Умершие являются неожиданно, когда и где им угодно.
В тот ветреный февральский день энергичная пожилая дама, с виду типичная представительница верхнего Ист-Сайда, стремительными шажками подлетела к остановке автобуса на углу 82-й улицы и Пятой авеню. Кутаясь в шарф, я в изумлении рассматривала черты, проступавшие сквозь небрежную элегантность незнакомки: непокрытые седые волосы, разделенные на прямой пробор, круглые очки в черепаховой оправе, мягкий овал стареющего лица, дорогие туфли на босу ногу под коротковатыми брючками. «Ну да, она любила ходить вот так, на босу ногу», — подумалось мне вслед видению, проскользнувшему в двери автобуса.
Лет за тридцать до встречи на ветреном перекрестке, комкая в кулачке носовой платок и переводя дыхание, Ирина Алексеевна рассказывала мне о событиях той августовской ночи. «Знаете, он успел сказать, что всегда жил так, как хотел, — и, не глядя на меня, горестно притихшую в углу, добавила: — Жаль, что я не верю в бога. Насколько было бы легче…»
А потом, после этого нечаянного откровения, с какой-то неожиданной и совсем не скорбной интонацией сказала: «А ведь я позвонила той же ночью. Да, тому самому…»
Вспоминая ее монолог, я вижу темный коммунальный коридор, освещенный полосой желтого света из раскрытой настежь двери их комнаты. В конце лета рано темнеет, и над столом, прижатым к стене, наверняка горела яркая лампочка в светильнике с нелепым названием «бра».
Легко и стремительно она подходит к допотопному телефону, висящему между соседских вешалок. Исчерканные каракулями и цифрами засаленные обои. Семь вращений диска, отзывающихся тревожным эхом в уснувшем доме. Длинные гудки, наконец чей-то ответ спросонья. «Эдуард Давидович, — ее голос медленно и отчетливо произносит следующую фразу, — произошло именно то, чего вы так хотели: Владислав Николаевич умер».
Что там было в ответ: возмущенное гудение или недоуменный лепет? Этого уже никто не слышал.
Есть какой-то потаенный смысл в том, что женщины живут дольше мужчин. Вдова должна прибрать, освободить дом от мусора жизни. В последний раз я видела ее в пустой комнате. На диване, заваленном газетами, она расчистила место для меня и бочком присела рядом. Стала еще меньше, но в голосе уже не было горьких нот, только сосредоточенность человека, делающего свое дело: библиотека мужа сохранена, перевезена в дом сына. Туда же поедет сама. Доживать. Запоминаю свет из двух голых окон, стену напротив. Обычный двор на Петроградской. Тепло, но не оттуда, а от нее. Такой ее и помню. Светлой. Теплой. О чем же говорить? Конечно, о диссертации. А что, если издать на Западе? Она оживает: есть хорошие новости. В ГДР готовят к изданию статьи доцента Андреева. Про себя добавляю: не успевшего стать профессором. Лукаво смотрит на меня сбоку — так смотрят птички: «Представляете, каким ударом это будет для Эдуарда Давидовича?»
И я представляю, но не его, а длинный коридор университета с паркетными полами елочкой и высокими застекленными шкафами вдоль стен. Кафедра истории Древней Греции и Рима. Дверь, обитая черным дерматином. Золотые буквы на табличке. Я стою перед этой дверью. Что дальше? Вера Засулич из меня никакая, да и намерения мои просты — я хочу увидеть человека, сказавшего доценту Андрееву: «Не такой уж вы и гений!» на защите его докторской диссертации.
И этого человека я увидела, но не в университете, а на небольшой трибунке в крошечном зальчике графини Юсуповой, а вернее, в Центральном лектории на Литейном, где оказалась среди нескольких старушек, пришедших послушать лекцию о Геродоте. В профессоре не было ничего злодейского: серый костюм, галстук, подтянутая моложавость, поблескивание очков в модной по тем временам оправе, сознание собственной значительности. Сочетание самодовольства с заурядностью породило скучноватую лекцию, слегка присыпанную цитатами из основоположников марксизма-ленинизма. «Не поцеловала его муза», — вспомнились давно сказанные Андреевым слова, впрочем, не о лекторе, а об Аристотеле. Представить Эдуарда Давидовича желающим кому-либо смерти мне было трудно, и я усердно отгоняла мысль о сестрах зависти и злобе с их одинаковыми приметами. Наверное, какие-то идеи диссертации Андреева подрывали его профессорское реноме настолько, что он решил не допустить ее защиты любой ценой. Некоторые подробности этого решения мне стали известны через много лет. И если диссертация Андреева была покушением на профессорскую репутацию Фролова, то ночной звонок Ирины Алексеевны был скорее покушением на его всепобеждающее самодовольство, покушением, изначально обреченным на провал. И все же в самом этом действии была отчаянная решимость отважного воробушка.
Они оба были способны на отчаянную решимость.
«Это мы в Благовещенске… Какой же это год? Кажется, сразу после рождения Юрки…»
Маленькая желтая фотография из семейного альбома. Молодая пара. У нее почему-то лопатка на плече. Дань любви скорее к археологии, чем к огородничеству. В Благовещенске была его первая работа в тамошнем пединституте.
Это я узнала уже из некролога. Из ее воспоминаний узнаю другое: там же, в богом забытом Благовещенске, он написал письмо Сталину. Да, прямо так: «Москва, Кремль, тов. Сталину от Андреева В. Н.». Исписал целую школьную тетрадку мыслями об искажении марксистских идей на практике. По пунктам. Представляю строчки его ровного, отчетливого почерка. Легкий нажим вставочки.
В.Н. Андреев
— А вы?
— Что я? Я — на колени. Юрке еще года не было. Он — ни в какую. Так решил. Что мне оставалось делать? Приготовила вещи в мешочке. У нас у всех были заготовлены такие мешочки. Вешали на гвоздике перед дверью в комнату. Если мешочек на месте — все в порядке. Наш провисел долго. Я его потом сняла.
Если сыну не было года, значит, где-то начало пятьдесят третьего. Благая весть скоро дойдет и до Благовещенска. Ирина Алексеевна думает иначе.
— Скорее всего, кто-то нас на почте пожалел, там ведь все друг друга знали, и письмо не отправил.
Наверное, годы оттепели были лучшими в его жизни. Возвращение в Ленинград. Мне представляется черный локомотив, несущийся через всю страну с востока на запад, с берегов Амура к берегам Невы. Мелькание пейзажа за окном. Леса, леса, полустанки. Товарняки на перегонах, нагруженные бревнами. Что, если в одном вагоне или даже в одном с ними купе ехали люди из «мест отдаленных»? Разговоры в коридоре, снующие пассажиры, курение в тамбуре. Впрочем, разговоров могло и не быть. Но было ощущение обновления, ожидание непременных перемен к лучшему. Писал ли он об этих встречах в дневниках? Записывание, фиксирование мыслей, событий стало его привычкой еще со студенческих лет. Потом комната, перегороженная стеллажами, в коммуналке на Петроградской. Письменный стол, втиснутый в крошечный отсек у окна. Ящички картотеки — дань его любви к систематизации. Что дальше? Преподавание в пединституте, защита кандидатской. Бедные крестьяне, потерявшие земельные участки в античной Аттике, смешались с бедными венграми, потерпевшими поражение в восстании 1956-го. За ними последовали бедные чехи. Так что с надеждами на перемены? Их больше нет. Призыв пророка «жить не по лжи» в своем отечестве не услышан. Добавим, слава богу. Странное это было время: время двух правд. Одна — дома у приемника с «голосами», другая — во всем оставшемся пространстве. Любовь к древнегреческой истории давала возможность маневрирования «по краю». Боги. Гробницы. Ученые. Это все же не постановления партийных съездов, на которые ссылались не читая. Дальше — билет члена КПСС. Была какая-то неизбежность в принадлежности к этой партии в случае «работы на гуманитарном фронте». Тогда это казалось настолько естественным, что мне и в голову не приходило задать вопрос «зачем?». Задаю этот вопрос сейчас, но только себе. Карьера? Возможно. Но как быть с фразой «Я жил, как хотел»? Так может сказать только цельный человек. Значит, компромисса не было. Вспоминаю наши разговоры: самая распространенная ошибка историков — трансформация знания и современных взглядов на изучаемую эпоху. Пытаюсь не трансформировать, просто читаю одну из его работ, написанную во времена единственно допустимого конфликта — между производительными силами и производственными отношениями. «Некоторый социальный застой присущ капитализму». Ну да. Оценка капитализма без присущего ему застоя не обходилась. Спасительное — «некоторый». Помню, он говорил о том, что внимательно изучал Маркса. Скорее всего, коммунистическая идея казалась ему верной. До информационного шквала перестройки и катаклизмов 1990-х годов он не дожил.
Его облик не вязался со строителем коммунизма. Большая седовласая голова и хрупкое легкое тело. Стремительная походка, тоже легкая. Никаких пиджаков и галстуков. Рубашки в клеточку и вечная черная куртка на молнии. Полное отсутствие степенности и сознания собственной значительности. Состарившийся юноша с внимательным взглядом из-под очков. Между лекциями всегда у окна на лестнице с сигаретой, наблюдая за бесконечным потоком студентов.
— Знаете, я давно заметил: сначала здороваются все. После экзамена по Востоку некоторые уже не замечают, а ко второму курсу большинство проходит мимо.
Я из тех, кто никогда не проходит мимо. Для таких открывается портфель и вынимаются сказочные альбомы с репродукциями. Сухонькая рука перелистывает страницы:
— А вот этот художник вам нравится?
Откуда вы, прекрасные Магритты, Ренуары и Дали? Из книжных магазинов. Добыча ежедневных налетов на отделы по искусству. На книги и альбомы уходила большая часть кандидатской зарплаты. Еще редкие выставки из музеев, в которых ему так и не довелось побывать.
— А вот этого художника очень любит Ирина Алексеевна. Миро. Смотрите, какой смешной.
Слежу за рукой, обводящей репродукцию с раскиданными в беспорядке непонятными существами, покрытыми хвостиками и рожками. Они еще и одноглазы.
— Ну почему же? Смотрите, у этой рожицы два глаза.
Опять смотрю. Да, вижу два глаза, весело уставившиеся на мир. Как заразительна жизнерадостность этих точечек и фонтанчиков. А теперь другая картина: на голубом небе красная линия сверху вниз и несколько черных пятнышек гуськом. Больше ничего.
— Красная черта как восклицательный знак, да? А черные пятнышки следом? С виду они совсем не зловещие, — пытаюсь разгадать значочки я.
Мне-то больше нравится девочка на шаре и автопортрет Дюрера. Но как часто случается, мы начинаем любить то, что любят дорогие нам люди. Теперь всегда подолгу стою у картин Миро.
«Время, ушедшее как вздох» — название чужих воспоминаний. Попробую добавить немного радости к легкой грусти этой фразы:
— Тогда мне нужен холодный яркий день. Пусть это будет осень. Подсветка солнца на фасадах. Пустые скверы.
Потом — проспект. Пусть оживет картина Писсарро. Войдем в спешащую толпу. Замрем на переходе. Позвякивая, пусть пройдет трамвай. Потом троллейбусы, ползущие рывками. У одного на повороте сорвется штанга с проводов. Что ж, переждем, пока водитель не спеша натянет рукавицы из брезента и за веревку приведет беспомощно торчащий рог обратно. Контакт сверкнет и заискрится.
Тогда продолжим… Дальше — першпектива. Когда толпа редеет, виден золотистый шпиль с корабликом на ярко-голубом высоком небе. И отсвет солнца только там. Теперь закроем Писсарро. И сразу станет мрачновато: доходные дома, доходные дома. Здесь где-то жил Рогожин.
Тогда скорее — в сторону Садовой. Разгоним стайку сизарей и перейдем Фонтанку. Дальше — дальше. По направлению к Мойке, но не доходя. Вот здесь.
Подворотня дома по улице Дзержинского (в девичестве Гороховой) приводила на задворки Педагогического института имени Герцена, где размещался наш двадцатый корпус. Двор как двор. Проходной и асфальтированный, в котором ничто не радовало глаз, разве что удивляло присутствие пары погрузчиков и экскаватора на площадке под окнами истфака, прозванной каким-то остряком павильоном современной техники.
Помню низкий первый этаж, входную дверь на тугой пружине. Справа — растянувшаяся кошка, греющая живот на теплой батарее, налево — через коридор — гардеробная с невзрачными тетками, выдающими номерки в обмен на пальто. Наденьте на женщину мохеровый колпак и синий сатиновый халат, и вы никогда не запомните ее лица. Зато запомнились истертые ступени мраморной лестницы, доставшейся двадцатому корпусу в наследство от Императорского училища глухонемых. На втором этаже факультет филологов, а точнее — учителей русского языка и литературы, которому мы были обязаны курсом античной литературы и любимым профессором Суздальским, громогласно воспевшим гнев Ахилла в нашей притихшей аудитории. Там же, на втором этаже, где-то рядом с черной лестницей, облюбованной прогульщиками, примостилась кафедра народов Севера. Место для меня загадочное, как покрытая снегами тундра.
Третий этаж начинался с окна на лестнице, возле которого я и запомнила Владислава Николаевича. Кто-то прозвал его Кузнечиком. Прозвище пристало на долгие годы, вернее, навсегда. Оно скорее трогательное, чем обидное. Почему Кузнечик? За хрупкость телосложения и быструю, летящую походку? Он не был оратором. Не умел держать внимание аудитории, говорил еле слышно, будто сам себе. Его мало кто слушал, а записывали только самые примерные студентки, которые записывали все и за всеми. Я была не из таких. Учебник по истории Древнего Востока наводил на меня тоску. Рамзесы мешались с Ментухотепами, царю Хаммурапи с его законами я предпочитала несчастного Гильгамеша, потерявшего верного Энкиду, а где жили хетты, не знаю до сих пор. Семинары проходили оживленнее. В более интимной обстановке Владислав Николаевич преображался. Из портфеля вынимались картинки, которые я помню до сих пор. Тут было все: от наскальных росписей до барельефов ворот богини Иштар. А дальше шли рассказы о гениальном дилетанте Шлимане и раскопках Трои, о Шампольоне и расшифровке иероглифов, о проклятии Тутанхамона и гробницах фараонов. Перед нами стоял, а иногда сидел на краешке стола настоящий фанатик археологии, влюбленный до самозабвения во все эти папирусы, глиняные таблички и розеттские камни. Он буквально страдал, если кто-нибудь не знал, что изображено на картинке. Невежд презирал откровенно. Те заискивали на экзамене и не здоровались после, получив свое «удовлетворительно». Я писала у Андреева курсовую работу по Платону. «Читайте источник и выписывайте на карточки мысли Платона о государстве. Так будет легче обобщать и систематизировать», — наставлял он меня. Я читала, выписывала и обобщала. Черты идеального государства не накладывались на окружающее. Не то чтобы пришлось задуматься над советами постороннего или количеством шагов вперед-назад, но в картине мира что-то стало меняться. Лекции-лозунги стали вызывать интуитивное неприятие, семинары были скучны. Экзамен по истории КПСС я чуть не завалила, перепутав что-то то ли в тактике большевиков, то ли в съездах РСДРП. Нерадивым троечникам платили неполную стипендию. Стоя в коридоре, я с тоскливой завистью наблюдала за однокурсниками, сдавшими экзамен на отлично. В основном это были молодые люди, отслужившие в армии, многие уже с партийными билетами. Теперь их готовили в передовые бойцы идейного фронта. Кого-то из них направят работать с трудными подростками в милицию, кто-то будет делать карьеру в райкомах и исполкомах, кто-то дойдет до директоров школ. Иногда я думаю о том, что с ними стало лет через двадцать после окончания института. Как пережили они крушение того, что казалось таким незыблемым на семинарах? Что стало с нашим деканом, представительным мужчиной с длительным партийным стажем и уверенными интонациями, со всеми теми людьми, которые так хорошо знали цитаты из основоположников? А профессор Генрих Маркович Дейч? Дожил ли он до времени, когда рухнул его идеальный герой? А что если, собирая по архивам крохи доступных сведений об Ульянове-Ленине, он уже знал то, что нам тогда знать было не положено? Сейчас я понимаю, насколько аккуратно процеживалась любая мысль через ситечко цензуры. Помню, как, показывая репродукции какого-то художника в журнале «Америка», Владислав Николаевич вдруг сказал: «А вот интересная статистика по самоубийствам в Европе. Венгрия на первом месте. Ну, это понятно». Мне понятно не было. На первом курсе я знала только постановление партии и правительства в связи с событиями 1956 года в Венгрии.
К счастью, у нас были замечательные преподаватели по истории Греции и Рима, средневековью, новому и новейшему времени. Где-то за полгода до окончания института, сдавая зачет по монографии А. А. Галкина «Социология неофашизма», я заговорила о поразительных сходствах в устройствах тоталитарных режимов и о своей растерянности перед предстоящей работой в школе. Как преподавать историю, если учебник лжет? Пожалуй, впервые Елена Александровна Андриевская пристально и оценивающе посмотрела на меня. Видимо, мое смятение показалось ей искренним. Вспоминая ее ответ, я понимаю, что она предложила мне путь внутренней эмиграции и интеллектуального сопротивления. Я благодарна ей по сей день.
Владислав Николаевич Андреев не был ни диссидентом, ни конформистом. Он был ученым-интеллектуалом. Он был моим Учителем. Он научил меня этому самому интеллектуальному сопротивлению. Интеллектуальное сопротивление подразумевает совершение поступков. Пока мы сдавали последние госэкзамены, этажом ниже, на литфаке, при тайном единогласном голосовании коллег Ефим Григорьевич Эткинд был лишен ученого звания профессора. Это известие глухо докатилось и до нас. Преподавателей истфака срочно собрали для осуждения антисоветского поведения бывшего профессора, осмелившегося хранить рукописи Солженицына. Мне хочется верить в своих любимых преподавателей. Не хочу даже думать о том, что кто-то из них выступал с какими-то гневными обличениями, но и не думаю, что кто-либо рискнул открыто возмутиться изгнанием Эткинда. Надеюсь, они молча выслушали постановление и разошлись, а о чем говорили между собой, никто уже не знает. В то время на открытое противостояние были способны немногие.
Мы не виделись последние года два его жизни. Я позванивала время от времени. В ответ звучало: очень занят. Ему было не до меня. Отвлекать не хотелось. Что-то явно шло не так с диссертацией. Тогда-то я и узнала про Фролова. Из осторожных расспросов выяснилось, что дело не в каких-то придирках к недоработкам, а в принципиальном подходе к изучению античности.
— Помните, я говорил вам, что нельзя отождествлять античный способ производства с капиталистическим?
Припоминаю сапожника, шьющего сапоги в полуподвальной мастерской. Тусклый свет льется из единственного окна. Вот пара сапог куплена соседом стекольщиком, вторая — зеленщиком. У сапожника заводятся денежки, он нанимает подмастерье. Дело идет веселее: уже все соседи в его сапогах. Он покупает мастерскую побольше. Богатеет. Переезжает в собственный дом. Внуку достается обувная фабрика. Дальше полет моей фантазии иссякает. Это все, что я могу вспомнить из основоположника, седая борода которого была знакома каждому студенту истфака с детского сада. Товарное производство. Прибавочная стоимость. Что там, господи, еще?
— Так вот, в античности источник богатства далеко не всегда был связан с экономикой.
Пытаюсь представить, как еще могли разбогатеть люди в античности. Получали наследство? Отыскивали клады? Играли в азартные игры? Грабили на дорогах?
— Ну как же, вспомните завоевания Александра Македонского в Персии. Из источников известно, что ему в руки попали колоссальные денежные богатства. Откуда у персов такие сокровища? Если отождествлять античность с капитализмом, как это делает Фролов, у них было развитое товарное производство, свои товары они продавали соседним народам и полученные деньги вкладывали в развитие производства.
Что-то знакомое. Может, и у персов были сапожники?
— Но это предположение не укладывается с тем, что пишет Геродот! — победные нотки в голосе. — Хозяйство у персов было отсталое и примитивное, а богатство — награблено у покоренных народов и накапливалось в сокровищницах веками. Значит, нельзя идти по этому накатанному пути: обобщать античный и капиталистический способы производства. Нужно начать конкретно-историческое исследование, что я и делаю в диссертации. Понимаете, я формулирую новую концепцию афинского богатства.
Да. Теперь понимаю. Я понимаю, почему была сказана фраза: «Не такой уж вы и гений». Я боюсь. «Сейчас другие времена, сейчас другие времена, — заклинаю я. — За это не увольняют, не исключают, не изгоняют».
— Фролов предлагает мне, — ехидный смешок, — в выводах опираться на Маркса. Но это то, что я и делаю, — снова победные нотки в голосе. — Маркса я знаю не по надерганным цитатам из учебников. Тут Фролов просчитался. Я собираюсь написать письмо в Ученый совет с объяснением своей позиции.
Через сорок лет ко мне попала копия этого письма.
За курсовую работу по Платону я получила пятерку. До сих пор думаю, что эта оценка была завышенной. Заниматься античной историей я была совершенно не готова, к тому же отпугивала необходимость изучения древнегреческого языка. Студенты, любящие этот предмет, находились всегда. Они приходили к Андрееву на факультатив. Думаю там, на этих занятиях, открывалась скрытая щедрость его души. Он был внимателен к зарождению любой, даже робкой мысли у своих учеников. Радовался и поощрял ее развитие. А какая тактичность! Полное отсутствие желания унизить, показать свое превосходство, хотя цену себе знал всегда. Конечно, у него были друзья на каждом курсе.
Особо любимых и способных водил в университет к своему другу Александру Иосифовичу Зайцеву на чтение и разбор «Законов» Платона. Занятия продолжались десять лет. Разве нет какого-то особого смысла в том, что он умер вскоре после окончания чтения Платона?
Он стал и моим другом. Помню наши прогулки по набережным, заходы в кондитерскую на Невском с непременным угощением стаканом бурого кофе из титана и эклером, обсыпанным сахарной пудрой. Пудра прилипала к щеточке его усов, и он аккуратным движением сухонькой руки стирал ее носовым платком, поглядывая на меня сквозь толстые линзы очков. Конечно, мы разговаривали, вернее, говорил он, а я слушала. Какие-то обрывки сохранились в памяти. Вот он радуется появлению книги английского историка Дэвиса с огромным фактическим материалом о состояниях богатых афинских семей. «Теперь можно начать анализировать. Я ждал эту книгу десять лет». Через какое-то время он заговорил о Дэвисе снова. Написал ему письмо, не согласившись с каким-то толкованием, долго ждал ответа, а когда наконец получил, выяснилось, что тот отказывается от полемики. «Это он отлынивает», — легкая усмешка в усы. Или о Марксе: «Все-таки он был гений». Заметив промелькнувшую на моем лице иронию: «Понимаете, он интуитивно пришел к выводам, которые подтверждаются только теперь. У него же под рукой не было источников, открытых недавно». Или: «А вы знаете, что зрение древних греков было не способно различать голубое и зеленое?» И, видя мое удивление, продолжает: «У Гомера нет ни одного упоминания этих цветов». — «Как странно, — недоумеваю я, — а как же он описывал цвет моря?» — «Винноцветное». Видимо, в то же время он начал работать над докторской, и в наших разговорах мы невольно касались этой темы. «Античные греки совершенно не были обеспокоены накоплением капитала. Этот термин даже и не применить к их производству», — уже не помню, по какому поводу услышала я. «Тогда что же они делали с деньгами?» — «Скорее всего, проматывали. Они были потребителями, а не накопителями».
Я забыла, когда пришла к ним в гости первый раз, но и через сорок лет помню двор на Большой Пушкарской, лестницу без лифта, комнату в коммуналке, поделенную на отсеки стеллажами книг. Ирина Алексеевна… маленькая, рыженькая, уже начавшая седеть, приветливая, сразу располагающая к себе. С ней было хорошо, спокойно. От нее не хотелось уходить. Помню острую зависть к ее ученикам, когда узнала, что она учительница географии, Юрке, которому достались такие родители, соседям, с которыми они жили. Такое же чувство я испытываю и сейчас, засматриваясь на чужие окна, где за мягко освещенными шторами живут, как мне кажется, любящие друг друга люди… «Будем пить чай». Меня усаживают на третий стул у стола, вплотную придвинутого к стенке. В этом отсеке уже негде повернуться. Слышу ее шлепающие шажки по коммунальному коридору. Вот и чайник, принесенный с кухни. «Осторожно. Очень горячо. Нет-нет… — я отдергиваю руку. — Это его кружка. Из нее пьет только он». Мне налита красная чашка в белый горошек, приставлена розеточка с вареньем. «Да, я жадный! Я никому не даю свою кружку». Что-то детское в этом признании. Наверное, он для нее просто избалованный ребенок. После чаепития — альбомы с репродукциями. Всегда с расчетом на того, кому показывает, никогда не навязывая свое мнение и превосходство, любуясь и наслаждаясь тем, что рассматривает вместе со всеми. «Книги я тоже никому не даю», — когда замечает мой взгляд, скользящий по книжным полкам. И, словно устыдившись, тут же предлагает почитать: «Вот, смотрите, думаю, вам понравится». Еще бы не понравилось — «Над пропастью во ржи». А еще помню, как он мне читал вслух «совсем маленький рассказик», поразивший его, «Завтра конец света» Рэя Брэдбери. О смерти как-то заговорил сам: «Если это будет рак, я просто перестану есть, — такой способ самоумерщвления казался ему наиболее подходящим, — и никаких могил! Сжечь и развеять». Ирина Алексеевна говорила, но я забыла, где развеяли его прах.
Потом настали другие времена, и я уехала в Америку. Альбом с репродукциями и дарственной надписью наискосок затерялся, как и многое другое из прошлой жизни.
Но недавно оттуда дошло послание: копия письма Ученому совету, написанного В. Н. Андреевым с пояснением его позиции. Десять страниц машинописного текста. Образец интеллектуального сопротивления моего Учителя в ответ на постановление кафедры истории Древней Греции и Рима «пересмотреть общетеоретические установки диссертации»:
«Я утверждаю, что аналогии с капитализмом могут только ввести нас в заблуждение, и я это доказываю, развивая мысль Маркса применительно к Афинам на огромном фактическом материале, а Э. Д. Фролов заявляет, что аналогии с капитализмом оправданны и противоположная точка зрения “является ложной и должна быть отвергнута”. Вот что означает на деле позиция, которую мне навязывают все эти “постановления” и “замечания”. Это попытка поставить “априорные” суждения выше конкретного исследования фактов. Этот взгляд несовместим с самим понятием исторической науки. Я не приму его никогда, ни под каким нажимом».
И не принял. Умер.
Вопреки стараниям Э. Д. Фролова труды В. Н. Андреева получили признание и опубликованы в России и за ее пределами, а в любом библиографическом обзоре работ по античной Греции можно прочитать: «Существуют две основные концепции — модернизации античных отношений по образцу капиталистических и концепция особого пути развития античного общества, отличного от капитализма». Имя В. Н. Андреева, «не такого уж гения», упоминается всегда.
Что еще осталось? Речка Оредеж с кувшинками у берегов. Извилистая лента под июльским солнцем. Искрится. Сиверская. Пионерский лагерь. Побудки по утрам. Горнист фальшивит. Напарник-воспитатель с бодуна. Многоголосый шум в столовке, запах пригоревшей пшенной каши. Забег в мешках. Футбол без правил. Песни под баян. Безрадостная практика вожатых. Скорее б получить зачет и отвалить.
Они два раза приезжали ко мне в тот пионерский лагерь. Ирина Алексеевна в тапочках на босу ногу, в легком платьице и с фотоаппаратом на ремешке. У него в руках портфель. В портфеле репродукции. Любопытные детишки, глянув на картинки, быстро убегали. Им было скучно. И снова Магритт, Дали и Пикассо. Я на скамейке от него наискосок. Она щелкает фотоаппаратом.
Где же она проявляла, закрепляла и печатала эти снимки? В какой-нибудь коммунальной кладовке, закрывшись от соседей, заткнув щели от проникновения света. Теперь они в моем альбоме.
А эти — на следующее лето в Вырице. «Там много ящерок». Не попалось ни одной, но были птички, лес, опушки и грибы. «Нам надо навестить мою племянницу. Она здесь с детским садом на все лето, а Танька вечно занята». Идем к племяннице. Находим. Ребенок в застиранных штанишках и свитерке. На вид четыре года. Счастье на лице. Ирина Алексеевна, пошептавшись, просовывает ей куколку-малютку в кулачок. Потом ребенка кормит ягодами, кажется, малиной. Потом пора прощаться. Та бежит за нами с криками: «Ну ты еще плиедешь? Ты еще плиедешь?»
«Конечно, обязательно приеду».
Ребенок давно вырос. Я состарилась. Ирина Алексеевна умерла и появилась в прошлом феврале на ветреном манхэттенском углу.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer9-dubrovskaja/