Цапли
Маме
В моих болотах ходят цапли, им незнакомы перебранки.
Они глядят на свет с изнанки, и свет расходится на капли
в триумфе умиротворенья, когда блестят слова от плеска,
и ни к кому, и даже не с кем поговорить про ударенья.
С разбега, изо всей обиды влететь в растерянное детство
и, хлопнув дверью, разреветься и умолять: «Меня простите!
Простите, я уже не буду!». Но никого в сыром пространстве,
и моросит. Какое пьянство вымаливать себе остуду.
Простите… За окном рябины дрожат с промокшими ногами.
Уже не будет середины. И никогда не будет мамы.
И от вины до наводненья, от ропота всего живого
проходит заново рожденье, удостоверившее слово.
Распахивая двери настежь, смотрю на свет в дневном проёме,
на рябь, на прожитое наспех в привороженном водоёме.
***
Я из ливня, из восстанья
перейду на сочетанья,
перейду на третий берег,
где дыханье вяжет вереск,
где степные сухоцветы
останавливают лето,
где царица Сон-трава
раскрывает покрова
и в глубинах горизонта
плещут невода оконца.
***
Как сказать, как выгородить, скрыть
сласть преданья, причитанья прыть,
дребезжанья лунную фольгу,
расстоянья взлетную пургу,
отвлеченья властные сосцы,
воспаленью верные рубцы?
Так возьми и выжми, изложи
до колючей проволоки, лжи,
одолжись до одури, до грез,
до хрустящих кончиков берёз,
чтобы до последних этажей
поднималась дрожь от падежей,
чтоб притворный выспренный предлог
от опустошения не сберёг.
И на всё, про всё – прямая речь
для того, чтоб промысел извлечь.
Барселона
В моей душе горит Средневековье
на сорок пять пересечённых верст,
на сорок сороков зрачков коровьих,
на пять червонцев, выделенных в рост.
И тут, в арифметическом подлоге,
различия по боли не важны –
вы мне пьяны, я вижу сны-дороги,
где мы разверсты и сопряжены.
Вы мне нежны, как ножны смертоносцу,
как левое предплечье холодку.
Я вами жду, как тлеет плоть помоста
у площади на кафельном боку.
И что до этой сутолоки неге,
когда на полдвижения расторг
на трюфельные зданья-обереги
её паренье ловкий ухажёр.
Разгадывая улицы-вериги,
предвосхищая прободенье сна,
обманчивые каменные лики,
как отраженья, ловят нас со дна.
Как на бегу сплетаются ступени!
Как башни цепенеют на витке!
Как мы ясны! И в этом пробужденьи
трепещет язь на выгнутом лотке.
***
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны…
Александр Твардовский
Ни меня, ни вас не будет.
Я скорее умолчу,
что нас колокол рассудит
по днепровскому плечу.
Я не знаю, как вам должен,
я не верен сам себе,
не заложник – подорожник,
отстающий при ходьбе.
И теперь, у поворота,
возле камня на оси
мне положено пехотой
то, что надо пронести,
то – откуда мы и кто мы,
то, что дразнят болтовнёй…
Я живу почти что дома
и почти ещё живой.
И из этого почти что,
как сюжет из рукава,
выбегает к вам мальчишка,
спотыкаясь о слова.
Фантазёры
Н. Бельченко
Один за другим потянулись к реке фантазёры,
на цепких мостках притаились лукавые снасти,
клюёт на мостырку, червя, на опарыш, на шорох
в разинутом зёве, в разверзнутой пропасти-страсти.
Что ловят они, застывая в губах парапета,
комочки смычные, горячие мякиши звука,
их слижет простуда, примнет бестолковость рассвета,
и тихо вернутся в свою и чужую разлуку.
Пока не стемнело и волны ведут изложенье –
диктуют улыбки Днепра изумрудные ряби,
их рыбы прядут в неразгаданных кликах забвенья,
и явь, как наживка, стихает в стенаниях рабе.
Что гонит тебя из фейсбука в чернильную заводь,
на что тебе рыба, когда наступает затменье –
то сумрак вскрывает над Лаврой кровавые жабры
и топит её очертанья в молитве вечерней.
ОзЁра
Александру Кораблёву
Есть у озера отсвет печали.
Есть у берега сход потайной.
Тростниковые рати встали,
охраняя родной окоём.
По поверью кроится столетье.
От надежды до пагубы жизнь
в иступлённых тугих междометьях
взнесена в непроглядную синь.
Там, на дне грозового раздора,
в мимолётных краях сочтены
человеческих карпов озёра –
родниковые тайны вины.
И от луга до луга в дозоре,
от села до села над жнивьём
птичьим клекотом метит горе –
в диком поле горит водоём.
***
Я был почти уже несчастен
или уже почти счастливый.
Во мне скулили обе части,
как оба берега залива.
И посредине этой муки,
в каком-то каверзном антракте
я сам себя держал под руки
и выводил после теракта.
В моём сознании мелькали
восторженные воспаленья,
и убедительные врали
треножили моё сомненье.
И отключая звук от смысла
и видимость от содержанья,
я, как ведро на коромысле,
расплескивал свое сознанье.
И оказался арестован
в плену предательства и брани.
Допрошен, пытан, истолкован
глотком в смирительном стакане.
И что теперь, в каком замесе
очнутся сумерки признанья,
когда из маминой Одессы
скрываются воспоминанья.
Фантом
…Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь…
Б. Пастернак
Есть в плавильнях призрачная боль.
После жара, остывая будто,
ложь и право, пагуба и смута
провожают летнюю юдоль.
Перламутровые тополя
на отшибе каменных загонов
биты, как античные колонны,
а за ними минные поля.
Воздух словно грязное стекло.
Оглянуться – полудом в полнеба.
Псы не лают. Гордо и нелепо
человека славой увлекло.
От свободы застрелиться – взвыть.
Бродят Вани, Игори, Андреи,
им плевать, что врали фарисеи –
в братской мгле их некому корить.
В саду
Родному дому
Упрямая душа-весталка огня дыханье затаила.
Моим родителям гадалка, имён значенья приоткрыла.
И через пять десятилетий, в клубах разросшегося сада
ищу цыганского ответа, как исцеляющего яда.
Вокруг пронзительные клёны и ослепительные ели
влекут протяжные уклоны сквозь голубиные картели.
То там, то здесь играют белки, они заглядывают в детство:
обиды, праздники, тарелки передаются по наследству.
Весь в чёрно-белом ходит папа, из шахмат биты только пешки,
на счастье нам собачья лапа и бугаевские усмешки.
На страже Зигфрид и Двенадцать, в рояле молится смиренье.
Но ни к чему не прикасаться – все осыпается сиренью.
Во двор – а там, у старой груши шумят приятели из книжек.
Учусь писать, а больше – слушать, как шорох листьев светом движет,
как дворник – тихий дядя Яша метет огромными руками
через пространство это наше свою кривую с узелками.
Растут с победами сомненья. В игре рождаются поступки.
Дом в аварийном вдохновенье спасает взлётами, как шлюпка,
сперва заваливаясь набок, треща над пропастью бортами,
нечеловеческим нахрапом вздымает весла над волнами.
Смыкает тьма в дремучей пене прищур опасливой догадки:
смысл, созревая постепенно – решается в мгновенной схватке.
Через дорогу – новостройка. За два квартала – парк и школа.
Хрипит заезженная тройка в кругах бессонной радиолы.
Сканави теребит решенья в искусе точного ответа,
дробится целое на звенья, и нет обратного билета.
Влечёт Чюрленис с чертовщиной во врубелевский знаменатель
приметы, поводы, причины душегубительных занятий –
так после верного свиданья выходит к зеркалу невеста,
когда вокруг уже светает, а в комнатах безумно тесно.
Москва клокочет в грязном снеге задержанной литературой,
а в Киев рвутся печенеги под причитания бандуры.
Не тот герой, что из протеста идет в толпе разгоряченной,
где прохиндей, певец и бездарь слепой надеждой увлеченный
возвышен общим единеньем в преддверии великой цели…
На страже разума – сомненье и одинокие качели
в саду, когда за половину перевалила путь-дорога –
аллей и тропок паутина не спутают уже итога.
Страна, в стране, страной, на страны – склоняя память до затменья
глухие родовые раны кровят сквозь вязи поколений.
Отечество моё в прошедшем никак не может устояться –
ему раздваиваться между, а тем и этим оставаться.
Его изогнутые сосны хранят тревожные преданья,
но откровения несносны, невыносимы оправданья.
Огонь, как будто бы, притушен. Зима пятнадцатого года.
Все чаще приступы удушья и колебания погоды.
***
От Гоголя до Маркеса
свистят леса пунцовые
в аллегоричном шёпоте,
в приволье заливном,
и высится, и зиждется,
и колется, и молится,
и лжется как-то искренне,
и правда за углом.
Да только угол выгадан,
и всё, что есть – околица,
а нет, то околёсица,
и мается душа,
а ей бы правды-матушки,
да так, чтобы не приторно
и чтобы глаз не резала,
а с чаем, не спеша.