей. С одной стороны нам слишком ясно помнились недавние сталинские времена, и мы вполне допускали, что наших друзей могут уничтожить. В таком варианте нам, возможно, было нечего терять. Поскольку по сталинским нормам, мы могли ожидать для всего нашего круга сходной судьбы. Но, с другой стороны нам казалось не исключенным, что вослед за бывшей оттепелью, власти как-нибудь символически их осудят, но к былым своим драконовским мерам не вернутся. Особенно, в случае международной огласки.
Поэтому мы старались сделать все возможное, чтобы приостановить суд или смягчить возможный будущий приговор. Мы писали заявления в судебные инстанции, напрашивались в свидетели защиты (покойный Толя Якобсон и я), ходили на прием к Верховному судье (Э.Любошиц, И.Голомшток, Н.Кишилов и я). Мы требовали выпустить их на поруки, готовили материалы (и собирали деньги) для адвокатов и т.д. и т.п.
Когда уже стало ясно, что суда не миновать, мы решили, по крайней мере, запротоколировать этот процесс – мы уже начинали предвосхищать его историческое значение. Процесс шел, еще как обычно, за закрытой дверью. Публику тщательно подбирали. Но все же какие-то либеральные флюиды витали в воздухе.
Раньше гражданское противодействие официальным инстанциям рассматривалось как абсолютно немыслимое. Мы с Эмилем Любошицем напросились на прием к председателю Верховного Суда РСФСР А.Смирнову с нашим заявлением о непременном желании присутствовать на суде. Как ни странно, судья Смирнов не отказал нам с порога, а принял и вступил в обсуждение, заявив, что не видит зачем, собственно, нам присутствовать. Мы нагло объяснили, что якобы после доклада Хрущева на ХХ съезде партии мы уже не можем полностью доверять суду, который, как мы знаем из этого доклада, слишком часто поддавался давлению со стороны безответственной бюрократии. Смирнов, конечно, выглядел рассерженным и энергично отрицал такую опасность, но вел себя достаточно корректно и не вызвал конвой, чтобы немедленно отвести нас на Лубянку.
Также и Игорь Голомшток, отказавшись отвечать на провоцирующие вопросы суда, не был стерт в порошок, а отделался сравнительно мягким приговором даже без изгнания с работы. Диктатура еще не пошатнулась, но в ее фундаменте расплылась паутина микроскопических трещин, наводивших на размышления не только отдельных, «инакомыслящих» граждан, но, возможно, и некоторых ответственных людей в правящей элите. Появление после ареста писателей десятков открытых писем протестного содержания также не вызвало немедленных репрессий, неминуемых в недавние дооттепельные времена.
Верхушка советской интеллигенции была совершенно захвачена обсуждением многозначительных деталей и возможных политических последствий этого дела, так что, по словам Марка Азбеля, в течение нескольких месяцев весь рабочий день ученых в Институте Теоретической Физики и в Институте Физических Проблем до отказа был заполнен непривычно откровенными разговорами.
В духе различного поведения самих обвиняемых, более узкая группа, следовавшая за Андреем, протестовала только против эстетических стеснений, а группа, мысленно выбравшая в свои герои Юлия, замахивалась уже и на протест в какой-то мере политический. Это вызвало конфликт и жестокую ссору, которые в причудливом сочетании с чисто женскими мотивами разделил двух жен обвиняемых на несколько лет. Игорь Голомшток и я с двух разных сторон безуспешно старались смягчить эту неразумную вражду.
В зал суда допустили только жен обвиняемых. У дверей здания суда регулярно собиралась небольшая толпа не допущенных внутрь взволнованных болельщиков, которая, однако, росла с каждым днем. Лариса Даниэль-Богораз добросовестно запротоколировала весь процесс, и этот протокол впоследствии был опубликован за границей. Мы загодя закупили десятки записных книжек, и каждый день в перерывах между заседаниями один из нас троих, профессор Азбель, профессор Любошиц или я (мне приходится здесь отмечать эти звания, потому что в здание суда пропускали только эту тройку по книжкам, удостоверявшим наш высокий академический статус) поджидал ее в дамском туалете, чтобы забрать исписанный блокнот и вручить новый, дабы исключить предвидимую возможность отобрать у Ларисы все записи разом.
Лариса весь процесс (много часов – утром и вечером) работала как машина – она записала все до мельчайших подробностей. Это была потрясающая, самоотверженная работа!.. Потом, вечером, она приходила к нам домой на Хлебный переулок и все пересказывала. У нее был такой эмоциональный подъем, что она до полуночи рассказывала о деталях процесса людям, которые вплотную, один на другом, сидели и стояли в нашей тесной комнате коммунальной квартиры на диване, на полу, на столе, на подоконнике и жадно впивали каждое слово. Наш узкий кружок, конечно, знал, что квартира прослушивается, но уж таковы были необратимые последствия «оттепели» – мы все ни за что не хотели расстаться с той, хотя бы и призрачной, свободой слова, которая самочинно установилась в последние годы правления Хрущева: уже ведь несколько лет за разговоры, за стихи, за песни не сажали!
Я не был настолько самонадеян, чтобы думать, что нам удается полностью обмануть КГБ. Я думаю, что по какой-то причине они и не стремились сохранить полную герметичность этого процесса, а заботились лишь о своем внешнем облике непреклонной организации. В самый разгар процесса (на третий день) в западной прессе появилась (как бы из подпольных источников) фотография скамьи подсудимых с лицами обвиняемых, однако явно заснятая со стороны суда. Конечно, никто из членов Верховного Суда РСФСР не был скрытым диссидентом. Но власти в такой форме хотели, по-видимому, продемонстрировать Западу некоторую степень открытости.
Все дни процесса Нина Воронель вместе с Леонидом Невлером по ночам расшифровывали и перепечатывали начисто Ларисины записки, а Майя Синявская затем передавала их Александру Гинзбургу для отправки за рубеж. Как только эти записи были опубликованы в Париже, Гинзбурга арестовали. Но власти не вменили ему в вину этот протокол, имевший слишком широкий отклик на Западе (он даже не упоминался на его суде), а осудили за невинный, чисто литературный сборник «Феникс», давно циркулировавший в московском Самиздате.
В самом начале следствия, почти сразу после ареста, Майя, как ни странно (до того таких прецедентов не было), получила свидание с Андреем, и была, как мне показалось, искренне поражена его поведением. Он по ее словам не только во всем признавался, но и как бы даже слишком охотно сотрудничал со следователем, что вовсе не вязалось ни с его предварительной договоренностью с друзьями, ни с его неоткровенным и достаточно сильным характером. «Он прямо влюбился в этого следователя Потапова – несколько ошеломленно рассказывала она мне, – всячески идет ему навстречу и зачем-то рассказывает лишнее, где, что и у кого прятал». Правда, никто из этих разоблаченных впоследствии не пострадал...
Она никогда больше не была столь откровенна со мной и ничего не рассказала о других своих свиданиях, ощутив заметную разницу в отношении властей к Андрею и к Юлию. Впрочем, когда эта разница выявилась слишком очевидно, она стала приписывать ее различию в общественном поведении, своем и Ларисы.
Если Андрею после приговора в лагере не пришлось испытать дополнительных гонений, весь пятилетний срок Юлия был заполнен серией административных взысканий, дисциплинарных мер и наказаний. На последний год его вообще перевели из лагеря в закрытую тюрьму во Владимир. Майя приписывала эту разницу своей разумной сдержанности в отличие от вызывающей политической активности Ларисы.
Это, правда, согласовалось не только с поведением жен, но и с характером каждого из героев. В то время как Юлий сходу вжился в коллектив диссидентов, спаянных дружным (по временам и залихватским) противостоянием унизительным лагерным правилам строгого режима, Андрей вел себя сугубо индивидуально, пренебрегая, отчасти инфантильными, законами окопной солидарности, стихийно установившимися в местах заключения.
Близко к концу следствия Марку Азбелю сделали очную ставку с Юлием. Поскольку Юлик заранее просил нас обоих ни при каких обстоятельствах не признаваться, Марк, как и я, категорически отрицал свое знакомство с его подпольной литературной продукцией. И вдруг на очной ставке Юлик стал его настоятельно уговаривать откровенно признаться, подчеркивая, что ему это якобы очень нужно. Зачем это ему было нужно, мы не смогли у него выяснить даже и через пять лет после процесса, тюрьмы и полного изменения обстановки в стране. Он отделывался невнятными, неубедительными объяснениями, которые не столько объясняли, сколько наводили на дополнительные сомнения. При всяком обсуждении процесса и, связанного с ним поведения друзей, он начинал нервничать и несколько избыточно уверять, что никого из друзей ни в чем не обвиняет. Нас обоих, впрочем, и не в чем было бы обвинить, отчего эти уверения звучали для нас особенно настораживающе.
До процесса в группе друзей, готовых вступиться за обвиняемых, еще не было разногласий по политическим вопросам. Всем было ясно, что главное для всех – спасти Юлика и Андрея. Но в ходе этой кампании группа сочувствующих с каждым днем вырастала, и к концу процесса личные друзья составляли в ней уже незначительное меньшинство.
Большинство воспринимало процесс как повод для демократического протеста. Протестантов набралось так много, что, когда через два с половиной года мы собрались в опустевшей квартире Даниэлей отметить день рождения Юлика (Лариса тогда уже была выслана в Сибирь за организацию демонстрации протеста 1968 г. против вторжения в Чехословакию), мы вдруг почувствовали себя потерянными в огромной толпе мало знакомых людей, для которых Юлий был не живым человеком, а символом, ... даже идолом.
Я помню как, тонко почувствовавший ситуацию, Толя Якобсон позвал: «Братцы, старые друзья, пошли на кухню, помянем попросту Юльку! А то, я вижу, здесь уже собрался съезд Демократического движения...»
(На кухне он вдруг поднял рюмку и возгласил:
«В следующем году – в Иерусалиме!» Я так и ахнул: «Как, Толя, и ты тоже?!» А он ответил: «А вы что, Тошку за дурака держали?»... Он, конечно, тогда никуда не собирался, но через семь лет мы встретились в Иерусалиме...)
Их послетюремная судьба также была очень различна. Юлий после своего лагерного срока был еще на несколько лет сослан в Калугу, чтобы удержать его подальше от бурлящих московских тусовок, а Андрей, выпущенный на год раньше своего срока, и поселенный в Москве, уединился в своей квартире, добровольно воздерживаясь от всяких контактов, могущих сделать его центром внимания бесчисленных диссидентствующих добровольцев. Его общение с окружением, бывшее довольно оживленным до процесса, свелось чуть ли не к абсолютному нулю после него. На все лето он отселялся на далекую подмосковную дачу, до которой не доходила электричка и не вез автобус...
После двух лет этого полуподпольного существования в 1973 г. они с Майей и Егором неожиданно быстро собрались и законно уехали в Париж, сопровождаемые целым вагоном домашних вещей, еще в Москве включившись в редколлегию вновьобразованного там журнала «Континент».
История их короткого сотрудничества и последующей многолетней вражды с «Континент»-ом и его главным редактором Владимиром Максимовым слишком хорошо известна, и я не стану ее пересказывать. Во всяком случае, когда еще через два года в 1975-м, вырвавшись из СССР, мы с Ниной приехали в Париж их навестить, нам неожиданно трудно было отделаться от неприятного нового впечатления, что роль Андрея (и в собственной семье, и во внешнем мире) резко изменилась и стала какой-то неизменно пассивной, страдательной. Как будто все вокруг только и делали, что на него наседали и даже оскорбляли (в том числе и в печати), а он как-то непривычно кротко это переживал, и только одна Марья (в Париже она окончательно стала Марьей) всегда стояла на его защите и призывала нас к тому же.
Будучи старыми друзьями Синявских и свалившись как бы с Луны в чуждую нам парижскую тусовку, в которой у нас не было никаких своих интересов, мы, конечно, изначально приняли их версию событий и пошли к Максимову их защищать. Неожиданно оказалось, что защищать их не от кого. Максимов и не думал на них нападать. Напротив, он ценил талант и сотрудничество Андрея и всячески шел ему навстречу. Но он наткнулся на, непонятную ему, непримиримую позицию Марьи, которая категорически запрещала Андрею войти с ним в деловой контакт.
Мы с Ниной долго спорили, означает ли это реальную перемену в их семейной жизни или сознательную ролевую установку, которой придерживались оба. В конце концов, если это и была игра, за годы эти маски приросли к лицам, так что ближе к концу, я думаю, они и сами уже не могли бы отличить, где проявлялась их суверенная воля, а где – вынужденная (или навязанная им) роль.
Андрей упорно твердил, что только и стремится помириться с Максимовым и «Континентом», а Марья с неизменным успехом разрушала все наши усилия их помирить или хотя бы просто устроить их встречу. Максимов соглашался на любые компромиссы, а Марья неизменно находила бесчисленные скрытые признаки злой воли в его покладистости. Андрей всякий раз чрезмерно удивлялся мнимому коварству Максимова с простодушием, которое никак не вязалось с его проницательным взглядом парадоксалиста, и формулировал все новые и новые условия...
В общем, в течение нескольких лет они довольно успешно создавали во внешнем мире впечатление серьезного политического раскола в парижском русскоязычном обществе, стараясь и нас с Ниной (т.е., конечно, журнал «22», который в Париже охотно и внимательно читали) втянуть в эту бессмысленную конфронтацию, несмотря на наше энергичное эмоциональное сопротивление и периферийное положение израильтян. Где-то в середине этой борьбы (слишком поздно, конечно) мы разгадали эту игру и перестали в ней участвовать, хотя из сентиментальных соображений не прерывали своего общения с Синявскими.
Поэтому, когда в 1986 г. Сергей Хмельницкий прислал нам в «22» подробное письмо с признанием своей многолетней службы в КГБ вместе с Андреем Синявским, мы уже не были потрясены, как многие наши читатели (см. также статью Сергея Хмельницкого в "Заметках по еврейской истории", №44 2004г. - ред.)
Теперь, после целой серии сенсационных признаний советских писателей (сначала только Анатолия Кузнецова, а затем и еще многих, включая Евтушенко и, наконец, Булата Окуджавы) такое разоблачение не выглядит столь уж шокирующим. Но тогда оно вызвало целую бурю...
Пионерская юность и последующая советская жизнь избавили нас от многих мучительных сомнений и оставили в неведении относительно бездн человеческого падения и безвыходных философских тупиков гуманизма. Советская интеллигенция недостаточно внимательно читала Достоевского. Манихейски настроенная демократическая общественность не хотела признавать размытости границ между добром и злом в реальном мире. К тому же огромное большинство придавало и добру, и злу слишком однозначно политическое толкование...
Впрочем, иные из особенно возмущенных этой публикацией сами (в прошлом или настоящем) так или иначе сотрудничали с КГБ, и их возмущение зачастую было артистической позой. Как сказала мне по поводу Сергея Хмельницкого с глазу на глаз Марья: «Все служат в КГБ, но не все же стучат на друзей...»
Только по прошествии многих лет мне стало понятно значение раннего свидания Марьи с арестованным Андреем в период следствия (что было беспрецедентно в советских условиях), а также и противоестественных настояний Юлия на чистосердечном признании Марка Азбеля на очной ставке.
«Преступления» Юлия и Андрея, по-видимому, совершенно по-разному оценивались в КГБ. «Антисоветская стряпня» обычного, даже одаренного, литературного неудачника, как они воспринимали Юлия Даниэля, представляла всего лишь небольшой недосмотр в хозяйстве их идеологического учреждения. По сложившемуся стандарту это наказывалась шельмованием и/или пятью годами отсидки в лагере. Совсем иначе могла оцениваться издевательская (или даже просто ироническая) публикация сотрудника этого учреждения без предварительного одобрения свыше.
Такой поступок означал измену... Измену не идеологии, конечно, (какая уж тут идеология?), а самому учреждению. В этом случае наказание могло бы означать и смертную казнь... Как в случае Виктора Суворова (Резуна) – смертная казнь была ему присуждена, конечно, не за шокирующие писания, а просто за измену его учреждению (ГРУ).
В истории Синявского мы не знаем, в какой степени (и в какой момент) в КГБ открыли авторство Абрама Тэрца. Я не верю, что его готовили для роли писателя-антисоветчика с самого начала. Такая гипотеза, высказанная Ниной Воронель в ее книге «Без прикрас», слишком льстит предусмотрительности и дальновидению органов и преувеличивает их самостоятельность в принятии стратегических решений.
Но Андрей Синявский попал в армию прямо из школы (он учился в одной школе со знаменитым в будущем шефом восточногерманской «Штази» Мишей Вольфом, в одном классе с его младшим братом Конрадом) и, по-видимому, во время войны оказался в КГБ в порыве юношеского патриотического энтузиазма. Следы этого общего энтузиазма в их классе видны из стихов третьего их одноклассника (Сергея Хмельницкого), которые Андрей очень ценил.
Однако, это улица с односторонним движением. У КГБ есть только вход, выход не предусмотрен.
Писательская натура Андрея (он сам неоднократно говорил о себе, как о неудержимом графомане), его проницательность и скептицизм очень быстро отрезвили его, и, повзрослев, он не сумел устоять перед соблазном по-своему написать о том, что понял, что увидел (и как увидел), и бросить свою запечатанную бутылку в океан. И со страхом ожидать казни...
Скорее всего, это произошло в 1956 г.
Похоже, однако, что проштрафившемуся Андрею в КГБ постоттепельного, либерального времени предложили компромисс и шанс заслужить прощение вместо казни («...Он прямо влюбился в следователя Потапова...», как свидетельствовала, еще не успевшая тогда включиться в эту игру, Майя) в результате многоходовой операции по введению в заблуждение либеральной общественности (сначала в СССР, а по мере роста его известности, и всего мира) с помощью совместного создания популярного образа умеренного героя-оппозиционера. – А он и был весьма умеренно настроен и искренне говорил, что его «расхождения с Советской властью носят стилистический характер". Советские люди того времени воспринимали это как ироническую формулу. Ведь сама-то власть тогда еще не была готова принять никакого расхождения! А вот в КГБ, по-видимому, уже были и более дальновидные люди. В конце 60-х КГБ уже нащупывал разные небанальные варианты разрешения политического напряжения.
В 1973 г. такая необходимость срочно обострилась в связи с успехом непримиримо антисоветской позиции Александра Солженицына и его сокрушительного воздействия на мировые СМИ.
Для успешности такого проекта КГБ нужно было навести мосты и с Марьей. Не так уж это было трудно: для дома, так сказать, для семьи, ... младенцу еще год не исполнился. Тут Андрей со своим остроумием, по-видимому, и предложил семейную конструкцию, поразившую нас при первой встрече в Париже: Андрей остается как бы всегда высокопринципиальным и прекраснодушным (выше земных интересов), а все дела за него (и все контакты с КГБ) будет якобы править верная, но своенравная жена... У многих ведь великих людей жены были стервы; начать хоть с Сократа, что ли. Это их, в конечном счете, не порочило. Да, и грех ли, если жена для сохранения и благополучия семьи готова была подписать, что угодно, даже как бы и не вникая? Теперь ее шаткое семейное благополучие подпиралось и гарантировалось сугубо профессиональным вниманием ответственной организации...
Даниэля, которому тайна былого сотрудничества Андрея, боготворимого им, могла открыться только во время следствия, все это привело в смятение. В тюрьме эта тайна не могла не открыться, поскольку подсудимый по советскому закону перед судом должен прочитать все материалы своего дела.
Мучительные опасения за жизнь (и репутацию!) Андрея, по-видимому, так обескуражили и напугали Юлия, что он стал панически приспосабливаться к его «откровенным признаниям» и уговаривал и Марка Азбеля не перечить следствию. В ходе такой перемены ролей Юлию потом на суде пришлось отчасти признать свою «вину», а Андрей зато блестяще выдержал свою, согласованную с КГБ, позицию «несгибаемого» ("но только эстетического") диссидента и своей вины не признал.
Больно вспомнить теперь, как сокрушалась простодушная Лариса Богораз, не знавшая полутонов, по поводу «половинчатой позиции» Юлия и как восхищалась прекрасной, «бескомпромиссной» позой Андрея.
Спустя сорок лет стоит понять и простить всех участников этой драмы. В пору всеобщего бесчестья они во многом оказались лучше и смелее других. Как люди они вели себя, исходя из обстоятельств того времени, из того, что знали, помнили и чего боялись тогда, а не по копеечным меркам сегодняшнего дня, поменявшего все критерии и перепутавшего человеческие роли.