Люди и судьбы
Воспоминания
СОДЕРЖАНИЕ
КНИГА ПЕРВАЯ
Часть первая. Детские годы
Дедушка Вова
Московский период
Ленинград
Отец
Мать
Часть вторая. Павлодар
Первые впечатления
Провинциальные будни
Павлодарские врачи
Первые испытания
Снова об отце
Павел Васильевич Гельмерсен
Павел Васильевич Гельмерсен (продолжение)
Новые будни
Процесс
Эпилог
КНИГА ВТОРАЯ
Часть третья. Канун войны
Новосибирск
Павлодарский эпилог
Знакомство с Самарой
Последняя мирная весна
Часть четвертая. Война
Первые дни
Зима 41-42 годов
1942 год (продолжение)
1942 год (окончание)
1943 год
1944 год
Конец войны
Часть пятая. Прощание с институтом
В ожидании перемен
Москва (1947 год)
Вместо эпилога
Памяти моих родителей Анны Владимировны
и Вениамина Абрамовича Миль посвящаю
Вместо предисловия
Со времени написания этих «Воспоминаний» прошло семнадцать лет. Срок немалый. За это время ушли из жизни многие, о ком я писал, произошло немало событий.
Но самое главное событие, сломавшее рутинное течение жизни – это крушение советской власти, конец семидесятилетней тирании большевизма.
Я отношусь к достаточно немногочисленной категории людей, которые умудрились вырасти в атмосфере неприятия советской власти, в семье, где не таясь от ребенка, давались нелицеприятные оценки событиям и людям, делились воспоминаниями о «мирном времени», т.е. о жизни до захвата власти большевиками в 1917 году. Отец был врачом и это позволяло ему честно трудиться на благо людей, не соприкасаясь с политическими проблемами. Слава Богу в гинекологию советская власть не вмешивалась.
Читатель «Воспоминаний» поймет, что вся атмосфера дома, семьи, где существовала своя шкала ценностей, позволяла мне очень рано трезво оценивать события, происходившие в стране и не находиться в плену иллюзий и мифов.
Я своевременно понял, что нужно выбирать профессию никак не связанную с идеологией, чтобы служить людям и своей стране, не кривя душой.
Становясь с годами старше и мудрее, я, тем не менее (а может быть – именно поэтому ) не тешил себя надеждой на то, что мне посчастливится дожить до крушения советского строя и увидеть пусть мучительно трудное, но постепенное возрождение России.
Вот почему события 1991 года явились для меня не катастрофой, а вихрем свежего воздуха, распахнувшим окно в бараке, в который была превращена вся страна. Теперь эти события отошли в прошлое, и когда я стал перечитывать «Воспоминания» перед тем, как внести их в память компьютера, у меня возникло искушение многое переделать, переписать, исправить. Но – с другой стороны – я понимал, что все написанное раньше отражало мои чувства, мысли, уровень понимания и границы дозволяемого себе именно в те, прежние годы. И я не стал ничего менять. Ведь именно так я тогда думал, так понимал и хотел об этом говорить так, а не иначе.
Пусть же читатель сам судит и решает, в чем я был прав и в чем ошибался.
Несмотря на все превратности судьбы, на многочисленные переезды, войны и прочие катаклизмы, выпавшие на долю каждого из членов клана, в нашей семье сохранилось немало фотографий (порой частично порванных или обожженных при пожарах). Однако этот неоценимый архив позволил мне обильно иллюстрировать свою книгу, чтобы дать возможность читателю как можно полнее представить себе людей и события, описываемые в ней. В этом мне помогли и мои двоюродные сестры Дина и Катя (живущая в Питере). Именно у Кати я получил фотографии основателя нашей династии – прадеда Самуила и его жены. В прошлом 2007 году моя двоюродная сестра Дина умерла в возрасте 83 лет. Жена её сына Яши Лариса, разбирая архив Дины, нашла почтовую открытку с фотографией моего отца, которую он отправил родителям в Иркутск из деревни вблизи Лозанны, куда он уехал отдохнуть от занятий в университете в далёкой Швейцарии в 1913 году! Эту открытку, которую я воспринял как чудо, Лариса отдала мне и теперь я смог поместить её в книге при создании новой редакции.
Открытка папы, отправленная родителям из Швейцарии. 1913 г.
Прошло ещё пять лет с тех пор, как эта книга была подготовлена в первой редакции. За эти годы в моей жизни и в жизни моей семьи, всего нашего постепенно увеличивающегося клана, да в стране в целом, происходили события, порой коренным образом менявшие привычный образ жизни. Происходили встречи с новыми людьми, случались – увы – болезни (иной раз очень серьёзные), уходили из жизни близкие люди. В общем жизнь шла своим чередом…
Но я был уже «отравлен» неукротимым желанием писать. Но писать как-то по-другому, не в стиле семейной хроники как написана эта книга. Были собраны воедино и напечатаны под общей обложкой «Статьи и рецензии» разных лет». Затем возникли «Записки московского театрала», «Продолжение следует…», «Мозаика». Всё это, разумеется, было выполнено на компьютере в небольшом количестве экземпляров.
Мои новые друзья, профессиональные писатели, мнением которых я очень дорожу и доверяю их суждениям, стали уговаривать меня переработать разрозненные книги и создать нечто единое, дополнив новыми свежими воспоминаниями. Так возникла книга, которую я назвал «На дорогах жизни». Усилиями друзей и на средства моих детей и внуков, эта книга была издана в издательстве ООО «Профорбита» тиражом 1200 экземпляров накануне моего 85-летия весной 2007 года. Теперь она продаётся в книжных магазинах Москвы, Питера и в других городах.
Эта работа многому меня научила, я обрёл определённый профессионализм и потому – опять-таки – по совету друзей-писателей, взялся за работу над второй редакцией своей первой книги «Люди и судьбы».
Не знаю, какие изменения возникнут в результате этого многотрудного дела. Но, благословясь, берусь за него.
КНИГА ПЕРВАЯ
Долго думал: нужно ли браться за эти записки? Не стоит ли за желанием приняться за них ложная переоценка своей судьбы, элементарное графоманство? Миллионы людей жили и живут в одно время со мной, были свидетелями и участниками тех же событий. Все-таки прихожу к выводу: несмотря на обычность моей судьбы, есть в ней своя необычность. Она заключена в своеобразии судеб тех, кто дал мне жизнь, кто стоял у истоков нашей семьи. Моя жизнь протекала как бы в разных эпохах – временных, социальных, культурных, бытовых. Наконец, за долгие годы своей сознательной жизни я сталкивался со многими людьми, судьбы которых представляют несомненный интерес, и промолчать о которых я не имею права. Вот почему я набрался смелости и начинаю писать.
Пусть это будут отдельные очерки – о людях, о каких-то периодах моей жизни, отражающих формирование моей личности и моей судьбы. В ней – этой моей судьбе – отразилась история страны, да и не только страны, всей нашей планеты. Может быть, эти очерки в своей последовательности раскроют кому-нибудь ещё неведомые пути развития событий, из которых складывалась наша история. Может быть молодые увидят в них возможность по-новому оценить время, события, людей? Может быть…
Часть первая
Детские годы
Время, отсчитываемое календарем, не оставляет зарубок на судьбах людей. Зарубки оставляют события. И чем значительнее событие, тем глубже зарубка. Порой это уже не зарубка, а трещина, излом. Жизнь раскалывается надвое. И начинается новый отсчет времени: на «до» и «после». Потому и не найти, верно, в России семьи, жизнь которой не изменилась, не начала новый отсчет времени в октябре семнадцатого года. Так было и с семьями, из которых вышли мои родители.
Переворот, гражданская война сломали устоявшийся быт, смели с насиженных мест, заставили людей – хотели они того или нет – произвести «переоценку ценностей», но, несмотря на это, люди стремились восстановить быт в соответствии с привычными и потому милыми их сердцам стандартами далекого «мирного» времени. Кому-то это удавалось в большей или меньшей степени. Другим не удавалось совсем. Надежнее всего в этой круговерти событий сохранялся «дух» семьи, ее нравственный, этический облик. И тогда из самой малости, как из чахлого ростка, вырастал бледный цветочек быта, который отдаленно напоминал прежнюю жизнь семьи.
Видимо так произошло и в семье моего деда со стороны матери – Владимира Борисовича Лазарева, потому что мои первые смутные и отрывочные воспоминания о его квартире, (а точнее – двух комнатах в большой коммунальной квартире в Ермолаевском переулке Москвы) доносят слабый аромат дореволюционного «буржуйского» быта. А дед был тогда уже «совслужащим» в конторе Мосторга, в комнатах стояли случайные вещи, купленные после переезда семьи в Москву, и лишь кое-где были вкраплены крохи того, что чудом уцелело после бегства от ужасов гражданской войны по просторам Сибири...
Дедушка Владимир Борисович и бабушка Эстер Самойловна Лазаревы
Дедушка Вова
Дедушка Владимир Борисович Лазарев (по паспорту – Велько Беркович) родился в 1863 году в царствование Александра II, а умер при Никите Хрущеве в день открытия в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов – 21 июля 1957 года, прожив, таким образом, 94 года.
Родился он где-то в черте оседлости, кажется в Стародубе или вблизи него, ходил в хедер, а затем проучился два или три года в реальном училище. На этом его официальное образование закончилось. Природные способности позволили ему стать разносторонне и широко образованным человеком, проявив незаурядные организаторские и технические способности в том деле, которому он посвятил основную часть своей жизни.
Убийство Александра II застало моего деда и его братьев в Москве, где, как я понимаю, у них было «дело», связанное с ювелирными работами. И поскольку вступление на престол Александра III было, помимо всего прочего, «ознаменовано» запретом евреям жить вне черты оседлости и, прежде всего, в Москве, вся семья снялась с насиженного места и двинулась на Запад за пределы России. Братья и сестры деда осели в Париже, а он, исколесив всю Европу, вернулся в Россию, уехал в Екатеринбург и обосновался там.
У дедушкиного брата Давида был сын Пьер, с которым очень дружила моя мать, когда они, практически, ежегодно приезжали всей семьей в Париж.
После Первой мировой войны, переворота и гражданской войны связь с парижской родней, естественно, прервалась, а после Второй мировой войны мама считала, что все парижские родственники погибли во время оккупации Парижа немцами.
Пьер Лазарефф
Пройдет несколько десятилетий – почти восемьдесят лет – и вот в начале третьего тысячелетия, в мае 2001 года, я увижу случайно по телевизору передачу о Пьере и услышу рассказ о его судьбе. А ещё через шесть лет – в марте 2008 года по каналу «Культура» русское телевидение покажет фильм «Пьер Лазарефф – гений прессы». Он был реформатором журналистики, крупным общественным деятелем во времена де Голля, его сподвижником, а после отставки де Голля ушёл на покой и умер в 1972 году. Хоронил его «весь Париж» на кладбище Пер Лашез. Франция увековечила его, назвав его именем улицу и сквер в Париже.
Вернувшись в Россию, дед приехал в Екатеринбург и обосновался там. Годы, проведенные в странствиях, не прошли для него даром: он вернулся в Россию с солидным багажом наблюдений, навыков, с ясным пониманием значения технического прогресса вообще и, в частности, в том деле, которому он решил себя посвятить. Вскоре он стал владельцем гранильной мастерской по обработке уральских самоцветов, поставляя часть продукции своей мастерской в Париж Давиду, который был ювелиром. Изделия дедушкиной мастерской пользовались успехом и в России. Так в нашей семье сохранилась большая серебряная медаль, которой он был отмечен за представленные им изделия на Всероссийской кустарно-промышленной выставке в 1902 году. Выставка проходила в Санкт-Петербурге в Таврическом дворце под патронажем вдовствующей Императрицы Александры Фёдоровны. На медали выгравирована надпись «За полезные труды». Я ещё помню, что когда был ребёнком, видел и Диплом, прилагавшийся к этой медали. Диплом этот хранился в большом дедушкином портфеле необычной конструкции: в портфеле было двенадцать отделений и каждое отделение имело надпись с названием месяца года. Дедушка объяснял мне, что этот портфель предназначался для хранения векселей, которые раскладывались по соответствующим отделениям, обозначавшим сроки предъявления их к оплате. К сожалению, потом, после войны, ни этого портфеля, ни самого Диплома в архивах мамы я уже не нашёл… Могу лишь удостоверить, что те немногие работы дедушкиной мастерской (зачастую выполненные по его эскизам), которые сохранились у мамы, отличались высочайшим вкусом, изяществом и тонкостью исполнения. Эти драгоценности помогли нам пережить голодные годы во время второй мировой войны. В семье уцелело лишь одно золотое кольцо с небольшим изумрудом, окружённым по периметру маленькими бриллиантами (часть из которых была потеряна). Кольцо это подарено нашей старшей дочери Элле и она его носит по сей день.
Серебряная медаль В.Б. Лазарева. 1902 г.
Вникая в тонкости технологии огранки самоцветов, он до самого октябрьского переворота, непрестанно модернизировал свое производство, создавал много оборудования по своим чертежам. Всю жизнь, до глубокой старости, дедушка решал какие-нибудь технические, конструкторские задачи, что-то изобретал, подавал заявки. Уже став взрослым, я понял, что в иных условиях, получив соответствующее образование, дедушка был бы выдающимся инженером. Довольно быстро дедушка стал обладать солидным капиталом, прочно вошел в екатеринбургское общество.
Во время одной из своих многочисленных деловых поездок он влюбился с «первого взгляда» в красивую девушку, встретив ее на улице в Варшаве, женился на ней и привез ее в Екатеринбург. «Мы зацепились нечаянно зонтиками во время дождя, да так и не отцепились», смеясь не раз говорил дед. Разглядывая старинную фотографию конца прошлого века, я вижу на ней бабушку и деда – красивых, статных, модно одетых, типичных преуспевающих буржуа европейского склада. Ничто не выдавало в них национальной принадлежности. Это была уже полностью ассимилировавшаяся семья с большим числом друзей и знакомых, большинство из которых составляли русские семьи того же круга – крупной екатеринбургской буржуазии. Дом был поставлен на широкую ногу – с многочисленной прислугой, поваром, собственным выездом, гувернантками. Ежегодно ездили за границу: по делам, отдыхать и лечиться (бабушка была очень болезненной женщиной и постоянно лечилась у самых знаменитых европейских врачей). Ездили, как было принято в те времена – с детьми, гувернанткой.
В семье росли две дочери (первый ребенок умер во младенчестве) – Софья и Анна. Младшая и стала впоследствии моей матерью.
Соня и Нюся (Анна) Лазаревы на пляже в Остенде (Франция)
Человек неуемной энергии дедушка, естественно, не только не сторонился общественной деятельности, но и проявлял на этом поприще основательную активность. Насколько я понимаю, он был одним из «заправил» кадетской партии в Екатеринбурге. Это было вполне закономерно: его имущественное и общественное положение соответствовали такой роли. Дед стоял как бы на грани между прогрессивной буржуазией эпохи расцвета капитализма в России, и типичной российской интеллигенцией со всеми характерными для нее чертами, такими как «мировая скорбь», душевная неустроенность и подлинный гуманизм в самом широком смысле этого слова. Именно поэтому он, например, принимал деятельное участие в организации тайных убежищ и сборе средств для «нелегального» Якова Свердлова. Впрочем, не только поэтому. Как чрезвычайно проницательный, умный и дальновидный человек, отлично разбирающийся в политике как внешней, так и внутренней, дед уже тогда понимал обреченность самодержавия в России, но – увы - как и многие не сумел предвидеть трагедии, последовавшей за его падением.
После переворота в 1917 году быт семьи дедушки Вовы претерпел изменения – это было естественно. Но внешне все оставалось на своих местах до тех пор, пока фронт гражданской войны не докатился до Екатеринбурга, когда войска отступавшего в 1919 году Колчака не стали покидать город. И тогда дед собрал членов своей семьи, сложил в небольшой саквояж некоторое количество ценностей, и навсегда покинул свой дом, как говорится «в чем стоял», не оглядываясь на то, что составляло дело его жизни.
Соня Лазарева
Двинувшись вслед за Колчаком, дед рассчитывал через Китай перебраться в Европу, в Париж, к братьям. Но в пути тяжело заболела старшая дочь Соня, и семья застряла в Иркутске. Дедушка Вова снял комнату в доме местного жителя – бывшего купца первой гильдии, Абрама Самойловича Миля. Вскоре Соня умерла от диабета. Семья тяжело переживала потерю. Но жизнь продолжалась. И через некоторое время, когда в Иркутске установилась советская власть, дед стал служащим в местной конторе Мосторга, а младшая дочь Анна, или как ее звали в семье – Нюся, стала учиться в музыкальном училище по классу рояля.
Мама Анна Владимировна Миль (в девичестве Лазарева)
Семьи Лазаревых и Милей сблизились. К Нюсе начал приходить один из сыновей Абрама Самойловича – Вениамин. Он играл на скрипке.
Вениамин Абрамович Миль
Нюся ему аккомпанировала. Дело кончилось скромной свадьбой, которая состоялась 30 июня 1921 года. А 21 апреля 1922 года, через полчаса после смерти Абрама Самойловича Миля, у молодых появился наследник, которого в угоду многочисленной еврейской родне Милей нарекли Абрамом в память только что умершего деда.
Московский период
Вскоре после моего рождения, дедушка Вова начал хлопотать о своем переезде в Москву, и в начале 1923 года семья двинулась на запад. После бегства в Сибирь в теплушках, вояж в Москву был обставлен с немыслимым для тех времен комфортом: дед с бабушкой Эстер Самойловной и моя мать с девятимесячным отпрыском, то бишь со мною, ехали в «международном» спальном вагоне! Дедушка Вова всегда умел быстро адаптироваться в новых условиях и завоевать соответствующее положение.
Родители-молодожёны. Иркутск, 1921 г.
Мой отец, поступивший к тому времени в Иркутский университет, чтобы завершить прерванное войнами медицинское образование, остался в Иркутске до конца учебного года.
Летом 1923 года отец перевелся в Московский университет и начался московский период жизни нашей семьи. Был он непродолжительным – всего 2-2,5 года и, как я потом понял, ни у кого не оставил приятных воспоминаний. Мать много болела, болел и я, дедушка и бабушка отца не любили, старались настроить мать против него. Поэтому, как только отец закончил учебу в университете, он забрал нас, и мы переехали в Ленинград, где к тому времени обосновались иркутские друзья отца – его сверстники и коллеги.
В возрасте 9 мес.
В начале этого повествования я упоминал вскользь о своих отрывочных воспоминаниях о московской квартире деда, но никаких сколько-нибудь значительных записей об этом периоде я сделать не могу.
В возрасте 1 г. 4 мес.
Пунктир младенческой памяти высвечивает лишь отдельные эпизоды, в основном «трагического» характера: мое пребывание в больнице по поводу скарлатины, первую травму, которую нанес мне нечаянно отец, вывернув меня на большой скорости из саней лицом на лед Патриаршего пруда, где они катались с мамой на коньках. Однако, самым значительным и важным для последующих лет моей жизни было радостное событие: мне взяли няню по имени Анисья, которая прожила с нами десять лет и стала родным нам всем человеком. Забегая вперед скажу, что наши родственные связи с нею и её дочерьми сохранились на всю последующую жизнь, наложили свой отпечаток на судьбы моих детей, и продолжаются после смерти няни и ее старшей дочери Мани между моей семьей и младшими дочерьми няни – Пашей и Нюшей.
Ленинград
В Ленинграде наша семья, т.е. отец, мать, няня Анисья и я поселились на Моховой улице в двух огромных смежных комнатах коммунальной квартиры на втором этаже дома, в которой незадолго до переворота жил министр императорского двора граф Фредерикс. В коммунальной квартире, насчитывавшей около двадцати комнат, в то время еще жил кое-кто из прислуги уехавшего за границу графа. И первая мебель, купленная отцом, была приобретена у этой прислуги из обстановки, оставшейся от прежних хозяев.
В возрасте 3,5 лет
Началось обживание нового места. Отец любил хорошие вещи, понимал в них толк. К тому же он обладал страстью посещать, как он говорил, «барахолки», чтобы покупать вещи «по случаю». А «случаев» тогда было немало. Распродавали имущество «бывшие», наживалась на брошенном добре прислуга, торговали ворованным или, как тогда принято было говорить, «реквизированным».
В возрасте 6 лет
Излюбленным местом отца была Лиговка – рынок на Лиговском проспекте, куда он отправлялся по воскресеньям после завтрака. В нашей квартире стала появляться красивая удобная мебель. Но после первого же похода на рынок, почти в пустую еще квартиру, мои молодые родители торжественно внесли игрушечного коня, да какого! Размером с взрослого дога, обтянутый натуральной шкурой жеребенка, с тонкими «породистыми» ногами и благородной мордой, на которой блестели карие, совсем как настоящие, стеклянные глаза. На коне лежало съемное мягкое кожаное седло со стременами. Уздечка была сделана из цветной кожи с позументами. Конь стоял на деревянной платформе, колесики которой можно было заменять качалками. По рассказам мамы, восторг моих родителей превосходил мое восхищение от этой волшебной игрушки. Конь прожил у меня лет пятнадцать и был продан, когда наша семья собралась покидать Павлодар, а я уже поступил в новосибирский институт.
С мамой в Крыму. 1925 г.
Жизнь семьи вошла в новую колею. Отец, специализировавшийся на акушерстве и гинекологии, начал работать в родильном доме. Меня ежедневно водили гулять в Летний сад: выходили из двора-колодца на Моховую, доходили до угла Пантелеймоновской и сворачивали налево. Я рано начал очень остро воспринимать красоту Питера и до сих пор она волнует меня. Сейчас, пожалуй, еще больше, поскольку к эмоциональному восприятию архитектуры города добавляются воспоминания далекого детства.
Это были годы НЭПа, и я хорошо помню ближайшие магазины на Пантелеймоновской: кондитерскую Лора, магазин игрушек Архипова и небольшую колбасную, из которой лился одуряющий запах окороков и колбас. Очень любил посещать писчебумажный магазин на Литейном проспекте, где мне покупали карандаши, краски и бумагу для рисования, клей «Синдетикон» и листы с «вырезалками», которыми я рано начал увлекаться, склеивая из них множество игрушек.
Моя няня обладала удивительно чистой и ясной душой, была человеком высокой народной нравственности и мудрости. В деревне Посолнечная, невдалеке от Клина, у нее остались три дочери, жившие в ту пору у няниной сестры. Тем не менее, ко мне няня сразу что называется «прикипела» душой и всю жизнь называла меня «сынок». Была она тогда не очень грамотна, но потом всегда говорила, что грамоте ее научил я, заставляя без конца читать мне детские книжки. А сколько сказок и бесконечных рассказов о деревенской жизни услышал я от нее! Недалеко от нашего дома, на углу Моховой и улицы Белинского стояла (и стоит по сей день) небольшая действовавшая в те времена церковь Симеония и Анны. В эту церковь няня, гуляя со мной, часто заходила помолиться. Был я осень впечатлительным ребенком, и с тех далеких лет сохранил трепетное отношение к неизбывной красоте церковного интерьера с иконостасом, росписью и мерцающими огоньками свечек, ко всему строю православной службы.
Часто из Москвы приезжал дедушка Вова. Мы ездили встречать его на Московский, или как тогда говорили – на Николаевский вокзал. Когда дед, высокий и импозантный, выходил из вагона, я повисал на нем с восторженным воплем: «Дедушка, намни извозчика!», что должно было означать «найми извозчика». Дед брал извозчика, и восторгу моему не было границ. До сих пор я слышу мерный цокот копыт по брусчатке и булыжнику питерских мостовых, ощущаю легкий запах кожи сидений и конского пота, вижу проплывающие мимо строгие улицы города на фоне серого, набрякшего тучами неба…
Дедушка в годы НЭПа бросил работу в Мосторге и целиком отдался стихии частного предпринимательства: его неуемная натура, как я теперь понимаю, попала на благодатную почву.
Увидев у отца привезенную из-за границы безопасную бритву фирмы «Жилетт» со специальными односторонними лезвиями, которые можно было править на ремне в том же станке, в который они вставлялись для бритья, дедушка разработал новую конструкцию для обычных стандартных двухсторонних лезвий, получил на нее патент и, назвав «Вебель» (по звучанию своих инициалов – В.Б.Л. – Владимир Борисович Лазарев), наладил их производство. Отлично помню красивые коробочки с золотым тиснением «Вебель» на крышке, могу и сейчас воспроизвести оригинальную конструкцию бритвенного станка, всю его механику. К сожалению, в семье не сохранилось ни одного экземпляра бритвы.
С Гертудой Рац. Малаховка, 1928 г
Однако, время было неумолимо. Деду было уже за шестьдесят, и вот однажды нагрянула беда. У мамы, вернее у бабушки Эстер Самойловны, была родственница по имени Адель. Мужем Адели был некий Борис Иванович Рац – немец еврейского происхождения, возглавлявший в Москве отделение немецкой парфюмерной фирмы «Хлородонт» Дедушка часто бывал в их доме, находившимся на территории фирмы. Как-то, сидя за карточным столом с Борисом Ивановичем и его друзьями, дед схватился за сердце и упал со стула. Врачи определили тяжелейший инфаркт (тогда это называлось как-то иначе) и, побоявшись транспортировать больного, оставили его лежать на диване в кабинете Бориса Ивановича. Вызвали из Ленинграда маму. Я помню, как пришло это страшное известие, как в течение двух-трех часов мои родители собрались и, прихватив меня, выехали в Москву.
С вокзала фирменный «Мерседес» привез нас на квартиру Раца. Отец пробыл в Москве три дня и вернулся в Ленинград, где его ждала работа, а мама со мной и бабушкой прожила в доме Рацев несколько недель. За дедушкой был организован соответствующий уход, было обеспечено постоянное присутствие врачей и медсестер и созваны необходимые консилиумы. Спустя годы, папа рассказывал, что после одного из консилиумов, когда он провожал знаменитого профессора Плетнева, тот сказал ему: «Коллега, я не имею права скрывать от вас безнадежное состояние больного. Остается от силы два-три дня». После этого дедушка прожил еще 30 лет, пережив на много лет бедного Плетнева, погибшего в годы сталинских репрессий.
Перед отъездом в Павлодар. Ленинград, 1928 г.
Сидят: бабушка Эстер Самойловна, Аба, дедушка Владимир Борисович.
Стоят: папа Вениамин Абрамович и мама Анна Владимировна
Я, конечно, был мал и не очень-то понимал тяжесть сложившейся ситуации, был целиком поглощен жизнью незнакомого дома, где роскошная обстановка и весь уклад на западный образец казались мне холодной и чужой сказкой. Целые дни я играл в «заграничные» игрушки с дочкой хозяев и моей дальней родственницей – Гертрудой, хорошенькой белокурой девочкой на год старше меня.
В тридцатые годы, когда фирма «Хлородонт» была объявлена «шпионским гнездом», семья Рац поспешно вернулась в Германию. А после второй мировой войны, до нас дошли слухи о судьбе красавицы Гертруды, подвизавшейся до войны в кинематографе. Как еврейка, она попала в один из многочисленных лагерей смерти и погибла в пламени крематория.
Покажется неправдоподобным, но у меня до сих пор сохранилась вещь, связанная с этой семьей. Зная, что я люблю рисовать, Борис Иванович привез мне как-то из Берлина набор акварельных красок известной фирмы «Пеликан». Мама спрятала их, и отдала их мне только тогда, когда мне исполнилось десять лет. Краски были чудесные, я берег их, редко ими пользовался, и когда вырос, брал их только для самых «ответственных» миниатюр. И сейчас, когда никого из этой семьи не осталось на земле, лежит у меня в столе черная, покрытая потрескавшейся эмалью коробка, с остатками акварельных красок…
Оправившись кое-как после тяжелой болезни, дедушка решил покинуть Москву и перебраться в Ленинград, поближе к дочери. Поселились они с бабушкой вблизи от нас, на Литейном проспекте. До сих пор, проходя или проезжая на трамвае по Литейному, я с грустью нахожу подворотню дома № 33, куда я так любил ходить в гости.
НЭП ушел в прошлое, дедушка оказался не у дел. Бабушка Эстер Самойловна, всегда болезненная и мнительная уже не выходила из дома. У нее началась водянка, и через год-полтора бабушка умерла.
Жизнь моих родителей еще какое-то время была вполне сносной. Отец много работал, теперь уже в гинекологической клинике, делал успехи, ему прочили научную карьеру. Но его всегда тянула практическая врачебная деятельность, и он набирался знаний и опыта, которые ему так пригодились в дальнейшем.
Родители ходили в театры на шумные премьеры тех лет, мать зачитывалась модными писателями, в доме часто собирались друзья. Но отец никогда не умел жить только для себя. Он выписал из Сибири своего брата Лазаря, кончившего томский политехнический институт, помог ему устроиться на Путиловский завод и поселиться в маленькой комнатке нашей коммунальной квартиры. Лазарь был серьезным, даже несколько мрачноватым человеком, «старым холостяком» Во время первой мировой войны он получил тяжелое ранение, одна нога у него была короче другой на десять сантиметров, он носил ортопедический ботинок, и при этом сильно хромал. Меня он нежно любил и часто баловал, гулял со мной по воскресным дням, придумывая каждый раз что-нибудь необычайно интересное.
Спустя некоторое время в Ленинград приехал из Иркутска самый младший папин брат Самуил, или как его все называли – Самоша. Веселый, бесшабашный, любитель выпить, он только что отслужил в Красной Армии и, не имея, по существу, никакой специальности, поступил рабочим на шоколадную фабрику. Поселился он в маленькой уютной квартирке недалеко от нас на Моховой, и вскоре папина мать, а моя бабушка, Хая Абрамовна, привезла из Иркутска Самошину молодую жену – медлительную Шейну. Ее имя полностью соответствовало ее внешности – была она красива, спокойна и никогда ничему не удивлялась. Вскоре Самошу вновь отозвали в армию, он стал кадровым командиром, служил в артиллерии, и хотя Ленинград стал для него родным городом (в нем они живут и поныне), последующие годы они жили то на Дальнем Востоке, то на острове Ханко, где их застала Великая Отечественная война.
Но не только родственникам помогал мой отец. Из деревни приехала нянина старшая дочь Маня. Было ей тогда лет шестнадцать, и была она тогда необычайно красива. Мама устроила её ученицей в мастерскую какой-то дамской портнихи. Маня там жила и училась, а воскресные дни проводила в нашей семье.
Теперь я могу оценить свои детские годы, проведённые в Ленинграде, как самые светлые и безоблачные. У меня было несколько товарищей-сверстников. Это были дети друзей моих родителей. Нас вместе «выгуливали» в Летнем саду, водили друг к другу в гости на дни рождения и «просто так». Помню, как с самым закадычным дружком Толей Шустером мы гоняли на трехколесном велосипеде по роскошному паркету двух наших комнат, как «расстреливали» из пистолета с резиновой присоской беломраморный бюст Венеры, стоявший в комнате родителей еще со времен прежних хозяев дома. Благосостояние семьи на каком-то отрезке времени позволило родителям даже взять ко мне бонну - пожилую даму, явно из «бывших», которая приходила в наш дом, чтобы заниматься со мной немецким языком. В пять-шесть лет я уже мог сносно болтать на немецком. Потом, увы, всё это забылось. Хотя некоторый «лингвистический» фундамент остался, и в дальнейшем мне легко давались иностранные языки: в школе я продолжал учить немецкий, дома изучал английский. Уже будучи взрослым, стал кое-как разбираться во французском, польском, итальянском и даже чуть-чуть в японском. Но об этом – позже.
Моя заботливая мама и об этом периоде моего детства сумела сохранить вещественную память: мои дочки и внуки любили разглядывать и читать прелестную детскую книжку «Бобкин день», подаренную мне с трогательной надписью в 1928 году моей бонной.
Весной 1925 года у мамы обострился туберкулез легких, и отец повез маму, меня и няню в Крым. В те времена еще существовали частные пансионы и в одном из них, в Коктебеле, отец устроил нас на все лето.
Было мне тогда три года и воспоминания об этом времени отрывочны. Но кое-какие яркие впечатления отпечатались в памяти. Я запомнил путешествие на шлюпках в Мертвую бухту – ослепительно синее небо, сверкающий, почти белый песок пляжа и, увы, морскую болезнь, которая одолела меня на обратном пути. И ещё одно неизгладимое впечатление, оценить которое я сумел только став взрослым: я запомнил могучую фигуру Максимилиана Волошина, появлявшегося в своём неизменном хитоне на коктебельском пляже, тем более, что этому сопутствовали бесконечные разговоры о нём моей матери со своими приятельницами. В конце лета мы вернулись в Ленинград и, казалось, жизнь вошла в свою колею.
В моей памяти навсегда остались картины ленинградской жизни тех лет: шумные многолюдные и красочные демонстрации первого десятилетия советской власти, катания на разукрашенных лентами «вейках» по невскому льду на масленицу – в те времена крестьяне из окрестных сёл, преимущественно финны, ещё по дореволюционной традиции приезжали в Питер на запряжённых косматыми лошадками санях, подрабатывая на этих катаниях некоторую толику денег. Запомнилась мне весенняя Нева, когда после ледохода приходили барки с гончарными изделиями кустарей и швартовались у причалов набережных. Ярко синело небо, с Ладоги ещё тянул ледяной ветерок, но солнце уже начинало пригревать. Пахло смолой, свежими рогожами, рекой… Мне покупали на барках глиняные свистульки, игрушечную посуду, какую-нибудь затейливую чашечку.
В мою детскую жизнь стали врываться события тех лет. Я уже умел читать, мог прочесть сообщения в газетах, слушать радио по маленькому детекторному приемнику с наушниками. Мир был взволнован экспедицией Нобиле к Северному полюсу на дирижабле «Италия», ее последующим исчезновением, гибелью Амундсена, отправившегося на поиски Нобиле, походом советского ледокола «Красин». И вот, когда после спасения людей экспедиции Нобиле, «Красин» вернулся в Ленинград и город восторженно встречал героев, дядя Лазарь взял меня и мы отправились на набережную Невы. Там стоял расцвеченный флагами знаменитый ледокол и мы вошли по трапу на его палубу… Такое не изгладится из мальчишечьей памяти никогда. Спустя несколько лет, вышла книжка Эмилия Миндлина о походе ледокола «Красин». Она была прекрасно издана, обильно иллюстрирована фотографиями и на многие годы стала моей любимой книжкой. Какова же была моя радость, когда в шестидесятые годы, купив книгу Э.Миндлина «Необыкновенные собеседники», я обнаружил в конце этого сборника его воспоминания, как участника легендарного похода ледокола «Красин»!
Однако жизнь нашей семьи становилась сложнее, у мамы снова началось обострение туберкулезного процесса лёгких, я тоже был (не без оснований!) взят «на подозрение». Материальное положение значительно ухудшилось. Отцу стало трудно содержать семью, и он серьезно задумался об отъезде из Ленинграда, тем более что жизнь в большом городе всегда тяготила его.
Весной 1929 года отец взял отпуск и съездил в далекий город Камень-на-Оби, но не остался там и вернулся в Ленинград. Он начал писать в разные провинциальные города, предлагая свои услуги врача. В конце концов он договорился о трехгодичном контракте с Райздравотделом города Павлодара в северо-восточном Казахстане. Отец полагал, что континентальный сухой климат этих мест, дешевая жизнь помогут ему укрепить здоровье мамы и мое, и – что было особенно важно для него – наконец осуществится его заветная мечта о жизни в провинции и о самостоятельной практической врачебной деятельности. Ленинградский период нашей жизни подходил к концу.
Однако, для того чтобы были понятны все обстоятельства нашей последующей жизни, следует остановиться и подробно рассказать о моих родителях.
Отец
В давние времена в России существовал незаконный обычай, суть которого состояла в том, что еврей-купец, чей сын должен был служить в армии, мог сдать в солдаты другого подростка еврейской национальности. Для этого буквально воровали молодых людей. Назывались они кантонистами.
Так случилось и с моим прадедом Самуилом Крамером. В дом, где праздновали еврейскую пасху, ворвались люди, схватили его и отвели в «присутствие», чтобы сдать в солдаты на двадцатипятилетнюю царскую службу. Русского языка он практически не знал, и там не нашлось никого, кто мог бы перевести ему вопросы и понять его ответы. Он называл лишь своё имя и кричал, что он с мельницы, повторяя одно и то же слово: Mühle… Mühle…
В бумаге так и написали: Самойла Миль.
Прадед Самуил Миль
Он прослужил 25 лет, участвовал в войне с турками под Севастополем и получил Георгиевский крест. А после службы по законам того времени он для себя и своих потомков заработал «право жительства» в любом городе Российской империи, включая Санкт-Петербург и Москву (документы, подтверждавшие это, хранились многие годы у одного из его сыновей – Моисея Самойловича, но когда началась Отечественная война в 1941 году, были потеряны). И тогда Самуил Миль выбрал себе для жительства далёкий сибирский город Иркутск и стал «портным военного верхнего платья», повесил вывеску и начал шить офицерские и чиновничьи мундиры и шинели. Так от Самуила Миля, моего прадеда, началась в Сибири династия Милей.
Прабабушка – жена Самуила Миля
(имя прабабушки в памяти семьи не сохранилось)
По рассказам папы, его дед, а мой прадед, был крепким стариком, целые дни сидел он за шитьём, подходя время от времени к шкафчику, стоявшему в углу его мастерской. В шкафчике тускло посвечивала четверть водки, рядом стоял на блюдечке толстый гранёный стакан. К вечеру уровень в бутыли заметно падал. И так ежедневно, из года в год.
Дети Самуила Миля выросли, стали «выходить в люди» Наиболее удачливым оказался сын Абрам. Стал Абрам Самойлович Миль хозяином большого продуктового магазина (по нынешней терминологии – гастронома), имел склады, доходные дома, вышел в купцы первой гильдии. Был он человеком необычайно добрым, доверчивым и мягким. Вокруг него роилась, как мошкара, родня, своя и жены, наёмные приказчики и служащие, при этом все его обворовывали. Но, видно, хорошо шла торговля у деда, если при всём этом он богател, хватало ему на всех, и прежде всего на своих чад, умножавшихся «не по дням, а по часам». Было у них с бабушкой Хаей Абрамовной за всю их долгую жизнь тринадцать детей, выжило восемь – две дочери и шесть сыновей.
Дедушка Абрам Самойлович Миль
Все дети учились в гимназии, получали хорошее образование, дом становился «интеллигентным». Первенец Александр – любимец и гордость родителей, стал врачом. Нужно на мгновение представить себе провинциальный мирок того далекого времени, чтобы понять ликование еврейской семьи: внук портного, сын купца стал «а доктор»!
Бабушка Хая Абрамовна Миль (в девичестве Ерманюк)
Дочь Дина, или как ее звали в семье – Дуня – вышла замуж за Ефима Наумовича Шейнермана, ставшего дедушкиным компаньоном. Умерла Дуня рано, оставив двоих детей – Самуила (Шурика) и Катюшу.
Ефим Наумович Шейнерман с детьми Шуриком и Катей. 1910-е гг.
Ефим Наумович Шейнерман с детьми Шуриком и Катей. 1920-е гг.
Катя Шейнерман
Вторая дочь – Мария, моя любимая тетя Маня, вышла замуж за политкаторжанина, пришедшего в Иркутск по этапу в кандалах – эсера Якова Самойловича Эстермана.
Яков Самойлович и Мария Абрамовна Эстерман
Прожив большую нелёгкую жизнь, тетя Маня была долгие последующие годы «связующим звеном» между членами разросшегося клана, раскиданного по городам и весям России и вне её, цементировала родственные отношения благодаря исключительной мудрости, доброте и человеколюбию.
Дом Абрама Самойловича Миля на Преображенской улице в Иркутске
Второй сын – Вениамин, ставший впоследствии моим отцом, рано увлекся серьезной музыкой, учился игре на скрипке, делал заметные успехи, посещал концерты. Но в последних классах гимназии, следуя примеру старшего брата, принял решение стать врачом, начал ходить в «анатомичку», проверяя себя и свой выбор.
Ема с женой Ревеккой
Семья была удивительно дружной, старшие дети опекали младших, следили за их развитием. Так мой будущий отец Вениамин (в семье его звали сначала Минькой, потом – Мишкой. Так всю жизнь его и звали все близкие, в том числе – и моя мама), рано начал приобщать к миру музыки брата Эммануила (Ему). Прошли годы, судьба забросила Ему в Шанхай, потом в Америку. Много лет он был первой виолончелью в симфоническом оркестре в Сан-Франциско.
Ема в Сан-Франциско. 1930-е гг.
Брат Лазарь с гимназических лет был крепышом, увлекался борьбой, силовой гимнастикой, техникой. Накануне первой мировой войны у него появился один из первых в Иркутске мотоциклов – маленький «Пежо». О судьбе Лазаря и его жизни в 20-е годы я уже писал в главе «Ленинград».
Младшие братья Ося и, особенно Самоша, росли уже в тяжелые военные и предреволюционные годы, это наложило отпечаток на их судьбы. В каждой семье, в каждом клане есть свой неудачник. Такая роль выпала на долю дяди Оси.
О Самоше я писал, когда рассказывал о ленинградском периоде моего детства, и позже я еще вернусь к рассказу о нем. А сейчас пришло время подробно остановиться на судьбе моего отца.
Семья Милей в Иркутске в начале XX века.
Сидят: Дуня, Ема, Хая Абрамовна, Абрам Самойлович с Самошей
на руках, Ося, Мария. Стоят: Ефим Наумович (муж Дуни), Саня, Лазарь, Вениамин
Уже став взрослым, я понял, что среди всех членов этой большой своеобразной семьи, мой будущий отец рос самым интеллигентным в наиболее ёмком и сугубо российском понимании этого слова.
Хая Абрамовна Миль с сыном Самошей
Вообще необходимо отметить одно достаточно парадоксальное явление: дедушка Абрам Самойлович и бабушка Хая Абрамовна были людьми набожными, соблюдали все правила и обычаи, диктуемые иудейской религией, ходили в синагогу и заставляли ходить туда детей. Это было естественно и, кроме всего прочего, обеспечивало им в городе репутацию крепкого благонамеренного семейства. Но то ли дело в том, что сибирские евреи резко отличаются от своих западных соплеменников, то ли «бацилла» ассимиляции была невольно занесена в дом многочисленными детьми, которым не ставилось никаких ограничений на пути развития и получения образования, однако факт несомненный: вся семья говорила только на чистом правильном русском языке, и единственным налётом был типичный сибирский говорок, который остался у бабушки на всю жизнь и который я так любил, слушая её бесконечные рассказы о «прежней» жизни. Я пишу об этом потому, что отец с детства остро ощущал свою принадлежность к русской культуре, чутко воспринимал щемящую прелесть русской природы, очарование музыки, живописи, литературы – всего, что составляет подлинную национальную суть России. Он мог часами любоваться какой-нибудь церквушкой, стоящей на косогоре над рекой, в его глазах стояли слезы умиления, когда он слушал квартет Бородина,. Первую симфонию Калинникова, Шестую и Первую симфонии Чайковского.
Вениамин Миль после окончания гимназии
Вся его сознательная жизнь, когда он уже был врачом, была посвящена людям, служению им. В основе всей его деятельности лежала идеология русского земства, подлинные никогда не афишируемые гуманизм, милосердие и бескорыстие.
Видимо, незаурядные человеческие качества этого юноши и были причиной того, что ему единственному из всех детей дедушка предоставил средства для учебы за границей. Готовясь к этому, отец взялся за основательное изучение французского и итальянского языков. Окончив гимназию, он отправился в Италию и поступил на медицинский факультет во Флоренции.. Не знаю. почему отец выбрал в Европе Италию, но его рассказы об этой чудесной стране и, особенно, о Флоренции и Милане, иллюстрируемые прекрасными открытками,. сохранившимися с тех далеких пор, навсегда запали в мою душу.. Я не помню, говорил ли мне папа о причинах, побудивших его покинуть Флорентийский университет, но через год-полтора он перебрался в Швейцарию и продолжил учебу в Лозанне.
Там, по его рассказам, была большая колония студентов, приехавших учиться из России. Русское землячество жило дружно и, конечно, весело, как и положено молодежи. Однако студенческая жизнь была, в основном, заполнена учёбой. Занятия в университете на чужом языке требовали особого напряжения. К концу 1913 года отец почувствовал усталость и решил отдохнуть в тихой деревне поблизости от Лозанны. Однако очень быстро понял, что настоящего отдыха не получится.
Наступил 1914 год. Проведя несколько лет за границей, отец затосковал по дому и. рассчитавшись побыстрее с зачётами и экзаменами, отправился на летние каникулы в Россию.
Сразу после объявления войны папа был мобилизован, и хотя обычно студентов-медиков после третьего курса в условиях военного времени ускоренно выпускали со званием «зауряд-врача», его, как еврея, взяли рядовым, и он попал санитаром на Кавказский фронт. Три года просидел отец в седле, продвигаясь по горным тропам с русской армией. Дошел до Эрзерума и там его свалил сыпняк.
Фронтовая жизнь закалила его, многому научила и выработала у него жесткие критерии для оценки людей.
Отец редко говорил о ком-нибудь плохо, но своего непосредственного начальника – врача Н. он вспоминал с ненавистью за его жестокое, хамское отношение к «нижним чинам», за злобствование темного и мрачного черносотенца. Я запомнил эти рассказы отца. И вот однажды, уже будучи взрослым человеком, в середине пятидесятых годов, приехал в один из многочисленных санаториев Ессентуки. По существующему в этом санатории правилу, все поступившие на лечение должны были побывать у главврача на «собеседовании». Войдя в кабинет, я увидел за письменным столом грузного человека в белом халате, с крупной бритой головой, с тусклым взглядом маленьких глазок, спрятанных под тяжелым низким лбом. К счастью, наши курортные карты были менее подробны, чем анкеты отдела кадров! Мельком взглянув на меня, он машинально вслух прочел по курортной карте мою фамилию. «Миль…Миль… Послушайте, – сказал он вдруг, уставившись на меня тяжёлым взглядом, – во время империалистической войны в моем отряде на Кавказе был санитар по фамилии Миль. Это не Ваш родственник?» – «Нет, – как можно спокойнее ответил я, – понятия не имею. Вероятно – однофамилец». Я поспешил покинуть его кабинет, но моё настроение было бесповоротно испорчено. И только добрая весёлая компания помогла мне скрасить моё пребывание в этом санатории.
…После сыпного тифа у отца открылся туберкулезный процесс в лёгких, и он вернулся в Иркутск ослабевшим и совершенно больным.
События тех лет разворачивались с кинематографической быстротой, через город прокатилась армия Колчака, и, наконец, установилась советская власть. Жизнь стала стабилизироваться. Начали работать учреждения, конторы, мелкие предприятия. И тогда отец, кое-как оправившийся от острого состояния, решился на несколько необычный шаг. Он устроился работать кассиром в контору, которая занималась закупкой скота в Монголии. В специальном поезде он в числе других служащих этой конторы отправлялся в Монголию, и после закупки гуртов скота, с эшелоном возвращался в Иркутск. Обильная сытная пища, длительное пребывание на свежем воздухе сделали свое дело: процесс в легких зарубцевался. Болезнь напомнила о себе только в конце Отечественной войны в 1944 году.
А тем временем в доме дедушки Абрама Самойловича происходили перемены. Появились жильцы – как тогда говорили – «беженцы» с Урала – семья Лазаревых. Оказалось, что младшие братья отца, и, прежде всех, Лазарь, подружились с младшей, ставшей к тому времени единственной дочерью Лазаревых,– тоненькой, хрупкой Нюсей. Отец был почти на десять лет старше Нюси. Она казалась ему в свои семнадцать лет почти девочкой, на которую после смерти старшей сестры свалилось бремя нелегкого в те годы разрухи быта. И все-таки она не сгибалась, успевая заниматься в музыкальном училище и читать книжки из домашней библиотеки Милей.
Ося Миль
Начались совместные прогулки и нескончаемые беседы. Ему хотелось показать ей все любимые уголки родного города, рассказать о виденном и пережитом. Они выходили к красавице Ангаре и подолгу сидели над рекой. Нюся зябко куталась в старенькое пальтецо, пряча в рукава покрасневшие от стирки и стряпни пальцы.
Александр (Саня) Миль
Однажды отец пришёл со своей скрипкой и нотами, попросил Нюсю поаккомпанировать ему. Она поставила на пюпитр ноты, взяла сначала неуверенно первые аккорды, затем партия рояля зазвучала тверже. Он поднял смычок и старая итальянская скрипка запела… Началось возрождение.
Лазарь Миль
Мать
В начале своих записок я достаточно подробно описывал быт дома дедушки Вовы, чтобы могло сложиться впечатление о том, что детство моей матери протекало в обстановке полнейшего достатка и изобилия, и, следовательно, должно было быть безоблачным. Но, увы, давно известно, что никакая роскошь не заменяет детям самого необходимого – материнской ласки, тепла и любви. Впрочем, любовь, несомненно, была, но она проявлялась в формах, приносивших более радости родителям, нежели детям. Дедушка был занят делами, своей мастерской, бабушка – светской жизнью. У супругов была общая страсть – карты. Если по вечерам дедушка с бабушкой не уезжали в гости или не принимали гостей у себя, они отправлялись в клуб, где их ждали ломберные столы. Дети оставались дома под присмотром прислуги и гувернанток. Они рано начали изъясняться по-немецки и по-французски. Но подлинного родительского тепла так и не познали.
А мама росла чрезвычайно впечатлительным ребенком, имеющим к тому же достаточно тяжелую наследственность от своей матери, т.е. моей бабушки Эстер Самойловны. Теперь, став взрослым и испытав все наследственные «прелести» на своей шкуре, я понимаю, что мама с раннего детства страдала вегетативным неврозом, её одолевали страхи, мнительность, уже в зрелом возрасте периодически наступали полосы тяжелейшей депрессии, навязчивых идей, связанных, как правило, с реальными и кажущимися недомоганиями. Лишь за несколько лет до её смерти, когда ситуация в очередной раз стала, как принято теперь говорить «экстремальной», я уговорил маму пригласить хорошего психоневролога. Он без особого труда поставил диагноз: «Циркулярная депрессия, – сказал врач. – Если бы вы обратились к специалисту раньше, можно было бы избавиться от этого недуга».
Но в те далекие годы врачи в лучшем случае прописывали микстуру брома и холодные обтирания. На этом дело кончалось. А девочка росла, что называется, «без кожи». И всё же, несмотря ни на что, была отчаянным сорванцом, а не «кисейной барышней». Её больше устраивали такие развлечения, как лапта, гигантские шаги, ходули, гребля летом и коньки зимой.
Конечно, детство матери было украшено поездками за границу, посещением модных приморских курортов на юге Франции, жизнью на комфортабельных, по меркам того времени, дачах среди первозданной уральской природы и в имении её гимназической подруги. Но всё это было, в общем-то, недолго: родилась мама в 1901 году, а в 1914 году началась мировая война и страна быстро начала двигаться под откос вплоть до переворота семнадцатого года. А через год началось бегство в Сибирь, закончившееся в Иркутске, о чем я уже подробно писал. Таким образом, мамины воспоминания о «мирном» времени охватывают весьма ограниченный период. Но, несмотря на эти временные границы, детские годы во многом определили её характер, её привязанности и пристрастия, весь строй ее души. Она была человеком необычайно чутким, эмоционально возбудимым. В то же время, природный ум, ясность мысли всегда помогали ей ориентироваться в сложнейших жизненных ситуациях. А ранняя закалка в годы гражданской войны и разрухи выработали удивлявшую окружающих стойкость, умение безропотно переносить подлинные трудности, не бояться самой грязной и неблагодарной работы. Эти качества мамы я по-настоящему смог оценить в годы Отечественной войны.
В характере мамы уживались робость и властность, ее вечно терзали сомнения, а в критических ситуациях она была решительна. Мать была глубоко порядочна, держалась строгих нравственных правил и, хотя формально не была религиозна, по своим убеждениям, строю души и веры была ближе всего к христианству. Более того, в наиболее ответственные моменты она не забывала меня перекрестить. Мама считала себя просвещенной (и была, несомненно, таковой), и в то же время была очень суеверна. Она много читала, собирала хорошую библиотеку. Её страстью был театр, и это увлечение она очень рано привила мне. Подростком я уже штудировал Станиславского, запоем читал пьесы и театральную мемуарную литературу. Мама обладала безупречным врожденным вкусом. Это позволяло ей всегда хорошо выглядеть, независимо от материальных возможностей. Пока я был мал, она сама шила мне костюмчики, придумывая фасоны и создавая их, как говорится, «из ничего», без конца перешивая старьё.
Если её что-либо не устраивало, она произносила своё любимое: «Это неэстетично!». И слова эти звучали, как приговор. При этом следует заметить, что, несмотря на определенную ортодоксальность во вкусах и пристрастиях, мама до глубокой старости была очень восприимчива к новому в искусстве, старалась понять и многое принимала из того, что поначалу казалось ей неприемлемым. Мы с женой, а потом и наши дочки, любили в ней эту черту и глубоко за нее уважали.
Мама любила и понимала музыку, в молодости сама хорошо играла на рояле. Об этом я уже писал. Но со времени гражданской войны и до 1931 года у нее не было своего инструмента. И когда папа подарил маме старенькое французское пианино с чудесным звуком, купленное по случаю к десятилетию их свадьбы, она уже не смогла восстановить потерянного. Я не помню, чтобы мама сама садилась за клавиатуру. Она подходила к пианино только для того, чтобы проверить меня или помочь мне разобраться в нотах, когда у меня «заедало».
Прожила мама до глубокой старости, не дожив недели до своего 78-летия. И пока ей не отказали ноги, охотно ходила с нами в театры, концерты и кино, почти до последних дней не отходила от телевизора. О последних годах её жизни я надеюсь ещё написать, когда моё повествование дойдет до этого времени.
А пока я хочу закончить главу о маме, завершив первую часть своих воспоминаний, связанных с ранним детством.
Часть вторая
Павлодар
Фантасты придумали «машину времени», которая уносит их в будущее.
Для меня поезд, отошедший от перрона Ленинградского вокзала на восток, оказался машиной времени, которая унесла меня в прошлое.
Из уклада динамичной жизни третьего десятилетия XX века большого европейского города, каким всегда являлся Ленинград, я был перенесен в сонный мир конца XIX – начала XX века на окраине России, а точнее – в далекой азиатской колонии, каким был в те времена северо-восточный Казахстан.
Аборигены – казахи – вели кочевой образ жизни, печи топились дровами и кизяком, помещения освещались керосиновыми лампами, единственным видом транспорта была лошадь. Разнообразие в транспортных средствах представлял лишь двугорбый верблюд. Но дело было не в технических приметах времени. Главное отличие заключалось в стиле человеческих отношений, образе жизни и строе мышления людей, круге их интересов.
Став взрослее, я смог сопоставить описания жизни русской провинции XIX века с увиденным мною в 1929 году в Павлодаре, и понять, что «машина времени» совершила чудо: я получил возможность прожить не один год в прошлом веке, ощутить его аромат, прелесть неспешного хода времени и, благодаря этому, получить воспитание и домашнее образование более характерное для детей прошлых поколений. Это во многом определило формирование моей личности и, естественно, наложило отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь.
Первые впечатления
Жарким летом 1929 года мои родители приехали со мною в Павлодар.
Железнодорожная станция находилась в степи в нескольких километрах от жилья. Было непонятно, куда же мы приехали, пока не добрались до того, что, собственно, и было городом.
Павлодар в те годы представлял собой поселение на сорок тысяч жителей, протянувшееся вдоль высокого берега Иртыша. Прямые улицы были застроены деревянными домишками. Лишь вдоль двух-трех центральных улиц стояли двухэтажные каменные строения, да имелись тротуары. Проезжая часть всех улиц, включая центральные, не была замощена, люди и лошади брели по ним, увязая по щиколотку в мелком сыпучем песке. При малейшем дуновении ветра песок летел, забивая глаза, рот, уши, попадая под одежду, в обувь. А если ветер усиливался, то песок еще и больно сёк кожу лица и рук. Ветры в Павлодаре дули, практически, постоянно. Исключение составляли зимние, морозные дни, когда столбик термометра опускался до -35о – -40о С. Тогда наступал полный штиль и дымы из печных труб поднимались вертикальными столбами. Но все это мы ощутили позднее. А пока нас подавлял изнуряющий зной, дикость нравов и сонное существование.
Население Павлодара, в основном, составляли русские. Большей частью это было семипалатинское казачество. Кроме них в городе жило небольшое количество украинцев, татар и. конечно, казахов. Как во всяком провинциальном городе России. Было там десятка три семей местной «разночинной» интеллигенции: врачи, учителя, фельдшерицы, бухгалтеры, несколько инженеров.
Многие годы я не мог понять, почему во многих знакомых мне семьях ещё не старые крепкие мужчины с хорошей выправкой нигде не работают, а хозяйничают по дому, ухаживают за скотом, даже готовят пищу, в то время как их жены работают в школах, больницах и различных советских учреждениях.
Это были бывшие офицеры, частью из местного населения, частью специально забравшиеся в глухой забытый Богом уголок, чтобы не мозолить глаза властям, врасти в новую жизнь, адаптироваться к ней. Многим из них суждено было сгинуть в тридцать седьмом году. О русском офицерстве вспомнили позднее – в критические месяцы фашистского нашествия, когда стало ясно, что народ не поднять на защиту страны одними лозунгами, призывавшими защищать такие «завоевания», как террор ЧК, коллективизацию, ежовщину, концлагери и ссылки. Это была гениальная мысль: возродить русскую армию в её первозданной форме – с погонами, офицерским корпусом, который бы принял эстафету национального достоинства, умения высоко нести честь русского оружия, побеждать или умирать за Россию с высоко поднятой головой у тех самых «золотопогонников», которых ещё недавно безжалостно истребляли. Потом, после войны, подлинных офицеров и тех, кто продолжил их традиции, извели под корень. Так что сегодня офицерство ничем не отличается от той массы, которая представляет собой советское общество. Оно живет по тем же законам беззакония, заражено теми же пороками и болезнями, которые именуются «советским образом жизни».
На краю города, в стороне противоположной реке, расположились низенькие саманные домишки-мазанки. Туда поздней осенью приходили со своими стадами кочевые казахи. Я ещё помню, как пастухи наиболее богатых хозяев-баев гнали скот на водопой к Иртышу, и табуны коров, баранов, лошадей и верблюдов, поднимая тучи песка и пыли, пересекали весь город, двигаясь сначала к реке, а затем возвращаясь к загонам, примыкавшим к мазанкам хозяев на границе города и степи.
Дом, в котором нам предстояло жить, не был ещё освобождён и отремонтирован. Поэтому местное начальство отца сняло две большие комнаты в частном доме. В одной комнате поселились мы, во второй – приехавший вслед за нами из Ленинграда зубной врач Владимир Львович Головчинер. В дальнейшем к Владимиру Львовичу приехала семья – жена Муся Иосифовна и сын Яша (на пару лет старше меня). Взрослые дети Головчинеров оставались учиться в Ленинграде. Позднее я понял, что в годы НЭП`а Головчинер занимался делами далёкими от стоматологии, и потому почёл за благо уехать из Ленинграда «по собственному желанию», исчезнув из поля зрения тех, у кого были основания интересоваться его прошлым. Это было экспансивное и потому весьма шумное еврейское семейство. На меня они произвели тогда неприятное впечатление. Но наши семьи жили в течение многих лет достаточно дружно, к тому же это были единственные в тот момент знакомые и наиболее близкие нам по уровню развития люди в Павлодаре. Все это было потом. А тогда, в первые месяцы пребывания в Павлодаре с нами жил один Владимир Львович, и это скрашивало и облегчало трудный процесс обживания.
Отец начал работать, мама занялась хозяйством. На рынке, куда стала ходить мама за продуктами, её ошеломила дешевизна и невозможность купить небольшое количество пищи, необходимое для еды троих не избалованных изобилием людей. Мясо, стоившее 35-40 копеек за килограмм, здесь брали кусками туши или,. по крайней мере, несколько килограммов. Запасать продукты в эту адскую жару было немыслимо и абсолютно бессмысленно. Во всяком случае, я помню, что хозяйская собачонка очень быстро разжирела на маминых «остатках». Купив продукты, мама обычно выбирала небольшой спелый арбуз и вручала его мне, чтобы я нёс его домой. Идти нужно было минут двадцать. Я брёл, утопая в песке и обливаясь пόтом, и почти всякий раз, уже у самого дома арбуз выскальзывал из моих ослабевших рук и с треском раскалывался, заливая соком песок. Мы оставались без «третьего», меня бранили, а на следующий день всё начиналось сначала.
К осени просторный каменный дом для нас был отремонтирован, мы перебрались в него и началась размеренная жизнь на новом месте.
Провинциальные будни
Места в доме было так много, что в нем свободно разместились не только мы втроём, но и приехавшие из Ленинграда няня с двумя своими дочками – Паней и Нюшей, а затем и дедушка Вова.
В те времена в Павлодаре жизнь могла быть сносной лишь в том случае, если семья вела почти натуральное хозяйство. Так что в начале зимы была куплена за сорок (40!) рублей первая корова (потом появилась вторая). В дальнейшем всегда были куры, к зиме откармливался поросёнок.
Кладовые и погреб позволяли делать запасы овощей, солений, замороженного мяса (порой по полтуши), муки. Кстати, первые годы хлеб пекли дома в большой русской печи, стоявшей в центре кухни.
Освещение в первый год жизни в Павлодаре было у нас керосиновым. Потом было проведено электричество, появился даже телефон. Но дедушка Вова любил делать всё сам. Поэтому, не дожидаясь появления в доме электричества, он сам сделал и установил на входных дверях электрический звонок. При этом он всё показывал мне, объяснял и учил делать своими руками. Даже банки для электрических батарей он сделал сам, обрезав у нескольких больших бутылей горловины. Папа тоже «не отставал» от дедушки. По его чертежам столяр изготовил нам книжные шкафы, оборудование для папиного кабинета. Поскольку в городе в те времена не было водопровода, папа придумал педальный умывальник для операционной, и такие же умывальники были сделаны в нашем доме. Эта незатейливая конструкция долго использовалась в нашей семье: когда я поселился после войны в Москве в Островском (б. Мёртвом) переулке в квартире своей жены, я сделал такой же умывальник в нашей кухоньке, а мои родители, живя в Салтыковке, установили педальный умывальник в своём загородном доме.
Итак, потекла тихая провинциальная жизнь. Отец уходил с утра на работу. Няня и мама хлопотали по хозяйству, нянины дочки учились (Нюша в школе, Паня в медучилище). Дедушка, если что-нибудь не мастерил, то сидел в столовой за большим обеденным столом и раскладывал нескончаемые пасьянсы. При этом он напевал или насвистывал арии из классических опер и оперетт Штрауса, Легара, Оффенбаха и Кальмана. С тех далёких лет эти мелодии, ассоциируясь с образом дедушки Вовы, навсегда связаны в моём воображении с эпохой, которая, официально именуется «эпохой бурного расцвета капитализма».
Было решено не отдавать меня в начальную школу, пока не наладится моё здоровье. Поэтому был приглашен учитель, который иногда приходил к нам домой, а иногда меня водили к нему.
С появлением моего первого учителя по фамилии Бартоломей в обиход нашего дома вошло новое для меня слово «ссыльный». Уже в те годы Павлодар был местом, куда по этапу шёл непрерывный поток людей: бывшие буржуи и «спецы», интеллигенция и духовенство, «вредители» и «раскулаченные», эсеры и троцкисты, служащие и рабочие – вчерашние большевики, заподозренные в принадлежности к различным «блокам» и т.д. и т.п. Уже к концу нашего пребывания в Павлодаре в 1939 году город был наводнён жителями Польши, Западной Украины и Западной Белоруссии, которым СССР «протянул руку помощи». О страшной участи бόльшей части этих людей я расскажу позднее.
Пока же должен заметить, что в дом наш вошло не только новое слово. Отец сделал свой дом буквально прибежищем, островом спасения для многих ссыльных. Жизнь нашей семьи в течение десяти лет – с 1929 по 1939 год связана с яркими интересными личностями, о которых я буду писать, ибо они – эти люди – цвет и гордость России, – во многом повлияли на моё развитие и формирование, обеспечили мне фундаментальное и разностороннее образование. Музыка, языки, живопись – всё это дали мне те, кого пыталась уничтожить советская власть, деморализовать, втоптать в сыпучие пески, лишить человеческого достоинства, надежды, здоровья, самой жизни. Я не только узнал, что такое «отметка», но я видел, проходя почти ежедневно мимо здания ГПУ, череду бредущих туда фигур, которые должны были являться еженедельно, чтобы личной росписью в специальном регистрационном журнале удостоверить своё присутствие в месте ссылки. В течение многих лет я наблюдал, как эти сильные духом люди, не сгибавшиеся под гнётом бытовых лишений, физических тягот жизни, мрачнели, уходили «в себя», надламывались нравственно в чёрные дни «отметок»…
Итак, я начал заниматься с Бартоломеем – весёлым, остроумным и жизнерадостным. Но не прошло и года, как тем, кто сослал его в Павлодар, видимо, показалось, что Павлодар слишком для него «хорош». И его с семьёй – болезненной женой и маленьким ребенком – отправили в ещё бόльшую глушь.
Шла первая зима нашего пребывания в Павлодаре, и мы узнавали особенности местного климата - резко континентального, весьма сурового в летней изнуряющей, но сухой жаре, и в жестоких зимних, не опять-таки сухих, морозах. Это был, безусловно, здоровый климат, и десятилетнее пребывание в Павлодаре пошло маме и мне на пользу. Я уже писал, что самым большим злом в тех местах были ветры. Они несли летом пыльные бури со смерчами, когда продвигаться по улицам можно было только вдоль стен домов, держась за заборы и защитив глаза от песка специальными очками. А по проезжей части улиц двигались столбики закрученного в тугие спирали песка, порою весьма внушительной величины и силы. Зимой ветры рождали бураны. Начинались снежные заносы, которые в условиях хронического бездорожья создавали серьёзные осложнения в жизни города. Всё это было для меня ново, удивляло и поражало детское воображение. Тем более что я впервые оказался в такой непосредственной близости к природе.
Но вот наступила весна – тоже резкая, быстрая, бурная. А с ней, увы, пришло обострение туберкулёзного процесса. Боже, сколько лет потом я с ужасом ждал эти вёсны, это пробуждение природы, которому радовались все нормальные люди, всё живое на земле! Я же в это время падал от слабости, обливаясь ночью пόтом, а днём не держась на ногах. Это физическое изнеможение сочеталось с непередаваемой тоской, каким-то предсмертным томленьем. Казалось, что журчащие за окном ручьи вымывают и уносят из тебя жизнь, силы, истачивают мозг и душу… Всё лечение сводилось в те времена к тому, что я пил, что называется, вёдрами хлористый кальций, меня заставляли есть жирную пищу, свиное сало, как можно больше находиться на свежем воздухе. Забегая вперёд, скажу, что почти двадцать лет я боролся с этим чудовищем, и только после войны, уже в Москве, в конце сороковых годов был снят с учёта в туберкулёзном диспансере как «практически здоровый».
Первый год приносил и другие впечатления. У родителей завязывались знакомства, устанавливались контакты с людьми. В первую очередь это были, естественно, коллеги отца – врачи.
Быт этих людей, стиль взаимоотношений во многом ещё носили следы традиций прошлого. Корпоративность, братство, взаимопомощь в «трудных случаях» и в жизненных перипетиях, профессиональная этика – всё это были не абстракции, а сама жизнь, которую я наблюдал и которой учился на примерах взрослых.
Люди были разные – и хорошие, и. как говорится, «всякие». Но живые, яркие, которых никак не назовёшь «серой массой». А главное, не безразличные к тому, что делалось вокруг. Некоторые из них прочно вошли в нашу жизнь, и поэтому я хочу подробнее написать о них.
Павлодарские врачи
Одним из старейших врачей в Павлодаре был Иван Павлович Тимирязев, работавший там ещё до переворота 1917 года. Небольшого роста, быстрый в движениях, с бородкой клинышком, в очках с металлической оправой – он перекатывался как колобок, держа в одной руке трость, а в другой – неизменный «докторский» саквояж. Это была весьма своеобразная личность – собирательный чеховский тип. В нём сочетались Ионыч, и Чебутыкин, и многие другие персонажи Антона Павловича. Вообще надо сказать, что павлодарская интеллигенция того времени и врачи, в частности, их быт, психология – всё это было «по Чехову», да и действие «разыгрывалось» в декорациях той же эпохи. Иван Павлович – ворчун и циник, прикрывал этой маской доброе сердце и типичное земское подвижничество. Был он сыном священника, женат был на красивой, но безумно сварливой еврейке, о которой он трогательно заботился. При этом весь город знал (да он и не делал из этого секрета), что у него есть любовница – медицинская сестра по имени Феня. Терапевт он был отменный, привыкший иметь дело с больными, а не с абстрактными болезнями, и потому умел лечить словом не хуже, чем лекарствами. Мне же по моему возрасту приходилось иметь дело с другим папиным коллегой – детским врачом Михельсоном. Это был сухощавый, аскетической внешности человек с врождённым вывихом ноги. Ходил он поэтому с палкой, вихляя всем корпусом и выбрасывая «неуправляемую» ногу далеко вперед. Он был необычайно терпелив к детям. Умел всё обратить в шутку. И поэтому лечиться у него было дело веселое. Лет до пятнадцати «пользовал» он меня, прокладывая курс моего детства через рифы бесчисленных детских болезней. Но «главным» среди врачей Павлодара был Павел Иванович Иванов, заведовавший городской больницей Он и его жена Мария Ксенофонтовна считались самым важным и, можно сказать, самым «аристократическим» семейством города. На самом же деле, это были настоящие русские медики, опять таки чеховского склада (огромный портрет Антона Павловича всегда висел в домашнем кабинете Иванова), представители той самой российской интеллигенции, душа которой открыта для всех скорбящих, а дела направлены на благо окружающих их людей.
Наши семьи быстро подружились, и многократно мы испытали на себе неизбывную доброту, верность и преданность Павла Ивановича и Марии Ксенофонтовны. Эта дружба, начавшаяся в Павлодаре, продолжалась в Куйбышеве (Самаре) вплоть до смерти Павла Ивановича в середине пятидесятых годов (Мария Ксенофонтовна умерла на несколько лет раньше). Я же обязан Павлу Ивановичу жизнью, потому что именно он выходил меня, когда я в восьмилетнем возрасте свалился с тяжелейшим брюшным тифом. Спустя год, он же «чинил» мне левую руку, которую я умудрился сломать дважды в течение одной зимы.
Были они худощавы, стройны, а по характерам как бы дополняли друг друга. Павел Иванович был легко возбудимым, порывистым, всегда находился в движении. До последних дней он сохранил любознательность, неиссякаемый интерес ко всему новому в любой сфере человеческой жизни. Мария Ксенофонтовна была человеком уравновешенным, по крайней мере, внешне. Это была типичная провинциальная «львица», любившая кружить головы мужчинам и повергать их к своим ногам. Вскоре мы стали свидетелями такого «головокружения», которое она вызвала у моего двоюродного братца Шурика, бывшего на пятнадцать лет моложе её. Роман этот зашёл достаточно далеко и принял скандальный характер. Павел Иванович и Мария Ксенофонтовна встретились во время гражданской войны. Он был врачом в белой армии, там же служила сестрой милосердия Мария Ксенофонтовна. Они поженились, у них родилась дочь, которая рано погибла. Больше детей у них не было. И, может быть, поэтому всю нерастраченную любовь к детям они щедро отдавали детям своих друзей.
На второй год нашей жизни в Павлодаре мои родители познакомились. а затем и подружились с пожилой четой, поселившейся в соседнем доме - Анной Фёдоровной и Николаем Конновичем Яковлевыми. Это были милые, удивительно «уютные» старики, которых в Павлодар привела с Украины нелёгкая судьба. Они рассказали папе, что в Киеве живёт их приятельница, молодая дочь которой, врач-ларинголог, с мужем-окулистом буквально бедствуют. Не прошло и нескольких месяцев, как в Павлодар прибыло многочисленное семейство. Это была овдовевшая подруга Анны Фёдоровны – Мария Петровна Иоркина, её дочь Валентина Яковлевна Иоркина с мужем Даниилом Никитичем Дьяченко и трёхлетней Лидочкой. Лидочка ходила вразвалку, таская за собой тряпичную обезьяну и на вопрос «кто это?», отвечала басом: «Малпа». Была ещё с ними мать Даниила Никитича – совсем старенькая баба Христя. Я пишу так подробно потому, что, так же как и семья Ивановых (и даже в бόльшей степени), они стали близки нам по-родственному. И вот уже более полувека эта родственная близость сохраняется в третьем и даже, по существу, в четвёртом поколении. Умерла Мария Петровна, нет в живых и Даниила Никитича, незадолго до смерти покинувшего семью. Валентина Яковлевна жива и, несмотря на многочисленные болезни, неуёмна и энергична не только по характеру, но и по жестокой необходимости: моя подружка Лидочка к пятидесяти годам стала тяжелейшим инвалидом после двух операций на мозге. К сожалению, беды, свалившиеся на их головы, этим не ограничились. Позже мне придётся вернуться к печальной истории этой семьи. Сейчас, когда я вношу «Воспоминания» в компьютер, нет на свете ни Валентины Яковлевны, ни Лидочки. Но по-прежнему меня связывают родственные, дружеские отношения с дочкой Лиды – Леночкой, её мужем Кимом и сыном Ромой. Ну а теперь пора вновь перейти к течению нашей жизни в Павлодаре и рассказать о том, какие отпечатки на моём детстве откладывали события тех далёких лет.
Первые испытания
Заканчивалось третье десятилетие XX века. После трёх революций и двух войн, разрухи, военного коммунизма, голода в Поволжье, наступило время, когда, казалось, можно было рассчитывать на передышку, надеяться, что народ сможет перевести дух и придти в себя. Но наступало лихое время. Начиналась коллективизация. Крестьянина, который пошёл в революцию ради земли, ради возможности растить на ней хлеб, объявили «кулаком» и принялись истреблять под корень. Каждого настоящего хозяина, способного создать на своём участке земли крепкое рентабельное хозяйство, ликвидировали «как класс» с неотвратимостью и жестокостью, на которую способны лишь тупой фанатизм, мракобесие и вандализм варвара. Это была чудовищная акция, ставшая трагедией народа-хлебороба. И всё-таки для тех, кто сумел устоять в этой адской круговерти, сохранялись привычные условия существования, веками устоявшийся образ жизни.
Не то произошло с казахами. Каждый народ веками вырабатывал свой образ жизни, определял характер своей взаимосвязи с окружающей средой, с природой, в которой он обитал из поколения в поколение. Из множества связей, обусловленных географией среды обитания и многими иными факторами, выкристаллизовывался образ жизни каждого народа. Казахи, испокон веку занимавшиеся скотоводством, для которых скот был единственным средством существования, были народом кочевым. Жизнь в конкретных географических условиях определяла для каждого аула, клана, семьи своё оптимальное поголовье скота, которое уравновешивалось множеством факторов, таких как естественная убыль за счёт падежа и уничтожения скота хищниками, количество подножного корма и воды при определенной скорости передвижения стад в процессе кочевья по определенным, веками отработанным маршрутам, потребность самого аула, клана, семьи в пище, шерсти, коже опять-таки в условиях, определяемых веками устоявшегося кочевого образа жизни. Возникало устойчивое равновесие между народом и Природой. В этом балансе жизненных ресурсов народа заготовка корма впрок для такого поголовья скота в данных природных условиях не могла быть осуществлена. И поэтому, когда кочевым народам, населявшим азиатские области государства, и, в частности, казахам было предписано переходить к осёдлому существованию, как к первому шагу на пути к коллективизации, это было равносильно катаклизму. Разрушалось не только хозяйство, нарушались вековые связи с Природой, уничтожалось сбалансированное равновесие между природными условиями и образом жизни народа. И это делало, прежде всего, невозможным сохранить средства и формы для существования данного народа вообще. С одной стороны – пресечение кочевого образа жизни лишило скот естественного подножного корма. С другой стороны - искусственные ограничения поголовья скота разрушили баланс жизненных ресурсов практически каждой группы людей в самом широком аспекте. Результат не замедлил сказаться. Начался падёж скота и, как следствие, голод. Вымирали целые аулы. К зиме на улицах города появились трупы. Люди гибли от голода и мороза. Трупы свозили в полуразрушенный собор на базарной площади и складывали штабелями, не успевая хоронить. И. как бывало уже не раз, вслед за голодом пожаловала эпидемия. Начался сыпняк.
Если голод косил прежде всего казахов, то сыпняк не щадил никого. И, конечно, не щадил и тех, кто бросился спасать людей от мора. Первой жертвой среди врачей Павлодара был молодой врач Соломин. Я запомнил, как мои родители уходили на его похороны, как жалели его молодую вдову.
Среди наших близких друзей первой заболела сыпным тифом в декабре тридцать первого года Валентина Яковлевна Иоркина. Заболела тяжело и, казалось, безнадёжно. Друзья-врачи, установив дежурства возле неё, не отходили ни на шаг, сменяя друг друга. Но бессменно около неё находился её муж – Даниил Никитич. Смерть отступила. Но последствия интоксикации были чудовищны – Валентина Яковлевна была, по существу, парализована, потеряла подвижность и речь. И снова безграничная самоотверженность Даниила Никитича – или как его все звали, по примеру его дочери Лидочки – папы Дани – совершила чудо: медленно, по едва заметным признакам стало намечаться выздоровление. Несмотря на малый мой возраст, это событие произвело на меня сильнейшее впечатление. Я на всю жизнь запомнил, что такое настоящее товарищество, любовь и преданность, гуманизм врача и самоотверженность близкого человека.
А потом заболел тифом Борис Николаевич Куняев – бывший офицер, работавший после переворота в Павлодаре инженером, отец моей самой близкой подружки Аси. С этой красивой девочкой, появившейся в нашем доме в первый же год нашей жизни в Павлодаре, меня по сей день связывает более чем полувековая дружба. Мы считаем друг друга родными, моя младшая дочь названа Асей в её честь. Но об этом – потом. А сейчас я должен вернуться к скорбным дням эпидемии. Жена Бориса Николаевича – Шарлотта Александровна – привела Асю к нам, чтобы она не заразилась тифом, и Ася жила у нас вплоть до того трагического дня, когда жизнь Бориса Николаевича оборвалась.
К весне эпидемия стала отступать. Но испытания не кончились. А для моего отца начались годы молчаливого подвижничества, которые он посвятил не только родовспоможению, не только лечению больных, но и спасению от гибели многих людей, имён которых я и не знал. Но о тех, кого я знал, я должен обязательно написать.
Снова об отце
Как и в ленинградский период, словно проверяя свои силы, папа начал «спасательные операции» с родственников. На этот раз им оказался сын покойной тёти Дуни, мой двоюродный брат Шурик Шейнерман.
Два Самуила – Шурик Шейнерман и Самоша Миль
Он приехал к нам в Павлодар из Иркутска с клеймом «лишенца» как сын бывшего «буржуя», демонстрируя своей участью фарисейское утверждение советской власти о том, что «сын за отца не отвечает». Шурику тогда не было и тридцати. Красивый, статный, полный энергии и желания работать, он был представлен всем как родственник Владимира Львовича Головчинера. Я был ещё мал, чтобы разобраться в том, как развертывались события, но довольно скоро клеймо это было забыто. Шурик стал заведовать хозяйством папиного роддома, и добился прямо таки фантастических успехов в его процветании. Вместе с отцом они превратили этот захудалый маленький роддом в большое, отлично оборудованное по тем временам крепкое медицинское учреждение с вышколенным персоналом, комфортными условиями для рожениц, с большим подсобным хозяйством. Слава о павлодарском роддоме стала быстро расти, очень скоро он был замечен в столице республики – Алма-Ате. Но самое главное заключалось в том, что он стал пользоваться доброй славой у женского населения. Это было тем отраднее, что в те далёкие времена нелегко было «завлечь» коренное население вообще к врачу, а тем более заставить отказаться от патриархальных обычаев в пользу современной медицины.
К Шурику из Иркутска приехала жена Маруся с сынишкой Вадиком. Вадик был на шесть лет младше меня. Очень скоро эта возрастная разница стала стираться, мы росли, по существу, вместе и были всегда очень близки. Только после неудачной женитьбы Вадика мы не то чтобы охладели, а как-то отдалились друг от друга, впрочем настолько, насколько Вадик отдалился от всего нашего клана и, в первую очередь, от своего отца. Так продолжалось до того трагического дня, когда Вадик покончил с собой в возрасте тридцати двух лет.
Детские годы в Павлодаре. С нашей собакой – сенбернаром Марсом. 1932-1933 гг.
Но события шли своим чередом. И однажды жизнь столкнула отца с сосланной в Павлодар семьёй раскулаченного украинца по фамилии Иванченко. Это была большая семья, все члены которой оказались на грани гибели от голода, болезней, отсутствия крыши над головой и – главное – надежды. Каждый работоспособный человек в этой семье получил работу в роддоме, все поселились в служебной квартире при нём. Старик стал ведать лошадьми (этим единственным в те времена видом служебного транспорта), его ещё крепкая жена работала дворником. Что же касается молодой невестки Веры, то она, начав свою карьеру у отца в должности водовоза, к концу нашей жизни в Павлодаре стала Верой Ивановной, возглавлявшей роддом в большом селе.
С бабушкой Хаей Абрамовной и двоюродной сестрой Диной. Павлодар, 1934 г.
После высылки из Павлодара моего первого домашнего учителя Бартоломея в ещё более отдалённые края, встал вопрос о поисках нового учителя. И вот однажды, папа приехал домой не один. С ним вошёл дряхлый старичок небольшого роста с седой «скобелевской» бородой, расчёсанной на две стороны. Его умные маленькие глазки смотрели из-за очков внимательно и добро. Одет он был в тщательно отглаженный видавший виды то ли сюртук, то ли даже вицмундир с «цивильными» пуговицами. Голова и руки у него слегка дрожали. Но когда он подошёл к маме и дедушке, а затем стал знакомиться со мной, меня ошеломили своей непривычностью его учтивые манеры. Это был Михаил Васильевич Лопатин, бывший директор мужской гимназии города. Он и стал моим вторым учителем. А вскоре его дочь Маргарита Михайловна стала обучать меня игре на фортепиано. Меня привозили к ним в дом на несколько часов, и они оба занимались со мной по очереди. Надо признаться, что дочь не унаследовала от отца педагогических способностей, и у меня остались не лучшие воспоминания о занятиях с ней. Зато занятия с Михаилом Васильевичем всегда доставляли мне радость. Своим тихим дребезжащим голосом он умел так интересно рассказывать о любых вещах, так мог увлечь меня, что моя фантастическая в те годы рассеянность улетучивалась без следа. Михаил Васильевич дожил до глубокой старости и умер, когда я уже учился в старших классах. Когда я пришёл с родителями в дом Лопатиных на его похороны, я был поражён стечением народа. Двор был заполнен, в основном, мужчинами почтенного возраста, людьми, многих из которых я уже знал как видных «деятелей» Павлодара. Это всё были бывшие ученики гимназии, которые пришли проводить своего директора. Через несколько дней дочери Михаила Васильевича принесли мне на память о нём книгу из его домашней библиотеки: однотомное собрание сочинений Лермонтова издания 1913 года. По сей день я храню её, как дорогую реликвию детства.
В домашнем кабинете отца было две двери: через одну из коридора к нему входили посетители и пациенты. Вторая дверь вела в нашу столовую (она же служила гостиной), и временами папа входил в неё с кем-нибудь из незнакомых до того времени людей, чтобы «ввести» их в наш дом.
Как-то папа вошёл в столовую, пропуская впереди себя высокого костистого мужчину с большими рыжеватыми, торчащими в разные стороны усами и прозрачными голубыми глазами. Подойдя к маме, мужчина заговорил с ней по-немецки, мама ответила ему и завязался разговор, в который вступил и дедушка Вова, сбиваясь на идиш. Человек этот оказался Николаем Николаевичем Петерсом, председателем немецкого колхоза, созданного в поселении немецких колонистов, оказавшихся в Казахстане с давних времён. Говорили они не на чистом немецком языке, а на некой смеси немецкого с голландским. Но, тем не менее, все друг друга хорошо понимали. В течение многих лет в доме начиналась радостная суета, когда открывались ворота и в них въезжала немецкая зелёная фура, запряжённая на западный манер парой лошадей. Входили Николай Николаевич с женой и братом, не столе появлялись потрясающего качества масло, домашние сыры, колбасы и прочая фантастическая снедь. Году в тридцать пятом в семье Петерсов произошла трагедия: случайным выстрелом из охотничьего ружья был смертельно ранен десятилетний сын Николая Николаевича. До города его довести живым не удалось. А в тридцать седьмом от этого процветающего колхоза не осталось и следа…
С дедушкой Владимиром Борисовичем. Павлодар, 1937 г.
Не обошлось в нашем доме и без аборигенов. Не помню когда и по какому поводу, но очень скоро после нашего въезда в дом на улице Луначарского, к нам стал раза два-три в год наезжать пожилой казах по имени Мекеш. Был он невысок, с маленькими изящными руками азиата, с седой реденькой бородкой и опущенными вниз усами. Всегда улыбчивый и приветливый, он здоровался за руку с каждым из домочадцев, сжимая двумя руками руку собеседника и находя для каждого доброе слово. «Аман, байбиче!»[1], – говорил он матери. «Аман, дыргыр!»[2], – приветствовал он отца. Дедушке он говорил: «Аман, ак-сакал!»[3]. А меня он успевал ещё погладить по голове, приговаривая: «Аман, аман, кишкене бала, джаксы бала!»[4]
Я отвечал ему нежной привязанностью. И недаром моё мальчишечье сердце сжималось от сладкого ожидания: после обстоятельного чаепития и разговоров «за жизнь» (говорил Мекеш по-русски довольно сносно и был кладезем народной мудрости и светлого ума), он вставал из-за стола и. хитро глядя на меня лучистыми щёлочками глаз, говорил: «Ну, кишкене, айда!». Мы выходили во двор, он отвязывал от кормушки под навесом свою лошадку и сажал меня в седло. Сначала он водил её шагом по двору, я сиял, вцепившись обеими руками в высокую деревянную луку седла, замирая от восторга и немножко от страха. А спустя некоторое время Мекеш уже учил меня сидеть правильно в седле, отпускал лошадь, которая переходила на рысь и. мало-помалу, я осваивал искусство верховой езды.
Хотя я был предупреждён родителями о том, что нельзя вслух восторгаться вещами гостя, но видно невольный блеск моих глаз выдал меня однажды, и я стал счастливым обладателем настоящей казахской нагайки Мекеша. Ручка её из крепкого дерева была до блеска отполирована ладонями прежних владельцев, а ремень был сплетён из тонких полосок сыромятной кожи…
Когда я подрос, то немало поездил верхом на лошадях из подсобного хозяйства роддома. Нас, детей, возили на сенокос наравне с сотрудниками роддома, и мы вместе со взрослыми трудились там по несколько дней, выполняя посильную и традиционно мальчишескую работу – верхом подвозя копёнки сена к стогам. Я научился вполне прилично сидеть в седле. У нас даже было настоящее казахское седло – деревянное, с высокой лукой и с яркой бархатной подушкой, выстеганной красивым национальным узором.
Вспоминая об этих таких разных, но таких интересных людях, я полон благодарности, прежде всего, отцу, который дал мне возможность общения с ними, предоставил мне возможность через эти общения познавать жизнь и учиться самому главному – умению относиться к людям с благожелательностью и уважением, вниманием и неизменным интересом.
Однако главным событием не только в моей жизни, но и в жизни всей нашей семьи, оказалась встреча с Павлом Васильевичем Гельмерсеном.
Павел Васильевич Гельмерсен
Как это ни парадоксально, но я не могу вспомнить хотя бы приблизительной даты появления в нашем доме этого удивительного человека. Было это года через четыре после нашего приезда в Павлодар. К этому времени произошло немало событий в неспешном течении нашей жизни.
С няней Анисьей. Павлодар, 1930-е гг.
Приехала в Павлодар из Ленинграда Маня – старшая дочь няни Анисьи. Совсем взрослая, писаная русская красавица, закончившая в Питере обучение портновскому ремеслу. Не прошло и полугода, как Маня вышла замуж за лесничего Ивана Ивановича Мемешкина. Под стать Мане Иван был высок, красив, обаятелен и энергичен. Их так и звали: «Иван да Марья». Они недолго пожили в Павлодаре, а потом неуёмная натура Ивана взяла своё: они уехали в городок Тару, прожили там несколько лет, а затем жизнь стала забрасывать их в самые неожиданные уголки страны. Много лет они прожили на острове Сахалин и только на старости обосновались в Серпухове. Когда же они поселились в Таре, у них родились одна за другой две дочки, и няня Анисья покинула навсегда нашу семью, чтобы нянчить своих внучек. Она уехала с Нюшей и Пашей. С тех пор нас связывала лишь переписка, и встретились мы только после Отечественной войны в 1947 году.
С няней Анисьей и её дочкой Нюшей. Павлодар, 1930-е гг.
Были и другие события в нашей семье, которые удержала моя память и которые отложили след в моей детской душе. Так я запомнил приезд на летние каникулы из Москвы моей двоюродной сестры (и родной сестры Шурика) Катюши, учившейся в Московской Консерватории у профессора Тица. Я увидел её тогда впервые и очень полюбил. Мы много времени проводили вместе, несмотря на разницу в возрасте, она играла мне на нашем стареньком пианино, и я впервые понял, что люблю музыку всерьёз. Катюша привезла мне в подарок маленький томик Киплинга – «Маугли» с иллюстрациями Ватагина. Издан он был на жёлтой газетной бумаге, в простом картонном переплёте. Эту книгу я храню и по сей день, как память о Катюше. Её читали мои дочки, а теперь читают внуки. К великому горю всех близких, на следующее лето Катюша отправилась с группой своих сокурсников в гастрольную поездку на Юг, чтобы подработать, заболела там брюшным тифом и, по возвращении в Москву, умерла.
С двоюродной сестрой Диной. Павлодар, 1930-е гг.
Я уже учился в школе, куда был «определён» с пятого класса и, таким образом, выйдя из домашней замкнутой среды, вошёл, можно сказать, в непосредственное соприкосновение с внешним миром и с советской действительностью. Так текла жизнь, когда в наш дом пришёл Павел Васильевич.
Дом на улице Луначарского 5, в котором жила семья Милей в Павлодаре. 1930-гг.
Помню только, что он появился по традиции из двери папиного кабинета, войдя с папой в столовую. Очень быстро разговор перешёл на музыку, Павел Васильевич сел к инструменту, и тут свершилось чудо, которое потрясло не только меня, несмышлёныша, но и моих родителей: он играл любое произведение из тех, которые называли отец или мать, играл артистически, обладая блестящей техникой, изумительным звуком,. захватывая слушателей глубиной проникновения в самую суть музыки. Это были незабываемые минуты. И когда родители спросили меня, хочу ли я учиться у Павла Васильевича, от волнения я не смог сказать ни слова.
Павел Васильевич Гельмерсен. Павлодар, конец 1930-х – начало 40-х гг.
Павел Васильевич стал бывать в нашем доме ежедневно, проводя в нём по несколько часов. Было ему тогда немногим больше пятидесяти лет. Невысокого роста, крепкого сложения, с безупречной выправкой кадрового офицера, он был быстр в движениях, но не суетлив. Голова его была выбрита наголо. Лицо украшали небольшие седые усы. Но самым примечательным были глаза. Серо-стальные, ледяные глаза скандинава, они смотрели пронзительно и внимательно на собеседника. Эти же глаза становились голубыми, лучистыми, тёплыми и добрыми, когда он смотрел на тех, кого любил.
Павел Васильевич Гельмерсен. Павлодар, начало 1940-х гг.
Теперь, по прошествии пятидесяти лет, я понимаю, что приход Павла Васильевича в наш дом был одинаково значительным и для нас, и для него. После тюрем, лагерей, ссылки он попал в атмосферу уюта, душевного тепла дружной семьи, в среду людей, любящих музыку, литературу, умеющих строить свои отношения на высоком уровне и ценящих это умение в других. Для нас же, особенно для мамы, он явился как посланец неба, принесший в ровную провинциальную жизнь весь мир, ветер кругосветных плаваний, новые интересы, музыку, внимание и тонкие глубокие чувства, которых маме так не хватало в повседневности буден. По его инициативе я не только стал заниматься с ним музыкой, но и немецким и английским языками. А спустя некоторое время к восстановлению своих некогда блестящих знаний немецкого языка приступила и мама. Скоро она стала читать немецких авторов в подлинниках, и это доставляло ей огромную радость.
Что касается музыки, то, казалось, возможности Павла Васильевича были неисчерпаемыми. В условиях Павлодара, где добыть какие-либо ноты было делом вообще маловероятным, Павел Васильевич мог сесть за стол и, взяв лист нотной бумаги, написать любую вещь в соответствующем по степени сложности переложении и в нужной тональности.
Но всё же сначала я должен рассказать о жизни этого человека до того, как он был сослан в Павлодар.
Павел Васильевич Гельмерсен родился 1 апреля 1880 года в аристократической семье, близкой к придворным кругам. Его предки были выходцами из Швеции, и потому он был лютеранином. После пяти лет обучения в гимназии, он был отдан в морской корпус и в 1900 году произведен в мичманы. Так началась его блистательная карьера в российском военно-морском флоте. Через десять лет Павел Васильевич уже старший офицер линкора «Цесаревич» – флагмана Балтийского флота, а во время первой мировой войны, накануне переворота, он командует 4-м дивизионом эскадренных миноносцев на Балтике в чине капитана первого ранга. Путь его был отмечен множеством орденов и Георгиевским оружием, русскими и иностранными знаками отличия – в том числе итальянскими серебряными медалями за оказание помощи пострадавшим во время землетрясений в Мессине и Калабрии. Незаурядные способности, острый аналитический ум позволили Павлу Васильевичу сочетать нелёгкую службу боевого офицера с научной работой. Он успел опубликовать труды по военно-морским перевозкам, начал обобщать опыт войны на Балтике, и поэтому, когда после революции, Балтийского флота, по существу, не стало, Павел Васильевич становится сначала сотрудником так называемой Морской Комиссии, затем редактором её оперативного отдела, а с 1919 года – преподавателем Морской академии. В декабре 1924 года по приказу РВСР (РВСР – Реввоенсовет Республики) Павел Васильевич был уволен в бессрочный отпуск, а в марте 1926 года принят на учёт комсостава Управлением Ленинградского территориального округа. Таковы формальные стороны той части биографии Павла Васильевича, которые именуются «прохождением службы».
Было бы наивно полагать, что такой человек «принял» революцию. Поэтому совершенно естественно, что его первым стремлением была борьба против неё, борьба за восстановление русского государства. Однако, в тот момент, когда Павел Васильевич понял, что, практически, все контрреволюционные вожди ориентируются на помощь иностранных держав, за которую будут «расплачиваться» Россией, он раз и навсегда бесповоротно порвал с ними и начал вновь служить родине, принимая участие в подготовке кадров для её новых военно-морских сил.
Но природа советской власти, как, впрочем, и любой иной власти, пришедшей к руководству страной в результате революции, т.е. насилия, кровавого террора, и – значит – существующей в состоянии постоянной боязни потерять эту власть и вечного животного страха перед ответом за содеянное, такова, что в её глубинной основе лежит недоверие. Недоверие к людям, явлениям, событиям – всему, в том числе и к самой себе. Вот почему, кстати, в результате всех революций происходит «самоуничтожение» её вождей, её «золотого фонда» – самых верных и ярых её функционеров и апологетов: она пожирает самоё себя.
Можно ли удивляться, что таких людей как Павел Васильевич вскоре постигла всеобщая участь: арест, тюрьма, допросы «с пристрастием», приговор к «высшей мере». На допросах он проявлял высочайшее мужество, нечеловеческую стойкость. Не удостаивая следователей ответами на их вопросы, он извергал на них потоки боцманской брани, чем приводил их в бешенство и вызывал в них ощущение полного бессилия перед этим неистовым «зеком». Его трижды водили на расстрел. Потом были этапы, тюрьмы, лагеря. К концу пребывания в концлагере он изучил бухгалтерский учёт и стал работать бухгалтером. Это было, можно сказать, «элитное» существование. Наконец, последовала ссылка в Павлодар, официальный срок которой должен был истечь в 1940 году.
Павел Васильевич
Гельмерсен (продолжение)
Присутствие Павла Васильевича в нашей семье коренным образом изменило весь стиль, всё течение нашей жизни. Ведь он не приходил к нам давать уроки. Он, по существу, жил с нами, уходя лишь ночевать в свою комнатку, которую он снял неподалеку от нас, да отлучаясь днём по делам.
Дом, в котором поселился Павел Васильевич Гельмерсен, сосланный в Павлодар (Рисунок А. Миля. 1940 г.)
Что касается меня, то хоть я и рос в интеллигентной семье, но был я, что называется «сырьём», «полуфабрикатом». Поэтому влияние на меня Павла Васильевича сразу же стало многогранным. Он взялся за моё воспитание в самом широком и ёмком смысле.
Сам Павел Васильевич был человеком обострённой душевной чуткости, повышенного внимания к людям, был образцом вежливости и корректности. О его воле, мужестве, стойкости и храбрости я уже писал. Все эти свойства характера и души он старался воспитать и во мне. При этом Павел Васильевич был чужд дидактики, умел чередовать серьёзную беседу с шуткой и розыгрышем, какой-то беспечной игрой. Однако, было бы ошибкой думать, что Павел Васильевич был столь однозначен, благостен и прост.
Это был сложный, в чём-то даже противоречивый и трудный в общении человек. К тому же его мягкость, идущая не только от душевных свойств, но и от воспитанности, сочеталась с такой «железной» требовательностью, которая порой воспринималась как жестокость. И должны были пройти годы, чтобы можно было оценить смысл и последующее значение этого. Были у него, как у всякого человека, свои симпатии и антипатии, любимые и нелюбимые ученики. Он был живым и многогранным человеком, в котором постоянно ощущалось биение горячего сердца и острой мысли. Я же сейчас пишу о его отношении ко мне.
Павлодар. Двор моего детства. (Акварель А. Миля)
В ежедневной, ежечасной, ежеминутной нелёгкой работе по моему воспитанию он пытался развить во мне, прежде всего, душевную щедрость и стойкость духа, волю, чувство долга и любовь к людям, выработать во мне органическую потребность делать людям добро.
Вежливость Павла Васильевича была удивительной. Даже младенцам он, кажется, говорил «Вы», всегда и всем дружески протягивал руку, если только человек не оказывался очевидным подлецом. И когда через год-полтора после нашего знакомства отношения со мной достигли необычайной близости и – я бы сказал – душевного взаимопонимания, он настоял, чтобы мы перешли на «ты», предложив мне называть его далёким и дорогим для его слуха и сердца именем (а вернее – прозвищем), которое дала ему во младенчестве его мать – «Мимка». Это было необъяснимо, но удивительно тепло и ласково. Для «почтительности», быстроты и удобства я скоро сократил это обращение до «Ми». Он же звал меня обычно «Буська», варьируя это обращение от самых ласковых форм до резких и грозных звучаний.
Я старался подражать ему во всём: от манеры поведения до его поразительного «туше» при игре на фортепиано, умения заставить инструмент звучать сочно и нежно, грозно и ласково. Позже он передал мне искусство аккомпанемента. У него были взрослые ученики и ученицы – певцы (в Куйбышеве это были артисты оперного театра и филармонии) и он сажал меня за рояль. Я аккомпанировал им, а они хвалили меня за то, что я умею чутко улавливать манеру исполнения, умею – как они говорили – «не висеть» на солисте.
Но если наши с Павлом Васильевичем отношения учителя и ученика, старшего наставника и младшего друга и брата были ясными, то между пятидесятичетырёхлетним Павлом Васильевичем и тридцатичетырёхлетней мамой стали возникать куда более сложные отношения.
Надо сказать, что в той, «прежней» жизни до революции, у Павла Васильевича, когда он был уже зрелым человеком, была невеста – девушка из старинного рода. Но после революции её семья решила эмигрировать и она не нашла в себе мужества остаться в России, чтобы разделить с Павлом Васильевичем его судьбу. Он провожал её на вокзале, когда она с родителями и старшими братьями покидала родину. Павел Васильевич остался снова один, теперь уже навсегда. А затем начались годы испытаний, после которых его охватила острая тоска по теплу, уюту, душевной близости и ласке, по глубокому и тонкому чувству.
Мама же была в те времена утончённо красива, чутка и трепетна. В повседневной провинциальной жизни её, конечно, не удовлетворяла достаточно однообразная роль хозяйки дома, матери и жены человека, который при всей любви к ней, был без остатка поглощён своей работой, больными, медициной в самом широком аспекте этой науки.
Отец всю жизнь вставал в 4-5 часов утра и уходил в кабинет, чтобы читать книги и свежие медицинские журналы. Затем он завтракал и уезжал в роддом. Появлялся он в 2-3 часа к обеду, после которого час спал, а затем снова уезжал в роддом. В определенные дни недели он после дневного сна вёл приём больных на дому. Освобождался он, если не было тяжёлых больных и экстренных операций, только к 7-8 часам вечера. Так что только с этого времени папа принадлежал семье, мог посидеть со всеми домочадцами, послушать музыку, сходить по маминому настоянию в гости или в кино (последнее было для него прямо-таки мукой, и редко какой-нибудь фильм доставлял ему удовольствие). Когда же гости приходили к нам, отец с дедом и партнёрами садились в кабинете за преферанс, а мама принимала «дам», что опять-таки не приносило ей удовлетворения. Вот почему появление в её жизни такого человека, как Павел Васильевич, было равносильно взрыву. Почтительность, глубочайшее уважение и благоговение по отношению к маме стали неотвратимо перерастать в иное, жгучее чувство. Мама не осталась к этому безразличной и всю последующую жизнь несла в себе горячую любовь к этому человеку. Нужно было обладать высочайшей чистотой помыслов, тактом, уважением и верой по отношению друг к другу, чтобы выстроить в извечном треугольнике «мама – папа – Павел Васильевич» чёткие, ясные и незамутнённые отношения между всеми его тремя сторонами, сохраняя любовь, нежность и преданность между матерью и отцом.
Только на склоне лет, пройдя через различные испытания и многое пережив, я понял всё величие своего отца, той позиции, которую он занял однажды и бесповоротно на всю последующую жизнь. Оно было основано на его глубочайшей порядочности, вере, любви и уважении к матери и – отсюда – на стремлении сделать всё возможное и даже на чей-то сторонний взгляд – невозможное, чтобы ей было хорошо, оставаясь при этом на высоте, достойной самого искреннего уважения со стороны знавших его людей. Его отношения с Павлом Васильевичем всегда были полны взаимной теплоты и сердечности, уважения, верности и готовности придти друг другу на помощь. Эта взаимная помощь в трудных жизненных ситуациях возникала мгновенно и всякий раз, когда в ней появлялась необходимость.
При этом нельзя забывать, что Павлодар был маленьким провинциальным городом, где жизнь каждого, а тем более столь заметной семьи как наша, проходила у всех на виду. Мы часто, очень часто ходили в кино, правда, почти всегда втроём: мама, Павел Васильевич и я. Но всё равно, даже факт постоянного присутствия Павла Васильевича в нашем доме не мог пройти не замеченным. Однако всё было подчинено принципу: «Жена Цезаря вне подозрений».
Один лишь дедушка Вова всю жизнь не мог с этим примириться, активно не любил Павла Васильевича, при малейшем поводе (и без повода) шёл, как теперь принято говорить, на конфронтацию. Были периоды, когда они не разговаривали между собой. Впрочем, дело было сложнее и, видимо, речь могла идти о «лидерстве» вообще.
Всё, о чём я написал, вошло в нашу жизнь, отнюдь не упростив её, на многие годы. Но «слова из песни не выкинешь».
Новые будни
Жизнь в нашем доме стала, несомненно, интереснее, наполнилась новым смыслом и содержанием.
Практически все дети наших друзей стали учениками Павла Васильевича и два раза в неделю они приходили, в соответствии с расписанием, к нему на уроки в наш дом. С утра до вечера звучала музыка (не всегда, впрочем, ласкавшая слух), но зато было шумно и весело.
Дважды в год устраивались «зачёты». Это были, по существу, отчётные концерты учеников Павла Васильевича, на которые приглашались родители. Задолго до очередного зачёта начиналась радостная типично предпраздничная суета: составлялась и писалась программа, готовился «вкусный» чай для детей и взрослых, – кроме того, дети готовили ещё какой-нибудь «сюрприз»: скетчи, сценки, читали стихи.
Вскоре мама, как главный организатор и устроитель всего, что было связано с музыкой в нашем доме, была возведена в ранг «Директора Павлодарской Консерватории». Писались шутливые приказы за её подписью, было много розыгрышей, шуток и смеха.
Весело стали жить не только дети. Войдя в круг близких нашему дому друзей, Павел Васильевич и их «не оставил в покое». Встречам Нового года стали сопутствовать домашние эстрадные концерты, маскарады, был даже создан под руководством Павла Васильевича домашний джаз, в котором папа, естественно, играл на скрипке, а для меня был изготовлен кустарным способом ксилофон, и я лихо исполнял на нём свои партии. Мама с Павлом Ивановичем Ивановым танцевали «танго смерти». Все номера готовились с Павлом Васильевичем в тайне друг от друга и это придавало концертам ещё бόльшую остроту и веселье.
«Павлодарские дети».
Сидят: Дина Эстерман, Лида Дьяченко, Ася Куняева, Вадик
Шейнерман. Стоят: Аба Миль, Миша Максюков.
Ну а в обычные дни все были заняты своими делами: взрослые – работой, дети – учёбой. Ходил в школу и я, часто – во вторую смену. И тогда вечерами мама с Павлом Васильевичем выходили на прогулку мне навстречу. С собой они брали нашу собаку. Сначала это был Марс – помесь сенбернара с борзой – красавец ростом с телёнка, а затем Дуглас (Дуги) – немецкая овчарка чистых кровей с великолепной родословной. Обычно собака издали чуяла моё приближение, начинала волноваться, и тогда Павел Васильевич спускал её с поводка. Я очень любил эти встречи, когда из темноты до меня начинало доноситься прерывистое дыхание несущегося ко мне навстречу пса, шум его бега и, наконец, происходил его восторженный последний прыжок ко мне на грудь, сбивавший меня с ног. Мы падали в сугроб, барахтались в нём, и оба были счастливы. А затем шли навстречу маме и Павлу Васильевичу, чтобы потом вчетвером возвращаться домой. Дуги нёс в зубах мой портфель и был преисполнен гордости.
Перед глазами встаёт зимнее утро тех лет. На улице жестокий мороз. Открывается дверь и, окутанный клубами морозного воздуха, входит Павел Васильевич. Лицо его багрово от мороза. Финская шапочка надвинута на уши. Он разматывает шарф и начинает снимать пальто. Навстречу ему выходит мама, выбегаю я, а из кухни выпархивает наша прислуга, появившаяся после отъезда няни Анисьи – немочка Сента, которую привёз в наш дом Николай Николаевич Петерс. Сента в те времена почти не говорила по-русски, и у всех нас поневоле была ежедневная практика в немецком. Павла Васильевича она трогательно любила. Павел Васильевич здоровается со всеми за руку. Неизменно задавая Сенте вопрос: «Wie gehtes?» и добавляет обычные шутки о мнимых женихах. Сента вспыхивает, принимая у него пальто, начинаются взаимные розыгрыши и подкалывания. Затем мама и Павел Васильевич уходят в комнаты, я расставляю ноты, и через пять-десять минут начинается трудовой день.
По мере того, как я становился старше, я всё глубже и серьёзнее занимался музыкой. Был момент, когда я стал думать о музыке как о будущей профессии, правде, не в качестве пианиста, а, скорее, в качестве дирижёра. Тут, вероятно, следует сказать, что моё музыкальное образование достигло такого уровня, что когда я приехал с родителями в Кисловодск, где папа лечился по курсовке, и стал посещать симфонические концерты, проходившие в те благословенные времена дважды в день (утром и вечером) на открытой эстраде в кисловодском парке, то не было ни одной программы, в которой бы исполнялись незнакомые мне произведения.
Хочу описать один забавный и трогательный случай, связанный с этими концертами. Как-то в вечернем концерте исполнялась Пятая симфония Бетховена, которую мы все очень любили. Исполнялась она во втором отделении и примерно на середине симфонии разразилась страшная гроза, хлынул ливень и буквально «смыл» в одно мгновение публику со стоявших под открытым небом скамеек. Но наша «троица», т.е. мама, папа и я, поднявшись с намокшей скамьи, осталась стоять под зонтом, дослушала симфонию до конца и начала аплодировать. И тогда дирижёр (если память мне не изменяет, это был Штернберг) повернулся к нам лицом, привычным жестом поднял оркестр, и они все стали аплодировать нам.
Но при всём этом музыка, заполняя меня, не захватывала каких-то глубин и не становилась делом жизни. Годам к шестнадцати я стал понимать, что изобразительное искусство и театр мне ближе и потому – дороже, что мне следует начать поиски себя в этих направлениях. Однако, тут уж я был полным самоучкой, и нужен был человек, который бы направил меня в моих исканиях, научил бы меня азбуке рисунка и композиции, технике живописи. Я сказал об этом отцу, и через некоторое время он повёз меня в небольшую мастерскую какой-то артели. Там чинили примусы и часы, что-то паяли и лудили, а за низенькой перегородкой сидел человек средних лет и писал вывески. Это был немецкий художник Вилли Штигель, сбежавший из гитлеровской Германии от преследований за принадлежность к коммунистической партии. Во время перехода границы ему прострелили ногу, и поэтому он хромал. Однако, приём, оказанный ему страной великого Ленина, был для Вилли неожиданным: арест, тюрьма, концлагерь, ссылка в Павлодар. Проблема творчества сменилась проблемой выживания. Он стал зарабатывать на жизнь изготовлением вывесок для учреждений страны своих юношеских грёз.
Вилли принадлежал к европейской школе художников, возникшей после первой мировой войны. Обострённое чувство одиночества и душевной неустроенности, постоянное ощущение враждебности сытого мещанского окружения, реализм, стоящий на грани натурализма в творчестве, несколько деформированное отражение натуры – вот, пожалуй, наиболее характерные черты этого течения в искусстве послевоенной Европы. Ремарк и Олдингтон, Брехт и Томас Манн – в литературе, Мазерель. Мунк, Гроц, Бранкузи – в живописи. Для меня, воспитавшегося на русской классике, это было открытием и потрясением.
Вилли жил на окраине города в маленькой каморке. Я приезжал к нему на велосипеде, привозил выполненные дома задания по плоскостной и пространственной композиции. Он смотрел, ругал или хвалил (реже – последнее), давал мне новые задания, после чего мы отправлялись «на натуру». Мы не спеша брели по окраинам Павлодара, он рассказывал о художественной жизни и о жизни вообще в Германии после первой мировой войны. Вилли учил меня не искать «красивостей», а уметь находить в самых простых, бытовых и непривлекательных с точки зрения «чистой эстетики» объектах на улицах провинциального города приметы времени, учил лаконизму в графике, благодаря которому можно передать настроение, раздумья и потрясения души человеческой. Не знаю, многому ли удалось Вилли научить меня, но общение с ним обогатило меня чрезвычайно, и рядом с ним я быстро мужал, как начинающий художник. Рука моя становилась твёрдой, а глаз – верным. Однако живописью я с ним почти не занимался, и это определило относительную непродолжительность наших уроков.
Через некоторое время я продолжил занятия – теперь уже только живописью – с сосланной в Павлодар художницей – ученицей Коровина. Мария Васильевна (так её звали) владела искусством сочной, наполненной светом живописи как в технике акварели, так и в технике масла. Мы успели заняться натюрмортом в акварели и до масла не дошли – подступили тяжкие времена для нашей семьи, отодвинувшие все мои занятия живописью на дальний план. К тому же я приближался к окончанию школы, и в этих сложных условиях учёба потребовала мобилизации всех физических и душевных сил.
Процесс
В начале тридцать восьмого года возникли ещё не очень ясные, но достаточно грозные намёки на осложнения в папиной деятельности.
Папа в роддоме на обходе. Справа – акушерка Маруся Шейнерман. Павлодар, 1930-е гг.
У него было очень много друзей, но как у всякого нормального человека, были и недруги. А в роддоме, как и во всякой больнице, люди не только рожали и выздоравливали, но и умирали. Редко, очень редко, но умирали. И вот, спустя несколько месяцев после смерти больной, привезенной на операцию в безнадёжном состоянии, её муж, по наущению одного павлодарского врача подал на отца в суд. Было возбуждено дело о неправильном лечении. Началось следствие. Из Алма-Аты приехали специалисты, в том числе по судебно-медицинской экспертизе, а также опытный патологоанатом. Стала работать специальная комиссия. Была осуществлена эксгумация трупа. Отца стал непрерывно вызывать на допросы следователь.
Сознавая свою правоту, папа держался очень мужественно до тех пор, пока в один недобрый день нервы его не выдержали. Вернувшись в роддом на вечерний обход после очередного допроса, он выдавал дежурной сестре сильнодействующие препараты, в том числе – раствор для обработки глаз у новорожденных. Когда папа уже возвращался домой, его пронзила мысль о том, что он дал бутылку с более концентрированным раствором. Отец погнал лошадь обратно, вбежал в палату, когда сестра успела обработать один глаз первому ребенку. Приняв сразу все меры для предотвращения последствий, папа срочно вызвал окулиста на консилиум. В итоге было установлено, что глаз не поражён и зрение сохранено. Зато сразу возникла возможность добавить к начатому делу новое: о халатности. Тут уже ничего не надо было доказывать: действия самого отца, принятые для предотвращения беды, говорили о том, что им была допущена ошибка при выдаче лекарства
Конечно, в обстановке тридцать восьмого года инкриминирование халатности, а не злого умысла, сознательного «ослепления» младенцев и т.д. и т.п. выглядело как высшая благость. И всё-таки от этого было не легче. Всё завертелось с бешеной быстротой. В течение лета следствие было закончено и, примерно, в сентябре был назначен открытый процесс. По совету друзей отец пригласил адвоката из Москвы.
Семья жила как в чаду, но при этом никто не распускал «нюни», каждый был занят своим делом.
На процесс, казалось, собрался весь город, ибо судили человека, чьё имя до той поры произносилось с благоговением, кого называли «бабий бог». Мама и я присутствовали в зале от начала и до конца, когда был оглашён приговор, согласно которому отец был оправдан. Но если по первому обвинению на основании экспертиз и заключений специалистов обвинение было снято за отсутствием доказательств вины, то по второму, несмотря на оправдательный вердикт, была отмечена халатность при исполнении служебных обязанностей, что для врача звучало убийственно. И отец твёрдо решил никогда больше не работать в стационаре и заговорил даже о смене специализации. Он был сломлен морально, хотя отдавал себе отчёт (так же как и все мы) в том, что весь этот процесс – «детский лепет» по сравнению с ужасами сталинских репрессий, по сравнению с исчезновением и физическим уничтожением тысяч и тысяч ни в чём не повинных людей.
Приближался 1939 год. Летом я должен был окончить среднюю школу. После этого решено было покинуть Павлодар навсегда. Тем более что уехавшие в Самару Ивановы и Дьяченки, уже прочно обосновались там и усиленно звали отца к себе.
А в это время беспокойство повсюду овладевало душами людей – надвигалась вторая мировая война.
Эпилог
Если раньше наша семья была заметна в городе, всех нас знали в лицо и всегда встречали доброжелательно, то теперь, где бы любой из нас ни появился, возникал, как говорится, «нездоровый интерес», обыватель хотел увидеть, как нас «тряхнуло», какие перемены произошли в каждом.
Для меня воспитание Павла Васильевича не прошло даром, и я твёрдо понял, что не имею права проявить слабость в чём бы то ни было. И – прежде всего – я должен с блеском закончить школу и получить аттестат отличника (что было равносильно нынешней золотой медали).
Я отказался от занятий живописью, садился за рояль только для того, чтобы не терять технику, да «отвести душу» в перерывах между зубрёжкой, и засел за учебники. Когда я чувствовал, что голова моя распухает, я вскакивал на велосипед и уезжал в степь.
Подошли выпускные экзамены, которые начинались диктантом на казахском языке (язык республики был обязательным предметом!). Я получил первую пятёрку. Чем больше я сдавал экзаменов на высший балл, тем легче становилось готовиться к оставшимся. И вот – позади последний экзамен. Дома меня ждала вся семья. На столе – любимый шоколадный торт и бутылка шампанского. Запомнилось странное ощущение, которое охватило меня в это время. Главными чувствами были не радость по поводу окончания школы, не грусть расставания с ней и со школьными товарищами. Всё это, конечно, было. Но основное заключалось в ощущении победы над самим собой, над собственными слабостями, в ощущении того, что я сдал главный экзамен на пороге самостоятельной жизни, доказав, что умею владеть собой, управлять своими эмоциями и подчинять себя воле и разуму.
Получив аттестат с золотой каймой и приняв участие в буйном пикнике за Иртышем, куда мы отправились всем классом, чтобы отметить окончание школы, я послал документы в Новосибирский инженерно-строительный институт на архитектурный факультет. Было ли это неожиданным решением? Почему я выбрал именно этот город? Эту профессию? Вряд ли сейчас я смогу дать исчерпывающие ответы на эти вопросы.
В мире росла тревога, явно ощущалась неустойчивость во всём, и это, вероятно, тоже повлияло на мой выбор. Семья стала исподволь готовиться к отъезду в Самару, а я в конце августа должен был ехать в Новосибирск, чтобы сдавать два экзамена: по рисунку и черчению.
Незаметно пролетело время. И вот вся семья поехала провожать меня на вокзал. Впервые я уезжал из дома один, уезжал в чужой город, чтобы поселиться в студенческом общежитии и начать самостоятельную жизнь.
Мне было семнадцать лет. Я чувствовал себя взрослым и с легкомыслием молодости был свободен от страха перед первым самостоятельным полётом.
Конец первой книги
Москва, 25 октября 1985 г.
КНИГА ВТОРАЯ
Часть третья. Канун войны
Новосибирск
По прошествии почти полувека, я пытаюсь оценить настроения и ощущения, которые охватили в то время сердца и души людей, мысли, которые занимали их умы.
Страшное это было время. Любой здравомыслящий человек в России понимал всю эфемерность, зыбкость и фальшь договора с Гитлером. Этот пакт вызывал ощущение чего-то нечистоплотного, ставя нас на одну доску с фашистами. А ведь так оно и было на самом деле, по своей глубинной сути. Но верить в это не хотелось, потому что при этом происходило какое-то насильственное отождествление советской власти, заключившей договор с немцами, с народом России, которому этот пакт был мерзок. И никакие уговоры о «высшей целесообразности», о «выигрыше времени для укрепления обороноспособности страны» не могли освободить людей от этого ощущения.
В это неспокойное время я приехал в Новосибирск и поселился в общежитии инженерно-строительного института.
Первый день учебного года совпал со зловещими событиями в Европе, ознаменовавшими начало второй мировой войны. И, вероятно, поэтому первые впечатления об учёбе в институте, о лекциях и семинарах стёрлись, выветрились из памяти под давлением куда более тяжких впечатлений.
Люди не успели осознать трагическую неотвратимость гибели Польши под ударами Германии, как стали очевидцами соучастия Советского Союза в её окончательном уничтожении: 17 сентября 1939 года части Красной Армии вступили в Западную Украину и Западную Белоруссию. А через десять дней, 28 сентября, СССР подписал договор «Об установлении границы между СССР и Германией», прошедшей по истекающей кровью земле уже несуществующей Польши.
Память не удержала ни моих сожителей по комнате в общежитии, ни имён и лиц сокурсников. Почему-то запомнился эпизод с профессором, читавшим курс истории искусств. Как-то после лекции, сопровождавшейся показом диапозитивов, он попросил меня помочь ему отнести в кабинет аппаратуру. Поскольку лекция касалась архитектуры культовых сооружений, я позволил себе задать профессору вопрос о значении религии в развитии культуры. Он остановился, посмотрел на меня странным пристальным взглядом, и как-то неопределенно хмыкнув, ничего не ответил. Вот и всё. Но у меня почему-то сразу пропал интерес к занятиям. Вероятно, это был типичный инфантилизм с моей стороны. Но тогда это подействовало на меня угнетающе.
Без особого интереса я посещал лекции. Единственным интересовавшим меня курсом была история искусств, но и она – увы – читалась так формально, что и эти занятия не доставляли мне настоящей радости.
Жизнь в общежитии оказалась весьма утомительной и, главное, как это ни странно – приводила к непроизводительным затратам времени, создавая при этом много чисто бытовых проблем. Чертить в комнате было негде – надо было идти в чертёжный кабинет института. Заниматься при соседях было сложно, да и книг под рукой не было – нужно было идти в читальный зал институтской библиотеки. Таким образом, больше времени уходило на хождение, чем на занятия.
Я списался с родителями, и мы решили, что я поселюсь на частной квартире. А так как на её поиски нужно было потратить некоторое время, которым я, естественно, не располагал, то в Новосибирск приехала мама, чтобы подыскать мне комнату и организовать в ней мой быт.
Мама приехала в середине октября и довольно быстро нашла маленькую комнатку в одноэтажном деревянном домике в старой части Новосибирска, где было много зелени и вдоль домов были проложены деревянные тротуары.
Я купил чертёжный стол, который с трудом уместился в комнате, сделал простые полки для книг, часть которых привезла мама из моего домашнего запаса, а часть я взял в институтской библиотеке. Так было организовано моё «рабочее место». Мама рассчитывала пробыть со мной до ноябрьских праздников и уехать домой.
Седьмого ноября я отправился в институтской колонне на демонстрацию: потянуло к сверстникам, в «толпу», захотелось приобщиться к студенческой вольнице. На демонстрации я, видимо, основательно промёрз, потому что на следующий день у меня поднялась высокая температура, и маме пришлось задержаться до моего выздоровления. Вскоре, однако, стало ясно, что это не простуда или, во всяком случае, не одна простуда, т.к. стали появляться признаки желтухи.
Мама стала искать хорошего врача, и по рекомендации живших в Новосибирске папиных родственников, обратилась к старому иркутянину доктору Кушелевскому. Он забрал меня в свою клинику и довольно долго приводил меня там «в порядок». Я пролежал у него больше месяца.
А в это время началась война с финнами. Новосибирские госпитали стали быстро наполняться раненными и обмороженными, а кое-кого из них стали помещать в «цивильные» клиники города. Так моим соседом в палате оказался ленинградец Боря Дворкин, которого привезли в Новосибирск с Карельского перешейка. У него было какое-то тяжёлое заболевание вследствие сильного обморожения. Дворкин был остроумным жизнерадостным человеком лет на семь старше меня, умевшим с юмором смотреть на все превратности судьбы. Мы успели подружиться, и он искренне горевал, когда я выписывался из больницы. К сожалению, мы с ним никогда больше не встретились, т.к. почти сразу после выхода из клиники, я уехал в Павлодар.
За время болезни я имел возможность поразмыслить над вопросом о том, стоит ли мне продолжать учёбу на архитектурном факультете. Мне стало казаться, что в этой специальности слишком много для меня точных наук, что пробиться к подлинно творческой работе будет практически невозможно, и что выбор мой был, видимо, ошибочным.
Я был ещё очень слаб, мне предстояло долго соблюдать диету, что было в моём «одиночном» существовании весьма сложно, нужно было догонять свой курс и т.д. и т.п. В общем, возникло множество проблем. В Павлодаре семья уже вовсю готовилась к переезду в Самару. Поэтому я оформил в институте академический отпуск и поехал в Павлодар, чтобы придти в себя, окрепнуть и не спеша додумать вопрос о своей дальнейшей судьбе.
Павлодарский эпилог
Отсутствовал я в Павлодаре всего несколько месяцев. Но когда я вернулся домой из Новосибирска, у меня было ощущение, что всё вокруг изменилось коренным образом. Вероятно, этому способствовало много разных обстоятельств.
Внутри нашего семейного круга произошли события, начало которых относится ещё к 1938 году. Тогда летом заболел Вадик Шейнерман. Сначала всем казалось, что это пустяки: нарыв на пальце никого особенно не волновал. Затем палец на руке зажил, но возник нарыв на голеностопном суставе левой ноги. Поднялась температура, и состояние стало быстро ухудшаться. Появились признаки заражения крови. Павла Ивановича Иванова в Павлодаре уже не было (как я уже упоминал, он переехал в Самару), местные хирурги не стали брать на себя ответственность за жизнь двенадцатилетнего мальчика и отправили его самолётом в Семипалатинск. Улетел с ним Шурик. Там, ради спасения жизни, Вадику ампутировали левую стопу и половину голени. Затем начались долгие месяцы лечения, повторные операции, чтобы остановить процесс остеомиелита и подготовить культю к ношению протеза. Какое-то время после первой операции Вадик находился дома, а затем его отвезли в Москву. Ко времени моего возвращения из Новосибирска Вадик, не по годам повзрослевший, но не потерявший бодрости духа, ходил прихрамывая на протезе и занимался дома учёбой, чтобы снова включиться с осени в школьную жизнь.
Мы буквально «вцепились» друг в друга, много времени проводили в нескончаемых беседах, и я не переставал удивляться тому, как он возмужал душой и умом. Правда, в нём появилось этакое «гусарство», какая-то лихость, но это даже как-то украшало его. Вадик пытался ездить на велосипеде (это ему вполне удавалось), а впоследствии – даже ходить на лыжах. Испытания, через которые ему пришлось пройти, привели его к твёрдому выбору профессии: Вадик решил стать врачом и в дальнейшем осуществил это намерение.
Пока я был в Новосибирске, умерла мать Аси Куняевой – Шарлотта Александровна. За Асей приехала из Москвы тётка и увезла её из Павлодара. Пройдёт семь долгих лет, прежде чем мы разыщем друг друга.
Павлодар был буквально заполнен жителями Западной Украины, Западной Белоруссии и Польши. На улицах и в магазинах слышалась непривычная речь, то и дело мелькали столь редкие в былые времена еврейские лица. Ходили слухи, что на небольшом островке, расположенном на Иртыше напротив города, устроен лагерь, в котором содержатся офицеры Польской армии. И хотя прочный лёд сковывал реку и расстояние до острова было невелико, приближаться к острову стало опасно. Было непонятно, что будет с этими людьми весной, ибо все знали, что остров в половодье целиком заливает и он скрывается под водой. Весна 1940 года не стала исключением...
В нашем доме появились новые люди. Это была семья врача Калмановича из Белостока. Тесть Калмановича, тоже врач, был членом городской управы в Белостоке, и этого оказалось достаточно, чтобы вся семья – т.е. старик с женой и беременная дочь с мужем – были высланы в Павлодар. Молодой Калманович оказался неплохим врачом и стал работать с отцом, готовясь принять на себя руководство родильным домом, когда папа покинет Павлодар.
В семье нашей царила какая-то нервозность, все друг друга стали раздражать, и я на целые дни уходил в городскую библиотеку.
Там в читальном зале работала моя бывшая одноклассница Соня Пестикова, родственница писателя Всеволода Иванова, девочка более или менее интеллигентная. С ней можно было поговорить, обсудить прочитанное. Соня «запускала» меня в книгохранилище. Я рылся в полках, выискивая что-нибудь поинтереснее и читал, читал, читал…
Павел Васильевич сократил уроки музыки до минимума, и весь отдался работе над историей войны на Балтике. Он вёл оживлённую переписку со своими друзьями – академиком Ю.М. Шокальским, адмиралами В.А. Белли и И.С. Исаковым. Они снабжали его книгами и – по возможности – другими необходимыми для работы материалами. В конце сорокового года у Павла Васильевича заканчивался срок ссылки, и он рассчитывал получить паспорт и уехать вслед за нами.
В доме шла упаковка вещей, валялась рогожа, обрывки верёвок, было пусто и неуютно. В этой суете прошёл как-то незаметно мой вызов в Военкомат на призывную комиссию. По состоянию здоровья я был освобождён от службы в армии, т.к. туберкулёз лёгких не давал мне, что называется, «поднять головы». Я привык жить с этим недугом и научился как-то не реагировать на периодические обострения.
В начале осени папа уехал в Самару с тем, чтобы подыскать для нас жильё. Однако прошёл месяц, начался второй, а папа ни на чём не мог остановить свой выбор. Мама получила письмо от Ивановых (папа жил у них), в котором они писали, чтобы мы все приезжали, и что только приезд всей семьи заставит папу покончить с нерешительностью и купить, наконец, какой-нибудь дом.
После небольшого семейного совета был намечен день отъезда. И вот в последний павлодарский вечер в доме собрались близкие и друзья: Шурик с семьёй, Павел Васильевич, Калмановичи.
Дедушка Вова с правнучкой Эллой.
Салтыковка, 1954 г.
А наутро Шурик и Павел Васильевич поехали провожать нас на вокзал. Мы уезжали вчетвером: мама. Дедушка Вова, я и Дуги. Беднягу Дуги я долго приучал к наморднику, чтобы он мог ехать с нами в купе вагона.
Последние объятия, поцелуи, поезд тронулся, и вокзальные домики Павлодара в последний раз проплыли перед моими мокрыми от слёз глазами. Мы покидали Казахстан навсегда.
Знакомство с Самарой
Поезд подходил к Самарскому вокзалу. Дуги, который вёл себя на редкость благопристойно во время утомительного и сложного путешествия, в том числе и при трудной ночной пересадке на станции Татарская, увидев в окне вагона встречавшего нас отца, обезумел! Он вырвал у меня из рук поводок, вылетел из вагона, с размаху опрокинул отца навзничь, и к вящему удовольствию тотчас же собравшейся толпы, начал его облизывать, визжа от радости.
Всем семейством мы прибыли в домик на Ворошиловской улице, который пополам занимали Ивановы и Дьяченко.
После радостной встречи, объятий, бестолковых восклицаний и шумного общего застолья, стали размещаться «на постой». Родители и я поселились у Ивановых, дедушка и Дуги – у Дьяченко.
На следующее утро у папы поднялась температура, и Павел Иванович поставил диагноз: воспаление лёгких. Так, с самого начала продолжение интенсивных поисков жилья сразу легло на мои плечи.
А в это время уже вошла в свои права зима – удивительно мягкая, с обильными снегопадами. Я бродил по городу, заваленному сугробами, и, находя по объявлениям продававшиеся дома, вступал в переговоры с хозяевами, в общем, вёл себя как взрослый. Потом я подробно докладывал отцу о своих поисках, а затем всё начиналось с начала…
В своих путешествиях по Самаре я попал в какой-то заколдованный мир, в так называемые «Молоканские сады». Это был довольно удалённый от центра города район, застроенный добротными домиками, стоявшими в густых яблоневых садах. Каждый дом, отгороженный от улицы глухим высоким забором, выглядел как крепость. За воротами лаяли, гремя цепями, сторожевые псы. Обитатели домов были мрачны, неприветливы, превосходя этими малосимпатичными качествами прочих жителей Самары, также не отличавшихся мягкостью и радушием.
Недели через три, когда папа смог выходить на улицу, он повёл нас мамой взглянуть на квартиру, которую он присмотрел ещё до нашего приезда. Это была половина второго этажа довольно большого дома, стоявшего в тихом Тургеневском переулке, недалеко от центра города. Мы договорились с хозяйкой – весьма экспансивной дамой по фамилии Лондон, и приступили к оформлению покупки. Вскоре на меня (поскольку папа был ещё слаб) легло проведение ремонта, включавшего установку капитальной стены, отделявшей нашу квартиру от комнат, остававшихся во владении старых хозяев.
Наконец, перед новым 1941 годом мы перебрались в своё жильё, ещё пахнущее сырой штукатуркой, и стали его обживать.
Папа, ещё в Павлодаре готовившийся к смене специализации, начал работать в кожно-венерическом диспансере.
Что касается меня, то моё положение в доме оказалось довольно сложным. Моё активное участие в поисках жилья, затем в проведении ремонта квартиры, поставило меня в положение «главной рабочей силы», и когда семья разместилась на новом месте, я принялся помогать маме в довольно сложном в те предвоенные времена процессе добывания продуктов. Я мотался по магазинам, ходил на рынок, убирал квартиру. В общем, как-то незаметно для себя я превратился в домработницу. Маму это устраивало, и она не задумывалась над тем, что мне следует готовиться к поступлению куда-нибудь, чтобы получить образование. Задумывался об этом я, но за день настолько изматывался, что голова работала плохо и наступала какая-то пугающая апатия. Так продолжалось до января 1941 года, когда в Самару приехал Павел Васильевич, получивший в конце 1940 года паспорт после окончания павлодарской ссылки.
Последняя мирная весна
Перед приездом Павла Васильевича в Самару, мама сняла для него маленькую комнатку в нашем доме. Так Павел Васильевич вновь оказался в кругу нашей семьи. Он быстро разыскал в Самаре кое-кого из своих старых знакомых, и они помогли ему найти учеников. Теперь это были, в основном, певцы (об этом я уже упоминал). Однако, много уроков Павел Васильевич не брал, посвящая всё время работе над мемуарами.
Не прошло и недели, как он понял, чем я занят и какова моя роль в доме. И тут разразился скандал. Впервые я был свидетелем его гнева, обращённого в адрес мамы. Павел Васильевич потребовал, чтобы я всерьёз занялся подготовкой в выбранное мною Ленинградское художественное училище, где имелось театральное отделение. Понадобился педагог, который помог бы мне в подготовке к экзаменам по рисунку и живописи.
Павел Васильевич отыскал в Самаре Александра Фёдоровича Фере – сына своих давних друзей. Фере успел отбыть в Самаре ссылку, расплачиваясь за то, что отец его был до переворота где-то губернатором, да так и осел в этом волжском городе. Был он пианистом, имел класс в музыкальном училище и заведовал там же учебной частью. Жена Александра Фёдоровича – Мария Фёдоровна – была художницей. Вот к ней то и «определил» меня Павел Васильевич.
Я стал дважды в неделю посещать их уютную квартирку. На мой звонок в прихожую выходил Александр Фёдорович, на плечах у него возлежал огромный рыжевато-розовый сибирский кот. Был Александр Фёдорович всегда приветлив, мягок, любил поговорить о том о сём. Мария Фёдоровна была деловита, не терпела пустых разговоров и решительно уводила меня в комнату, сажая за приготовленный к моему приходу натюрморт.
В течение весны сорок первого года я многому успел у неё научиться. Освоил работу углём, сангиной, восстановил твёрдость руки и глаза, утраченные за два года, прошедшие с тех блаженных дней, когда я занимался рисованием и живописью в Павлодаре.
В мае я отправил в Ленинград свои документы. Наступил июнь.
События, происходившие вокруг, создавали какое-то тревожное настроение, действовали угнетающе. Однако никто из нас не мог предвидеть, что всего через три недели отделяют страну от ужасной войны, от страшной катастрофы, которая разразилась вслед за её началом.
…В воскресное утро 22 июня, после раннего завтрака, папа отправился в парикмахерскую, а я вытащил на крылечко чемодан, открыл его и поставил на солнышко, чтобы проветрить его перед укладкой вещей: пришла пора ехать в Ленинград на экзамены по рисунку и живописи.
Было около полудня, когда вбежал папа и крикнул: «Война! Включите скорее радио!». Передавали выступление Молотова
Я слушал радио, и меня не покидало странное ощущение. Мне казалось, что свершилось нечто давно ожидаемое, надвигавшееся и давившее своей неразрешимостью. Но вот оно произошло, словно прорвался гнойник. В голове с поразительной ясностью возникла мысль о том, что все мы можем погибнуть. «Ну и пусть, – думал я, – но зато что-то изменится в стране, ибо нельзя больше так жить, задыхаясь в атмосфере страха, гнёта, бессмысленного уничтожения людей…» Мне казалось, что наступало время либо гибели, либо возрождения…
Часть четвертая
Война
Первые дни
Всё что происходило в первые недели войны многократно описано. Да и летопись событий не входит в мою задачу.
Первые дни проплывают в моей памяти, как в тумане. От впечатлений этого времени осталось лишь ощущение страшной подавленности и растерянности. Эта растерянность была порождена, прежде всего, тем, что для меня, как и для многих, степень неподготовленности, степень несоизмеримости сил Красной Армии с силой гитлеровских войск, с мощью фашистских ударов, оказалась неожиданностью.
…Мы слушали 3 июля выступление Сталина по радио и смогли осознать всю меру его растерянности, испуга, плохо скрываемых неуверенности и страха. Его выдавали дребезжание стакана, дрожь в голосе, больше чем когда-либо проступивший грузинский акцент, необычное и абсолютно неожиданное обращение к народу: «Братья и сестры…». Уже это одно говорило, как плохи наши дела…
Шейна и Самоша Миль. Начало 1930-х гг.
Прошло недели полторы. Как-то утром я беседовал с соседом у ворот нашего дома и вдруг увидел, что по переулку идёт тётя Шейна, ведя за руку семилетнюю Катюшку. Я подбежал к ним, обнял, повёл в дом. Лицо у Шейны было какое-то неподвижное, застывшее, как маска. Война застала их на острове Ханко, где располагался советский гарнизон. Семьи военнослужащих сразу же попытались вывезти на кораблях в Таллинн. Остров и корабли непрерывно бомбили. Много судов было потоплено. Шейне с Катюшей повезло – они доплыли до Таллинна. Но и там был кромешный ад. Бомбёжки чередовались с артобстрелами. Их эшелон «проскочил», они вырвались из моря огня и довольно быстро по тем временам добрались до Самары. А ещё через несколько дней пришёл эшелон из Москвы, в котором приехали жёны и дети папиных двоюродных братьев – Миши и Яши Милей. С ними прибыли бабушка Хая Абрамовна и дочь тёти Мани – семнадцатилетняя Дина.
Самоша Миль. 1920-е гг.
Наш дом превратился в табор: под его крышей, кроме нас четверых (не считая собаки), оказалось ещё девять человек. Жена Миши Миля – Панна Руденко приехала с дочкой Таней и сыном Вадиком, а жена Яши – Лёля с грудным ребёнком Лёничкой.
Вадик Шейнерман. Павлодар. 1930-е гг.
Не могу вспомнить, как мы все разместились в наших трёх небольших комнатках, сколько дней это продолжалось. Однако, вскоре Панна и Лёля с детьми отправились дальше – в Горький к Мише Милю, который прибыл туда с эшелоном ЦАГИ.
Самоша Миль после войны. 1975 г.
Шла мобилизация, и примерно через месяц дошла очередь до отца. Он понимал, что не может уехать в армию, оставив на маму всех своих эвакуированных родственников. Получив назначение в часть на Дальнем Востоке, папа получил разрешение взять с собой бабушку, чтобы довезти её до Иркутска, где она смогла бы жить у своего старшего сына, т.е. у дяди Сани. С нами оставались только Дина, тётя Шейна и Катюшка.
Мама и я провожали папу и бабушку и провели с ними на вокзале у эшелона всю ночь. Неожиданно мы встретили на вокзале семью старинных друзей моих родителей, которые провожали своего новоявленного родственника, тоже врача, уезжавшего в том же эшелоне, и как потом выяснилось, в ту же часть что и отец.
Здесь я должен немного вернуться к истории этого знакомства, ибо именно в момент папиных проводов произошла моя первая встреча с Зосей Виноградовой – женщиной, надолго вошедшей в мою жизнь…
Зося Виноградова
…В далёкие годы гражданской войны моя будущая мать познакомилась в Иркутске с Софьей Александровной Сибиряковой, женщиной лет на семь старше мамы, снимавшей со своим мужем комнатку в доме Милей. После отъезда из Иркутска мама рассталась с Софьей Александровной на два десятилетия, но когда мы переехали в Самару, мои родители разыскали этих милых людей. Мы стали бывать друг у друга. Сибиряков, бывший колчаковский офицер, работал где-то главным бухгалтером, а Софья Александровна трудилась, кажется, в регистратуре туберкулёзного диспансера. Её многочисленная родня – отпрыски помещиков Самарской губернии – жила в Самаре. Однако, до войны мы с её роднёй не встречались.
И вот на вокзале Софья Александровна подошла к нам и, указав на стоявшую невдалеке молодую пару, сказала: «Вот моя племянница Зося. Она за неделю до начала войны вышла замуж за Мишу Серикова, а теперь уже провожает его!».
Пройдёт почти два года, прежде чем начнётся моё сближение с Зосей, прежде чем я пойму, что такое любовь, прежде чем я осознаю, что значит для меня, моей натуры это великое всепоглощающее чувство. Всё это будет потом, а пока мы остались одни, без отца, и мне надо было думать о хлебе насущном, пора было зарабатывать деньги.
В те дни Самара ещё рассматривалась как глубокий тыл, в город прибывали эвакуированные предприятия и учреждения из Москвы, Ленинграда и других городов страны. Новые люди стали заполнять город.
Стояли жаркие августовские дни, а я часами бегал в поисках работы. Наконец, я что называется «наткнулся» на эвакуированное из Москвы Специальное проектное бюро (СПБ) Гипроавиапрома и был принят на работу в качестве техника-оформителя. СПБ занималось проектированием предприятий авиационной промышленности, обеспечивая развёртывание эвакуированных самолётостроительных и моторостроительных заводов на Безымянке вблизи Самары.
Так в конце лета 1941 года началась моя трудовая жизнь, которой суждено будет продлиться сорок три года, прежде чем я смогу «уйти в отставку» и заняться тем, к чему тяготел всю жизнь: живописью, графикой и, наконец, писанием этих воспоминаний.
Остаётся только сказать, что в первые же недели войны, когда Красная Армия боролась с врагом «внешним», НКВД продолжать бдеть на всю страну, «защищая» её от врага «внутреннего». И потому таким неблагонадёжным людям как Павел Васильевич Гельмерсен, было предложено незамедлительно удалиться на безопасное с точки зрения НКВД расстояние от Самары. Так Павел Васильевич на всё время войны оказался в городке Абдулино Чкаловской области.
Зима 41-42 годов
Война всё больше и больше накладывала отпечаток на нашу жизнь, быт, меняла привычные представления, влияла на психологию людей.
Рано утром я уезжал на работу в СПБ, возвращался поздно вечером. Бюро разместили в здании школы на окраине города. Школа была обращена окнами на шоссе, идущем к Самаре с запада. Стоя у окон, мы смотрели, как под осенним дождём шли на переформирование в тыл потрёпанные в боях части. Тяжёлой поступью смертельно усталых людей брели красноармейцы, заросшие многодневной щетиной, в заскорузлых грязных бинтах; ехали повозки, кухни, противотанковые и лёгкие орудия. Горькие мысли роились в голове, душу заполняла щемящая боль. Мой новый знакомый, тридцатипятилетний московский инженер Лев Павлович Белотелов, тяжело вздыхал и говорил: «Что же будет с Россией? Какой мучительный позор видеть это отступление, понимать, что армия не в силах спасти страну…». И тогда я впервые понял, что, сознавая неспособность советской власти обеспечить оборону государства, я не думал о судьбе России, о страшной участи всего народа, если, не дай Бог, немцы победят, о позоре поражения… Мне становилось страшно при мысли о том, что погибнет не Советский Союз, а Россия, которая дорогá мне так же, как дорогá она миллионам людей, чувствующих свою кровную связь с этой землёй.
Папа в годы Великой Отечественной войны
А фронтовые сводки становились всё более зловещими. Приближалась позорная середина октября. Я никогда не забуду, какая гнетущая атмосфера царила на работе в эти дни. Во время обеденного перерыва 15 октября мы сидели за своими столами, грелись кипятком и слушали по радио сводку Информбюро. Диктор сообщил о том, что 14-го октября наши войска оставили Тверь. И тогда в голос зарыдал Володя Казьмин – крупный, суровый на вид мужчина лет сорока пяти, чьи старики остались в этом древнем городе.
В Самару переехали многие правительственные учреждения, дипкорпус, Большой театр, известные деятели культуры и искусства. В городе стал ощущаться столичный «дух». Но, при этом, гнетущая атмосфера ещё больше усилилась. Наступали жестокие холода.
В середине ноября (это было 13-го числа) утром дедушка Вова вышел во двор и вывел погулять Дуги. Через несколько минут он уже входил в кухню, ведя чуть живых, промёрзших до костей тётю Маню и дядю Якова. Они ехали из Москвы несчётное количество дней в не отапливаемом вагоне электрички. Можно себе представить, что это означало для дяди Якова с его больными лёгкими! В нашем ковчеге прибавилось населения. Но жили мы дружно, несмотря на усиливавшиеся тяготы быта (а скорее всего – именно поэтому!). Вскоре начались снежные заносы, плохо стало с электроэнергией и, практически, невозможно было пользоваться трамваем. Мне приходилось выходить из дома задолго до рассвета, чтобы пройти пять километров пешком от дома до работы по заснеженной, звенящей от мороза затемнённой Самаре. На углу Тургеневского переулка меня уже поджидал Лев Павлович Белотелов, поселившийся невдалеке, и с ним вдвоём мы шли, коротая время в нескончаемых беседах. Это были удивительные разговоры! О чём только мы не говорили. Лев был типичным московским потомственным интеллигентом, человеком высокого духа и кристальной порядочности. Он нёс в себе безграничную любовь к России, и в этом отношении его влияние на меня было огромно. Его женой была молодая художница Зинаида Талецких. Она брала на дом работу в «Окнах РОСТА», писала плакаты и «пасла» четырёхлетнего Димку.
Быт всё больше и больше усложнялся. На нас, работников авиационной промышленности, стали распространяться некоторые привилегии, не понятные нынешнему поколению, но имевшие в те суровые времена фантастическую прелесть. Так мы получали с Лёвой талоны в номера в баню – один талон на мужчин и один на женщин. В мужской номер мы ходили вчетвером: дедушка Вова, Лёва с Димкой и я. В женский номер отправлялись мама с Динкой и Лёвина жена. Это было невероятное блаженство, когда можно было отмыться и, главное, прогреться, что называется, «до самых потрохов», распарить ноющие суставы и просто отдохнуть.
Питание становилось всё скуднее, и вряд ли бы мы выдержали долго ежедневные пятикилометровые «прогулки» на работу и такие же возвращения домой, да ещё в страшные морозы первой военной зимы. Но к нашему счастью, ближе к весне сорок второго года, СПБ перевели в центр города.
Довольно быстро я освоился с работой, подружился со многими сослуживцами. Один из них – инженер Дмитриев, руководивший группой проектирования отопительных и вентиляционных систем, предложил мне научиться расчётам и стать техником-проектировщиком. Дело у меня пошло (видно сказалась моя учёба в инженерно-строительном институте), и скоро я стал самостоятельно проектировать системы отопления и вентиляции в промышленных сооружениях. Увеличился мой заработок, появилась уверенность в себе. Но на заработанные деньги почти ничего уже нельзя было купить, ибо выдававшихся по карточкам продуктов становилось всё меньше и меньше. Цены на рынке достигли астрономических величин, и мы могли рассчитывать только на «меновую» торговлю, вынося постепенно из дома вещи.
Вероятно, поэтому мы с мамой смогли позволить себе в это время тратить деньги на билеты в концерты и в театры. Каким спасением для нас были в эти дни хорошая музыка, блестящие спектакли в Большом и в Самарском драматическом театрах. Кого мы только не послушали! Оборин и Гиллельс, Флиер и Зак, Ойстрах, лучшие дирижёры из Москвы и Ленинграда, Златогорова и Батурин, Рейзен и Барсова, Козловский, Лемешев, Пирогов и Михайлов – все они давали концерты в Самаре, были щедры своими талантами и всегда находили благодарную и вдохновенную аудиторию, состоявшую в большинстве своём из безмерно уставших полуголодных (и просто голодных) людей. Я никогда не забуду, какими очищенными и просветлёнными возвращались мы с мамой после концертов, какое удивительное единство духа связывало нас, как мы сидели с ней на нашей кухне, греясь кипятком и обмениваясь впечатлениями от услышанного и увиденного.
Пятого марта 1942 года мне довелось попасть на первое исполнение в Самаре Седьмой симфонии Дмитрия Шостаковича. Это было настоящее потрясение. И сейчас, по прошествии сорока с лишним лет, когда я вспоминаю об этом, меня вновь охватывает дрожь того давнего волнения…
Страшная зима сорок первого – сорок второго года подходила к концу. Война со всеми её перипетиями, потерями и радостями первых, пусть кратковременных побед, становилась бытом. Но прежде чем закончить эту главу, я хочу рассказать о появлении в нашем доме семьи Некричей, дружба с которой связала нас на долгие годы.
После того, как дядя Яков пришёл в себя, он разыскал в Самаре своего старинного друга Моисея Исидоровича Некрича, работавшего у Лозовского в Совинформбюро.
Помню, как меня поразил контраст в характерах супружеской пары Некричей: маленького, тихого, мягкого Моисея Исидоровича и крупной, резкой, решительной и громогласной Фанни Константиновны.
Моисей Исидорович, казалось, был преисполнен иронией, и только доброта не позволяла переходить ей в желчность. При этом он всегда оставался бойцом, твёрдым и непреклонным. Он ловко пользовался своей глухотой и сам же рассказывал об этом со смехом. Моисей Исидорович много лет до революции провёл в эмиграции. Жил во Франции, кончил Сорбонну. Думал он по-французски, а по-русски говорил как иностранец с французским акцентом и с местечковыми интонациями. Был он талантливым журналистом, писал по-французски статьи на зарубежное радиовещание. Дружил с Майским и Лозовским, которые его очень любили и уважали. Два сына Некричей – Вова и Саша были на фронте. Пройдёт несколько месяцев, может быть год, и Моисей Исидорович придёт к маме, будет сидеть на кухне и горько плакать, получив известие о гибели любимца, старшего сына Вовы. «Боже, как я скажу об этом Фаничке?» – всхлипывая, говорил он…
А Саша пройдёт через войну, станет известным историком, доктором наук, и напишет в 1965 году знаменитую своей печальной судьбой книгу «1941, 22 июня». Мужество, проявленное им на войне, не изменит ему, когда придётся защищать свой труд, свои принципиальные позиции, свою честь учёного. Он выпьет до дна горькую чашу здесь на своей родине, чтобы после смерти Фанни Константиновны – последнего по-настоящему близкого ему человека - покинуть эту страну навсегда.
1942 год (продолжение)
Весной немцы стали наступать, практически, на всех направлениях. Начались систематические налёты на Самару, вернее – попытки немецких бомбардировщиков прорваться к железнодорожному узлу, в непосредственной близости от которого располагались нефтехранилища, и к Безымянке с её авиационными заводами.
Наш дом, расположенный достаточно близко к вокзалу, был, можно сказать, окружён зенитными установками (они стояли на стадионе за Покровской церковью, на берегу речки Самарки, на привокзальной площади) и поэтому нас буквально засыпа́ло осколками зенитных снарядов, рвущихся над головами. Я подбирал ещё горячие куски металла и коллекционировал их, складывая под крыльцом. К чести противовоздушной обороны Самары, ни город, ни Безымянка не испытали ни одной настоящей бомбёжки. Лишь однажды, уже летом 1942 года, в разгар немецкого наступления на Сталинградском фронте, подбитый над речкой Самаркой немецкий бомбардировщик сбросил над Волгой весь запас бомб, чтобы уйти из зоны огня.
Наше бюро получило срочное задание на проектирование газоубежищ на авиационных предприятиях. Поскольку я занимался вопросами вентиляции, неожиданно для себя я оказался вскоре одним из новоиспечённых специалистов по установке спецоборудования в газоубежищах, и без конца мотался по Безымянке, наблюдая за его монтажом.
На Безымянку я ездил не только по служебным делам: там же, неподалеку от заводов, были выделены поля, на которых мы сажали картошку, и все сотрудники СПБ систематически направлялись на полевые работы. Помню, как однажды нас застал в поле очень сильный налёт. Деваться было некуда, вокруг палили зенитки, а мы сидели на картофельном поле и смотрели, как на подступах к Безымянке идут воздушные бои наших истребителей с немцами. Вскоре фашистских бомбардировщиков прогнали, и мы стали снова окучивать картошку.
В городе становилось всё тревожнее. Немцы выходили к Волге. Не было уверенности в том, что Самару не постигнет участь Воронежа или Сталинграда.
Голодная зима не прошла для меня даром: весной мой туберкулёз дал сильную вспышку и врачи собрались накладывать мне пневмоторакс. Однако, время стало совсем тревожным и я подумал о том, что если Сталинград падёт и немцы устремятся к Самаре, нам придётся эвакуироваться, а в этих условиях «поддуваться» (т.е. систематически повторять наложение пневмоторакса) станет невозможно. «Чёрт с ним!» – подумал я. «Не всё ли равно от чего помирать?!» – не пошёл на пневмоторакс и вообще перестал ходить в тубдиспансер. Тогда-то я в качестве талисмана отпустил усы, заявив, что сбрею их только тогда, когда доживу (и если доживу!) до окончания войны. Впрочем, тогда было не до шуток. И вот, как бы в подтверждение этого, как-то на рассвете раздался стук в дверь. На пороге стоял мой воронежский дядя Ося с десятилетним сыном Толей.
Пробыв у нас пару дней, Ося, после безуспешных попыток остаться в Самаре, уехал дальше, а Толик остался у нас. Он начал осенью ходить в школу, но с учёбой у него явно не ладилось, маму не раз вызывали в школу, я пытался заниматься с ним. Но, видимо, Толик был настолько травмирован всем пережитым, что помощь эта была не впрок. А потом за ним вернулся дядя Ося и увёз Толика к себе в Самарканд, где Ося устроился на какую-то работу. О том, что Толе пришлось пережить тогда, в 1942 году, он написал потом сам, и я хочу привести здесь его короткий рассказ.
Рассказ Толи Миля
…Летом 1942 года немцы бомбили Воронеж ежедневно, днём и ночью. Отец был призван в ополчение, и полк его находился в Воронеже. Никто ещё тогда не думал, что город будет оккупирован немцами, и поэтому меня в конце июня отправили в пионерский лагерь, находившийся так близко от города, что когда Воронеж горел, мы хорошо видели зарево.
В первых числах июля немцы выбросили десант, и наши войска оставили правобережную (центральную) часть города. Мосты были взорваны. Мама оказалась в оккупации, папа – в армии, а я – в пионерском лагере. В лагере началась паника. Вся администрация разбежалась. Остался один повар из местных жителей, который продолжал нас кормить, благо был запас продуктов. С тремя мальчишками я решил вернуться в Воронеж. Мы добрались до левого берега, но по реке уже проходила линия фронта, и мы вернулись в лагерь. К этому времени всех детей из пионерлагеря стали вывозить на детские сборные пункты, чтобы эвакуировать в Сибирь.
Отец, участвовавший в составе ополчения в обороне Воронежа, был контужен. После госпиталя он был демобилизован и получил пропуск в Самарканд. Он начал разыскивать меня по детским сборным пунктам и однажды ночью чудом отыскал меня. Мы поехали в Самарканд через Самару. Там он оставил меня временно на попечение тёти Нюси. Устроившись в Самарканде, папа приехал за мной в Самару. В 1944 году мы вернулись с папой в Воронеж и отыскали мать.
1942 год (окончание)
…Как-то августовским вечером я стоял у окна с Софой Лондон - дочерью нашей соседки. Софа была старше меня на два-три года и изучала немецкий язык в педагогическом институте. Она указала мне на невысокого полного мужчину, стоявшего с её матерью в саду, и сказала: «Посмотрите, Аба, на этого человека. Это Александр Миронович Сойфер. Он только что назначен директором авиационного института, который впервые открывается в Самаре. Хотите, я познакомлю Вас и Вы будете первым студентом этого института?». – «Вы с ума сошли, Софа! – возмутился я. – Какой из меня авиаконструктор и что общего между мной и авиацией?»…
…Через месяц я принёс свои документы в приёмную комиссию этого института. Было много причин, которые привели меня к такому, казалось бы, неожиданному решению. Но главной среди них было сознание того, что время уходит, а образования, которое бы позволило твёрдо встать на ноги и быть опорой в семье, у меня нет. Так или иначе, я снова становился студентом.
Конечно, возникала проблема заработков, поскольку стипендия была весьма призрачной, но вскоре я оформился в институте на должность лаборанта кафедры аэродинамики, а затем научился «халтурить», набирая заказы на оформление стендов и стенгазет. К этому я ещё вернусь. А пока я хочу рассказать о том, что представлял собою институт в это странное и тревожное время.
В Самару были эвакуированы кое-кто из профессорско-преподавательского состава Киевского и Ленинградского институтов гражданской авиации, Московского авиационного института, студентов старших курсов этих вузов. Все они послужили ядром, вокруг которого начал формироваться Самарский институт. Что касается студентов первого набора, то это была в высшей степени разношёрстная публика: с одной стороны – почти дети, вчерашние десятиклассники (институт давал мальчикам броню), с другой стороны – вполне взрослые «бывалые» люди, непригодные к службе в армии (вроде меня), бывшие фронтовики, уже демобилизованные после тяжёлых ранений. Вот эта пёстрая толпа и заполнила аудитории в первые дни учёбы.
Чтобы ярче представить себе наш институт в первые полгода его существования, нужно иметь в виду, что в одном из крыльев здания жили преподаватели. Поэтому по утрам можно было видеть в коридорах детишек, шествующих с ночными горшками в туалеты, или играющих в пятнашки в студенческой толпе.
Среди профессорско-преподавательского состава выделялись такие люди как аэродинамики М.Д. Миллионщиков (впоследствии академик, вице-президент АН СССР) и Всеволод Иосифович Путята из Киева, ставший нашим деканом, профессора М.И. Разумихин и Л.И. Сутугин из МАИ – крупнейшие специалисты по конструированию самолётов, ленинградец Виктор Яковлевич Крылов, с блеском читавший нам курс «Основы авиации», член-корреспондент Украинской Академии Наук А.М. Крейн, читавший нам курс теоретической механики, и, наконец, – как это ни странно – архитектор Борис Давидович Ланда, преподававший начертательную геометрию. О некоторых из них я ещё буду писать, ибо помимо учёбы нас связала дружба на многие годы.
Друзья по выпуску из института с деканом факультета В.И. Путятой.
Слева направо: Лида Хавралёва, Всеволод Иосифович Путята,
Виталий Белоконов, Гена Филиппов, Ира Федосова
Вероятно, мой возраст, некоторый жизненный опыт и общая эрудиция выделили меня среди студентов первого курса, потому что очень быстро на меня обратили внимание и мои сокурсники и руководство деканата. Не занимая никаких официальных студенческих «должностей» вроде старосты группы или потока, я вышел, как теперь говорят, в «лидеры», стал редактором курсовой газеты. А когда Борис Давидович Ланда узнал, что я успел поучиться на архитектурном факультете, то привлёк меня к сочинению задач по начертательной геометрии для практических занятий. Эта работа нас сблизила и укрепила наши дружеские отношения.
Моя «стенгазетная» деятельность привела к тому, что в первые же месяцы учёбы вокруг меня стали группироваться рисующие студенты. Так началось моё знакомство с Виталием Гузеевым и Ираидой Фокиной. Прошли десятилетия, жизнь разбросала всех по белу свету, у каждого менялся облик, характер, по-разному складывались судьбы. Но в день моего шестидесятилетия мы сели за стол все трое – Ира, Виталий и я.
Но пора вернуться к течению жизни нашей семьи, чтобы рассказать о появлении новых знакомых, а вернее – дальних родственников, о существовании которых я и не подозревал. Однажды осенним воскресным утром, вернувшись с рынка, я обнаружил у наших ворот группу из двух супружеских пар – пожилой и молодой. Лицо старой дамы вызвало у меня какие-то смутные воспоминания или – точнее – ассоциации, ибо её я видел впервые, а вот её родную сестру (как выяснилось чуть позднее) знал ещё в детстве, «Скажите, пожалуйста, – спросили они меня, – не здесь ли живут Владимир Борисович Лазарев и его дочь Нюся?». Я привёл их в дом. Дама оказалась родной сестрой Адели, той самой Адели Рац, в доме которой в 1926 году лежал с инфарктом дедушка и где я жил тогда некоторое время. Старик оказался её вторым мужем Борисом Каменецким. С ними были сын Каменецкого Иосиф (Ионя) с молодой женой Августой (Гутой).
На меня эти люди произвели странное впечатление. Насколько неприятными показались мне старики, настолько милой и приятной показалась мне молодая пара. Забегая вперёд, скажу, что с Ионей и Гутой Каменецкими мы все последующие годы были близки, они прочно вошли в нашу жизнь и существуют в ней по сей день.
В ноябре уже лежал глубокий снег, наступили морозы. И тогда нас, студентов первого курса, отправили на лесозаготовки. Ехали мы в теплушках. В лесу нас ждали палатки, стоящие на заснеженных полянах, поверх дощатого пола был настлан лапник. На нём мы и спали вповалку, тесно прижавшись друг к другу. Грелись у костров. За день уставали так, что валились с ног, не замечая холода и голода. Через десять дней нас сменили. Мы погрузили нарубленные брёвна на железнодорожные платформы, сели на брёвна и, не обращая внимания на ветер, мороз и снег, с песнями и воплями вернулись в Самару.
Блаженные годы молодости! Нам всё тогда было нипочём, во всём виделась романтика. Да так оно и было. Зато на лесозаготовках мы ближе познакомились друг с другом и быстро поняли, кто чего стόит. А это было не мало.
Снова начали ходить на лекции. Тут-то и «завертелся» мой первый роман. Теперь я понимаю, что инициатива исходила не от меня. Сдержанный во всём, ещё не имеющий никакого опыта, но давно уже тоскующий, я жадно потянулся к Ире Фокиной, которая с самого начала нашего знакомства, как говорится, «положила на меня глаз». Была она в те годы восемнадцатилетней круглолицей миловидной девушкой с русой косой, крепенькая как гриб-боровичок, с резко очерченными формами и стройными ножками. Была неглупа, начитана, могла, хоть и не очень умело, держать в руках карандаш и кисть. А главное – была смела и решительна (уже тогда!). С нами всегда был Виталий Гузеев. И хоть он тоже был рыцарем при Ирке, он никогда в те времена не вставал на моём пути, вздыхая о своей Нине – девушке, которую он считал своей невестой и которая к тому времени уже успела вернуться из эвакуации в Москву.
Сам Виталий – красивый горбоносый брюнет с резкими чертами лица, с которого ещё не стёрлись следы недавнего потрясения, успел повоевать два или три месяца, потерял два пальца на правой руке и был демобилизован как инвалид. Ко времени поступления в институт он уже научился писать и рисовать левой рукой. Родом с Украины, он на всю жизнь сохранил восторженность и сентиментальность парубка, а в те времена он ещё и писал стихи – романтически приподнятые и тяжеловесные. Наша троица стала неразлучной. Но при этом мы не существовали изолировано. Напротив, мы обрастали «мясом» студенческой ватаги из наиболее живой, тянущейся к искусству части ребят. Как-то само собой получилось, что родилась идея организации самодеятельной студии. Во мне как будто прорвался какой-то гейзер организаторской энергии, творческой фантазии. Лежавшая годами под спудом тяга к театру нашла, наконец, свой выход. С какой радостью и теплотой я вспоминаю сейчас имена своих первых студийцев! Лидочка Хавралёва, Римма Алёшечкина, Фира Зыскина, Лёва Прессман, Ким Орлов, Гедда Тёмкина, Нина Топоркова…
Мы приготовили к новогоднему вечеру нашу первую концертную программу. Это был не просто успех – триумф, обвал, шквал аплодисментов, воплей, топота и крика. Моё лидерство было признано и закреплено. О нас заговорили, стали приглашать в другие институты на вечера, в госпитали для выступлений перед ранеными. Сам же я открыл в себе какие-то новые и, как мне кажется, главные черты: способность привлечь к себе людей и зажечь их, организаторскую твёрдость и зачатки режиссёрских данных, понимание сути и каких-то секретов сценического искусства.
1943 год
Первая сессия в институте была для меня нелёгкой: я чувствовал, что должен – с одной стороны – закрепить за собой своё положение и продемонстрировать свои возможности теперь уже не только в самодеятельности, но и в науках, а – с другой стороны – добиться повышенной стипендии для облегчения материального положения нашей семьи. Помню, что первый экзамен я сдавал по высшей математике. Это был вообще первый экзамен на первой сессии в новом институте и пошёл я отвечать по билету тоже первым. Меня «гоняли» по всему курсу целый час, и, наконец, первая пятёрка украсила мою зачётную книжку. Дальше всё пошло легче. Я сдал всю сессию на «пять», получил повышенную стипендию и прочно вошёл в категорию «надёжных» студентов. В поощрение деканат выделил мне и моим сокурсникам Ире Федосовой и Гене Филиппову путёвки в дом отдыха наркомата авиационной промышленности, за которым числился наш институт. Дом отдыха находился у Жигулёвких гор, в одном из самых живописных уголков, окружавших Самару. Это было огромное роскошное здание бывшего управления строительства ГЭС, законсервированного на время войны.
Денег на дорогу у нас, естественно, не было, и потому мы решили, несмотря на мороз и пургу, отправиться туда пешком по льду замёрзшей Волги.
Была кромешная тьма, когда в пять часов утра мы вышли из нашего дома. Утопая в сугробах, по едва заметной тропе мы в течение пяти часов пробивались сквозь метель и, наконец, добрели до деревянной лестницы, которая вела в гору, где смутно белело здание дома отдыха. Обессиленные и голодные, мы почти час поднимались по ней, подолгу отдыхая после каждых 10–15 ступенек. Отдохнули, пообедали и завалились спать. Нам казалось, что мы проспим, по крайней мере, до следующего утра и что ноги наши не перестанут гудеть и болеть, по крайней мере, неделю. Но, Боже мой, мы были молодыми! В семь часов вечера мы уже отправились ужинать, а затем… протанцевали до самого отбоя!
Быстро пролетели дни нашего безмятежного отдыха. Мы ходили на лыжах, по вечерам смотрели кинофильмы и танцевали до упаду.
Дома меня ждали печальные новости. Ещё в конце сорок второго года заболел дядя Яков. Воспаление лёгких привело к резкой вспышке старого туберкулёза. Якова положили в больницу. Когда же я вернулся из дома отдыха, Яков был совсем плох. В феврале он умер, и мы похоронили его на далёком Самарском кладбище. А в мае тётя Маня с Диной вернулись в Москву. Население нашего «ковчега» поубавилось…
Целыми днями я пропадал в институте. Лекции, семинары, практические занятия. Потом нужно было успевать работать на кафедре, где я числился лаборантом. Там же, урывками, я чертил, готовил задания. Вечерами мы забирались в пустые аудитории, и начиналась наша студийная работа. Вскоре я понял, что времени, сил, да и знаний у меня для руководства студией не хватает. Мы быстро нашли руководителя студии: к нам пришла молодая киноактриса, приехавшая в Самару с мужем-адмиралом. Её фамилии я не помню. Звали её Зоя Алексеевна, и она организовала вполне серьёзную работу: шли занятия дикцией, пластикой, танцами. Мы делали этюды, декламировали и даже немного фехтовали. А попутно обновляли репертуар, готовили новые концертные программы для институтских вечеров и выступлений в госпиталях.
Несмотря на полуголодное существование, я был полон кипучей энергии. При всём этом надо было думать о приработке. Мы объединились с Виталием Гузеевым, пригласили в компанию Володю Каракова – прекрасного шрифтовика – и организовали, как мы тогда говорили, акционерное общество «Мигузкар» (Миль – Гузеев – Караков). Периодически мы обходили всякие конторы и учреждения и набирали заказы на предпраздничное оформление стенгазет, Досок Почёта и т. д. и т. п. За работу предпочитали получать «натурой»: продуктами или промтоварами, которые тут же волокли на чёрный рынок, так называемую «Цыганку», где и обменивали на съедобное.
Летом мой роман с Ирой Фокиной достиг апогея и Бог знает чем бы это кончилось, но, к счастью, её семья стала готовиться к возвращению из эвакуации в Москву. Возник вопрос о её переводе в Московский авиационный институт. И тут я решился дать Ире совет, который коренным образом изменил всё её последующую жизнь. Я предложил ей бросить авиацию и приобрести если не более «женскую», то, во всяком случае, более творческую профессию – стать архитектором. Её способностей в рисовании и живописи для этого, безусловно, хватало. Забегая вперёд, скажу, что, вернувшись в Москву, Ира поступила в архитектурный институт, кончила его и всю жизнь проработала в архитектуре. В Москве стоит несколько её домов, в том числе пансионат для престарелых в районе Хорошевского шоссе. Это далеко не шедевры, но при Ирином самомнении они позволили ей уйти на пенсию с чувством удовлетворения оставленным ею следом в архитектуре. К старости она увлеклась живописью.
В конце августа сорок третьего года мы провожали с Виталием Иру в Москву. Прощание было трогательным, полным слёз, взаимных уверений и клятв.
Дома жизнь протекала трудно, а главное – голодно. Я уже не помню, когда уехали Шейна с Катюшкой. Мои заработки были ничтожны, отцовский аттестат капитана медицинской службы тоже мало давал. Урожай картошки на нашей делянке был невелик. Чтобы как-то продержаться, мама периодически продавала вещи, свои драгоценности, оставшиеся из «раньшего» времени. А ещё нас поддерживал паёк, который получал Дуги от клуба служебного собаководства, за которым он был закреплён как производитель и от которого он имел броню от мобилизации на фронт. Мы варили ему и себе каши из овсянки. Это было прекрасно.
В конце сорок третьего года папа получил новое назначение: с Дальнего Востока его оправляли на Северо-Кавказский фронт. По дороге в действующую армию он заехал на двое суток в Самару. Это была несказанная радость для всех нас. Здесь я хотел бы рассказать о том, что два года папа не только служил в одной части и работал в одном и том же госпитале с мужем Зоси Виноградовой – Мишей Сериковым, но и делил с ним одну комнату. Поэтому всё это время мы обменивались информацией о наших «дальневосточниках» через Софью Александровну Сибирякову. Однако до конца сорок третьего года я с Зосей, практически, не встречался и почти её не знал. Но в конце сорок третьего года Софья Александровна пришла к нам с Зосей. Мы сидели за скудным ужином военного времени, говоря о том о сём.
«Зося очень тоскует, – сказала мне Софья Александровна, – удели ей внимание. Я думаю, что и тебе не будет скучно с ней». Могла ли Софья Александровна предполагать, к чему это приведёт?
Зося была пианисткой и преподавала в музыкальном училище, а по вечерам, для приработка, играла в оркестре драматического театра. Я стал приходить в театр, смотрел спектакли, а потом провожал Зосю домой. Во время этих долгих прогулок мы беседовали и не могли наговориться. В театре Зося познакомила меня со скрипачкой Магдой и виолончелистом Василием Васильевичем, который в свои сорок лет казался нам пожилым человеком. Он и Магда были оркестрантами Большого театра и в свободные вечера ухитрялись, как и Зося, подрабатывать в драматическом театре. Мы стали собираться у Зоси и при свете коптилок музицировать. Магда часто приносила нам с Зосей контрамарки в Большой театр, и мы за зиму сорок третьего–сорок четвёртого пересмотрели весь репертуар и послушали немало чудесных концертов.
Зося была тонкой и чуткой двадцатишестилетней женщиной, любила музыку и поэзию. Наши вкусы совпадали, и Зося подолгу играла мне любимые произведения, я читал ей стихи Блока, Ахматовой, Константина Симонова…
Мы буквально ринулись навстречу друг другу. Если мой роман с Ирой был первым юношеским увлечением, то в Зосе я открыл неведомый мне до тех пор мир подлинной любви, познал глубину и красоту женской души. Новый, 1944 год, мы встретили вместе в нашем доме и впервые объяснились.
1944 год
Пятого января сорок четвёртого года умер от туберкулёза Зосин двоюродный брат, тридцатипятилетний поэт Саша Ожарко. Это печальное событие странным образом повлияло на наши отношения с Зосей.
Именно в эти тяжёлые для Зоси дни я оказался для неё самым близким человеком, на которого она смогла опереться в своём горе, и она восприняла рождение нашей любви как своего рода завещание Саши, которого очень любила и поэзия которого была нам обоим очень близка.
По мере того, как боль потери утихала, Зося всё сильнее привязывалась ко мне, наши отношения становились всё более сердечными и глубокими. Вечерами я заходил за ней в музыкальное училище и провожал домой. Наши беседы затягивались, мы подолгу не могли расстаться, стоя в тёмных сенях Зосиного старого деревянного дома. Прошло сорок лет, а я до сих пор помню запах духов, исходивший от чернобурки, которой был отделан воротник Зосиного пальто…
Весна унесла ещё одну жизнь: так же от туберкулёза лёгких умерла в Павлодаре Маруся – жена Шурика Шейнермана – и восемнадцатилетний Вадик остался один. Шурик, находившийся в армии на Дальнем Востоке, получил в связи с этим отпуск и приехал в Павлодар похоронить жену. Он продал дом, договорившись, что Вадик проживёт в нём ещё пару месяцев до окончания школы, а затем уедет к нам в Самару.
Шурик Шейнерман в годы Великой Отечественной войны
В августе я встречал на вокзале Вадика. На площадке вагона стоял высокий красивый юноша. Слегка прихрамывая на протезе, он лихо соскочил со ступенек и стиснул меня в железных объятиях. Одет он был почему-то в армейскую форму без погон. Всё на нём было отлично пригнано, безукоризненно сидело, и выглядел он эдаким современным Грушницким. Ему явно нравилась эта роль и Вадик удивительно естественно пребывал в этом образе.
Через неделю он подал документы в медицинский институт. Мы поселились с ним в моей комнатке, и скоро на письменном столе рядом с моими справочниками Нűtte был водружён череп.
Вадька любил и хорошо знал поэзию, у него обнаружился бархатный баритон удивительно приятного тембра, и мы с ним целые вечера напролёт музицировали у нашего старенького павлодарского пианино. Репертуар, естественно, составляли военные песни того времени и старинные романсы. Он быстро «вписался» в нашу студенческую компанию, стал бывать со мной у Зоси и её двоюродной сестры Жени Матульской. Однако через несколько месяцев у Вадика появились свои друзья-сокурсники из медицинского института. Так что, несмотря на трудные условия тех лет, жизнь наша была удивительно наполненной, бурной и – как это ни странно – весёлой и яркой.
Втроём – мама, Вадик и я – ездили мы на наше поле, сажая, окучивая и пропалывая картошку в положенные сроки, а затем снимая урожай.
Периодически Вадик и я встречались с Лидочкой Дьяченко. Она уже училась в старших классах и когда мы сходились, казалось, что мы снова в Павлодаре, ничто в нашей жизни не изменилось. Нам было хорошо и уютно. Мы пели, зубоскалили, подтрунивали друг над другом, а порой и просто начинали возиться как дети.
С Лидой Дьяченко. Самара, 40-е гг
Чтобы лучше представить себе быт нашей семьи в это время, нужно ещё напомнить о семье Каменецких. Дело в том, что в августе Гута Каменецкая с родителями Иони вернулась в Москву, а Ионя, живя и работая на Безымянке, стал на воскресные дни приезжать к нам в Самару. У нас он и ночевал, отправляясь в понедельник на рассвете прямо на завод. Мы очень дружно жили тогда – Ионя, Вадик и я. Вскоре Ионя влился в нашу компанию и стал бывать в доме Зоси и её родни. Прошли годы. Не стало Вадика, умерла Зося, ушли из жизни дедушка Вова, мама, отец, а мы с Ионей, встречаясь, с грустью и теплотой вспоминаем далёкое, трудное, но такое прекрасное время нашей молодости, наших друзей и близких…
Ещё до приезда Вадика в Самару, мы съездили с мамой в Абдулино навестить Павла Васильевича. Все мы очень скучали друг без друга, особенно тосковала мама. И вот, всеми правдами и неправдами мы выхлопотали себе пропуска (иначе во время войны билеты не продавали) и отправились в путь. Мы пробыли в Абдулино два или три дня. Павел Васильевич вёл там удивительно активную жизнь. Впрочем, иначе он и не мог. Он работал над мемуарами, давал уроки музыки, чтобы заработать себе на жизнь, а всё остававшееся время вёл огромную работу в клубе развёрнутого в Абдулино госпиталя. Он руководил оркестром, хором, давал концерты для раненых. Павел Васильевич познакомил нас с комиссаром госпиталя, в которого он был буквально влюблён. Я очень хорошо запомнил этого невысокого щуплого украинца по фамилии Скрыпник, обаятельного и светлого человека, излучавшего доброту. Забегая вперёд, скажу, что в 1945 году, когда кончилась война, Павлу Васильевичу, наравне с кадровыми служащими госпиталя, была вручена медаль «За победу над Германией». Этой медалью Павел Васильевич гордился до конца своих дней.
Вадик Шейнерман с Лидой Дьяченко. Самара, 40-е гг.
В конце сорок четвёртого года неожиданно возвратился из армии папа. К сожалению, причиной этому послужила тяжёлая болезнь: в условиях фронтовой жизни внезапно обострился старый туберкулёзный процесс в лёгких. После недолгого пребывания в госпитале, папа был признан инвалидом Отечественной войны и демобилизован.
Когда он приехал, он был так худ, что мои костюмы висели на нём мешком. Прежде чем думать о работе, нужно было как-то восстановить здоровье и набраться сил. И хотя папу томило вынужденное безделье, несколько месяцев было потрачено на лечение. Нам очень помогли друзья-врачи: двоюродная сестра Софьи Александровны Сибиряковой – Ольга Михайловна Топорнина – и её коллега по тубдиспансеру доктор Шлопоберская. На всю жизнь мы сохранили признательность этим людям.
Заботы и огорчения, связанные с папиной болезнью, не могли омрачить общего душевного подъёма, который определялся крутым переломом в ходе войны. Несмотря на все тяготы и потери уже брезжила победа, и мы с надеждой смотрели в наступающий тысяча девятьсот сорок пятый год.
Конец войны
Весной сорок пятого года отец начал снова работать. Он по-прежнему занялся венерологией, но сумел устроиться не в Самаре, а в городке Кинель. Это было нелегко – совершать столь дальние поездки. Но папа был всегда упорен, если не сказать – упрям, когда дело касалось осуществления каких-то его личных и одному ему понятных планов. Во всяком случае, на этой работе он находился до конца 1950 года. События на фронтах разворачивались стремительно, и все мы ходили опьянённые весной и предчувствием победы. Я был уже на третьем курсе, втянулся в учёбу и во мне даже проснулся интерес к моей будущей профессии. Кроме того, я снова увлёкся английским языком и вместе с сокурсницей Ирой Федосовой стал брать уроки у Елены Львовны Кричевской, преподававшей английский язык в нашем институте. Мы совершенствовались в техническом переводе и усиленно занимались разговорной практикой. В марте я проводил в Москву Виталия Гузеева. Он давно рвался в столицу, чтобы жениться на своей Нине. Ради этого он решился на перевод в МАИ с потерей года из-за разницы в программах институтов – нашего и московского. С его отъездом оборвалась последняя ниточка, связывавшая нашу прежнюю компанию – Иру Фокину, Виталия и меня, да, пожалуй, и Бориса Давидовича Ланду, уехавшего из Самары ещё в сорок третьем году. Пройдёт почти два года до того времени, когда я приеду в Москву на преддипломную практику в ЦАГИ, и разыщу их всех, чтобы лишний раз убедиться в невозможности повернуть время вспять и возродить некоторые привязанности. И хотя я по-прежнему встречаюсь с Ирой, Виталием, даже с Ландой, нас связывают больше воспоминания, нежели сердечные контакты.
Апрель пролетел в какой-то круговерти, прошёл первомайский праздник, но мы жадно ловили лишь сводки Информбюро, с минуты на минуту ожидая конца войны. В ночь с восьмого на девятое мая мы не спали, сидя у громкоговорителя. Наконец, раздались позывные и зазвучал торжественный голос Левитана…
В доме захлопали двери, все высыпали во двор, кричали, обнимались, плакали и смеялись. Мы вернулись в комнаты, я взял бритву и под звуки туша, который Вадька выколачивал из многострадального пианино, сбрил усы!..
Утром, наскоро выпив по стакану чая, мы помчались с Вадькой в институты. Удивительное было время! Всем хотелось поделиться радостью, мы почти бежали, чтобы поскорее очутиться среди своих ребят. Никогда не забуду актового зала, до отказа набитого студентами, преподавателями, служащими. Все целовались, орали, кого-то качали. Кое-как навели относительный порядок, чтобы открыть митинг. А потом из института я поехал к Зосе.
Вечером мы все собрались в чьей-то огромной квартире. Все пребывали в каком-то угаре, и я плохо помню, что происходило тогда. Но навсегда я запомнил, что в тот момент, когда все встали, чтобы выпить за Победу, за конец этой проклятой войны, унесшей столько жизней, диктор сообщил о продолжающихся жестоких боях в Праге и об очередных потерях… Мы стояли ошеломлённые и никак не могли понять, почему же люди продолжают гибнуть, если война кончилась…
На рассвете мы расходились безмерно уставшие, в каком-то смятённом состоянии: никто не знал, что его ждёт впереди, как сложится жизнь каждого и всего народа…
Всем хотелось надеяться на лучшее. Но накопленный жизненный опыт неумолимо говорил о том, что всех нас ждут новые трудности и испытания, потери и обретения. Наступала мирная жизнь…
Часть пятая. Прощание с институтом
В ожидании перемен
Триумфальное завершение войны породило в людях веру в то, что жизнь потечёт по-новому, станет светлее, лучше и легче довоенной. Казалось – сами люди стали лучше и чище, пройдя через огонь и страдания…
К тому же за время войны были возвращены к жизни какие-то признаки старой России. Армии была возвращена не только форма с погонами, кокардами и аксельбантами. Возникало ощущение возрождения самого духа русского офицерства с его храбростью и великодушием, чувством собственного достоинства и рыцарским отношением к женщине и вообще к слабому. Были созданы суворовские училища – то бишь кадетские корпуса. Офицеры стали целовать дамам ручки, а игрушечные суворовцы в алых погончиках старательно шаркали ножкой.
Позже была возрождена гимназическая форма для школьников, введено раздельное обучение мальчиков и девочек, чиновников всунули в мундиры с погонами. Но всё это была лишь изуверская буффонада с переодеванием. А в это время тысячи советских солдат и – особенно – офицеров, чудом выживших в фашистских застенках, благодарная Родина гнала за колючую проволоку колымских и иных концлагерей отбывать наказание за защиту отечества.
Гнев советской власти не пощадил и гражданских, которых отступавшая Красная Армия не сумела защитить от оккупации и плена: из фашистских концлагерей они пронести свою татуировку смертников Освенцима и Дахау, Маттхаузена и Бухенвальда за полярный круг и на просторы Сибири…
Я исправно посещал лекции, ходил на семинары и, надо признаться, всё больше входил во вкус своей будущей профессии: во мне пробудился конструктор и я получал удовлетворение, находя изящные решения за чертёжным столом.
Среди радостей, которые приносила мне учёба в институте, были и такие. Я уже писал, что курс теоретической механики нам читал член-корреспондент Украинской Академии Наук Александр Маркович Крейн. К тому же я оказался в группе, где он сам вёл семинар. Получить у Крейна на экзамене просто положительную оценку считалось в институте делом доблести. Можно представить себе, какая меня распирала гордость после эпизода, который сразу же стал легендой и передавался в институте, как говорится, «из уст в уста» Я пришёл на экзамен, поздоровался с Александром Марковичем, положил на его стол зачётку и протянул руку за билетом. «Не трудитесь, голубчик», – улыбаясь, сказал Крейн, взял зачётку, написал крупными буквами «отлично» и расписался.
Я делил время между институтом, домом и Зосей. Мы часто собирались то у неё, то у родных Зоси (реже – у нас из-за тесноты нашей квартирки) и вдруг увлеклись преферансом. Оказалось, что я – единственный представитель «сильного» пола. И тогда я ввёл в нашу компанию своего сокурсника Гену Филиппова, о котором уже упоминал раньше. Он быстро прижился и даже стал ухаживать за Зосиной племянницей – Надей Авдзей – девицей развязной и несколько вульгарной.
Восьмого августа Советский Союз объявил войну Японии, и тогда мой двоюродный братец Шурик, всю войну проторчавший на границе с Китаем, принял, как говорится, посильное участие в разгроме Квантунской армии.
В воскресный день 2 сентября сорок пятого года я оказался за городом на даче Виноградовых. Кроме хозяев, помню, там же был молодой человек – студент-филолог Тумановский, носивший редкое имя Ратмир. Услышав по радио о капитуляции Японии, мы не преминули отметить это радостное событие. Потом ещё и ещё. Когда Зося с родными провожала нас на пристани, мы с Ратмиром были изрядно пьяны. Слегка «поостыв» на ветерке, обдувавшим нас на палубе, пока мы плыли в город, я с трудом добрался домой. Вот так. А имя Ратмира Тумановского, ставшего журналистом, я изредка встречаю на страницах «Литературной газеты».
Осенью ребята из драматической студии попросили меня зайти к ним на занятия. Студией к тому времени руководили актёры драматического театра И.Ф. Щеглова и В.Л. Грауэрт. Они решили поставить пьесу Мольера «Лекарь поневоле» и предложили мне оформить спектакль на студенческой сцене. Попробовать свои силы вместе с такими мастерами было чрезвычайно лестно, я тут же дал согласие, а дней через десять принёс эскизы. Щегловой и Грауэрту эскизы очень понравились. Я решил этот спектакль «в ширмах» с минимально возможными для мизансцен и действия элементами. Много лет спустя я обнаружил у мамы эти эскизы декораций. Они живы и по сей день. Ирина Фёдоровна Щеглова была великолепной актрисой, создававшей яркие, сочные образы на сцене драматического театра. В искусстве она была требовательна до беспощадности и – в первую очередь – к самой себе. Поэтому её похвала была для меня очень высокой оценкой. Именно тогда Щеглова и Грауэрт впервые «смутили мой покой», поставив передо мной вопрос о пересмотре профессии и предложив подумать о переходе из «техники» в «искусство». Однако я остался твёрд и – как я теперь понимаю – с упорством, достойным лучшего применения, продолжал постигать основы самолётостроения. Ничто не изменилось и в начале сорок шестого года, когда И.Ф. Щеглова и В.Л. Грауэрт передали эстафету руководства институтской студией Илье Колтынюку – молодому режиссёру, появившемуся в те годы в театре. Колтынюк предложил ставить только что появившуюся и сразу ставшую очень популярной пьесу Л. Малюгина «Старые друзья»
Пьеса всем нам очень понравилась. Она была «про нас» и потому захватила всех. Вначале я взялся только за декорации, но потом события развернулись неожиданным для меня самого образом. Вскоре после «застольного» периода работы над пьесой, Колтынюк слёг с какой-то длительной, изнурительной болезнью. Нельзя было терять времени, и я взял на себя функции режиссёра. Вот тут-то, видимо, сказалась моя «теоретическая подготовка», окупилось штудирование Станиславского и другой специальной литературы. Во мне словно что-то прорвалось. Меня закрутил, оторвал от земли и понёс куда-то тайфун страстной, яростной увлечённости. Весь мир перестал для меня существовать. Я жил только этой работой, она явно спорилась, каждый день приносил открытия и для меня и для исполнителей, которых, видимо, захватил мой внутренний порыв, потому что они безропотно, не считаясь со временем, работали до полного изнеможения.
Наконец, Колтынюк поправился и появился в институте. Состоялся, по существу, показ готовой работы. Все волновались, а я был в полуобморочном состоянии, почувствовав, что для меня это серьёзный экзамен на право заниматься единственно любимым творческим делом. Я жаждал успеха, а душу леденил страх: что же мне делать дальше? Ведь я заканчивал пятый курс авиационного института и в начале 1947 года должен был ехать на преддипломную практику!
Произошло самое страшное: взволнованный Колтынюк заявил, что я совершу непростительный грех, если не брошу авиацию ко всем чертям и не начну всё с начала, что нельзя похоронить в себе режиссёра, который с его точки зрения «состоялся».
Посоветоваться было не с кем. Дома – больной, вернувшийся с фронта отец, мать и восьмидесятитрёхлетний дедушка Вова. Они с нетерпением ждали, когда я окончу институт и возьму на себя бремя забот по содержанию семьи. После двух или трёх бессонных ночей, я сделал выбор, дав себе слово никогда не приближаться к театру. Потом, спустя много лет, я понял: то, что я по неопытности считал проявлением твёрдости духа и решительностью, чувством долга и т.д. и т.п., было ни чем иным, как мальчишеством, абсолютным легкомыслием и глубочайшим непониманием всей преступности такого «благородного» поступка.
Дедушка Вова. Салтыковка, 1950-е гг.
Через несколько лет, когда я уже работал в Москве, мы с женой встретили Колтынюка на Пушкинской площади. Узнав, что я окончил авиационный институт и работаю инженером, он грустно вздохнул и покачал головой. А я, как последний болван, был горд и искренне радовался тому, что сумел «преодолеть» себя…
Описывая в первой книге воспоминаний своё детство и отрочество, проходившие в Ленинграде и Павлодаре, я рассказал, какое место в моём воспитании и становлении моего характера играли мои родители, дедушка Вова, няня Анисья и, наконец, Павел Васильевич Гельмерсен.
Мир моего детства и отрочества настолько был заполнен общением с ними, что даже школа с её пресловутым «коллективом» не заняла особо заметного места. По мере моего развития границы этого мира расширялись, я начинал пытливо всматриваться в людей, бывавших в нашем доме, старался осмыслить жизнь во всех её проявлениях, доступных моему взору и пониманию. Но главными авторитетами, примерами для подражания и неисчерпаемыми источниками духовной пищи оставались мои родители и Павел Васильевич. А затем, когда я кончил школу и уехал в Новосибирск, резко расширился круг моего общения с самыми разными людьми. Однако семья уже заложила фундамент для формирования моей личности, и это гарантировало меня от множества случайных влияний, которые могли исходить от тех, кто проходил через мою жизнь.
Я быстро взрослел, и когда я вернулся в Павлодар, многое стало меняться в моих взаимоотношениях с близкими. Папа после судебного процесса заметно сник, ушёл в себя, жил заботами о предстоящем переезде в Самару, тяжело переживал надвигавшееся расставание со своим детищем – Павлодарским родильным домом. Дедушка Вова постарел, жил в мире своих воспоминаний, раскладывая нескончаемые пасьянсы.
Моими духовными наставниками оставались мама и Павел Васильевич, при этом роль последнего росла изо дня в день. А потом мы переехали в Самару, как-то сразу резко изменился «статут» моего положения в семье. Я писал уже о том, что на мою долю выпали и поиск жилья, и ремонт купленной квартиры, и, наконец, странная роль домработницы. Павел Васильевич какое-то время ещё находился в Павлодаре, и я остался, так сказать, «один на один» со многими жизненными проблемами. Поэтому когда началась война и папу призвали, а Павла Васильевича выслали из Самары в Абдулино, я уже был внутренне подготовлен к тому, чтобы принять на себя роль семейного «лидера». Главой семьи оставалась, естественно, мама, но это было скорее «регентство» при молодом «государе». Мама оставалась хозяйкой дома, но общение с внешним миром осуществлялось через меня. Я работал, был «добытчиком» и, благодаря этому, быстро привык к ответственности и необходимости достаточно часто принимать самостоятельные решения. Вот почему в годы войны и после её окончания (даже когда вернулся из армии отец) влияние моих родителей на мою внутреннюю жизнь заметно снизилось. Конечно, за это время появились люди, оставившие заметный след в моём формировании - такие как Лев Павлович Белотелов, старики Некричи, наконец, Зося.
Но в главном я уже жил самостоятельно, оставаясь при этом внутри семьи и сохраняя со всеми её членами тесную духовную связь и сердечную близость.
А ведь это был сложный период в жизни молодого человека – период первых увлечений, зарождения любви. Всё это не могло не волновать близких, особенно маму, поскольку отец находился в армии.
Моё увлечение Ирой Фокиной маму испугало, прежде всего, потому, что было бурным как извержение вулкана. Но главной причиной беспокойства было понимание нашего несоответствия друг другу и страх за то, что я «наделаю глупостей» и всё может закончиться скоропалительной женитьбой. Поэтому мама вздохнула с облегчением, когда Ира уехала в Москву, и даже обрадовалась моей привязанности к Зосе, рассчитывая, что это поможет мне забыть Иру Фокину.
Когда же мама осознала всю серьёзность моих отношений с Зосей, её – человека твёрдых и незыблемых нравственных убеждений – стало шокировать моё вторжение в жизнь замужней женщины. Однако после одной-двух попыток как-то вмешаться в это, мама поняла, что её мягкий и послушный мальчик успел превратиться в твёрдого и в определённых вопросах неуступчивого мужчину. Когда же вернулся отец, он отнёсся к этому спокойнее. Может быть потому, что был мудрее, может быть потому, что был мужчиной. Потом я понял, что определенную роль здесь сыграло и то, что прожив пару лет с мужем Зоси в одной комнате и общаясь с ним ежедневно на работе и дома, папа не питал к нему заметной симпатии.
Что же касается Павла Васильевича, то он, находясь достаточно далеко от меня (сначала в Абдулино, а затем в Ленинграде, куда он уехал после войны), хоть и пытался время от времени «образумить» меня, посылая мне длинные письма, понимал, с одной стороны, тщету своих усилий, а с другой, – вспоминая свою собственную молодость, не без основания считал, что я должен «перебеситься».
Вот почему я в конце сорок шестого года принимал самостоятельно роковое решение о добровольном отказе от театра и необходимости завершить учёбу в авиационном институте.
Весной 1946 года возвратился из Кореи Шурик. В доме царила радостная суматоха. Шурика все любили, он всегда нёс с собой радость, веселье, шутки и смех. Он всех одарил «трофеями», а уж Вадика одел, как говорится, «с головы до ног». Я получил в подарок отрез на серый костюм, и вскоре с наслаждением сбросил опостылевшие за войну «обноски».
30 июня мои родители отмечали серебряную свадьбу. Это было знаменательное событие, первое после тяжёлых лет войны. Вся семья была в сборе, не было только Маруси, оставшейся на Павлодарском кладбище…
Мама «закатила» грандиозный по возможностям того времени обед, на который были приглашены Ивановы и Дьяченки. С Безымянки приехал Ионя Каменецкий.
Гута и Ионя Каменецкие
Был яркий солнечный день, и к вечеру, когда спала жара, мы всей компанией отправились «догуливать» в знаменитый самарский Струковский городской сад, в просторечии – «Струкачи». До чего же было хорошо!..
В сентябре начался последний семестр учёбы в институте. Я готовился к последним экзаменам. Было уже известно, что пять лучших студентов курса будут направлены в Москву для прохождения преддипломной практики в Центральном Аэро-Гидродинамическом Интитуте (ЦАГИ) и я вхожу в их число.
В декабре мы проводили в Москву Ионю Каменецкого – наконец-то его отпустили с завода на Безымянке и он смог вернуться на свой московский завод, с которым был эвакуирован в Самару в сорок первом году. Ионя был счастлив: в Москве его ждали Гута и старик отец.
Папа и Шурик Шейнерман. Самара, конец 1940-х гг.
А в январе 1947 года я сдал сессию и стал готовиться к отъезду. Моя студенческая жизнь подходила к концу. Что-то меня ждало в Москве? Я смутно представлял себе всё это. Заведующий кафедрой конструкций самолётов профессор Комаров настоял, чтобы я взял в качестве дипломной работы проект лёгкого геликоптёра – никому тогда не известного летательного аппарата, о котором у всех было самое смутное представление. Комаров знал, что в ЦАГИ лабораторию, ведущую исследования в этом направлении, стал возглавлять двоюродный брат моего отца – Михаил Леонтьевич Миль, только что с блеском защитивший докторскую диссертацию по аэродинамике несущего винта. Несмотря на моё сопротивление (я очень боялся, что Миша Миль усмотрит в этом попытку использовать родственные связи), Комаров меня уговорил. Всё это вызывало дополнительное волнение и смятение. С этими чувствами я и поехал в Москву в феврале 1947 года.
Москва (1947 год)
Морозным февральским утром вместе с Геной Филипповым я приехал в Москву. Оставив вещи в камере хранения, мы тут же пересели на электричку и отправились на станцию Отдых в город Жуковский, где располагался основной комплекс Центрального Аэро-Гидродинамического Института (ЦАГИ) имени Н.Е.Жуковского.
Мы нашли отдел кадров и, предъявив свои документы секретарю, расположились на диване, в ожидании приёма начальником отдела кадров – полковником МГБ Гусевым. Спустя некоторое время в приёмную вошёл моложавый, полноватый, лет около сорока мужчина с приятным интеллигентным лицом. Я узнал М.Л.Миля. Он меня, естественно узнать не мог, т.к. видел раз или два, когда мне было лет десять-двенадцать.
Михаил Леонтьевич вошёл в кабинет Гусева. Минут через тридцать он вышел. Я подошёл к нему, назвал себя и объяснил, зачем я приехал в ЦАГИ. На лице Миши отразилось смятение, если не откровенный испуг. Однако через мгновение он оправился и предложил зайти к нему домой, благо его квартира располагалась в том же доме, что и отдел кадров. Поблагодарив, я сказал, что обязательно зайду, но лишь после того, как решу все вопросы с нашим оформлением и устройством в общежитии всей нашей группы из пяти человек.
Часа через полтора, когда все дела были устроены, я пришёл к Мише. Не могу сказать, что я был приветливо встречен Панной (его женой), но был накормлен, что по тем временам было немаловажно. До сих пор я не могу забыть, с каким нескрываемым удивлением смотрели они оба на меня: им явно было непонятно и моё стремление прежде всего решить вопрос об устройстве товарищей, а потом заняться делами личными, и моё желание рассеять их подозрения относительно якобы имевших место попыток использовать родственные отношения «в корыстных целях»…
Наконец, вырвавшись из их «родственных объятий», я уехал в Москву и отправился в Мало-Козихинский переулок к тёте Мане. Здесь меня ждали по-настоящему родные люди.
Наутро я отправился к Яузским воротам – там, где теперь расположен сквер перед высотным зданием на Котельнической набережной, теснились одноэтажные домишки. В одном из них жила Ира Фокина. С тех пор, как она вернулась в Москву мы, практически, не переписывались. Теперь мне захотелось понять, как и чем она живёт, что из себя представляет. Не понадобилось и часа, чтобы убедиться: больше я сюда не приду никогда. Впрочем, у Иры, которая поняла, что я теперь, попав в ЦАГИ, имею шансы стать москвичом и сделать научную карьеру, явно возникли иные соображения. Но об этом я расскажу несколько позже.
Ира Фокина. Начало 1940-х гг.
А ещё через несколько дней вся наша пятёрка была оформлена на преддипломную практику в разные подразделения ЦАГИ. Я был направлен в лабораторию № 5, которой руководил Миша Миль.
Поселили нас в общежитии молодых рабочих, которое находилось в двухэтажном деревянном доме-бараке за рынком на опушке леса, разделявшего зоны ЦАГИ и ЛИИ. Наш быт был весьма суров, но никто на это не обращал внимания.
Ознакомившись с темой моего дипломного проекта, Миша предложил мне заменить его исследовательской темой, в которой он был заинтересован. Дело в том, что, став руководителем лаборатории, Миша начал вести работу, которая имела дальний прицел. Официально считалось, что в лаборатории идёт проектирование так называемой натурной геликоптёрной установки (НГУ) для натурных испытаний геликоптёрных несущих винтов в аэродинамической трубе. Для этого в лаборатории существовала небольшая конструкторская группа. На самом же деле в этой группе шло проектирование первого Мишиного геликоптёра: весь фокус состоял в том, что достаточно было к НГУ «пристыковать» хвостовую балку с рулевым винтом, заменить систему амортизационных опор крепления НГУ к аэродинамическим весам на стойки шасси, изменить состав приборного оборудования – и получался трёхместный геликоптёр одновинтовой схемы.
Среди множества нерешённых и острых проблем, без решения которых было невозможно построить геликоптёр, была проблема исследования вибраций геликоптёра при раскрутке ротора на земле*. Вот этой проблемой Миша и предложил мне заняться. Замена темы была согласована с кафедрой моего института, и я приступил к работе. Засев в библиотеке ЦАГИ, я начал изучать зарубежную литературу. Я штудировал работы Харвея, Хохенемзера, и Мак-Дональда, переворачивал горы статей, вникал в физику явлений, исследованных этими авторами. Вот где пригодилось знание английского языка!
Вся весна сорок седьмого года ушла у меня на работу в библиотеке. В воскресные дни я уезжал в Москву – к тёте Мане, к Каменецким. Иногда мы отправлялись с моими ребятами куда-нибудь в театр.
И вот однажды к нам присоединилась Ира Фокина. Я как-то не успел даже заметить, когда она подружилась с Лидочкой Хавралёвой и Ирой Федосовой, ведь в Самаре они были едва знакомы! А тут она стала приезжать к ним в Отдых и, конечно, попутно «заглядывать» ко мне. Так она попала с нами в Камерный театр, куда мы бегали смотреть Алису Коонен. В антракте, когда все наши ребята вышли в фойе, она подошла ко мне и спросила, что называется «в лоб», не собираюсь ли я на ней жениться. «Нет» – очень твёрдо ответил я… После этого Ира исчезла на долгое время и возникла в моей жизни лишь в начале шестидесятых годов.
В апреле тётя Маня и Дина, которая училась в полиграфическом институте, помогли мне разыскать адрес Аси Куняевой. Оказывается, она жила в Лосинке, под Москвой и совсем недавно вышла замуж, сменив фамилию. Наконец, мы встретились. Ася приехала с мужем – Марком Голдовским, учившимся в студии у А. Таирова, к тёте Мане, где я уже ждал их. Ах, как много воспоминаний всколыхнула эта встреча! Мне вдруг так захотелось вернуть павлодарские годы, наше детство, в котором наши родители – мои и Асины – прочили нас друг другу, полагая, что мы будем хорошей парой…
Потом, на протяжении всей своей последующей жизни, я не раз буду благодарить судьбу за то, что я «опоздал» разыскать Асю, что она вышла замуж за другого. А тогда мне было очень грустно. И, наверно, это было видно, что называется, «невооружённым глазом», потому что Ася сказала: «Ничего, Абочка, так хорошо, что мы всё-таки нашли друг друга. Я хочу, чтобы ты пошёл с нами 30 апреля в театр, такова традиция моя и моей самой близкой подруги Милочки. Я тебя познакомлю с ней». «Пойдём», – согласился я, и мы договорились встретиться возле МХАТа, чтобы «стрелять» билеты на «Врагов» Горького с участием В.И. Качалова.
Вечером 30 апреля, примерно за час до начала спектакля, я был уже в Камергерском переулке перед зданием МХАТ. Таких «стрелков», как я, было уже немало. Встречая подходивших людей, я спрашивал, нет ли лишнего билета. Вскоре я «стрельнул» билет и стал дожидаться Асю с Марком, которые слегка запаздывали. Среди «стрелков» я приметил сероглазую девушку со стройными ногами, в польской шапочке с козырьком. Почему-то подумал: «Наверное, это и есть Милочка». Так оно и оказалось. Наконец прибежали Ася с Марком, нас наскоро познакомили, и мы вошли в театр.
После спектакля Марк предложил пойти назавтра в ЦДРИ на первомайский вечер. Я впервые попал в такую обстановку. Было шумно, мелькали лица, которые я раньше видел только с киноэкрана и на фотографиях в журналах. Это ещё больше возбуждало меня. Мы танцевали, что называется, «до упаду».
Милочка Мордкович. 1945 г.
Милочка Мордкович оказалась пронзительно умной и какой-то удивительно сердечной девушкой. С ней сразу стало просто, можно было говорить обо всём и встретить понимание. Я обнаружил в ней редкую эрудицию в области литературы, поэзии, театра и это ещё больше привлекло моё внимание и интерес к ней. Так я познакомился со своей будущей женой, не ведая, естественно, чем всё это кончится, или – вернее – не ведая, что с этого начинается новый поворот в моей жизни.
Прошли майские праздники, и я снова окунулся в работу. Мои первые расчёты, сделанные по методам, почерпнутым из зарубежной литературы, дали обнадёживающие результаты, и я начал готовить эксперимент, чтобы проверить эти прогнозы. Готовить экспериментальную установку мне помогал инженер лет 28-30 – Михаил Константинович Сперанский. Это был худой, болезненного вида молодой человек, очень нервный, тяжёлый сердечник. Пройдёт восемь-десять лет и Миша Сперанский умрёт от инфаркта. А тогда мы очень подружились. Он был человеком острого ума, прекрасным экспериментатором, и я многому у него успел научиться. Это он придумал мне прозвище «Миль маленький» и пустил его в обиход по ЦАГИ. Прошли четыре с лишним десятилетия, я успел выйти на пенсию, а прозвище это так и осталось за мной в авиационной промышленности, военно-воздушных силах и в гражданской авиации.
Было ясное майское утро, когда мы с Мишей Сперанским в последний раз проверили установку, и приготовились к началу эксперимента. Суть его заключалась в том, чтобы, меняя число оборотов несущего винта, нащупать режимы, при которых колебания установки на упругой подвеске, подошли бы к резонансным. Степень близости этих режимов к расчётным должна была показать состоятельность моих исследований.
Моторист-электрик плавно повёл рукоять реостата, периодически останавливаясь по моей команде. Сперанский стоял на записях режимов, я – глядя в расчёты – задавал числа оборотов. Мелькали лопасти несущего винта, установка чуть подрагивала на пружинных подвесках. Мы медленно подходили к расчётной резонансной частоте… Ещё одно неуловимое движение руки моториста, и вдруг установка рванулась, лихорадочно заметалась в подвеске и, обрывая стальные пружины, сорвалась со стенда и упала, ломая лопасти несущего винта. Всё длилось какие-то доли секунды, в ушах ещё стоял грохот, а мы все трое, бледные от испуга, обводили глазами помещение, где, искрясь в лучах солнца, медленно оседала пыль…
Первым очнулся Миша Сперанский. Он рванулся ко мне, стиснул в объятии, почти закричал мне в ухо: «Вы что, ничего не понимаете?? Резонанс возник в расчётной точке и разнёс к чёртовой матери всю установку! Ваша работа состоялась!!!»
Трясущимися руками мы собирали с полу останки нашей установки, чтобы назавтра начать её ремонт для последующих испытаний. Миша посмотрел на меня снизу и сказал: «Послушайте, Абрам Вениаминович, делать сегодня уже нечего. Давайте смоемся в Москву и отпразднуем Вашу первую победу!»
Мы вышли тихонько из здания лаборатории, миновали проходные и вскоре уже сидели в вагоне электрички.
…Выйдя из метро на Арбатской площади, мы увидали афишу на кинотеатре «Художественный» – была премьера кинофильма «Золушка». Мы купили билеты и вошли в прохладный зал… На всю жизнь я запомнил этот удивительный день.
После того, как мы отремонтировали установку и, соблюдая все меры предосторожности, обследовали расчётные точки околорезонансных режимов, я изложил Михаилу Леонтьевичу предварительные результаты работы. Он помолчал, подумал и предложил мне доложить итоги первого этапа работы на научно-техническом совете лаборатории. Тут же по телефону, он пригласил на это заседание НТС профессора М.П. Риза и его сотрудника М.И. Пожалостина – виднейших специалистов по вибрациям из лаборатории № 3 ЦАГИ.
После моего короткого доклада, оба гостя дали весьма лестную оценку работе. Только тогда Миша Миль сказал, что он удовлетворён началом моей деятельности и попросил Петра Михайловича Риза быть моим рецензентом. Риз согласился, и я стал часто встречаться с этим замечательным человеком и крупным учёным.
…Как-то возвращаясь вечером из Москвы, я встретил Петра Михайловича в вагоне электрички. Мы сели вместе, говорили о том, о сём. «Скажите, Абрам Вениаминович, – спросил меня Риз, – у кого Вы слушали курс теоретической механики?» – «У Александра Марковича Крейна», – ответил я. «Ну тогда мне всё ясно», – сказал Пётр Михайлович, задумчиво глядя в окно… И тогда я понял, что мне в жизни довольно часто здорово везёт…
Несмотря на напряжённую работу, я не мог отделаться от заботы, которая меня просто угнетала – мне нужно было найти няню Анисью и повидаться с ней. Я знал уже, что она живёт у своей сестры в Дмитрове. Наконец, я не выдержал, пошёл к Мише Миль и договорился об отпуске на пару дней. Наутро я сел в поезд и отправился в Дмитров. Паровичок неспешно тащился, а я сидел у окна и думал о том, как я встречусь со своей няней. Но вот и старый тихий Дмитров. Я пошёл по имевшемуся у меня адресу, и вскоре нашёл нужный мне дом, стоявший на отшибе у дороги. Сын тёти Маши – Егор сказал мне, что Анисья и Маша ушли косить траву для козы, а Нюша – в госпитале на дежурстве. (Нюша медсестрой прошла всю войну и теперь работала операционной сестрой в госпитале). Я не мог усидеть на месте и отправился в госпиталь, благо он располагался неподалеку. Нюша выскочила ко мне в халате и шапочке, прямо после операции. Мы обнялись, сели во дворе на брёвнышко, грелись на солнце, курили и рассказывали друг другу о прожитых годах.
Потом я вернулся к дому Маши и стал ждать, глядя на дорогу. Наконец, я увидел вдали две женские фигуры, согнувшиеся под большими копёнками травы, которые они несли на спинах. Я бросился навстречу, они остановились, спустили ношу на землю и стали всматриваться. Няня узнала меня, и когда я добежал, припала ко мне, выдохнув: «Сынок…».
На рассвете няня проводила меня на вокзал.
После моего второго сообщения на НТС, моя работа была признана законченной, и я мог приступить к её оформлению. Тогда я взял отпуск и купил билет на самолёт, чтобы поскорее вернуться в Самару, где меня ждали родители и Зося, в жизни которой за время моего отсутствия произошли страшные перемены.
Вместо эпилога
В самом начале сорок седьмого года демобилизовали, наконец, Зосиного мужа – Мишу Серикова. Он вернулся с Дальнего Востока, где прослужил в госпитале с лета сорок первого года.
Зося была в смятении. Прожив с мужем перед войной примерно неделю, она шесть долгих лет оставалась одна. Впрочем, если бы одна! В её жизнь вошёл другой человек, и она поняла, что только с ним она может быть по-настоящему счастлива. Этим человеком был я. Ко времени возвращения Миши из армии я находился в Москве, но это вряд ли облегчало положение Зоси. Так или иначе, она пыталась наладить жизнь, но и здесь её ожидала трагедия. В конце апреля Миша внезапно умер от острой сердечной недостаточности. Зося снова оказалась одна. Теперь уже навсегда.
Мама писала мне подробно о том, что произошло, что Зося находится на грани нервного срыва. Я понимал, что моё присутствие в Самаре может, должно как-то помочь Зосе найти себя, обрести душевное равновесие, принять какое-то решение…
С этими мыслями я сидел на откидном металлическом сиденье старенького десантно-транспортного «Дугласа», летевшего из Москвы в Самару.
В моей судьбе тоже было всё неясно и туманно.
Родители нетерпеливо ждали окончания мною института, ждали, что я начну работать – где и как им было всё равно. Но мне это было не безразлично. Я с ужасом думал о перспективе стать цеховым инженером на серийном заводе, ездить изо дня в день на Безымянку и тянуть эту лямку всё жизнь.
Было известно, что мои сокурсники Филиппов и Белоконов остаются при кафедре аэродинамики, будут приняты в аспирантуру. Шёл сорок седьмой год, и мои анкетные данные ставили передо мной непреодолимые преграды. Я знал, что Миша Миль представил аванпроект вертолёта и что в Правительстве рассматривается вопрос о создании специального КБ. Если такое КБ будет создано, вопрос о моей дальнейшей судьбе сможет найти своё блестящее решение…
Но тут на моём пути вставала нерешительность, если не трусость, Миши Миля, который судорожно боялся, что его заподозрят в протежировании родственнику. Его панический страх постоянно подогревался его женой Панной и сестрой Екатериной Леонтьевной, под влиянием которых он всегда находился и которые люто ненавидели весь клан нашей ветви Милей-Лазаревых.
Быстро и как-то безрадостно пролетел месяц моего отпуска и вот, накануне моего возвращения в Москву, я пришёл к Зосе. Был серый, дождливый денёк, но в доме нам не сиделось и мы отправились в Струковский сад. Там, в глухой аллее, сидя на сырой скамейке, Зося безутешно плакала, прижавшись к моему плечу. Я просил Зосю выйти за меня замуж. Но она была непреклонна в своём отказе. «Пойми, – говорила она, – я старше тебя на шесть лет, сейчас это почти незаметно, но через несколько лет я стану старой бабой, а ты только войдёшь в зенит своей жизни. Я не могу бросить здесь больную мать, не могу оторваться от родичей, от всего нашего гнезда на этой самарской земле, а тебя в Москве ждёт будущее, интересная работа, столичная жизнь. Я слишком тебя люблю, чтобы повиснуть на тебе тяжким грузом, чтобы сломать твою жизнь. Уезжай поскорее, женись, иди, не оглядываясь, вперёд…»
В дикой, безысходной тоске покидал я Самару. Приехав в Москву, снова с головой ушёл в работу.
Молодость жестока, эгоистична и безжалостна. Я встретился с друзьями – Асей и Марком, Милочкой, – и тяжесть воспоминаний о Самаре всё меньше и меньше давила на сердце, новые впечатления стали вытеснять тоску по Зосе…
В начале сентября Москва готовилась отметить восьмисотлетие города с помпезностью, ставшей одной из характерных примет времени. Рябой Генералиссимус никак не мог насытиться славой недавней победы и жаждал примазаться к Ивану Калите.
Мы пользовались случаем и как одержимые носились по Петровскому пассажу, где проходила книжная ярмарка, открытая в предпраздничные дни. Впервые после тяжких дней войны было издано множество хороших книг. Толстые тяжёлые «кирпичи», отпечатанные на сырой жёлтой газетной бумаге, они казались нам шедеврами полиграфического искусства. Мы любовно оглаживали их корешки, предвкушая радость общения с великими творениями.
Седьмого сентября 1947 года в Москве началось народное гулянье. Мы собрались большой компанией у Милочки, а затем двинулись к центру, заходя по пути за теми, кто жил невдалеке. Большой гурьбой мы подошли к «Метрополю». Там жила подруга Милочки – Лида Ван, недавно вышедшая замуж за польского пресс-атташе журналиста Зимовита Федецкого, аккредитованного в Москве. С лёгкой руки самой Лиды для краткости и простоты Федецкий шёл в нашей компании под кличкой «Пан». Совершив смертный грех общения с иностранцем, я зашёл с Милочкой за Паном. Он тотчас же отправился с нами гулять по Москве. Мой грех усилился бы во сто крат, если бы мы застали у него его ближайших друзей – француза Шомпенуа и англичанина Александра Верта!
Мы бродили до изнеможения, смотрели салют, а затем стали провожать участников нашего похода.
Теперь, каждый раз, когда я приезжал из Отдыха в Москву, я оказывался в Мёртвом переулке, в старинном разваливающемся особняке, где находилась квартира Милочки Мордкович.
Общество Милочки мне было приятно, я чувствовал себя с ней удивительно легко и свободно: её живой ум, любовь к литературе и театру, не по годам житейская мудрость давали широкое поле для общения.
Большая комната и выгороженная из общего коридора кухонька представляли собой как бы изолированный островок в коммунальном бараке, каким являлся, по существу, особняк – эдакая Воронья Слободка в центре Москвы.
В комнате жила Мила со старшим братом Борисом и матерью Элизой Львовной. Отец Милы Илья Филиппович Мордкович был арестован ещё в 1930 году. После тридцать седьмого года следы его затерялись, и ко времени моего знакомства с Милой семья жила без главы уже семнадцать лет.
Элизе Львовне было в сорок седьмом году пятьдесят пять лет. Несмотря на тяжёлую болезнь сердца, она работала и без какой бы то ни было посторонней помощи вырастила двоих детей, дав им необходимое образование и воспитание. Борис к этому времени уже закончил энергетический институт и работал в ЦИАМе (Центральный институт авиационного моторостроения), а Милочка училась в МЭИ (Московский энергетический институт).
Если бы меня попросили коротко охарактеризовать этот дом, я бы сказал: гордая бедность. Меня поразило, с каким обострённым чувством собственного достоинства, независимости и молчаливого стоицизма шла по жизни эта семья, неся в своих сердцах боль трагической утраты. Понимая всё это, я смотрел на Милу и думал, что жизненная закалка в условиях суровой действительности советского «рая» превратили её, двадцатичетырёхлетнюю девушку, в человека, на которого можно положиться при любых превратностях судьбы. И думал, думал, думал…
Кончался октябрь, моя дипломная работа была полностью оформлена, отрецензирована и, наконец, третьего ноября сдана в секретный отдел для пересылки фельдпочтой в Самару. Настала пора и мне возвращаться домой.
Осенним вечером я пришёл к Милочке прощаться. Элиза Львовна лежала в очередной раз в больнице, Бориса не было дома. Мы сидели вдвоём в сгущающихся сумерках, не зажигая огня, и говорили обо всём на свете. Наконец, вышли на кухоньку, я надел пальто, взял шляпу, протянул Милочке руку… Шляпа покатилась по полу, я сжимал Милочку в объятиях. Мы стояли, не шевелясь, целую вечность.
Утром на перроне Казанского вокзала, пришедшие провожать меня Ася и Марк, совершенно остолбенели от неожиданности, увидев, как мы застыли с Милочкой в прощальном поцелуе. Комментарии были излишни…
После ноябрьских праздников, во время которых я отсыпался дома, я пришёл в институт и выяснил, что со дня на день будет проходить распределение. Если я не предъявлю бумаг, подтверждающих, что меня оставляют в лаборатории № 5 ЦАГИ у Миля, то я получу направление на работу сменным инженером на серийный завод на Безымянке.
Я заказал телефонный разговор с ЦАГИ и очень быстро понял, что Миша Миль «тянет резину», по-прежнему боясь сделать решительный шаг для оставления у себя в лаборатории меня и моего «товарища по несчастью» из Харьковского авиационного института – Леонтия Грановского, который, так же как и я, писал дипломную работу у Миши в лаборатории.
Через некоторое время я собрал чемоданчик с вещами и купил билет в Москву, чтобы на месте «пробить» решение о своём устройстве в ЦАГИ, благо защита диплома откладывалась на конец года по независящим от меня причинам. Конечно, кроме этой, так сказать, объективной причины, мне хотелось снова оказаться в Мёртвом переулке у Милочки…
С родителями после защиты диплома. Самара, январь 1948 г.
Двух-трёх дней оказалось достаточно, чтобы понять, что Миша Миль ничего не будет предпринимать, пока не выйдет Постановление Правительства об организации его КБ, которое ожидалось со дня на день. Я вернулся в Самару.
В первых числах декабря проходило распределение. Я получил путёвку на серийный завод, находившийся на Безымянке. С этой путёвкой в кармане я снова поехал в Москву.
Остановился, как всегда у Каменецких, побывал у Милочки, и с тяжёлым сердцем отправился в ЦАГИ. Я шёл от платформы Отдых к институту, погружённый в мрачные мысли. Меня догнал аэродинамик Леонид Сергеевич Вильдгрубе. Он работал у А.С.Яковлева (который, кстати, в это время тоже начал интересоваться геликоптёрами) и – по совместительству – в лаборатории № 5 у Миля. Поздоровавшись, он участливо спросил меня о причине моего уныния. Я рассказал ему свою печальную историю и обрисовал перспективы. Леонид Сергеевич заинтересовался моей дипломной работой и сказал, что возьмёт её второй экземпляр в секретном отделе, чтобы прочесть. Часа через три он позвонил мне и, сказав несколько добрых слов по поводу моей работы, пригласил меня вечером к себе домой. Жил он в Москве в районе станции метро «Аэропорт», вблизи от фирмы Яковлева. Я просидел у него весь вечер, подробно рассказал о себе. Леонид Сергеевич спросил меня, готов ли я пойти работать к Яковлеву. Поскольку в сложившейся обстановке я не видел причины для отказа от такого предложения, он обещал поговорить с Александром Сергеевичем Яковлевым обо мне.
Шурик Штейнерман. Самара, 1981 г. (последний снимок)
Примерно через пару дней, в воскресенье, я был приглашён вместе с Милочкой и Элизой Львовной в гости к единственным близким родственникам Мордковичей – Олевским. Они явно хотели познакомиться со мной и рассмотреть меня поближе.
Поскольку я в любой момент мог ожидать, что Миша Миль вызовет меня для переоформления путёвки, я оставил тёте Мане номер телефона Олевских, чтобы меня можно было там отыскать.
И вот, в разгар застолья, раздался телефонный звонок, Милочкин дядя Наум Львович вышел в коридор к телефону и тут же позвал меня. Звонил Миша. Он кричал буквально в истерике о том, что я «предатель», переметнулся к его врагу, что он давно хочет взять меня к себе и т.д. и т.п. Трубку даже взяла его жена Панна Гурьевна и повторила примерно то же самое. В ответ я сказал, что не считал себя связанным какими бы то ни было обязательствами по отношению к Мише, поскольку он боится брать меня в своё КБ, Постановление Совета Министров СССР об организации которого было, наконец, подписано 12 декабря 1947 года. В итоге этого странного разговора Миша предложил мне срочно разыскать Лёню Грановского, который, так же как и я, приехал из Харькова в Москву в надежде поменять путёвку, и ждать нам обоим Мишу утром в понедельник у подъезда Министерства авиационной промышленности в Уланском переулке. Наутро в 9 часов подъехал Миша, молча взял у нас путёвки и вошёл в здание Министерства. Минут через двадцать он вышел и так же молча, с сердитым, почти обиженным лицом протянул нам новые путёвки отдела кадров Министерства, в которых было написано, что мы по распределению направляемся на работу в ОКБ Главного Конструктора М.Л. Миля.
Так закончилась эта эпопея. Я становился москвичом. Как на крыльях мчался я к Милочке…
А в это время по Москве ползли слухи о предстоящей денежной реформе, все магазины были опустошены, по улицам метались люди и судорожно скупали всё, что попадало под руку. У нас с Милочкой особых волнений не было, потому что не было денег. Однако, и те гроши, что были у меня на руках, нужно было как-то реализовать. Я отправился в Консерваторию и накупил Милочке билеты на концерты до конца года, по дороге зашёл в аптеку и купил Вадику Шейнерману, который кончал в Самаре медицинский институт, роскошный фонендоскоп, оставив некоторую толику денег на возвращение домой.
Однако, когда 14 декабря была объявлена реформа, мои деньги, отложенные на дорогу, превратились в ничто, и мне пришлось одолжить у Элизы Львовны некую сумму в новых деньгах, чтобы купить железнодорожный билет.
Вернувшись в Самару, я узнал, что защита дипломов нашей «цаговской» группой назначена на 31 декабря.
Защита прошла легко, я бы сказал – формально, – поскольку в наших теоретических работах члены ГЭК во главе с председателем, директором Безымянского авиационного завода Литвиновым, практически разобраться не могли.
Я получил диплом с отличием.
Вечером мы все собрались у меня в доме, чтобы вместе с нашей семьёй отметить защиту дипломов и встретить Новый тысяча девятьсот сорок восьмой год…
Приговор «стать инженером» был приведён в исполнение.
Конец второй книги
Москва, 30 октября 2008 г.
Вторая исправленная и дополненная редакция
Москва
2010
УДК 882
ББК 84(2Рос.Рус)6-4
М 60
Оформление обложки – А.Миль
В книге использованы фотографии из личного архива автора. Миль А.В.
М 60 Люди и судьбы [текст] / А.В.Миль – М.2010. -224 с.
ISBN 978.5.98801.023.4
* Здесь и далее все технические аспекты излагаются в терминологии того времени, т.е. до борьбы с иностранными словами. Потом геликоптёр стал вертолётом, ротор – несущим винтом и т.д.
Примечания
[1] Здравствуй, хозяйка!
[2] Здравствуй, доктор!
[3] Здравствуй, дедушка!
[4] Здравствуй, малыш, хороший мальчик!