litbook

Проза


Соседи0

Соседи

Инне Иохвидович

Пауль Анчель случайно мог повстречаться с «нашими», допустим, где-нибудь у светофора на углу Русской и Садовского. После концлагеря он был плохо одет, но даже и лохмотья не могли бы скрыть его замечательной красоты, одухотворённости облика и вечной печали в глазах. Ещё в сорок втором он трагически разминулся с родителями и сестрой в черновицком гетто – их депортировали в эшелонах в концлагерь Михайловка, где все погибли, а Пауль, известный впоследствии как Пауль Целан, один из самых значительных поэтов двадцатого века, чудом уцелел в лагере Табарешты.

Итак, готовый к побегу из ада, поэт мог стоять где-нибудь на перекрёстке и случайно увидеть моего недавно прибывшего в Черновцы отца, облачённого, как я полагаю, в великолепный самостоятельно сшитый байковый блузон.

После бегства оккупантов в Черновцах пустовали квартиры, и поселиться в городе, обладавшем некогда легендарной еврейской атмосферой, с европейской архитектурой - такая перспектива казалась сказочно-невообразимой! Иосиф Полянский был, вероятно, очень доволен: он только что в вселился с семьёй в пустующую квартиру с двумя венскими стульями и, разумеется, не был охвачен идеей предстоящих катастроф.

А Целан, наоборот, навсегда покидал опустошённую румынскими мародёрами родительскую квартиру и готовился к побегу через ближайшую границу – до неё было всего сорок километров. И вполне можно предположить, что, считая своим долгом предупредить соплеменника, поэт сказал моему отцу - на идише, румынском или русском: куда ты приехал, наивный оптимист? Здесь только что кипел такой адский котёл, какой в кошмарном сне и Данте не мог привидеться!

Знали ли мои родители и родственники (ибо ВСЕ поехали за счастьем в Черновцы) о трагической судьбе местных евреев? Знали далеко не всё, ибо Холокост был засекречен для советского народа, меж тем как ужасы черновицкого разбоя висели над городом строгим библейским напоминанием. «Местные», уцелевшие, благодаря выданным мэром города Траяном Поповичем сертификатам, свидетельствующим, как в «списке Шиндлера», об их квалификации, владели, как правило, пятью языками – идишем, румынским, венгерским русским и немецким, тогда как пришлые, «бессарабско-румынские», говорили лишь на трёх языках – идише, румынском и русском. Напротив нас, через дорогу, жил профессор, переживший гетто, на которого я взирала с почтением, когда он в своем черном беретике подходил к дому, а затем исчезал за таинственными тяжелыми, чугунными, узорными воротами. Никто из «наших» с ним заговаривать не решался. В прошлом - австрийско-венгерские Черновицы, затем румынские Черноуты, затем советско-украинские Черновцы. Пятиязычный - немецкий, венгерский, румынский, украинский, а потом и русскоговорящий город. Каждая дворничиха - полиглот.

***

Диктатор Ион Антонеску, военным переворотом захвативший власть, призвал румынский народ беспощадно и безнаказанно убивать всех евреев, знакомых и незнакомых, соседей и даже друзей. Он торжественно объявил, что настал священный час - наконец-то! И такой прекрасный шанс – убивать евреев безнаказанно - ещё раз может представиться разве что через 100 лет. «Меня не волнует, что история нас запомнит как варваров: в истории более не будет благоприятных моментов». Наглость вожделений Антонеску превосходила даже и больную фантазию союзника Гитлера, ибо «древнеримская» кровь в румынском варианте почиталась им «голубее» арийской, и чистоту ее следовало отстаивать.

Уничтожив ясских евреев, румыны в начале июля сорок первого бодро вошли в «самый еврейский город Европы», как некогда называли Черновцы, и занялись бойней. Точные цифры уничтоженных, оказывается, всё ещё не установлены, а в дни празднования шестисотлетнего юбилея промелькнули – а потом скрылись - неожиданные данные: до войны жительствовало шестьдесят тысяч евреев, а уничтожено пятьдесят процентов, то есть по несложным расчётам по моим - тридцать тысяч человек, что, оказывается, не так уж и много, согласно изуверской логике, поскольку в Галиции было уничтожено гораздо больше - 97 процентов еврейского населения. Какой комплимент Черновцам! Вот уж воистину: всё познаётся в сравнении, особенно, если хочется вывернуться с помощью недопустимых сравнений.

Гестапо арестовало ведущих евреев города и главного раввина Марка, подвергнув зверским пыткам, затем повели раввина на верхний этаж Еврейского дома наблюдать душераздирающий «спектакль» уничтожения людей, после чего его и других заключённых расстреляли на берегу реки Прут. Остальных евреев, так же как ясских и бессарабских, в товарных вагонах, где большинство задохнулось от жары и удушья, как и было задумано, увезли в концлагеря в Транснистрию - земли между Днестром и Одессой, щедрой рукой отваленные Гитлером Антонеску: на, бери, для дела не жалко.

 

И даже при «хорошем» короле Михае, которого сверг Антонеску, до прихода Сталина, в Бессарабии был погром, правда, не кровопролитный. Мама рассказывала: всего лишь ограбили, но, слава Богу, не били, не убивали. Она не единожды обнаруживала отнятые вещи у соседей, памятные, фамильные, а соседи-грабители, поймав её взгляд узнавания, «стыдливо» отводили глаза. Власти, как у горюхинцев, так часто менялись, что не успевали и вздохнуть. В сталинский довоенный год «чуждые элементы» ссылались в Сибирь за наличие частной собственности в виде швейной машинки, а нынче после эвакуации - Самарканда, Бухары и Намангана - опять этот Сталин. Терять было нечего, совсем по Целану: А мы все смеялись и уходили в чужие долины. Нам все равно: все шатры сожгли.

C Розой Ауслендер, тогда Розалией Шерцер, Пауль Целан познакомился в гетто, где умудрялся писать стихи и переводить сонеты Шекспира. Оба, помеченные жёлтыми шестиконечными звёздами, говорили, разумеется, не только о возможности побега (отчаянная Роза сбежала и долго пряталась в холодных подвалах), но и о высоком назначении поэзии. И многие узники именно этого гетто – врачи, музыканты, юристы, поэты, а также спинозисты, кантианцы, марксисты, фрейдисты - с шестиконечными звёздами под наблюдением грубых усатых солдат и полицейских говорили о Гельдерлине, Рильке, Тракле, Гессе. Скажем так: уникальный выдался «литературный, интеллектуальный уголок» в Черновцах, поэтический олимп за колючей проволокой!

В сорок пятом Ауслендер была арестована НКВД как румынская шпионка, но через три месяца отпущена (мамина сестра Бела Лернер, уцелевшая во время разгула ясского Холокоста, арестованная тоже как румынская шпионка, отбыла семь лет в воркутинской тюрьме с последующим поселением в тундре с её вечной мерзлотой). Холокост пересёкся вплотную со сталинизмом, и черновицкая трагедия повисла в воздухе риторическим вопросом. Молчит город, не испытывая вины, а Роза Ауслендер от такой родины и от себя в ней напрочь - отреклась:

Да я родилась когда-то

нет больше страны моего детства

я не человек как другие

я имя свое забыла

трижды поставлю крестик

аминь[1]

Я полагаю, что, в отличие от «плохого» Гамельна (который слова не сдержал, обманул крысолова и был жестоко наказан!), всё же удостоенного пера Зимрока, Гейне, Браунинга и Цветаевой, Черновцы, «в воздухе которого жили сказки и легенды» (Ауслендер), а нынче город без покаяния, ещё долго не сможет найти своего певца и войти в поэзию. Ибо именно в Черновцах, уникальном очаге культуры, произошёл, выражаясь языком Цветаевой, ещё и «мор на поэтов», отчего он и сделался «Веймаром без Гёте».

В сорок пятом Целан зафиксировал замену одной диктатуры другой, предугадал высокий градус доносов, подслушиваний, круговой поруки, насилия, осознал, что после одного концентрационного лагеря, может оказаться в другом. Он не забывал трагическую судьбу любимого Мандельштама: я слышал, как пела ты, бренность, я видел тебя, Мандельштам. А Мандельштам предупреждал:

 

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Пауль умчался в Бухарест, через два года проник в Австрию, затем в Париж, но бегство не спасло - его шатры ещё в Черновцах были окончательно сожжены. Тени прошлого догоняли, преследовали, и он покончил с собой. Рождённые в Черновцах поэты Холокоста не удостоили город поэзии. Моя Отчизна умерла, она погребена в огне Я живу на моей Родине, в слове, - сказала Ауслендер.

Исчезнувший город, исчезнувший мир…

***

Инна Иохвидович посвятила мне новеллу «Девочка и дворник», всколыхнувшую самым неожиданным образом далеко не безмятежный эпизод из раннего детства, дремавший как будто бы в глубинах моего подсознания. Я подозреваю, что всегда помнила то, о чём сейчас пишу, а сейчас прозрела, чтобы, имея уши, да услышать и увидеть тени непогашенных огней.

Писательница рассказала историю еврейской девочки, которой, несмотря на запреты мамы, нравилось навещать соседей-дворников, оказавшихся бывшими полицаями. Из нечаянно подслушанного разговора (который девочка никогда не забудет!), она узнала, что злобный полицай-антисемит при «благоприятных» обстоятельствах с наслаждением убил бы её. «Эх, жаль не те времена, попадись мне она во время войны, тогда, при немцах, я бы её башкой об стену дома размазал, чтобы все мозги повылетали, чтоб стена от них белой стала с кровью».

У меня тоже были соседи, супружеская пара, бывшие полицаи, и они тотчас же возникли в моём сознании, когда я прочитала рассказ Инны. А дверь их была напротив нашей, на расстоянии двух метров. Я никогда ничего не говорила ни Инне, ни кому-либо другому о соседях, и задавать мистический вопрос, почему писательница посвятила мне рассказ про соседа-полицая, нет смысла, поскольку он - риторический. И теперь, когда, увы, никого из семьи моих родителей нет в живых и не с кем поделиться страшными догадками, я прихожу к выводу, что сосед – с супругой - изловчился «достать» нашу семью и после войны, ибо и с помощью сталинизма – не обязательно башкой об стенку - вполне можно было добивать недобитых.

Мне исполнился всего лишь месяц, когда привезли меня в немыслимо красивый город с разнообразно выложенными плиткой тротуарами. Я помню мою тихую улицу Прикарпатья, поднимающуюся в гору, по которой из-за крутизны не ездили машины, с нарядными особняками, напоминающими помещичьи усадьбы, и прилегающими к ним садами, что придавало улице патриархальный вид. На нашей улице Шевченко (она и сейчас так называется, номер дома - 86) также красовались особняки стиля модерн, известные под названием «венская сецессия» (в центре города позировали дома, построенные учениками австрийского зодчего Отто Вагнера). Эти дома с тяжелыми резными дверями с затейливыми ручками были украшены цветочками, ангелочками, а у некоторых сверкали крыши, выложенные мозаикой, и, чем выше в гору, тем они были красивей и загадочнее. Впечатления от домов с орнаментами, изображающими растения и зверей оставили след во мне. Улица казалась слепком некоей типичной улочки провинциального европейского города где-нибудь в предгорьях Альп или Карпат Австро-Венгрии двадцатых годов. Не то Триест, не то уголок старой Праги. Теперь для меня – это уже застывший слепок, как в «Марсианских хрониках». Я не вижу улицу, а как будто бы некогда видела её - то ли во сне, то ли на картине, то ли на ковре.

В нашем дворе жили ещё мои две тётки – папины сёстры – с семьями. А неподалёку на Русской улице поселились ещё его две сестры и младший брат с семьями. Нам досталась квартира не в центре с соответствующими роскошными удобствами, а ближе к окраине. Бельэтажная квартира состояла из одной большой квадратной комнаты с большими окнами во двор с кустами пахучих чайных роз и сирени, от которых в восторге был мой отец, с паркетным полом и квадратной же кухни с деревянным полом. Существенным украшением кухни служил кран с округлой чугунной раковиной, под которой я долго просиживала, изучая её затейливые узоры, как я теперь понимаю, узоры «модерна».

Поскольку детей было трое и спальных мест не хватало, меня бережно, обложив подушками и чем-то ещё, чтобы не упала, укладывали спать на большом дубовом столе, стоявшем у стены на кухне напротив двери. Вход осуществлялся через длинный узкий коридор, выходивший во двор у самых уличных ворот.

Коридор справа (с нашей стороны) вдруг обрывался извилистой лестницей наверх – там, на втором этаже располагались две квартиры. Одна принадлежала Шульке, сверстнику моей старшей сестры, с родителями, а другая Борьке-малому (он был младше многих из нас - «дворян») с родителями. Отец Борьки-малого Моисей Дарис и был одним из уцелевших евреев черновицкого гетто. Борька-малый, а на самом деле Борис Исаков умудрился запомнить меня, несмотря на то, что я с незапамятных времён выбыла из магнетического, волшебного дворика. Разлетевшись по всему миру, в Израиль, Канаду, США, Германию, ибо в Черновцах набирал обороты антисемитизм, а тема Холокоста замалчивалась, они остались преданы романтическому культу дружбы, образовав тесный круг, своего рода «отечество нам Царское село». Борис Исаков живёт в Лейпциге, а меня – одно из воспоминаний далёкого детства - нашёл в Берлине.

***

Я мысленно возвращаюсь к судьбоносному коридору. Так вот, по коридору слева, окнами на улицу, располагались ещё две квартиры. В одной из них, той, что напротив нашей, жительствовала украинская суровая молчаливая супружеская пара, до подозрительности благополучно пережившая оккупацию. Они – муж и жена – были, на мой детский взгляд, похожи друг на друга, сутулые, одного роста, сухощавые, тоскливо, в чернильных тонах одетые.

Из разговоров взрослых о сотрудничестве соседей с нацистами я своим детским чутьем уловила опасность и то, что их надо бояться. Кроме того, мне ещё велено было как можно скорее проходить мимо них, не вступать в разговоры, которые я очень любила. Предостережение было необычным, потому что, во-первых, мне никогда ничего не запрещали, а во-вторых, в нашем замечательном дворе со всеми другими соседями можно было сколько угодно разговаривать даже на идише, веселиться, смеяться и танцевать, а здесь, в коридоре – следовало быстро и молча пройти мимо. Между тем, наша дверь – это же надо! - была напрямую - напротив вражеской двери.

И я стала бояться! Я пробегала, вобрав голову в свои плечики, мимо угрюмых соседей – они глядели злобно и в еврейском дворе никогда не появлялись. Однако мне и в голову не приходило рассказать кому-нибудь о моих страхах и, подозреваю, что многие дети без наводящих вопросов не в состоянии о своих страхах рассказывать в силу своей, я бы сказала, чрезмерной детскости. Я боялась до такой степени, что однажды мне приснился самый жуткий сон моей жизни.

Я сплю на своём столе, а плохие соседи – я почему-то знаю, что это они - пытаются вытолкнуть наш ключ входной двери, чтобы вставить свой, другой ключ там, снаружи, и открыть дверь. Это действо свершается при слабом желтоватом свечении. А за дверью слышен женский хор. Ключ с моей стороны поворачивается, раскачивается мучительно долго в сопровождении непрерывного и, как я теперь понимаю, слаженного, профессионального, оперного пения, отзывавшегося пронзительной болью в моём детском сердце. Но он, ключ, не выпал, и дверь не открылась. И толпившиеся за дверью соседи остались без добычи, то есть без меня, маленькой девочки, неотрывно, зачарованно смотревшей на ключ и считавшей, что в нём – спасенье.

Между тем, события вокруг нашей семьи сгущались – собирались уже грозные тучи. Иосиф Полянский являл собой тип абсолютно не замороченного властью человека, сказывалась поздняя интеграция из боярской Румынии в сталинскую послевоенную диктатуру. Тёзку Иосифа (Сталина) Иосиф Полянский для конспирации от подслушивающего доносителя в дискуссиях называл «Ёсалы» - его самого на идишский манер тоже называли уменьшительно-ласкательно Ёсалы. Вокруг Полянского (гимназия в боярской Румынии – в среде «неместных» это уважалось) сформировалась целая группа политических единомышленников, и наша квартира с медным, начищенным до блеска самоваром в центре стола и красивым янтарным чаем в прозрачных тонких стаканах кипела антисталинскими страстями.

Однажды сосед-дворник со странной фамилией Шут, живший в доме с деревянной длинной верандой-балконом справа во дворе «рассекретил» Ёсалы - Иосифа Полянского. Шут, якобы, подтвердил органам НКВД на допросе, что тот слушает иностранные «голоса». Взбудораженный двор только и говорил о том, что дворник сам к НИМ не приходил, его вызвали, спросили, а он со страху – подтвердил. Было очень важно, что по своей инициативе дворник доноса не свершил, ибо донос в нашей среде был страшнее смерти.

Его спросили (так рассказывали во дворе, а я всё слышала):

«Правда ли, что Иосиф Полянский слушает иностранные голоса?»

Он ответил:

«Да».

Предавший Шут, подобно евангельскому Иуде, осознал, что совершил, и повесился на чердаке, где как шут висел, согласно знаменитому пушкинскому (на полях рукописи «Евгения Онегина») «как шут висеть».

Запоздалая мысль-догадка о соседях напротив завладела мной. Если «иностранные голоса» мешали мне, девочке, спать – можете себе представить старые приёмники с визгами и тресками? – то неужели те, что напротив, злобные, с заведомо дурными намерениями не слышали, или же не подслушивали, тем более, что для этого не нужно было напрягаться: информация сама, легко приплывала в грязные, алчные лапы патологических антисемитов? В моём сне соседи стояли за дверью, однако, где сон, и где реалии? А может быть, они и в самом деле там стояли? Ребёнок, вероятно, должен был рассказать о ночном видении и громко заявить о том, что боится соседей, стерегущих за дверью.

Но девочка промолчала. Увы, дети иной раз оказываются в опасности, о которой любящие родители не подозревают, и колыбель качается над бездной. Этим трагическим образом Набоков не случайно осенил начало романа-автобиографии «Память, говори»: «Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы. Хотя обе они – совершенные близнецы, человек, как правило, с пущим спокойствием вглядывается в бездну прижизненную, чем в ту, к которой летит». Детство предлагает немало загадок, которых не разрешит ни теодицея, ни психоанализ, ни литература.

Моего отца арестовали. Впрочем, арест был не сталинско-классический, московско-ленинградский с неизбежным ГУЛАГом или расстрелом. Иосифа Полянского через некоторое время выпустили согласно устному договору: мы тебе – свободу, а ты нам – квартиру. Договор одной стороной был нарушен: через полгода за отцом, как тогда говорили, «пришли», но его уже не было в живых. Отпустили, стало быть, согласно «джентльменскому» договору с местным НКВД, в котором процветала коррупция, и под залог такой замечательной квартиры.

В 1952 году мы, изгнанная семья, сняли комнату в другом городе (это уже - другая история) напротив еврейского кладбища, на котором отца вскоре и похоронили. Он угас в возрасте сорока трёх лет в первую очередь от горя, поскольку ценой своей свободы оставил детей без крова, в чужом углу. Полянский умер в январе пятьдесят третьего, а Сталин спустя два месяца, однако несокрушимой оставалась закономерность: если в этом государстве отняли жилье, где можно голову приклонить, то не вернут никогда. Больше родительского дома у детей Иосифа Полянского никогда не было.

***

Режиссёр Аркадий Яхнис рассказывал, как они с Фридрихом Горенштейном работали над документальным фильмом о Бабьем Яре. Решено было найти оставшихся в живых «расстрельщиков» из львовского куреня. Полк их назывался лирично – «Нахтигаль», что в переводе с немецкого означает «соловей». Сам факт найти их был бы серьезным плюсом для картины. Аркадий подарил мне, записанный Горенштейном план неосуществившегося фильма. Под пунктом 3 записано:

Украинцы-убийцы. Буковинский курень и другие. Фамилии. Фотографии. Есть ли еще живые? Монумент, установленный в их честь в Черновцах.

В Черновцах? Неужели палачам установили монумент в Черновцах? Оказалось, правда: в 1995 году в сквере на углу улиц Русской и Садовского объявился памятник героям Буковинского куреня в виде трогательного до слёз ангела, раскинувшего широко свои крылья, готового прикрыть ими своих «страдальцев-праведников».

Боря Исаков рассказал мне, что мрачная супружеская пара - дверь напротив нашей, какой ужас! - таинственно исчезла вскоре после нашего отъезда. Засветились ли НКВД в пору своих доносов, или некто донес на доносителей? Сталинский молох политических репрессий варил в одном котле и полицаев, и людей, оказавшихся под оккупантами, и жертв Холокоста. Я спросила Борю: «Как там наш коридор?» Он ответил: «Та половина, в которой жили Полянские напротив полицаев, отгорожена деревянной перегородкой наглухо, до потолка».

Затих, угас солнечный летний двор под синим небом с могучим каштановым деревом с раскидистыми ветвями, усыпанном ярко-зелёными листьями (под ним всем двором дружно в большом котле варили очень вкусное сливовое повидло, помешивая огромными ложками-вёслами в таком количестве, чтобы каждому из нас хватило на всю зиму), не слышно звонких детских голосов. Времена открытости, толерантности жизнерадостного послевоенного двора с его особой атмосферой давно ушли в прошлое, выдрав безжалостно из его книги жизни лучшие листы.

***

Возможно, я когда-нибудь всё же доберусь до тех мест, где прошло раннее счастливое детство, и увижу, наконец, этот дом и двор, и сад. Однако, если, вследствие каких-нибудь причин - перестройки, застройки, вырубки, - не увижу ни того, ни другого, а всё-таки кое-что разгляжу, то тогда, наверное, и я испытаю, по выражению Набокова, «удовлетворённость страдания». Но одного я точно не застану: моего детства.
Примечание

[1] Перевод Татариновой.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru