А дедушка скажет «Лехаим», а бабушка даст пирожок... Не время, а мы утекаем, и медленно таем, дружок. Случилось что должно на свете – на мелочь судьбу разменял... Но папа на велосипеде еще покатает меня. Еще я поплачу над мамой – ушедшей, седой, молодой... Еще постою я, упрямый, под шестиконечной звездой...
Мой прадед
Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пер, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он! стылый Петербург
Ножом каленым прошивая спьяну,
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
Но в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, – был бы это лед,
Прорвался бы на волю, безусловно!..
Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.
Далеко пiд Полтавою
Лубны, Миргород, Диканька – ты попробуй, чудик, встань-ка на забытые следы.
Девочкой была бабуля, и степные ветры дули, и стихали у воды.
Принимала речка Сула все, что смыло и уснуло, уносила до Днiпра –
Все испуганные плачи, все девчачьи неудачи, все побеги со двора...
Лубны злые, золотые, в прежнем времени застыли, словно муха в янтаре,
Вместе с криками погрома, вместе с ликами у дома, и с убитым во дворе.
Миргород, Диканька, Лубны… Снова улицы безлюдны, только ходит в тишине
Николай Василич Гоголь – вдоль по улице убогой, в страшном бабушкином сне…
Маленький сапожник
Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.
Бабушка – большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.
Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.
Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней – у Котовского, и в этой…
будем спать…
Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.
Сестрорецкое
В забубенном Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я свое пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б –
Где ядреным хлебным квасом запивал соленый хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята, а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шел, как будто на войну.
Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил...
Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача, я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.
Перекресток
Я утром вышел из пальто, вошел в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шел ветер с четырех сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперек лица мне рисовала смерть...
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа –
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улегся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь...
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промерзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу...
Туман. Катынь
Польская жесть, флорентийская месть,
Страшно кричат самолеты в тумане.
Что-то такое безбожное есть
В этой земле, на которую тянет
То ли вспахать, подломивши крыло,
То ли припасть к потаенной могиле
В проклятом месте, откуда несло
Запахом боли, неправды и гнили.
Снова мы вместе, и снова мы врозь,
Плоть уязвима, а смерть неустанна...
Кровь голубая и белая кость –
Все полегли за стеною тумана.
Не отзовется живая душа
В этом пространстве, слепом и безлунном:
Как на параде, печатают шаг
Злые уланы, лихие драгуны.
Дышит и чавкает жирная грязь,
Входят в туман эскадроны и роты,
И салютуют, прощально светясь,
В землю влетающему самолету.
Ангел Мишенька
Ангел Мишенька родился в малом городке –
золотушный, некрасивый, тихий, словно мышь.
Детство Миши проходило больше на реке:
там, где пили, и любили, и «Шумел камыш»
пели злыми голосами, полными тоски.
Проплывали теплоходы, воя и звеня.
Приезжала на маршрутках или на такси,
словно инопланетяне, бывшая родня.
Пили водку с кислым пивом, жарили шашлык…
Батя был вина пьянее, в драку с ними лез.
Ангел Мишенька боялся, и, набравши книг,
незаметно топал-шлепал в недалекий лес.
Он читал о странных людях, временах, богах,
слабым прутиком рисуя что-то на земле.
Был он прост и гениален, весел и богат,
и его миры роились в предзакатной мгле.
Дома недоноска, психа – в мать и перемать,
никакой он не работник... Видно, потому,
чтобы вовсе не пытался что-то малевать,
мамка-злыдня порешила сплавить в ПТУ.
Здесь его немного били, заставляли пить.
Огрызаться опасался, мягкий словно шелк.
Он из мякиша пытался чудный мир лепить.
Но, как видно, с облегченьем в армию ушел.
Злой чечен заполз на берег, точный как беда,
и солдатика зарезал, тихого, во сне.
Потому-то, понимаешь, больше никогда
Микеланджело не будет в нашей стороне.
Мой брат
Мой брат бородат, преисполнен огня
И радостной веры.
Возможно, мой брат осуждает меня,
Надеюсь, что в меру.
Он беден, и ноша его велика:
Всевышний да дети.
В его бороде утонули века,
В глазах его ветер.
Он там, где ракеты летят во дворы,
Он вместе со всеми.
Лежат между нами века и миры,
Пространство и время.
Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,
Огни не погасли...
Приехал ко мне на один только день –
Я плачу, я счастлив.
Его поджидают судьба и хамсин,
Пути и потери.
Что делать, так вышло, он Божий хасид,
И ноша по вере.
А я, стихотворец, вовеки неправ,
И верю не слишком...
Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,
Мой младший братишка.
Тбилисское
В подвале, там, на Руставели,
Где меньше пили, больше пели,
Где я простужено сипел,
Ираклий к дамам крался барсом,
И Заза неподкупным басом
Как сами горы, мрачно пел.
Вода со вкусом земляники,
На стенах сомкнутые лики
Людей, зверей и вечных лун...
Дато был сед, а Важа – юн.
И шашлыки нам нес Левани,
Мераб с Нодаром наливали
И выпевали каждый тост!
Алаверды от Амирани –
Мы пели, словно умирали.
Шота был строен, Цотне – толст...
Но видел я в дверную щелку:
Варилось время, как сгущенка,
И там, на дальнем рубеже,
Железный век спешил к закату,
И эти чудные ребята
Вошли в историю уже.
Но если ночь моя бессонна,
То вспомню я Виссариона,
Тенгиза, Джабу и Беко....
И отпадет с души короста,
И уходить мне будет просто,
И жить по-прежнему легко.