Публикация и послесловие Павла Нерлера
Александр Цыбулевский
От редакции. В начале лета 2017 года в издательстве «Новое Литературное Обозрение» вышла книга Александра Цыбулевского «Поэтика доподлинности: Критическая проза. Записные книжки. Фотографии». Работа над книгой заняла, в общей сложности, около 15 лет. Оборот титула и аннотация выдают следующие скупые данные об этой работе и ее результате: Составление, вступительная статья и комментарии: П. Нерлер. Подготовка текста: Павел Нерлер, Сергей Злобин, Андрей Трейвиш и Тамара Фрадкина. Подбор иллюстраций и библиография: Сергей Злобин и Павел Нерлер. Научные редакторы: Изабелла Победина и Андрей Трейвиш.
Из аннотации:
Имя поэта, прозаика и литературоведа Александра Семеновича Цыбулевского (1928–1975) многое говорит знатокам русской и грузинской поэзии. Номинальный уроженец Ростова-на-Дону, но коренной де-факто тифлисец, он, вместе с Гией Маргвелашвили, был чем-то вроде «посла доброй воли» ее величества Русской Поэзии в поэтолюбивой Грузии. Тот, кто был знаком с ним, навсегда оставался под обаянием его тонкой и мягкой личности. Он во всем был поэтом ― и тогда, когда писал стихи, и тогда, когда прозу (принципиально лирическую), и тогда, когда фотографировал. Настоящая книга сфокусирована на его критической прозе и записных книжках, причем большинство материалов публикуется впервые.
Корпус текстов Цыбулевского состоит из двух больших разделов. Первый ― это критическая проза поэта, составленная из нескольких своего рода «разговоров»: о переводах поэм Ваша Пшавела (предмет защищенной диссертации), об Александре Блоке (чьи записные книжки ― предмет другой его диссертации, не защищенной, точнее, не защищавшейся) и об Осипе Мандельштаме (предмет читательской любви Цыбулевского на протяжении всей его жизни; размышлениями автора о Мандельштаме насквозь пропитана вся эта книга). Второй и главный раздел ― это 68 записных книжек поэта за 1964–1973 гг. ― своего рода «подстрочник», причем и поэзии, и прозы. Третий раздел ― изобразительный: фотобиография Александра Цыбулевского, а также художественные фотографии, сделанные им самим. В приложениях ― подборка из обнаруженных в архиве литературоведческих текстов Цыбулевского разных лет, «Венок» (собрание стихотворений, ему посвященных; среди авторов ― Б. Ахмадулина, Е. Евтушенко, Б. Окуджава, М. Синельников и др.) и библиография Цыбулевского.
По договоренности с П. Нерлером, «Семь искусств», представят эту книгу и, шире, в целом творчество Цыбулевского, в серии публикации, подготовленных П. Нерлером. Каждая публикация будет состоять из фрагмента обширной вступительной статьи П. Нерлера и подборки текстов самого А. Цыбулевского, причем необязательно из указанной книги. Так, на этот раз П. Нерлер предлагает вниманию читателей подборку стихотворений А. Цыбулевского и свой биографический очерк о нем.
В оформлении обложки использована фотография А.Цыбулевского
Александр Цыбулевский
Избранные стихи
***
А нелюбовь моя вещает —
Ей вдруг беда любви ясна.
Бессонницей так освещают
Таинственную сущность сна.
Еще свободен и с любою
Зло различаю от добра.
Еще я не задет любовью,
Но белый локоть у ребра…
Мцхета
Воспоминаний дым негорький
Давно уснувшее будил.
Пока старик святой Георгий
Вино из бочки гнал в бутыль.
Он горбился над шлангом длинным,
И влага медленно текла
По чуждой темноте резины
В среду инертную стекла.
Был смысл во всем. И этот голый
Стол предрекал переворот.
Сейчас он явит новой школы,
Как озаренье, натюрморт.
День угасал. Мы все сидели,
Хоть к цели ехали иной.
Прости меня, Светицховели[1],
Так море чувствуют спиной.
В подвале пело и плескало.
Он весь дымился и вставал,
Чтоб предложить свое лекало;
Чертить единственный овал.
Но издали роились звуки.
Не исчезайте, я иду,
Бегу, лечу, мои дудуки,
Ду-
ду-
ки,
дуу…
***
Что в имени тебе Зербити,
Зербити… и Гохнари — что?
Звезда, сошедшая с орбиты
И медлившая над плато,
И вот ее изображенья,
Печать в углу надгробных плит.
Лишь штампик детского печенья,
Как в тесто, вдавленный в гранит.
На нем наивны и чеканны
Пастуший посох, меч и плуг —
Ни буковки — все безымянны
Могилы этих звездных слуг.
Что эта женская рука мне,
Изображенная с ключом!
Дождись, пока звезда на камне
Забрезжит каменным лучом.
***
Маргарита
Та картина еще не открыта,
Как в шкатулке альбомный стишок.
На тахте возлежит Маргарита
И в руке у ней вянет цветок.
Мы не встретимся с нею в «Эдеме»
Боле чем полстолетья назад,
Не проедем воротами теми
В этот увеселительный сад.
Эта помесь Европы с Кавказом:
Ресторан ли, духан — не понять.
Этот трепет под трепетным газом
Не разъять, не объять, не обнять.
Так шарманка грустит неуемно,
Так былого томительна власть,
Но природа — она экономна
Ничего в ней не смеет пропасть.
Живописные изображенья,
Как их там ни суди, ни ряди —
Может истинные воплощенья
Предстоят им еще впереди.
Золотые проступят оттенки
Из проклеенной наглухо мглы.
…А в саду незнакомки коленки
Так знакомо круты и круглы…
Тут с ней мальчик и девочка рядом,
На скамьях закипает весна.
Мы слепым перекинулись взглядом
И поправила юбку она.
Пустота
А стихи — чего там, в самом деле! —
Что, откуда и куда идет…
Вот опять на улице Шавтели[2] —
Робкий, моложавый идиот.
Возле колокольни Анчисхати[3]
Семечки грызет он до сих пор.
Он не повод, но волна окатит —
Кажется величиной в собор.
Поднялась и сразу же опала.
Эти краски чересчур густы.
Лучше нет на свете матерьяла,
Матерьяла лучше пустоты.
Пустота ночная и речная,
Подле горько плачущей горы.
Что-то про себя припоминая —
Звук неразговорчивый Куры.
У горы аптекарские дозы —
Хлещут вволю и не про запас —
Все текут, не иссякают слезы,
Говорят — целебные для глаз.
Ими лоб когда-нибудь умою —
Третий глаз предчувствуя на нем.
Пустота не хочет быть немою
Отдает мне комнату внаем.
Что ж увидит, что узреет око
Немощному глазу вопреки?
Просыпаюсь высоко-высоко…
И Кура[4] название реки.
***
И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога.
Правее в гору — древняя дорога,
Дымок отшельничества. Благодать.
Осколки сланца черны, как пластинка,
То записи умолкших голосов.
А может быть, поющая тростинка
И шлепанье домашнее подков.
И впрямь, и впрямь магический кристалл!
Рожденье мифа на конце дороги:
Там человек какой-то многоногий —
Замешкался и этим дубом встал.
Но нет, не то: внезапно сквозь завесу
Я вспомнил что-то. Замыкаю рот.
И лист тетрадный возвращаю лесу,
Туда, туда в немой круговорот.
***
Досмотр прост:
Ни выдоха, ни вдоха,
А кажется, что губы не мертвы.
Еще немного северного моха,
Пожалуйста, еще чуть-чуть листвы!
У неба, неба снившаяся синь.
Носилки неукрашенные узки.
…Да, день и ночь тому назад латынь
Еще могла торжествовать по-русски.
***
Конечно, нет духана углового,
Как самого угла — вокруг все ново,
Шарманщик мертв. А все же тень Майдана
В чужой асфальт впечаталася глухо…
Нет ничего от прежнего духана.
Как просто все. Вот юркая старуха —
Ей спешно перейти дорогу надо:
Купить в жару бутылку лимонада.
Полощется в стеклянном барабане
Обмылки неба бледно-голубые.
Близка основа жизни к серной бане,
Явленья безыскусственны и четки.
Без выбора перебирай любые,
Как бедные пластмассовые четки.
***
Вновь дерево Иудино в цвету
Очутится над улочкой крутою.
Присядет чинно дева на тахту,
Окрашенную всякий год тутою.
А под балконами наклон горы,
Чреватые подвалами панели.
Дворы, дворы. Неведомые цели
Поэзии. Еще, еще дворы.
***
И солнце, что похоже на луну,
Скользит тончайшим диском по туману.
Пойду еще раз на него взгляну
И думать о ничтожном перестану.
Наискосок — в небытие — лаваш:
Девчонка с ним из лавки побежала.
Скажи на милость, что еще за блажь —
Душа моя пророчеств пожелала.
***
Вдруг — тайной вечери примета
В подвале нимбам несть числа.
Висят за чернотой стекла
Тарелки радужного света.
Конечно, тут мираж случайный:
На кухне керосинки жгут,
И вот — сияние и гуд…
А все же к трапезе той тайной
Они каким-то боком льнут.
***
Лежит собака на газете.
За нею темный двор ночной,
Склад угольный и дровяной.
Блестит трамвайный путь прямой.
Еще пожить на этом свете.
Лежит собака на газете.
Ах, боже мой!
***
Еще твои балконы виснут.
Петух двором ковровым стиснут.
Опять бесснежен новый год.
И странно слово вдруг: исход
***
На Гончарной или на Кувшинной[5] —
Смотрит оком мутного стекла
Комната над лавкой керосинной,
А напротив винная была.
Как на ум здесь не приходит повесть,
Пусть себе уходит в полусон.
Вот те на! Гляди, какая новость:
Пронесли пластмассовый бидон!
Из цикла «Среднеазиатское»
Описания вне описанья,
Видно, этим стихи хороши.
И пьянят, будоражат названья —
Скажем, город какой-то Карши.
Тут автобус набит до отказа,
И чадит перегретый мотор.
В тесноте — для стиха и рассказа
Открывается скрытый простор.
В незнакомом знакомые грани,
И реальность разит не разя.
Чту доподлинность — ту, что заране
Предсказать и придумать нельзя:
Не средь трав и растений спаленных
Мавзолеи небесной красы,
А на туфлях моих запыленных
Две сплетенные туго косы.
Две сплетенные туго косы…
До свиданья, подросток, узбечка.
Я заветное знаю местечко
У запретной почти полосы.
Близ базара торговля ножами,
Что, как бритва, преступно остры.
Дождь акаций и плов над кострами.
Устилают веранду ковры.
Уголовники ходят, хмелея
От объятий неверных подруг.
Черный ворон кружит по аллее,
Замыкая назначенный круг.
***
В соседней комнате шуршит газета:
То мой отец за письменным столом.
Как он нашел дорогу в новый дом?
Я на его могиле не был с лета.
А капающий кран квартиры бывшей
Сюда, почудилось, перенесен.
Неявленная явь, бессонный сон
Владеют темнотою обступившей.
За ставней свет карающим мечом.
Окинь, покинь, как при аресте, вещи.
Какой ни есть — в них все же след мой вещий.
Вернусь и я с каким-нибудь лучом.
***
На миг один перед глазами —
И тут же вихрем пронесло.
Подумать только: Мукузани!
Село — вино. Вино — село.
О чем же дальше, если — мимо?
О том, что нам не суждена
И прядь струящегося дыма
Вина — села. Села — вина.
***
Зачем мы ходим по гипотенузе,
Где белые трамваи с низким лбом!
Что делать в них приятельнице музе,
Прописанной в пространстве голубом?
Соленый, сладкий пух, налет загара,
Но это не произносимо вслух.
Берут в полет пролеты Авлабара[6],
Где с адской серой смешан банный дух.
Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем — не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
***
А все же что-то было, было,
И в летней полной темноте
Движение происходило:
Летало платье в пустоте.
Оно имело весть благую
Подруге близкой передать —
Что он пришел, и вот вслепую
Два платья принялись летать.
Как над сковородой парило.
И он был я. И я был он.
И с кошкой дремлющей перила.
Тифлисский двор. Глухой балкон.
***
Но я не вижу, чье это лицо
К зачитанному мной склонится тому…
Мой кабинет, как мамино кольцо,
Достанется кому-нибудь другому.
Примечания
[1] Светицховели — кафедральный патриарший храм Грузинской православной церкви в Мцхете. Числится среди памятников Всемирного наследия.
[2] Улица в Старом Тбилиси.
[3] Церковь Св. Марии (VI в.) на улице Шавтели. «Анчис хати» в переводе ― «Анчийская икона», что связано с перенесением в эту церковь иконы Спасителя из кафедрального собора в Анчи (Кларджети, южная провинция Грузии того времени, ныне на территории Турции).
[4] Самая крупная река Закавказья, протекающая по территории Грузии, Азербайджана и Турции (грузинское название ― Мтквари). На ней стоит и Тбилиси.
[5] Названия улиц в Тбилиси.
[6] Район Тбилиси.
Послесловие
Павел Нерлер
Из «Этюдов о владельце шарманки»
Павел Нерлер
Тбилисский зачин
…Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем ― не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
А. Цыбулевский
Мне Тифлис горбатый снится…
О. Мандельштам
Тбилиси, Тифлис ― горбатый островок лирики в эпическом просторе Грузии. Этот удивительный город, зачатый и зажатый горами, город-ладонь, с мутноватой жилкой Куры посередине ― сколько пропеченных крыш, сколько гортанных балконов и граненых подвалов емлет он в себе, сколько судеб!
…Судьбы. Пронзительно прижизненное небытие Пиросмани, поразительная прижизненная слава Галактиона.
Многих вскормил Тбилиси, и среди них ― поэт Александр Цыбулевский:
…А под балконами наклон горы,
Чреватые подвалами панели.
Дворы, дворы. Неведомые цели
Поэзии. Еще, еще дворы.
Воистину Тбилиси ― почва, корни и воздух стихов Цыбулевского. Недаром поэтическая часть его книжки «Владелец шарманки» озаглавлена так: «Карусельный спуск. Винный подъем (из названий Тбилисских улиц)».
Поэт ходил по своему городу, улыбался его небу, присаживался на его ступеньках, парапетах, скамейках, что-то записывал. Он смотрел ― и видел. Вслушивался ― и слышал:
А стихи ― чего там в самом деле! ―
что, откуда и куда идет…
Вот опять на улице Шавтели ―
Робкий моложавый идиот.
Возле колокольни Анчисхати
Семечки грызет он до сих пор.
Он не повод, но волна окатит ―
Кажется, величиной с собор.
Поднялась и сразу не опала.
Эти краски чересчур густы.
Лучше нет на свете матерьяла,
Матерьяла лучше пустоты.
Пустота ночная и речная,
Подле горько плачущей горы.
Что-то про себя припоминая
Звук неразговорчивый Куры.
У горы аптекарские дозы
Хлещут вволю и не про запас,
Все текут, не иссякают слезы,
Говорят ― целебные для глаз.
Ими лоб когда-нибудь умою ―
Третий глаз предчувствуя на нем.
Пустота не хочет быть немою ―
Отдает мне комнату внаем.
Что ж увидит, что узреет око ―
Немощному глазу вопреки?
Просыпаюсь высоко-высоко…
И Кура название реки.
Поэт неотрывен от своего города, неразлучен с ним. Где бы он ни очутился, повсюду он обретает свой Тбилиси, который, оказывается, преданно сопровождал его (словно самолетик из одноименной повести) . Вот Цыбулевский в Средней Азии, в Хиве, в прозе «Шарк-шарк» ― и что же? ―
«…И уже тогда, еще в Хиве, постепенно обнаружилось, что путешествия вовсе не открывают что-то дотоле не виденное ― а просто возвращают к уже виденному в далеком детстве ― все, что я увидел в Средней Азии ― все невиданное ― было в моем детстве в Тбилиси, по улице Ново-Арсенальной, № 18. Все это было на маленьком пространстве. И росли те же кусты с какими-то несъедобными висюльками ― мы называли их огурцами… И не Среднюю Азию видишь, а вид из окна «детской» с ковром и двумя зайчиками ― солнечным и матерчатым в углу, из которого осыпаются опилки… И все рассветы среднеазиатские: розовый короткий всплеск по окружающим Тбилиси горам, и каменистое делается песчаным. И двор, залитый солнцем…»
Да, Тбилиси, Тбилиси детства, маленькое шальное пространство с несъедобными висюльками ― это, оказывается, не только материнская, питательная среда поэта Цыбулевского, но и эквивалент всего остального мира, быть может, даже критерий его подлинности или насущности. Недаром в стихотворении, посвященном замечательной тбилисской художнице Гаянэ Хачатрян , поэт обронил:
Один Тифлис под всеми небесами…
В судьбе Тбилиси и творчестве Цыбулевского есть нечто общее, роднящее их: это естественное слияние двух мощных потоков ― великой русской и великой грузинской культуры. В его русских стихах неуловимо-отчетливо слышны не только отзвуки и отголоски характерного грузинского говорения по-русски, но и собственно грузинские стиховые мелодии и речевые интонации.
Вот, например, лаконическое стихотворение «Равновесие», давшее название поэтической части «Владельца шарманки»:
Все равно куда ― что сперва, что потом.
Но всегда навсегда ― только пусть:
Карусельный спуск, Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск .
Здесь топонимически заданы и фонетически подхвачены гортанная твердость и мурчащая мужественность отрывистой грузинской речи. Стихотворение написано как бы с грузинским акцентом. В записной книжке № 44 Цыбулевский признается:
«Я лишь фонетически <пишу> на русском, а говорю на заветном ― древнегрузинском».
И по этой черте ― сквозной в творчестве поэта ― можно видеть, как пограничное, точнее, посольское бытие между двумя великими поэтическими культурами сделало его не только переводчиком, но еще как бы и переносчиком с великого грузинского языка на великий русский.
Но довольно о географии.
Поговорим о биографии Александра Цыбулевского, о его судьбе поэта…
Штрихи поэтической судьбы: от Ростова до Рустави
Александр Семенович ― Шура ― Цыбулевский родился 29 января 1928 года в Ростове-на-Дону. Но с самого раннего детства ― с двухлетнего возраста ― и до самой смерти (17 июня 1975 года) он прожил в Тбилиси, если не считать пятилетней «путевки» в Рустави от НКВД.
Отец, Семен Яковлевич, 1897 года рождения, был из Одессы, откуда и переехал в Ростов. Переехал потому, что в годы НЭПа владел часовой мастерской, где содержал наемных трудящихся, из-за чего поступить в Одессе в вуз его сын не смог бы. Спокойный, представительный, авторитетный, умевший налаживать и улаживать дела. Лично на слух он не жаловался, но в Тбилиси стал председателем республиканского Общества глухих и главой артели глухих стариков, выпускавших пояса из кожи. Он частенько наведывался в Москву, где ― замужем за известнейшим почвоведом Виктором Абрамовичем Ковдой (1904–1991) ― жила его сестра . Главной целью его поездок в столицу были снабженческие и сбытовые дела артели.
Его тбилисская юность была связана с двумя адресами ― Новоарсенальная, 18 и Дзержинского, 6. Дела у отца шли неплохо, и, пока он был жив, никакой нужды семья не испытывала. Но отец умер рано ― в 1955 году, едва успев поприветствовать сына, вернувшегося из лагеря годом раньше.
Но и при живом отце всем в семье заправляла Елизавета Исааковна, Шурина мама . Своего единственного сына она воспитывала (или думала, что воспитывает) посредством перманентных наставлений, а поскольку он ее явно недостаточно слушался, то и шумных скандалов. (Из ее высказываний: «Шура разве еврей? Шура идиот!..» и т. п.)
Одним словом ― классическая «идише мама» со всем невыносимым неистовством ее любви. Такое отношение, как, впрочем, и перебранки, совсем неплохо вписывалось в коммунальный уклад тифлисских дворов: у соседей, среди которых были и грузины, и армяне, тоже было свое право и на семейные скандалы, и на «правильные советы» любимым соседям. Маму же Шура не слушал, точнее, не слышал. Но он ее щадил и соприкасаться с ней старался как можно меньше (тактика, вероятно, перенятая от отца).
Шура учился в 9-й русской школе (в районе им. 26 Бакинских комиссаров). В аттестате, который он получил 28 июля 1945 года, пятерки стоят по всем предметам, кроме трех ― четверки по геометрии, по русскому языку и по русской литературе.
NB! Sic! По русскому языку и по русской литературе?
Но это не помешало ему поступить именно на русское отделение филфака Тбилисского университета. В той же 11-й группе, что и он, учились студенты постарше, например бывшие красноармейцы Алексей Силин и Булат Окуджава, долговязый грек Лев Софианиди (Левка), родившийся в 1926 году не где-нибудь, а в герцогстве Люксембургском! Или лучшие факультетские красавицы ― Ара Арутюнова, Элла Горелова и Нора Атабекова.
Все ― или почти все ― вертелось тогда вокруг стихов: о них спорили, из-за них ругались, ради них тут же мирились, снова читали и снова спорили, все, разумеется, писали и сами… Главным авторитетом и ментором в вопросах поэзии, равно как и первым синдиком поэтического цеха, был Шура Цыбулевский. Он был на четыре года младше Булата, уже печатавшегося в многотиражке «Боец РККА» , но именно он стал для Окуджавы первым читателем и старшим товарищем . Это он указал Булату на его главные дефекты того времени ― упоение собой и дефициты эрудированности, распахнул для него окна в мир не только русской, но и мировой поэзии и прозы (Цвейг, Пруст, парнасцы).
При газете «Заря Востока» в годы войны сбилась группа поэтов и прозаиков, она именовалась МОЛ. Ее лидером был Густав Айзенберг-Гребнев (он же Густик) , ходили в нее и Элла Маркман, и Гия Маргвелашвили. Как-то пришли и три старшеклассника из 43-й школы ― Роман Чернявский, Шура Цыбулевский и Рашид Кетхудов. После войны МОЛ как-то рассосался, но Чернявский организовал свой литературный кружок ― «Соломенная лампа», куда ходили и Шура, и Рашид, и Юлик Эдлис , и Эллкин, как звал Коммунэллу Маркман Шура.
А 18 мая 1948 года Александра Цыбулевского и Льва Софианиди арестовали, обвинив в недонесении на студенческую подпольную организацию «Молодая Грузия», в членах которой оба не состояли. Да и самой организации де факто не было, зато была другая, более ранняя, школьная. В 1943–1944 годах шестеро учеников двух соседних школ ― Теймураз Тазишвили, Элла (Коммунэлла) Маркман, Юрий Липинский, Александр Балуашвили, Наур Маргания и Дурмишхан Алшибаев ― сбились в подпольную стайку с громким названием «Смерть Берии». У каждого в семье был кто-то репрессирован: Тэмка утверждал, что его отца, дворянина, 14 декабря 1937 года застрелил лично Берия. Как и отца Эллы, Моисея Маркмана, директора Центрального строительного треста Грузии. Вот шестеро побратались и занялись писаньем и раскладыванием по почтовым ящикам листовок:
«Граждане, оглянитесь вокруг! Лучшие люди расстреляны или погибли в застенках НКВД. Мерзавцы в синих фуражках полностью распоряжаются жизнью каждого из нас…»!
Когда Фанни Соломоновну Маркман, мать Эллы, арестовали и отправили на пять лет в АЛЖИР , Элла с сестрой Юлей осталась в родном городе под присмотром бабушки и тети. Достоин фиксации следующий случай, невероятный для любого другого советского города, кроме Тбилиси. После ареста матери девочки неделю прятались у родственников, а когда вернулись, то оказалось, что в их бывшей ― ныне опечатанной ― квартире забыли кошку. Голодная, она истошно мяукала, просила есть, и тогда только что вышедшие из подполья сестрички… поехали в НКВД! Плачущих, их провели к какому-то большому начальнику, которому они рассказали про кошку, добавив, что и сами перестанут есть, если ее не выпустят. Начальник, видимо, этого страшно испугался, раз послал с ними человека, который приехал и освободил кошку.
Странно, что «Смерть Берии!» не накрыли и не раскрыли еще во время войны! Но когда весной 1948 года Тэмка Тазишвили предложил воссоздать ячейку, то повзрослевший Алшибаев, испугавшись, написал 7 апреля в МГБ упреждающий донос. После чего всю шестерку, и доносчика в том числе, арестовали в разных городах (Эллу Маркман, например, 20 апреля). Заодно схватили и парочку их друзей, а именно Софианиди и Цыбулевского.
21 и 22 сентября 1948 года восемь человек судили в Тбилиси, в Военном трибунале войск МВД Грузинской ССР. Сам суд, по словам Коммунэллы Маркман, был праздником: наконец-то все увидели друг друга и ―
«…принесли друг другу подарки. Я помню, Шурка Цыбулевский ― редкость! ― туалетное мыло мне подарил тогда. Они туалетное мыло из маминых передач вынимали, потому что в это время, в 48 году, с мылом плохо было, и себе забирали, наверное. А Тэмка подарил тот платок с кровью, когда ему [на допросе] выбили зубы» .
Дело было абсурдное, высосанное из пальца, но зато срока реальные, точнее, как раз нереальные ― запредельные, максимальные! Шестерых заговорщиков, включая доносчика, по статьям 58-2, 58-8, 58-10 ч. 1 и 58-11 Уголовного кодекса Грузинской ССР суд приговорил к 25 годам ИТЛ и 5 годам поражения в правах с конфискацией имущества. А еще двоих, Шуру и Левку, ― «за недонесение» (по статье 58-10 ч. 1) ― к 10 годам ИТЛ.
ГУЛАГ разметал подельников. Тэмка мотал свой срок в Коми АССР ― сначала в Речлаге (Воркута), затем в Минлаге (Инта), где познакомился с Анной Ершовой ― вольнонаемным врачом в лагерном детском доме и своей будущей женой. Там же, в Речлаге, отбывал срок и Балуашвили: он играл в лагерном оркестре, со временем был расконвоирован и жил за территорией лагеря. В Инте, в Минлаге, сидели Маркман и Маргания: последний работал санитаром в Сангородке (ОЛП № 5), жил и на ОЛП № 13. А Элла отбарабанила более 7 лет на общих работах: строительство домов и дорог, лесоповал. В Инту она прибыла доходягой ― настолько изнурителен был этап через Ростовскую и Свердловскую пересылки, но в лагере пришла в себя и оправилась. А когда она пришла в себя, то, говорят, своим жизнелюбием и силой воли спасла не одного заключенного.
Липинского, предположительно, этапировали в Бийск, где след его затерялся. Алшибаева отправили в Степлаг (Джезказган), где он работал врачом. Там же, в Степлаге (Джезказган, Кенгир), отбывал срок и Левка. А Шуру ― и не спрашивайте, каких усилий это стоило его маме, ― оставили, можно сказать, под боком: в Рустави.
Элла Маркман в лагере написала такие, например, стихи:
Слушайте вы, инквизиторы! Все тюрьмы, взятые вместе,
Не остановят расплаты: он предрешен, ваш удел.
И мы, утопая в слезах матерей, по колено
Омытые собственной кровью, смотревшие смерти в лицо,
Мы будем судить вас за наше обманутое поколение,
За наших убитых и заживо сгнивших отцов.
Когда Берию арестовали и расстреляли, организация под названием «Смерть Берии» сорвала на зоне жидкие аплодисменты, но утратила всякий смысл.
Освободились все в 1956 году, а самые младшие ― Маргания, Цыбулевский (и, возможно, Софианиди) ― даже немного раньше: в 1954 году . Постепенно все (кроме Липинского) вернулись в Тбилиси. Шура тогда (а может, и раньше?) влюбился в Эллу, и его, как сказал В. Ковда, «можно было понять».
Шестерку реабилитировали в 1968 году, по инициативе (sic!) все того же «активиста» ― Алшибаева. А Цыбулевского ― на целых 11 лет раньше: 7 декабря 1957 года.
Рустави с его стройкой металлургического комбината, конечно, не Кенгир и не Воркута с Интой с их общими работами, но ведь и не Боржоми. Вернулся Цыбулевский оттуда больной и разбитый, своими инфарктами и ранней смертью он во многом обязан этим годам.
Он не любил вспоминать те годы, но кое-что из лагерной жизни попало в его стихи, прозу и устные рассказы.Борис Гасс заметил, что в основном это были эпизоды, в которых он сам, Александр Цыбулевский, выглядел комично. Но был и рассказ о двух религиозных евреях, в лагере, вопреки всему, соблюдавших кашрут: все дерутся за баланду, а они ― поев или не поев, неважно ― ведут религиозные споры.
Сам Цыбулевский был евреем секулярным, но к иудаизму и его истинным представителям относился с огромным уважением. Нисан Бабаликашвили, один из ближайших его друзей по Институту востоковедения, был сыном раввина Израиля Бабаликашвили. Свои долгие беседы с ним Шура называл «кратким курсом моего еврейского университета!».
С cолагерниками Шура поддерживал отношения, любил их, радовался встречам. Но однажды, как вспоминали очевидцы этой сцены ― Шура Гвахария и Гоги Антелава, он едва не упал в обморок. Проходя мимо гостиницы «Интурист», он вдруг увидел лысого человека с авоськой в руках, мирно шедшего куда-то по своим делам. А Шура побледнел, остановился и еле выдавил из себя: «Это Павел Куциава, мой следователь, он меня бил, издевался…»
Из одного ключа: дружбы, стихи,
прозы, записные книжки, диссертации
― Какой я поэт!
― Не скажите, могу вам открыть по секрету
что после неизбежной, как вы понимаете,
смерти ― все мы смертны ― стихи
ваши получили признание и еще
долго имели определенное хождение
у любителей… Да и проза ваша
нравилась ― этакие руины,
развалины несостоявшихся стихотворений.
А. Цыбулевский. «Шарк-шарк»
Еще до реабилитации Цыбулевский попытался поступить в Московский литинститут, но безуспешно: помехой стала не национальность, а неснятая судимость.
15 января 1958 года Шура подал заявление на восстановление в Тбилисском госуниверситете им. И.В. Сталина, и уже 21 января его приняли на третий курс. Назначили и стипендию (133 рубля ). Еще будучи студентом, стал писать в местную «молодежку» ― газету «Молодой ленинец» .
3 мая 1960 года Цыбулевский защитил дипломную работу на тему «Метафоры и сравнения». И уже 29 июня 1960 года он получил диплом по специальности «русский язык и литература». Приобретенная профессия ― филолог, преподаватель русского языка и литературы средней школы .
Но средняя школа так и не дождалась свежеиспеченного педагога. Начиная с 22 октября 1960 года Александра Цыбулевского, прекрасного фотографа, взяли на работу в Институт востоковедения АН Грузинской ССР, куда его пригласил академик Георгий Васильевич Церетели, основатель и директор института, носящего сейчас его имя (он же Высокий Спутник из прозы «Шарк-шарк»). Должность ― заведующий фотолабораторией, миссия ― фиксировать события и экспедиционные находки.
Очень быстро Цыбулевский познакомился и подружился со многими замечательными коллегами ― востоковедами и искусствоведами, филологами и библиотекарями. Благодаря институту он довольно много путешествовал ― как по Грузии, так и вдалеке от нее ― в Дагестане или в Средней Азии. Его среднеазиатская и дагестанская командировки вошли в ткань его прозы («Хлеб немного вчерашний» и «Шарк-шарк»).
Прежде чем переехать в современное здание на проспекте имени Церетели (!) вблизи парка Ваке, Институт помещался в одном крыле бывшего Заведения св. Нины . Над лестницей, в маленькой каморке, была «оборудована» фотолаборатория, в которой постоянно горел красный свет, и Шура либо кудесничал, сгорбившись, с проявителями, либо сидел в «предбаннике» и читал (а наверняка и размножал фотоспособом) все новые книги прекрасного издательства «Самиздат».
«Кто?» ― спрашивал он, не поднимая головы, если кто-то открывал дверь. А иногда и сам стоял на лестничной площадке и зазывал к себе, после чего отрывал востоковедов от востоковедения, подолгу читая божественные русские стихи или прозу. И это было не саботажем, а личным вкладом в создание творческой атмосферы.
Кстати, научная работа самого Цыбулевского выходила за рамки фотографии, фотометрии и фотокопирования: однажды, например, им была обнаружена ценнейшая древняя рукопись ― стихотворный вариант грузинской версии повести о Варлааме и Иоасафе XVII века. Об этом писалось в республиканской печати, а Симон Чиковани сказал:
«Для меня несомненно, что это ― находка поэта».
Вот эта же история в изложении Вадима Ковды, двоюродного брата Шуры:
«Однажды он заехал в какой-то городок, в старинный парк, увидел дупло, и сообразил, что оно было на высоте 3,5 метров, а лет 200 назад оно было несколько ниже. Он не поленился, влез рукой в это дупло и вытащил грузинскую поэму XVII века. <…> Но это поразительно, что человек сообразил, что надо влезть на дерево и сунуть руку в дупло. На какой-то период он стал национальным героем Грузии!»
Если же посмотреть на его собственные художественные фотоработы ― портреты, пейзажи, натюрморты, то понимаешь, что и фотографию он явно рассматривал как разновидность поэзии. Как точно сформулировал В. Ковда:
«Его душа в них выражается не менее чем в стихах» .
Удивительнее другое: он и поэзию воспринимал и рассматривал как своего рода разновидность фотографии ― магниевой вспышки, на мгновение выхватывающей лучиком след убегающей от щелкнувшего затвора повседневности. Со временем он даже выработал основанную на этом собственную оригинальную поэтику, зарождение и прорастание которой так хорошо отразилось в записных книжках .
Шура был довольно высоким, сильным и красивым человеком, застенчивым и немного теряющимся в женском обществе. Открытое и доброжелательное немного удлиненное, матово-бледное лицо, обсыпанное веснушками, но при этом несколько задубевшее (как если бы оно специально обветривалось на море или в суровых экспедициях). Мягкая и добрая улыбка и по-ашкеназски печальные карие глаза располагали к себе. Жесткие (а-ля Анджела Дэвис) темно-русые волосы граничили с рыжиной, но не переходили в нее.
Он был молчаливым, но не молчальником. Говорил медленно и негромко, очень сдержанно, был глубоким собеседником. Многие искали общения с ним, в расчете именно на эти серьезность и глубину. Был он обаятельным и радушным гостеприимцем, о чем хорошо знали (и чем иной раз злоупотребляли) многочисленные московские друзья.
Где-то и однажды случилось, или стряслось, знакомство с Гией Маргвелашвили. Этот влюбленный в русскую поэзию грузинский филолог, этот тонкий и хитрый боец-шахматист на фронте возвращения русской литературы истомившемуся по ней читателю, этот гроссмейстер тостов, в искусстве импровизации которых он не знал себе равных, стал ближайшим Шуриным другом и чуть ли не вторым его alter ego.
Впрочем, оба были классическими «беллАгвардейцами» , готовыми в мановение ока забыть обо всем и всех, в том числе и о друге, если на горизонте появлялась Ахмадулина. Недаром героиня этого культа не стала разъединять их в своих стихах:
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! ― Да тщетно: как Шура и Гия
никто никогда не полюбит меня .
Из московских гостей выделял и очень уважал ― даже побаивался: меткости оценок ― Межирова, дружил с Владимиром Соколовым и Михаилом Синельниковым.
Тбилиси, Тифлис служил превосходной кулисой для одиноких или дружеских блужданий, предоставляя для вдохновения (не обязательно поэтического, довольно и кулинарного!) и тропинки Ботанического сада, и забегаловки на вокзалах, и каменные скамьи серных бань, и духаны на Земмеля или вокруг Колхозной, и хашные Авлабара. Нередко, после обхода избранных мест из посиделок с друзьями, Шура, Гия и кто-то еще заваливались как бы по контрасту ― в по-московски опрятную и уютную квартирку Эмы и Симы Фейгиных. А если Тбилиси вдруг оказывалось недостаточно, а душа горела, то почему же не сорваться в Мцхету, Цхнети или в Самтавро?
Чаще всего Шуру и Гию видели вдвоем, но их, а точнее его компания, или его, Цыбулевского, круг был гораздо шире. Большинство входивших в него были художниками: тут и Гаянэ Хачатрян, и Гоги Мазурин, и Георгий Зурабов, и Александр Бажбеук-Меликов, и Василий Шухаев, и Кирилл Зданевич, и фотограф Додик Давыдов, и коллеги по институту: Шура Гвахария, Гоги Антелава, Нисан Бабаликашвили, Тамаз Чхенкели, неразлучные Тома Фрадкина и Ляля Пхакадзе. Разумеется, и Элла Маркман, и Левка Софиниади, живший, правда, не в Тбилиси, а в Цинцкаро возле Марнеули. Как и Шурин солагерник ― художник Валентин Сергеевич Контарев ― сухумский «Старик», постоянно возникающий у Цыбулевского на всех уровнях его словесности.
Увы, мало кто из тогдашних друзей, приятелей или гостей оставили хотя бы скупые, но письменные воспоминания о Шуре и об их общем социуме. При этом почти все написавшие ― литераторы: Эммануил Фейгин, Борис Гасс, Ушанги Рижинашвили, Хая-Мерав Бабаликашвили и даже Стасик Куняев (не без антисемитского запашка, как и все у него). Другие русские поэты ― гости Тбилиси ― составили авторский коллектив посвященного А. Цыбулевскому поэтического «Венка» (Приложение 2).
Еще в начале 1960-х годов Шура влюбился в Киру Вольфензон, красавицу еврейских и польских кровей . В середине 1960-х годов они поженились, а 1 января 1968 года у Шуры с Кирой родился чудесный младенчик ― сын, которого (видимо, для того, чтобы не путать с отцом) назвали Сашей. Примерно в 1970 году они съехались в одну квартиру (или «секцию», как тогда говорили) в многоквартирном доме на Коста Хетагурова, 4 ― по-над Курой . Гаянэ первым делом украсила Шурину полуспаленку (она же полукабинетик) своей роскошной фреской. Появился и несколько более устойчивый быт, которым управляла ― увы, по своему разумению ― Жека, или тетя Женя , сестра Кириного отца. На кухне поселились птички ― сначала канарейка, потом попугай Кирюша.
Но быт от этого не перестал быть менее тбилисским: и родня, и еще более близкий клан ― соседи сменяли друг друга на протяжении всего дня и почти без пауз, выталкивая Шуру ― одного или, если получалось, с Сашей ― прочь из дома, куда-нибудь, где он еще мог рассчитывать на толику тишины и покоя.
Собственно, «карьера» Цыбулевского-литератора (как, впрочем, и Цыбулевского-филолога) началась поздно, почти в 35-летнем возрасте, и «растянулась» всего лишь на десяток с небольшим лет.
Разумеется, после Рустави Цыбулевский вернулся и к собственным стихам (или они к нему?). Его первые новые стихи ― все лесенкой, под Маяковского.
Почему
не дописан
«Во весь голос»?
Не связки охрипли и стали стары?
Как это вдруг,
чтоб колóсс,
будто кóлос
подкошенный,
рухнул
в тартарары?..
И так далее.
Но однажды Гия дал Шуре стихи позднего Мандельштама ― и велел читать. И вскоре под тяжестью прочитанного все эти лесенки-перекладинки-балясинки закачались, а потом с треском рассыпались и улетели в тартарары. И вскоре уже почти любой разговор у него «сводился к Мандельштаму», как заметил Михаил Синельников.
В 1964 году начинает вести свои записные книжки, где дает волю внимательной саморефлексии. Само это занятие постепенно выводит его на представление о многоуровневости словесности, на осознание своего места в ней и как следствие на попытки зацепить и сформулировать собственную поэтику ― поэтику доподлинности.
Его друг Ушанги Рижинашвили справедливо указал на ее прямую связь с Фаустом:
«Фаустовское начало ― «Остановись, мгновенье, ты прекрасно» ― мучило, терзало, жгло его. Прекрасна жизнь во всех своих проявлениях ― это единственная, непреходящая, уже известная, но поэтом еще раз открытая и подтвержденная истина. Но прекрасна лишь длящаяся, текучая, переменчивая, неуловимая жизнь. Остановить ее ― значит умертвить, обезобразить, расчленить ее. Какой же исход?..»
Цыбулевский видит выход в том, чтобы
«…выразить красоту жизни и себя ― в ней в слове ― именно в слове ― это в ХХ то веке, когда уже есть фотография, кино, видеозапись ― останавливающие, воспроизводящие, возвращающие нам любые мгновения, пусть даже самые краткие и неповторимо-неуловимые. Но только слово может ухватить явление в его динамике, первичности, незамутненности, продлить, усилить, интенсифицировать переживание».
В середине 1960-х годов еще не печатавшиеся тогда Шурины стихи были замечены некоторыми видными грузинскими и русскими поэтами. А в 1966 году появилась первая стихотворная публикация Цыбулевского ― причем в «Литературной газете», что было тогда знаком высшего качества (вступительную заметку написал Симон Чиковани). В 1967 году в тбилисском издательстве «Литература да хеловнеба» вышла его первая книжка ― «Что сторожат ночные сторожа», редактором которой был Евгений Евтушенко, а автором предисловия ― тот же Симон Чиковани, написавший:
«Но в любом случае ― и это главное ― в стихах Цыбулевского просвечивает личность автора ― человека редкой душевной чистоты, целомудрия и скромности».
Побывал Цыбулевский и в соискателях-диссертантах, причем героем его работы был Александр Блок. Тему диссертации он дважды менял: сначала это было «Возмездие», а потом записные книжки и дневники Александра Блока, только-только появившиеся как завершение превосходного синего блоковского многотомника. Его условным научным руководителем был Георгий Гиголов, но он консультировался и общался еще и ленинградским блоковедом Владимиром Николаевичем Орловым.
Сохранилось письмо Цыбулевского к нему ― от 18 ноября 1967 года:
«Дорогой Владимир Николаевич! // Ваше письмо я получил поздно ― был в отъезде. Теперь хожу с ним и перечитываю его ― Вы себе не представляете, как много оно для меня значит, ведь я в какой-то мере занимаясь Блоком давно уже создал себе Ваш культ. Вы для меня и заочно ― учитель ― в самом трепетном произнесении этого слова, простите, что так беззастенчиво прямо пишу об этом. А теперь у меня есть и Ваше письмо! // Я уже не представляю себе Блока вне артистической атмосферы Ваших комментариев ― скупых и щедрых одновременно… // Гие я передал все… Он высылает Вам экземпляры девятого номера Литературной Грузии с М. Цветаевой. Гия был вчера у Марики Николаевны. Увы, ничего радостного: она не встает… // В Тбилиси ― осень, несколько ветреная, но все-таки чудесная. Не собираетесь ли Вы сюда?»
Затем письмо переключается на самого автора:
«Радостно, что книжка моих стихов чем-то близка Вам. Это давние мои стихи ― впрочем, ссылка на давность, конечно, не оправдание. Теперь стихов писать не умею, учусь прозе. Причем сознательно оправдываю ее традицией (может быть можно говорить о традиции) ― прозы Блока, как она у него писалась в дневниках и записных книжках… То, что получается у меня, вероятно, можно упрекнуть в некотором эстетизме ― дурном. // Традиция Блока… кое-где у меня он появляется и сам, конечно, поневоле ― обедненный образ. // Если Вам интересно и найдется сейчас для этого время, то я пришлю Вам образец этой прозы (Последнее ― 98 стр. на машинке). // С уважением и любовью, // Шура. 18/XI 1967» .
Но диссертация о Блоке так и осталась ненаписанной. Шоком и камнем преткновения для Цыбулевского стал блоковский антисемитизм: выросший в Тбилиси ― городе, где юдофилия доходила до того, что собравшихся в Израиль отказников не выгоняли не только с работы, но и даже из партии, ― он был особенно чувствителен к этому.
14 февраля 1969 года Цыбулевского приняли в Союз писателей СССР . На стыке 1960-х и 1970-х годов у него было несколько заметных публикаций в периодике, но исключительно в русскоязычной, выходившей в Грузии, ― в журнале «Литературная Грузия» и ежегоднике «Дом под чинарами». Печатались и стихи, и проза, и немногочисленные переводы с грузинского (из Галактиона Табидзе, Карло Каладзе, Тариэла Чантурия, Мориса Поцхишвили и других), а также отрывки из диссертации о переводах Важа Пшавела.
Наконец, в 1973 году в издательстве «Мерани» вышла вторая книга Цыбулевского ― «Владелец Шарманки», в которой он собрал свои лучшие стихи и прозаические вещи . О планах автора на будущее свидетельствовало само название одного из циклов стихов ― «Строфы для третьей книги». Но третьей прижизненной поэтической книги у Цыбулевского не было.
Диссертацию он все же напишет ― сравнительный анализ переводов поэм Важа Пшавела великими русскими поэтами. К защите вышла еще книга-диссертация ― в 1974 году: «Русские переводы поэм Важа Пшавела (проблемы, практика, перспектива)», опубликованная тбилисским издательством «Мецниереба» в 1974 году (под редакцией А.А. Гвахария). Саму диссертацию поэт защитил лишь за несколько недель до смерти!..
Заболев, Шура лежал в больнице на Авлабаре, окна палаты смотрели на Метехи. Умер он дома, успев прочесть читательские письма, пришедшие на его «Владельца шарманки», но не успев на них ответить.
Коллеги по институту писали в некрологе:
«В последние дни своей жизни он молча сидел на балконе и часами смотрел на старый город, словно не мог наглядеться. Он угасал, светлел внутренне… В гробу он был прекрасен, нечеловечески красив…»
Самое последнее из его желаний ― поесть хаши ― не исполнилось: Гоги Антелава хотя и нашел нужное заведение и принес хаши на Хетагурова, но Жека сказала: не сейчас, они не спали всю ночь. А через час Шуры не стало.
Александр Цыбулевский умер 17 июня 1975 года. Насколько много ― даже по грузинским масштабам ― у Цыбулевского было друзей и знакомых, стало ясно 20 июня ― в день его похорон: в Навтлуги, на еврейском кладбище собралась не одна сотня людей , и многие увиделись тут впервые…
Семейная могила Цыбулевских ― недалеко от входа : кроме Шуры в ней лежат его родители и бабушка.
…А вместе с тем Александр Цыбулевский, его стихи и проза ― в целом ― одно из интереснейших явлений русской словесности своего времени. При этом известность его творчества заметно отстает от той художественной ценности, которую оно собой представляет.
При жизни А. Цыбулевского его творчество было вообще вне поля зрения критиков и литературоведов. Самые первые упоминания его произведений встречаем лишь после его смерти ― в рецензиях Ильи Дадашидзе (Дружба народов. 1975. № 8) и Е. Сидорова («Литературная газета» за 24 марта 1976 г.) на сборники «Дом под чинарами» разных лет. Евгений Сидоров, в частности, писал:
«…Читаю повесть Александра Цыбулевского «Левкина история» и вижу его удлиненное, матово-бледное лицо, слышу медленный голос. Он уже не прочтет моих опоздавших строк. Цыбулевский ушел из жизни рано, и в душе осталось горькое чувство, что он так и не обрел той большой читательской аудитории, которой, на мой взгляд, безусловно, заслуживал. Две его книги, вышедшие в Грузии… открывают оригинальный, редкой нравственной чистоты художественный мир».
Затем, в «Доме под чинарами ― 1976» вышла большая мемориально-критическая статья «Уроки лирики», написанная грузинским поэтом и ученым Ушанги Рижинашвили и целиком посвященная «Владельцу Шарманки» . Имя Цыбулевского, краткие отзывы о нем стали появляться на страницах периодики, в частности в статьях К. Симонова и Г. Маргвелашвили. Публиковались и посвященные ему стихи, написанные его друзьями ― Б. Ахмадулиной, Б. Окуджавой, М. Синельниковым, И. Дадашидзе, Д. Чкония, Г. Онаняном. В январской книжке «Литературной Грузии» за 1977 год была опубликована большая повесть известного писателя Эм. Фейгина «Тбилиси, вечернее небо», целиком посвященная А. Цыбулевскому.
Интересную попытку острого спора с фрагментом диссертации Цыбулевского ― статьей «По ту сторону подстрочника» («Дом под чинарами ― 1974») ― представляет собой полемическая статья А. Абуашвили «Критерий объективен» . О Цыбулевском-ученом и о его диссертации писал в свое время и пишущий эти строки .
Росту интереса к поэту способствовали и посмертные переиздания его книг. В 1980 году в Тбилиси вышло переиздание диссертации , а в 1989 году ― в издательстве «Советский писатель» ― книга стихов «Ночные сторожа» . На стыке 1970-х и 1980-х годов начали выходить публикации из его архива и посвященные ему статьи и стихи.
Что ж, ироническое предсказание Цыбулевского, вынесенное в эпиграф к этой главке, кажется, сбылось… («…стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей… Да и проза ваша нравилась ― этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений»).
…Все написанное Александром Цыбулевским в сумме невелико, хотя и разнообразно. Но все это поражает удивительной цельностью, ясностью и взаимосвязанностью. Его стихи как бы вырастают из прозы, служащей им своеобразной питательной средой, кухней, подстрочником. Его филологическая диссертация посвящена той же проблеме подстрочника и пяти великим поэтам, в разное время оказавшим сильнейшее влияние на стихи самого Цыбулевского.
Да и его переводы ― все с грузинского (а Грузия здесь всему служит закваской и интегратором) ― следуют, с одной стороны, его оригинальной поэтике доподлинности, а с другой ― его же переводческому кредо: «перевод ― это концепция, это путь потерь и компенсаций». Все, как видим, увязано воедино, ничего случайного нет.
Потому что все ― из одного ключа, все пронизано током единой и цельной поэтической личности Александра Цыбулевского.
Лицо поэта
Но как бы то ни было, и из стихов, и из прозы на нас смотрит умное, слегка насмешливое лицо ― лицо поэта, так рано ушедшего.
Лицо поэта, воспринявшего и несшего многие высокие традиции прекрасной русской поэзии, примешивая к ним краски из грузинской поэтической палитры.
Лицо поэта, почти неизвестного широкой читательской публике, но, полагаем, родного и нужного ей:
Карниз, кивок, каприз, балкон ―
Все это далеко, в Тбилиси,
Где средь скамей на самой выси
Скамейки не находит он.
Что ж, улетай, взмахнув плащом.
Лети, но нет и нет прощенья…
Пусть трижды перевоплощен
Ты чудом перевоплощенья ―
Все та же быль во всем видна,
Нет лишь слезы ― чужой, горючей:
Машина времени горючим
На весь отрезок снабжена…
Замри, хранительный инстинкт,
Изведай прибыльную убыль.
Возвышенно поет тростник
И шепчут шепчущие губы:
Самим собой не будь, не будь,
Сверни житейские хоругви ―
Рассеянным и близоруким
Переходи трамвайный путь.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer7-nerler/