***
Уходя из города на север,
повернуть бы голову на юг,
где ромашку оплетает клевер
и панамка падает из рук.
В ней стрекозы некогда сидели,
пойманные в небе мотыльки…
Воскресеньем кончится неделя,
но воскреснуть как-то не с руки.
Даже тень отстала по дороге,
истоптав четыреста сапог.
Всё вокруг, не говоря о Боге,
говорит: перед тобою Бог.
Не помашешь городу отсюда
ни рукой, ни кепкой с козырьком.
Оглянусь, но спрашивать не буду:
колокол не дозвонил по ком?
ДЕРЕВЕНСКОЕ
Ю. Бекишеву
Дача — это в огороде дом из досочек когда.
А вокруг него фуфайка поливает огурцы.
И уходят к горизонту над тобою провода.
И под небом отдыхают рядом с Брейгелем жнецы.
«Баловство», — ответит Юра, обустраивая дом,
где акриловая ванна, где из пластика окно.
Покупные помидоры он откусывает ртом,
покупное наливает он в стопашечку вино.
«Эх, — махну треухом, — Юра! Разве этак-то живут?..
Ведь на то первач и нужен, чтобы шарить в парнике,
где плоды труда ручного там нащупаешь и тут,
увидав родного брата в огородном мотыльке.
Баловство — когда джакузи обстругает мужика
вплоть до Зверева Сергея, что по паспорту — стилист.
Так что ты поосторожней шабри чресла и бока,
добавляя в ванну фенхель и другой лавровый лист!..»
Будят Брейгеля селяне: дескать, накося коси,
коль долгонько простояли у мольберта твоего.
Да и я пойду, пожалуй, огород копать вблизи,
ибо с Брейгелем Мужицким есть какое-то родство.
Знаю — вечером краюха упадет опять в живот.
Знаю — снова мне расскажет пиво сказочную хрень.
Знаю — зернышко воскреснет, совершив круговорот.
«Так-то, Юра», — говорю я из одной из деревень.
***
«Чехов усадебной жизни не знал», —
Бунин выводит пером.
Это не страшно. Хороший финал
чувствовал Чехов нутром.
Мы не о Фирсе, который стучит
желтою костью в стекло.
«Заперто». Фирса финал нарочит.
Что-то когда-то цвело…
Вишни, наверное, целый гектар.
Бунин по-своему прав —
где это видано? «Оревуар,
сад мой!» — листочек сорвав,
голос Раневской. (Закладка для книг —
тех, что она не прочтет.)
Чехов по-своему будет велик,
может, уже через год.
Ибо крапивой они порастут —
угли на месте страны,
Бунин и Чехов в которую тут
были тогда влюблены.
***
— Дом с мезонином, откуда судьба
смотрит, курносая, где ты?..
— В Шахове, батюшка, там, где изба
если не прадеда — деда.
— Милый, изба догорела давно,
как отписали в конторе.
— Верно. Соседи там пили вино.
Вот и повымерли вскоре.
— Ты уцелел?
— За оврагом стою.
Не долетит головешка.
— Помнишь хотя бы ты маму мою?
— В белом халате?..
(Усмешка.)
Из фельдшериц родила здесь одна.
Все остальные — старухи.
— Это не я ли стою у окна?..
— Нет, это вертятся мухи.
— Милый, а кто погремушку трясет?
— Ветер, наверное, Женя.
Мне ведь уже сто двенадцатый год.
Шаткими стали ступени.
***
Внуку
Флору заменит «Ботаника», Ромка,
фауну — умная книга другая.
«Ле-то!..» —кричу я в скворечник негромко,
шеей жирафа высот достигая.
Не отзывается даже вороной.
Кистью рябиновой красит заборы.
Вон Ломоносов (на что уж ученый)
тоже в стихах сочинял разговоры.
Дитятко, грамоту выучишь если,
дедов раскрыв чемодан ненароком,
глянь — может, буковки деда воскресли,
те, что шептал перед Господом Богом.
Может, и это припомнится лето
желтой бумаге, где счастливы были
обе панамки — и внука, и деда.
«Ромка, — спрошу я оттудова, — ты ли?..»
Не отвечай. Не грусти. Про улитку
вспомни, про бражника и про бронзовку.
Времени скрипнет тихонько калитка.
(Пячусь. Да, видимо, как-то неловко.)
***
Тридцатое июля на дворе.
Дворовая почешется собака.
Песочница наскучит детворе.
Вернется Нина из универмага.
Поест в окне пельменей Константин.
В другом окне нальют себе рюмашку.
В аптеке продается «Кларитин».
Букашка любит на стене букашку.
Зевнет собака около песка.
В песочницу придут другие дети.
Жизнь — это жизнь, тоска — это тоска.
«На память» — фотография в буфете.
Усядется Василий в «Жигули».
Белье просохнет чье-то на веревке.
«Пошли, Сергей Иванович!» — «Пошли».
Торгуют квасом возле остановки.
***
Я докажу, что и это — поэзия.
Только другая — под цвет эвтаназии,
глупая-глупая, трезвая-трезвая,
не поэтичная до безобразия.
«Вот угораздило, — думаю в старости, —
жизнь положить у подножия серости
и не вкусить ни гонкуровской радости,
ни ощущения некой гомерости!..»
«Может, и не было, — думаю далее, —
мальчика с перышком по-над тетрадкою,
где рисовалась когда-то Италия,
где на венер насмотрелся украдкою?..»
«Было, наверное», — кепка подумала,
выйдя из дома на тихую улицу.
…Листик лавровый нечаянно схрумала
лошадь Пегаска, что рядом сутулится.
***
На той поляне, где цветы
и где — безгрешны — ты и я,
стоим сегодня — я и ты —
перед закатом бытия.
Ты усмехнешься на стихи,
что рядом в воздухе висят.
Я не дослушаю духи
для тех, кому за 50.
Закат теряется в лесу,
а тот спускается к реке.
Цветы увядшие несу
в увядшей, Господи, руке.
Все ближе времени вода,
что растворяет все часы.
«Сюда, — она шипит, — сюда!..»
Рука касается росы.
Чтобы исчезнуть. Чтобы ночь
вновь разбросала здесь цветы.
Чтобы срывали их точь-в-точь,
как ты и я, как я и ты.