Звезды в твоих глазах
Ярослав Ярославович Дрёмов по жизни слыл человеком мягким и бесхарактерным.
В отделе культуры, который он возглавлял, из-за этой особенности его характера установилась демократия самого похабного толка: подчиненные были с ним на «ты», вели себя весьма вольно и раскованно, смели перечить распоряжениям, манкировать должностными обязанностями. За мягкотелость и беззубость Дрёмова нещадно тиранило руководство, в особенности — заместитель мэра Ираида Самсонова, курировавшая гуманитарную сферу, но почему-то, по не ведомой завистникам и прочим интересующимся причине, не подвигало Ярослава Ярославовича с должности, — только и всего, что выговаривало, ставило на вид, лишало прогрессивки за очередной рабочий квартал. Но подобные неприятности не перебороли характера Тюхти, как его стали величать за глаза в отделе, и понемногу к Дрёмову как к явлению природы привыкли и даже махнули на него рукой. Ведь умница и специалист он был, каких поискать надо.
Дома и того хуже: красавица-жена Римма, яркая, жесткая, независимая, волевая, держала мужа в ежовых рукавицах и понукала им, как могла. Злые языки злословили, что она, бывало, хлестала размазню по щекам, а он только жмурился и прикрывал глаза ладонью. Якобы хлестала и приговаривала: «Я сделаю из тебя мужчину! Сделаю!» Но и Римма, с ее железным норовом и трезвым взглядом на жизнь, добавить супругу мужества не смогла: каким был — тряпка тряпкой, подкаблучником, «заячьей душой» — таким и остался.
В конце концов, у Риммы сдали нервы, и она завела себе на стороне мужика. Мужик, некто Ромоданов, был как раз то, что требовалось: высокий, статный, холеный, с хищным блеском в ржавых, рысьих глазах, с металлом в голосе, и рокотал он этим голосом уверенно, веско, непререкаемо.
Римме Ромоданов приглянулся сразу, и со свойственной ей привычкой завладевать всем, что приглянулось или пришлось по вкусу, она постаралась прибрать его к рукам.
Они познакомились в ресторане, на чьем-то дне рождения, куда Римма попала случайно, — сослуживцы по поликлинике затащили. Сперва через стол встретились глазами и стали переглядываться, с вызовом, не таясь, потом он позвал на танец и, оглаживая ее спину, дыша в лицо яствами и питьем, без обиняков позвал сбежать из ресторана и поехать за город, на дачу.
— С вами? — насмешливо хмыкнула она и, выгнув гибкую, кошачью спину, окинула Ромоданова оценивающим взглядом. — А впрочем… Вы мне подходите, Ромоданов. Едемте на вашу дачу! Но сразу предупреждаю: без фокусов, без наглости и этого вашего мужланства! Забудешься — дам в морду и тут же уеду.
— Так уж — и в морду? — самоуверенно ухмыльнулся Ромоданов, прижал к груди Римму и так стиснул, что у нее дыхание сбилось. — Драться красивым женщинам — дурной тон.
— Эй! Еще раз, и…
Но он, почтительно склонившись, уже целовал ей руку.
И голова у Риммы пошла кругом. После дачи, где все произошло, как в дамском романе — с цветами, шампанским, джакузи и белоснежным банным халатом, где Ромоданов отнес ее на руках в спальню и взял так, как (она это видела в фильме о животных саванны) лев берет покорную львицу, — так вот, после происшествия на даче в ее отлаженной, как часовой механизм, жизни произошел сбой. Она вдруг обо всем на свете позабыла, все, прежде имевшее для нее значение, отодвинула на второй план, сама же погрузилась в некое зыбкое, сыпучее состояние, когда почва под ногами уходит, утекает, а дна нет и нет…
Ромоданов был у нее на уме. Он ускользал, не шел в руки, тогда как ей хотелось подчинить его своей воле, поработить, оставить в закромах своего бытия надолго, если не навсегда. Ровный, насмешливый и всегда наглухо закрытый, застегнутый на все пуговицы, он уступками и красивыми жестами добивался своего: увозил ее на дачу, пользовал, а после отстранялся, уходил в свой мирок, в котором для нее не было места. Вот мерзавец, вот гнусный тип! Она не знала даже, собирается ли любовник развестись со своей женой или гуляет из природной кобелинистости, а то и просто со скуки. Она почти ничего не знала и, как ни пыталась, выведать не могла.
— Миледи, зачем тебе это надо? — добродушно, но упорно отговаривался Ромоданов, в очередной раз препровождая ее домой. — У тебя муж есть? Есть. Я о нем спрашиваю? Нет. И ты, будь добра, довольствуйся тем, что знаешь. А со своей головной болью я как-нибудь сам разберусь. Если приму решение, обещаю — ты первая узнаешь, а пока…
Он обезоруживал ее своей непроницаемостью, и с этим ничего нельзя было поделать.
Всю свою сердечную неуемность, всю неопределенность нового бытия, скапливающуюся в ней горькой, ядовитой желчью, Римма сгоняла на муже. Перво-наперво, без лишних объяснений Дрёмов был отлучен от супружеской постели: повысив как-то на недотепу голос из-за форменного пустяка, Римма отнесла подушку мужа в кабинет, на диван, и когда поздним вечером тот попытался проникнуть на свое законное ложе, швырнула в лицо Ярославу Ярославовичу плед и молча указала пальцем на дверь. Что до остального, то Тюхтя давно выучился стирать и гладить рубашки собственноручно, завтрак и ужин готовил себе сам, бывало, и Римму потчевал, если та оказывалась так добра и изволила разделить нехитрую трапезу с супругом.
— Риммочка, я чем-то тебя обидел? — пытался достучаться до жены бедный Дрёмов. — Ты только скажи, намекни только, и я все поправлю.
Римма презрительно щурила глаза и бросала, чуть повернув красивую, злую голову и выставив подбородок:
— Поздно! Поздно пить «боржоми», когда почки отвалились. Старая, как мир, истина… Уяснил, Дрёмов?
И Дрёмов потух. У него припухли и пошли синими жилочками веки, ввалились и посерели щеки, руки провисли, стали неуклюжими, запаздывали за движениями ног. Он стал задумчив и рассеян, часто сбивался на полуслове и забывал, о чем была речь минуту назад. И, главное, со зрением оказалось у него неладно: стал плохо видеть, купил в «Оптике» очки для чтения, и те, кто видел его в этих очках, дивились какому-то новому, вяло рефлектирующему, беспомощному взгляду подслеповатых глаз.
— Глядит, как брошенная собака, — обронил кто-то, не ведомый, но в отделе подхватили фразу, и с тех пор, общаясь с Дрёмовым, каждый второй, вольно или невольно, всматривался, убеждался и повторял про себя как бы с сожалением: «И в самом деле, глаза-то, глаза!..»
Ираида Самсонова, злейший враг Дрёмова, и та заметила случившуюся с ним перемену. Как-то отчитывая, в гневе постукивая по столешнице ребром ладони — в такт словам, случайно всмотрелась и осеклась:
— Вам плохо, Ярослав Ярославович? Сердце? Господи, Боже мой! Дать вам капель? У меня есть корвалол… Куда же вы?
Дрёмов шел из кабинета, натыкаясь на стулья и обтекая большой фикус в кадке, точно сомнамбула. На пороге, дергая за дверную ручку, обернулся, покорно выдохнул:
— Что я должен сделать, чтобы вам было хорошо? Уволиться? Я готов.
И Самсонова внезапно притихла, перешла в общении с Дрёмовым на полутона и, как показалось самым наблюдательным, стала по возможности держаться на расстоянии от него.
Тем временем, настал декабрь, под утренник насыпало по колено снега, а там грянула оттепель — и пути-дороги повсюду развезло.
Неосмотрительно задержавшись на даче дотемна, Ромоданов и Римма возвращались в город, но сразу за дачным поселком, на раскисшей лесной грунтовке, попали в переплет: машина дернулась раз-другой, пошла было, но снова чихнула и заглохла, съехала со скользкой горки в сугроб и наглухо увязла в рыхлом снегу передком.
— Черт! Так и знал! Говорил же, говорил себе: пора заменить свечи, — тщетно пытаясь завести двигатель, чертыхался беспомощный Ромоданов. — А? Каково? Сволочь! Телега горбатая!
Они пешком вернулись на дачу, Ромоданов кому-то звонил, кипятился, требовал немедля эвакуатор, но раньше утра никто не брался помочь: знали, бестии, что ночью в лесу и эвакуатор может сесть на брюхо. Ромоданов был вне себя и казался впервые за время их связи подавленным и растерянным. Он ходил из угла в угол, ворочался и ворчал, как потревоженный медведь, и все порывался позвонить кому-то, но, видимо, не решался, а только лишь озлобленными, подтекшими зрачками косился на наблюдавшую за ним из глубины кресла Римму.
«Ей… — в скрытой ухмылке дрогнула уголками губ Римма, предвкушая развязку, о которой давно и страстно мечтала. — Ну, звони-звони! Что-то она тебе теперь скажет?!»
Но Ромоданов только сопел и отдувался, точно там, на лесной дороге, нахватался холодного воздуха, пытался выгнать холод из легких, но не умел этого сделать.
— Я вызову такси, — наконец, жалко выдавил он.
— Не смеши меня! Вызовет он такси… Какой дурак потащится в такую глушь — с риском составить нам компанию до утра. Терпи уж, ничего с ней не станется, переживет одну ночку-одиночку. А коли не совсем дура, позовет кого-нибудь — согреть бок… И вообще, все — к лучшему: пора бы ей знать…
— А? Что? Что ты несешь, право!.. Что — знать?!
И тут, очень кстати, позвонил Дрёмов.
— Риммочка, где ты? Что-то случилось? Почему не едешь домой?
— Почему-почему?! Потому! — Она победоносно посмотрела из своего угла на сникшего Ромоданова — мол, вот как надо разговаривать, а не юлить, не бегать глазами, и раздельно, жестко, безжалостно добавила: — Не жди, сегодня не приеду. Хочешь знать, где и с кем? С мужчиной. С настоящим! Ну? Легче стало?
У Ромоданова задергалось в нервном тике выпуклое, с рядом длинных, загнутых кверху ресниц, веко.
«И этого проняло! А Дрёмов… Ну, и что, что Дрёмов?! Как хорошо, что у меня нет подруги, у которой при случае могла бы заночевать: врать не пришлось. Как хорошо! А все-таки, тюфяки эти мужчины! И Ромоданов — тюфяк, большой, важный, самодовольный тюфяк! Но — красавец, ничего не скажешь! Всем самцам самец!»
Ночь прошла нервно, дергано. Ромоданов кряхтел, вертелся в постели, отворачивался к стене и скрипел зубами. Потом не выдержал, еще до зари поднялся, пил на кухне кофе и разговаривал сам с собой, а едва рассвело — ушел к машине. Что он там делал, как исхитрялся — Римме было невдомек, но вскоре под окнами заурчал двигатель, прохрипел клаксон, и взлохмаченный, гордый собой Ромоданов еще с порога заторопил ее возвращаться в город.
Утро стлалось тихое, пасмурное. Снег проседал, из-под колес с шипом разлетались мокрые ошметки, с крыш капало, как должно капать в апреле, но никак не в начале долгожданной зимы.
Римма то подремывала на заднем сидении, то встряхивалась и смотрела за окно, на пробуждающиеся, в серых дымах, пригороды, на тугой, высоко подбритый затылок Ромоданова, на его плотно сбитые, налитые мужской силой плечи и думала, что настали, наконец, долгожданные перемены к лучшему в ее жизни. Она почему-то верила, что перемены настали, хотя видимых причин тому не было, но ей очень хотелось, чтобы были. И в самом деле, после всего случившегося, после проведенной на даче ночи связь, до того запутанная и скрытая, непременно должна проясниться, перерасти в нечто большее. Ведь когда нечего скрывать, и таиться незачем, тогда каждый последующий шаг неумолимо будет подталкиваться предыдущим. А это — развязка, которой она так истово, всем сердцем хотела.
Неподалеку от ее дома, не заезжая во двор, Ромоданов притормозил, мимолетно и торопливо поцеловал, и она сообразила, что зубы у него не чищены, на подбородке и щеках пробилась щетина, и что взгляд у него злой и виноватый.
— Ты, в общем… ты держись…
— Позвони, что и как, — ухмыльнулась в радостном возбуждении она, тем временем думая: «Ужо тебе, кобелина! Достанется сейчас на орехи! Но надо, непременно надо через это пройти…»
Потом она выправила на шубке воротник, поддернула на руке перчатку и пошла к дому, с наслаждением вдыхая свежий, сырой утренний воздух и чему-то, еще не вполне ясному в душе улыбаясь. У подъезда задрала голову и всмотрелась — за раздернутой шторой млел бледный электрический свет.
— Не спит! — произнесла вполголоса и поджала губы, заранее за что-то гневаясь на укрывшегося за окном, в глубине бессонной квартиры Дрёмова. — Ну-ну! Попробуй, скажи хоть слово!..
Она отперла своим ключом дверь, вошла, вскинув голову и выпрямив спину, глядя перед собой, точно ничего в доме, что оставалось в стороне от этого взгляда, ее не касалось и мало интересовало. Дрёмов, замерший, притиснутый надменной холодностью жены к стенке прихожей, не попал в орбиту этого взгляда, но краем глаза Римма видела, что он подавлен, смят и готов, как ей показалось, тут же, в прихожей, стать перед нею на колени.
«Тряпка он и есть тряпка!» — презрительно фукнула она, сузив глаза и кривя в усмешке тонкие губы, миновала раздавленную фигуру мужа, прошла в спальню и закрыла за собой дверь.
Через несколько минут в дверь поскреблись, втиснулся — как-то боком, робея, неся в руках на отлете чашку кофе и сухарик на блюдце, — Дрёмов, молча поставил на прикроватную тумбочку и исчез, тихо притворив за собой дверь.
«Еще и дурак к тому же!» — подытожила ему вслед Римма, но уже не так победно, не без мимолетной жалости, отчего-то коснувшейся ее сердца.
День миновал в радостном ожидании перемен. Все это время, с утра до вечера, Римма была сосредоточена, сдержана и даже сурова — с пациентами, трепавшими на приеме в клинике нервы, с глупой, с неповоротливой, как корова, медсестрой, выполнявшее указания спустя рукава, но при этом глаза у нее светились торжествующим, победным огнем. Несколько раз она даже засмеялась, сама не зная, чему. Но к вечеру задор стал понемногу угасать, сменился нетерпением и невнятной тревогой: Ромоданов не звонил, а когда она попыталась набрать его номер, сбросил вызов и отключил телефон.
Добираясь домой, она была уже вне себя — из-за гнетущего нетерпения, гнева, тревоги. Дрёмов уже явился со службы и, судя по запаху, приготовлял на кухне омлет. Высунув голову на звук отпираемой двери, он в немом замешательстве смотрел, как она зашвыривает под вешалку сапоги, как, прикусив губу, дергает замок сумочки, чтобы достать мобильный телефон, как, ни слова не говоря, шествует мимо него — точно мимо набивного чучела, до которого у нее нет никакого дела. Набравшись храбрости, он робкими шажками потянулся следом, но ни о чем спросить не успел.
— Есть не буду! — опередила намерение зазвать к столу и накормить Римма, вполоборота, не глядя, пренебрегая. — Сыта.
— А как же?..
Она глянула в упор, мимолетно, колюче, пресекая всяческие попытки к общению, и, точно так же, как давеча утром, отгородилась от мужа — канула в спальню.
Наскоро переодевшись, снова взялась за телефон, но мерзкий бабий голос размеренно и, казалось ей, с издевкой талдычил раз за разом: «Абонент вне зоны доступа…», «Абонент вне зоны доступа…»
До полночи Римма вертелась на просторной, жесткой кровати, потом свернулась калачиком поперек простынного пространства и уснула мертвым сном, без сновидений.
Утром, ни свет ни заря, она выпила горький, угольный кофе, наскоро собралась и помчалась по городу — разыскивать Ромоданова.
— Ты!.. Совсем с катушек съехала? Жена в окно смотрит! — набросился на нее Ромоданов, когда, наконец, подстерегла того возле дома — садящимся в припаркованный у детской площадки автомобиль. — Быстро — в машину. Голову пригни, дура!
Римма стерпела «дуру» только потому, что хотела ясности — немедля, не покидая автомобиля. А он резво рванул со двора, не разогрев как следует дизельный двигатель, и, пока выруливал на пятачке, все выворачивал голову к боковому стеклу и высматривал кого-то в окнах третьего этажа.
— Уф! Вчера еле отговорился: непогода, застрял на даче, батарейка села, то да се… А тут — ты явилась! Как вообще пришло в голову — являться?!.
«И это тебе припомнится, скот!» — измяла губы в мстительную складку Римма и, когда жилой массив остался у них за спиной, не утерпела, спросила:
— Она — не знает?.. Ты — не сказал — ей?..
— О чем ты, радость моя? — оскалился Ромоданов, наверчивая баранку и изредка, недобро поглядывая на Римму в зеркало заднего вида. — О чем речь? Что-то я не пойму!
У нее перехватило дыхание: оскорбление, насмешка — что угодно было в его интонации и словах, но только не то, в чем совсем недавно она уверяла себя, во что уверовала, как наивная, простодушная девчонка.
— Останови машину!
— Не дури! Все уляжется, устаканится, а там… Или тебе плохо со мной? Собственно, что тебе нужно? Чего хочешь? Если из-за каждой юбки стану разводиться с женой…
Хлопнув дверцей, Римма выскочила на тротуар. Постояла в раздумье, и рядом фыркала, урчала двигателем машина Ромоданова: по всей видимости, дожидался, что она одумается, уверен был в этом. И потому снисходительно поглядывал через лобовое стекло, и делал приглашающие жесты. Тогда она обошла машину, оскользаясь каблуками в мокрой, разъезженной снежной каше. Опустив боковое стекло, Ромоданов все еще ухмылялся ей, когда она, зажмурившись, с разлета двинула ему кулаком в подглазье.
Она пришла домой раньше обычного, надеясь побыть наедине с собой, собраться с мыслями, просто лечь, закрыть глаза и забыться, не вспоминать ни о чем — ни о мерзавце Ромоданове, ни, тем более, о ничтожном муже, о котором и вспоминать-то нечего было: так, зыбкое пятно света из далекого прошлого. Но Дрёмов оказался дома, и это обстоятельство сперва вызвало досаду, и тут же — гнев, потому как в квартире отчетливо, густо, мерзостно пахло спиртным.
Ярослав Ярославович сидел на кухне, спиной к двери, в новой, ни разу до того не надеванной рубахе и парадных брюках, и пил коньяк. Бутылка мутно-зеленого стекла была на две трети пуста, плитка шоколада, которым закусывал, варварски изломана и искрошена, на сгибе локтя темнело влажное коньячное пятно.
Невольно у Риммы зачесались руки:
— Это что такое? Это как понимать?
— А? Что?
Дрёмов встрепенулся, мутно глянул жене в глаза, хотел улыбнуться, но рот перекосило, точно у паралитика.
— Пью, — коротко обронил он, мотая головой.
— С какой такой радости?
— Чтобы поговорить. Трезвый не могу, сама знаешь.
— Ты и пьяный не можешь. Ну?
Неожиданно сильно и цепко Дрёмов ухватил Римму за руку, притянул, заглянул в глаза, спросил невнятно, точно опасался сказанных самим слов:
— У тебя кто-то появился? Ты от меня уходишь?
— С чего ты взял? — грубо отрезала она, высвобождая руку и думая лишь о том, что завтра на кисти непременно должен появиться синяк. — С какой стати мне уходить? Живи и радуйся.
— А как же?..
— Что — как же? Ах, ты об этом… Ничего, перетерпишь. Большое дело — рога! Не ты первый, не ты последний.
И тут Дрёмов внезапно испугал Римму: рывком поднялся из-за стола, ухватил за горлышко недопитую бутылку, с трудом удерживая равновесие, проковылял к мойке, вылил остатки коньяка в раковину и боком, обтекая мягкие выпуклости жены, протиснулся в дверной проем, поволокся, шаркая тапками, в кабинет и закрылся там на защелку.
«Так, — сказала она себе, глядя вслед мужу и едва переводя дух. — Был бы кто другой, схлопотала бы бутылкой по голове. А этот… Даже по морде съездить не может! Одно слово: ничтожество! Тюхтя!»
Говорят, время лечит. Но у Риммы был стойкий, железный характер, и уже через несколько дней, трезво обдумав и оценив случившийся конфуз с Ромодановым, она пришла к выводу, что все — к лучшему. И то, что миновала одурь, быстро и почти безболезненно миновала, и то, что все обошлось без сцен и упреков, обычных в таких случаях в нормальных семьях. Римма даже приноровилась, любуясь у зеркала, вслух, протяжно и вызывающе, повторять понравившееся слово: о-о-одурь! — хотя кто-нибудь другой на ее месте рыдал бы в голос о потерянной, большой и страстной любви. Но слово «любовь» с некоторых пор было для нее табу, потому как странным и нелепым казалось ей это слово, и, главное, ни с какого боку к ней не лепилось. А вот «одурь» — да, это именно то, что с ней произошло. Она даже покопалась в словаре, и толкование пришлось ей по душе: «Помрачение сознания под влиянием каких-либо внешних воздействий или недомоганий». Помрачение сознания — это своего рода болезнь, а значит, она была больна и потому не виновата. Да и виниться не перед кем. Уж не перед Дрёмовым ли, в самом деле, ставать на колени?!
«Хоть бы для приличия сцену закатал, или попрекнул в чем! — поминая о муже, мысленно кипятилась она. — Или стал нечувствителен, как табурет, и ему уже все равно? Вероятно, даже понятия не имеет, что такое — помрачение сознания! Как с ним только живу, как терплю?!»
И в самом деле, все эти нелегкие для нее дни Дрёмов совершенно не мешал Римме приходить в себя: не приставал с расспросами и уговорами, не болтался под ногами со своим омлетом, не носил по утрам в постель кофе. Более того, ей иногда казалось, что муж незаметно исчез из ее жизни, и она осталась одна в квартире, в городе, в целом свете. Утром он умудрялся уйти раньше нее, вечером, если была уже дома, проскальзывал ужом на кухню, нежно и торопливо гремел чайником, недолго возился в ванной и, как факир в цирке, оказывался вдруг в своем логове — в кабинете. Там образовалась у него лежка, — благо, еще в разгар семейной смуты Римма вышвырнула его из спальни вместе с тапками, подушкой и пледом.
С одной стороны это было здорово: иллюзия одиночества, квартира, наполненная благотворной тишиной, размышления о том, как жить дальше, с другой — ей не хватало адреналина, а именно: возможности выплескивать на Дрёмова накопившийся в душе негатив.
Когда же одурь и вовсе выветрилась, когда она успокоилась и стала возвращаться к прежней, размеренной и покойной жизни, в один из дней ее внезапно пробрало ощущение легкой досады на мужа. Было раннее утро, она лежала в постели, глядела на заиндевевшее окно и силилась вспомнить сон, обеспокоивший ее странным видением и канувший, так и не прояснившись. Но что-то мешало вспоминать, что-то пустячное, прилипчивое, как паутина. И она морщилась, встряхивала головой, наконец, окончательно пробудилась, — и тут же уловила запах подгоревшего кофе.
«Ну, Дёмов! — подумала она с той самой легкой досадой, припоминая, что последнее время, со дня известных событий, не получала по утрам кофе в постель. — Ну, мерзавец! Это что, бунт?»
Она села в постели, поджала ноги, обхватила колени руками и, придав голосу необходимую гневливую тональность, пропела бельканто:
— Эй! Как это понимать? Что такое, Дрёмов?
Ей показалось, что в прихлынувшей тишине в прихожей пролопотали отдаляющиеся шаги, стукнула дверь, злобно щелкнула собачка замка.
«Сбежал! Ну, погоди, вечером получишь свое! Попадись только мне на глаза! — Римма выпуталась из одеяла, накинула халат, встала у зеркала и, встряхивая спутанными кудрями, с удовольствием всмотрелась в отражение на зеркальном стекле: — Шикарная женщина, только дураку досталась. И этот Ромоданов… Что за невезение, право! А Дрёмов?.. Будет ему вечером кофе!»
В гостиной она раздернула шторы, поправила гобеленовое покрывало, одним краем завернувшееся на спинке кресла. На кухне, улавливая ноздрями настоявшийся кофейный дух, заглянула в раковину мойки — раковина была пуста, вымытая кофейная чашка поставлена вверх дном в сушку.
Что еще? Ах, да, кабинет!..
Предвкушая, что там, в мужнином логове, обнаружится непорядок, она подергала за ручку, но дверь в кабинет почему-то оказалась заперта. Никогда ранее такого не случалось, чтобы дверь запирали! Она даже запамятовала, жив ли дверной замок, и где от этого замка ключ. А тут вдруг…
На всякий случай, она постучала: вдруг Дрёмов никуда не ушел, вдруг затаился или надумал какую пакость? Нет, мертвая тишина стояла за дверью.
— Это что-то новенькое, — обронила Римма сквозь зубы, и ей немедля, до зуда в ладонях захотелось увидеть мужа и высказать все, что думала о нем теперь. — Ну-ну, посмотрим!
Вызванный из домоуправления слесарь, разбитной мужичок-с-ноготок, надеясь на опохмел, отпер дверь играючи. Но Римма, шурша перед слесарем купюрами, потребовала сделать так, чтобы замок никогда более не запирался.
— Никогда? — на всякий случай переспросил непонятливый мужичок, потом что-то крутанул в замке, хрустнул металлом, пристукнул, вздохнул, легко и весело: — Ну, вот, теперь уже — никогда…
На этот раз проскользнуть незамеченным Дрёмову не удалось: Римма встретила его в прихожей, одной рукой подбоченившись, другой — опершись о дверцу стенного шкафчика. Под иезуитским прищуром ее глаз он разулся, затолкал ботинки, роняя то один, то другой, на полочку для обуви, стянул с головы вязаную шапку. Не поднимая глаз, попытался прошмыгнуть мимо, но был задержан в дверном проеме и прижат к стенке.
— Ну-ка постой!
Он дернулся, хотел вывернутся, уйти в кухонное пространство, но не тут-то было: Римма встряхнула его за плечи, повернула, чтобы — лицом к лицу.
— Дрёмов, изволь объясниться! В чем дело, Дрёмов? Если ты надулся — твое дело: пей свой кофе на кухне, в туалете, под одеялом, где угодно. Но — закрываться на ключ… Это какое-то детство! Я думала, ты умнее.
Затиснув губы, моргая покрасневшими веками, Дрёмов молча смотрел ей в переносицу, и Римме вдруг показалось, что он слегка косит, как косит смирный кролик, выуженный из клетки за уши.
— Не хочешь говорить? Ладно, не говори. Пошел вон — на свою кухню, и не попадайся мне на глаза! Чтобы — как мышь!.. Ванную надолго не занимать — буду мыться. — И, глядя, как Тюхтя семенит к кабинету, крикнула вдогонку: — Скажите, пожалуйста, он обиделся! Какая, оказывается, ранимая душа!
Не оборачиваясь, Дрёмов юркнул в образовавшуюся в дверном проеме щель и бесшумно, придерживая ручку, чтобы не щелкнула, прикрыл за собой дверь.
— Вот так! — промолвила Римма, удовлетворенно вертя на пальце поясок от халата. — Чтобы — как мышь!..
В приподнятом состоянии духа, она поужинала гусиным паштетом с соленым крекером, выпила чашку зеленого жасминного чая со сливками, потом вымыла ванну, просыпала на дно горсть ароматизированной морской соли для успокоения нервов и пустила горячую воду. Пока ванна набиралась, полистала в гостиной журнал, забравшись с ногами в мягкое, широкое, как тахта, кресло. Но журнал показался не ко времени, пустяшным. А ко времени оказалось иное — досаждало ощущение недоговоренности, оставшееся после общения с Дрёмовым: как смеет молчать, отворачиваться, ускользать, когда ей так тяжело?!
Отложив журнал, сама еще не зная, зачем, она направилась в кабинет, рывком распахнула дверь, встала на пороге.
Дрёмов сидел на диванном валике, свесив голову и глядя себе под ноги, и жевал бутерброд с вареной колбасой. «Какой-то он неряшливый, сонный, — выпятила губы Римма и, дождавшись, когда муж поднимет на нее глаза, демонстративно осмотрела «лежку», перевела взгляд на шлепанцы у того на ногах, на выпирающие ключицы и неряшливую, голубую щетину впалых щек, и в сердцах додумала про себя: — Размазня!» А вслух добавила:
— Ешь всухомятку? Ну-ну! Заработаешь себе язву.
Он судорожно, спехом глотнул не прожеванное, подавился, выпучил глаза, закашлялся.
— Ну, что ты, в самом деле?! — воскликнула Римма, горячась и отчего-то испытывая к мужу нарастающую исподволь злобу. — Что ты за человек такой, не пойму. Смотреть противно!
— Так не смотри, — отдуваясь и отирая невольно проступившие слезы, просипел Дрёмов. — Никто ведь не заставляет.
Кровь ударила Римме в голову.
— Ах, вот как мы заговорили? Ах, вот как?! Ждал момента, когда можно упрекнуть — и дождался, упрекнул. Возрадовался! Удовлетворен, или ждешь покаяния? А с какой, спрашивается, стати? Нет, не увиливай, не юли, теперь же договорим!
Она надвинулась, стала над Дрёмовым, только что не распростерла руки, как хищная птица — крылья, и продолжала в запальчивости, гневно и горячо:
— Ты что о себе возомнил? Кто ты такой, чтобы… Давно смотрелся в зеркало? Нет? Так посмотрись, много чего интересного увидишь и, если не совсем дурак, поймешь. Знаешь, что о тебе говорят на работе? Тюфяк! Когда смотрят в глаза, все у тебя в друзьях, а за глаза смеются, могут и послать, если сильно попросишь… А теперь ответь: мне-то — как? Жить с тобой таким — каково? Видеть каждый день и думать: вот, пожалуйста, Тюхтя! Это же надо такое: из спальни выгнала, а он — хоть бы что. И такого — любить? Окстись, Дрёмов! Тебе давно надо было рога наставить. А я, как порядочная, столько лет терпела… Это мне положено обижаться! Что морщишься, кисло тебе?
— Кажется…
— Что тебе кажется, Дрёмов?
— Вода — в ванной… Кажется — через край…
Римма недоуменно, недоверчиво всмотрелась: о чем он? Потом охнула, рванула в ванную, где на пол натекла уже изрядная лужа, завернула кран и взялась за тряпку. И, пока вытирала плитку пола, пока выкручивала тряпку и сливала грязную воду в унитаз, что-то бормотала сквозь зубы — о проклятом кране, о Дрёмове, о жизни, которая все не складывается, не складывается…
Лежа в ванне, она немного успокоилась, умиротворилась. Глядела то в потолок, то на пальцы ног, с наслаждением ими шевеля, то на молодое, литое колено, засматривала на всю себя, в переливах голубоватой воды, и думала: как красиво ее стройное тело, без малейшего признака целлюлитных складок, ладно скроенное, подвижное! И как повезло Дрёмову, что она досталась ему — с этим телом, именно она, а не какая-нибудь толстозадая тетка с рынка! А он не любуется, не ценит, а если и ценит, то все молчком, слова ласкового не вытянешь из него. Правда, и она не всегда бывала права: зачем нужно было выставлять его из спальни, вышвыривать подушку и плед? Какой-никакой, а — муж. Может, помиловать его, вернуть, так сказать, на законное место рядом с собой? Только бы не решил, что она виновата и таким манером решила испросить прощения, помириться! Нет в содеянном ее вины, только досадная случайность. Да и как-то мелко все, глупо. Даже не о чем говорить!
Она насухо вытерлась, увлажнила руки, лицо и шею питательным кремом, надела свежую ночную сорочку, нежную и прозрачную, набросила поверху халат и, поигрывая пояском, направилась вызволять из заточения Дрёмова.
В кабинете было сонно и тихо. Сквозь неплотно задернутые шторы с улицы просачивался белесый, лунный свет долгой декабрьской ночи. В этом свете полумрак казался прозрачным, с нечеткими, скупыми очертаниями вещей и предметов.
— Дрёмов, а, Дрёмов! — позвала Римма, невольно вслушиваясь в ночную тишину.
Муж не ответил — лежал на боку, лицом к стене, укрывшись с головой пледом, дышал размеренно и едва слышно, как дышит давно и безмятежно спящий человек.
— Спишь? И черт с тобой, спи! Проспишь царствие небесное, — сказала она вполголоса, несколько разочарованная бесчувствием этого человека, не уловившего ее порыва, и пошла к себе в спальню.
Подумав, запирать за собой дверь не стала: пусть знает, не прогоняла, а только — на время, не навсегда, чтобы знал, чтобы знал…
Она быстро заснула, спала сладко, глубоким покойным сном, как давно уже не спала. Правда, под утро торкнуло странной тревогой в сердце, она на мгновение пробудилась, подняла голову и прислушалась: почудился какой-то сдавленный щенячий скулёж, доносившийся из кабинета. Но там не могло быть никакой собаки! В недоумении она помедлила, настраивая слух на малейший звук, но в квартире было до звона в ушах тихо, только настенные часы мерно отсчитывали время через стенку, в гостиной.
«Почудилось, — спросонок улыбнулась она напрасной тревоге и снова утопила голову в подушке. — Вот уж мне этот Ромоданов!.. И Дрёмов — вот уж!..»
Вечером того же дня Дрёмов не вернулся с работы. Римма бесцельно побродила по комнатам, нудясь и зевая, выпила на ночь стакан кефира без хлеба (наметилась полнота, с которой приходилось бороться), забралась в кресло с ногами, включила телевизор и сама не заметила, как задремала.
Очнулась она глубокой ночью — в каком-то беспокойстве, в постыдном и необъяснимом страхе. Телевизор гудел и мигал огнями: кто-то пел и плясал на сцене, изображение перескакивало с камеры на камеру, лиц не разобрать — все какие-то перья и полуголые тела танцовщиц. Шейные позвонки занемели, и она с трудом повела головой, освобождаясь и от дремы, и от хрящевых потрескиваний в затылке. Затем поглядела на часы — была половина первого ночи.
«Опять проскользнул!» — злобясь, подумала она о Дрёмове и с острым, мстительным намерением — растолкать, разбудить, выгнать вон с этой лежки, — вломилась в кабинет и включила свет: кабинет был пуст. На диване, в углу, горкой были сложены подушка и плед, на столе лежала недочитанная книга, с кресла-вертушки свисала накинутая на спинку теплая овечья безрукавка, которую надевал, поскольку всегда мерз зимой, — а его самого не было в кабинете. Это было странно и ни на что не похоже. Это было — за рамками…
Озадачившись, Римма на мгновение впала в ступор, задумалась. Мысли были ватными, неясными, все — об одном: задержался на службе, угодил под трамвай, загулял с сослуживцами по поводу?.. Нет, все не годилось, никак не подходило к Дрёмову. Может, только — трамвай?.. Господи, Боже мой! Она усилием воли отбросила, отмела мысли о трамвае. Но тогда — что? Дрёмов не жаловал компании с выпивкой и моложавыми, хищными бабами из отдела культуры, всякий раз увиливал, убегал домой, к своим тапкам, безрукавке, креслу-вертушке, книгам. Нет, и загул не годился. Тогда — что?
До последнего отметая подлую догадку, все-таки пошла в прихожую, заглянула на антресоли — дорожной сумки Дрёмова не оказалось на месте. Бросилась в ванную — там, с полочки под зеркалом, исчезли безопасная бритва и зубная щетка в футляре, истрепанная, со стертой щетиной, которую недосуг было выбросить, сколько ни просила его…
— Ах, Дрёмов, ах, негодяй!
Подбоченившись, вертя головой в поисках новых улик, Римма увидела себя в зеркале — встрепанную и недоуменную, осознала все, что произошло, и вдруг расхохоталась низким, грудным смехом, сузив глаза, покривив рот, не в силах оторвать от себя, такой, взгляда:
— Ах, Дрёмов! Пошел к черту, Дрёмов! Конченая ты тварь, Дрёмов!
В ярости она бросилась к телефону, набрала номер мобильного.
— Да, Римма? — придушено вздохнул у самого уха знакомый голос.
— Ты где?
— У Алексеева. Поживу пока у него.
Голос показался ей квелым, придушенным, неживым.
— Ты окончательно все решил? Хорошо подумал, Дрёмов? — стараясь говорить как можно спокойнее, спросила она. — Только учти, мой милый: назад дороги не будет!
Что-то булькнуло в ответ, точно где-то там, в неведомом пространстве, Ярослав Ярославович пил большими глотками воду. А выпив, сказал только:
— Прости, Римма! — и тупо отключился от связи.
Прошла неделя, приближались новогодние праздники. От Дрёмова не было ни слуху ни духу. Обозленная донельзя, исходящая горькой желчью, Римма принуждала себя не думать о муже — где он и что с ним, но с каждым днем, в насмешку или назло ей, все чаще стали попадаться на глаза какие-нибудь вещи или предметы, с ним связанные. То невесть почему вывалилась из стенного шкафчика старая гитара, на которой Дрёмов бренчал, ухаживая за Риммой в институтские годы (заталкивая гитару обратно, так и не смогла припомнить, за какой надобностью полезла в шкафчик). То, как бы невзначай забредя в кабинет и сидя за письменным столом, наткнулась на оставленную Дрёмовым книгу — томик Трифонова с закладкой на «Другой жизни», стала листать, вчиталась и потом долго не могла уснуть (вдруг представила себя Ольгой Васильевной, трифоновской героиней, — в другой, одинокой, вдовьей жизни). То как-то утром вдруг почудилось, что из кухни привычно доносится запах заваренного кофе, — и она поднялась с постели с головной болью и со странными спазмами в подвздошье.
— Мне хорошо одной! Мне просто замечательно одной! — убеждала себя она, собираясь в поликлинику, но посреди сборов внезапно замирала и, едва дыша, слушала, как тикают в тишине равнодушные настенные часы.
В поликлинике, напротив, была она весела и улыбчива, но несколько раз сорвалась — нагрубила начмеду, давно и вполне безобидно строившему ей глазки, наорала и на санитарку, во время мытья полов неловко съездившую ей по сапогам тряпкой.
Но особенно тягостными показались ей выходные дни: она мыкалась по квартире без дела, чувствуя себя разбитой, смертельно уставшей, больной. Затеяла какие-то постирушки — бросила, сварила овощной суп, но есть не стала, а только выпила рюмку коньяку и запила крепким кофе. Достала из коробки искусственную елку, зажгла гирлянду, но разноцветное мигание огоньков вызвало у нее приступ мигрени.
— А, черт! — выругалась она сквозь зубы, оделась и вышла из дома.
Ранний, декабрьский вечер обволок ее прозрачными тенями. Уличные фонари клубились бледными, туманными пятнами. Снег поскрипывал под ногами, напитываясь морозом. Редкие снежинки, пролетая, заглядывали в глаза, касались лица, вязли на ресницах, таяли на губах.
Она шла по бульвару и думала, что в последний раз гуляла по городу вот так, бездумно, бесцельно, одиноко, очень давно, сотни лет назад, еще в молодости. Что с тех пор в жизни образовался огромный провал, именуемый замужеством, и в этот провал, в эту черную дыру, незаметно, невозвратимо ускользнуло лучшее время, отведенное ей Создателем. И времени этого было безумно, до слез жаль. Хотелось во что бы то ни стало возвратиться назад и все исправить, улучшить, изменить, все, что промелькнуло — бессмысленно, серо, буднично: изменить прожитую жизнь.
Внезапно у нее подкосились ноги, она села на заснеженную скамью, зачерпнула горстью немного снега, прихватила губами, но есть не стала. По этому бульвару Дрёмов в той, прежней жизни, провожал ее до общежития, и, минуя очередную скамью, уговаривал сесть, обнимал за плечи, целовал, а еще, воровато озираясь, забирался к ней под кофточку дрожащей ладонью. Она притворно негодовала, не больно била его по щекам, а у самой дрожали колени, и сердце бешено колотилось: тук-тук-тук…
Где-то здесь, неподалеку, в проулке жил Алексеев, у которого теперь обитал сбежавший от нее Дрёмов. Тот самый Алексеев, что некогда уступил им со Славкой на ночь квартиру, и на этой квартире впервые все между ними произошло…
Поднявшись со скамьи и смутно припоминая дорогу, Римма свернула в переулок. Здесь было пустынно и тихо. Нахохлившая, в снежной шапке, все та же рябина дремала у проезда к старой пятиэтажке. В доме светились окна, и, глядя на них из укрытия, из темного, стылого пространства под рябиной, Римме подумала, что окна светятся отчужденно, едва не враждебно, и что ей, вероятно, не стоило сюда приходить.
В понедельник прием больных был у нее назначен на вторую половину дня. Тем не менее, Римма не стала вылеживаться в постели, быстро собралась и в половине десятого утра, когда Дрёмов должен был пребывать на рабочем месте, явилась на квартиру к Алексееву.
— Ба! Кто к нам пожаловал! — насмешливо хмыкнул Алексеев, открывая двери. — Какими судьбами?
— Пропусти-ка!..
Минуя невольно попятившегося Алексеева, Римма прошла в квартиру и огляделась.
На крохотной кухне стол был уставлен пивными бутылками, по большей части пустыми, в мойке громоздилась гора немытой посуды, на плите виднелись ржавые потеки от сбежавшего кофе.
В комнате издавна знакомый диван был застелен несвежей постелью, на постели почему-то кверху подошвой лежал башмак, на диванном валике примостилась пепельница, полная жеваных окурков. Телевизора не было, зато на подоконнике, за вислой, раздернутой шторой, стоял видавший виды «Океан» и источал робкие звуки джаза. Рядом с приемником мертво высился засохший в горшке цветок.
А еще — под подоконником Римма узрела раскладушку, на раскладушке — аккуратно сложенную горкой постель. Вот, значит, где…
— Живете? — обернувшись к Алексееву и брезгливо подрагивая нижней губой, обронила она звенящим, осиным голосом. — Бардак развели?
Алексеев нерешительно переступил с ноги на ногу. Был он в ношеном спортивном костюме, помят и небрит, и от него кисло пахло.
— Пьянствуете? Ночлежку устроили?
— Упаси Боже, Римма! Да, пью… иногда. А твой — ни-ни, евнух!.. Лежит целыми днями, в потолок смотрит. Молчит, а мне поговорить хочется…
Она придвинулась, глянула в глаза — зло, уничижительно, надменно, и сразу же оттолкнула, ударила ладонями в грудь, ноздрями уловив сивушный запах перегара.
— Ты из меня дурочку не строй! Нашел приятеля? Вот что, Алексеев, гони-ка ты его в шею, хватит ему по забулдыгам шляться. У него дом, семья. Чтоб сегодня же Дрёмов был дома! Понял, Алексеев?
Но ушлый Алексеев уже уловил сырые нотки в ее голосе — осклабился, притворно вздохнул, развел руками:
— Как не понять, Римма? Понял. Только это — не в моей власти. Взять и выгнать — за что, спрашивается? С какой стати? Семья у него… Какая семья? Эй, Римма, ты это что? Ты чего?
Римма отступила — на шаг, на два, села на подвернувшийся табурет, сжала зубы, усилием воли загоняя внезапно навернувшиеся слезы обратно.
— Дурак ты, Алексеев! — сказала вялым, потухшим голосом. — Скажи, может, ему что-то надо? Он у тебя не мерзнет здесь? Денег не дам — знаю, кому и на что деньги надобны! А ты если что, позвони… И вот еще: не говори, что приходила сюда. Ты — человек, Алексеев, или нет? Не говори!
Ночью ей приснился бульвар, скамейка, приснился обнимающий ее на этой скамейке Дрёмов — тот самый, из молодости, целующий, тискающий, с улыбкой получающий по щекам.
«Пойдем к Алексееву, — звал и засматривал в глаза Дрёмов — влюблено, зазывно, умоляюще. — Он уехал к бабке в деревню, а ключи от квартиры — вот они где, ключи!..»
«Как-то нехорошо это… неправильно, — дразнила она, а тем временем прикидывая, что скажет подругам в общежитии: где была, с кем. — Ну, если не надолго… Только пообещай мне…»
Он обещал, оглаживая ей груди под кофточкой, и это было так здорово, что она ощутила те, прежние ладони даже этой одинокой ночью, через столько лет, в подлом, обманном сне…
Накануне Нового года Римма, наконец, решилась и пришла на прием в мэрию. Здесь была предпраздничная суета: в фойе украшали елку, сновали по коридорам нарядные мужчины и женщины со свертками и шампанским, из кабинетов доносились возбужденные голоса, смех, пахло мандариновыми шкурками и селедкой.
Мэра не оказалось на месте, и Римму приняла заместитель, некая Ираида Самсонова, малорослая, черноглазая, злая.
— Слушаю, — обронила Самсонова, не отрывая глаз от бумаг на столе. — Прошу говорить коротко: праздники, время расписано по минутам.
— Я — жена Дрёмова… — начала Римма и запнулась, так ей вдруг стало стыдно и горько.
Самсонова живо оторвалась от бумаг, с удивлением и любопытством всмотрелась.
— Я — жена Ярослава Ярославовича, — перебарывая стыд, продолжила Римма звонко и сухо. — Он не живет дома… Так получилось… Мне хотелось бы знать, что в связи с этим вы намерены предпринять.
Что я намерена предпринять? — переспросила Самсонова, нажимая на «я» и изобразив изумление на лице.
— Именно. Как руководитель Ярослава Ярославовича.
Глаза Ираиды загорелись злобным, желтым огнем.
— Что, аморалка? Женщина у него? — она откинулась в кресле, сложила на животе цепкие, как обезьяньи лапки, руки, сказала, чеканя фразы: — Чего вы хотите? Уволить его? Другая женщина — не основание. Хотя заведовать в городе культурой, будучи… Нет, до окончания праздников невозможно — на нем все завязано, все новогодние мероприятия. Уж потерпите, будьте любезны, после, разумеется, примем меры. Ох, этот тишайший Дрёмов!..
— Я не за этим пришла. Ярослав Ярославович живет у приятеля, а тот… Там жить негде, нельзя там жить. Особенно — Ярославу. Приятель, Алексеев этот, пьет, нигде не работает, опустился, у него на кухне — тараканы! Нельзя там жить, понимаете?!
— И?
— Придумайте что-нибудь. Дайте Дрёмову жилье — временное, любое.
Самсонова подпрыгнула в кресле и радостно хлопнула в ладоши:
— Замечательно! Вы, значит, его выставили, а я — дай комнату? У него новая женщина, а Самсонова — дай комнату? Вы бредите, или как? Уходите, у меня нет желания с вами разговаривать.
— Ну, уж нет!
Закинув ногу на ногу, Римма вызывающе посмотрела Самсоновой в глаза.
— Вот что, я родилась в полночь, между двумя знаками зодиака — между «Скорпионом» и «Стрельцом». Могу так ужалить — весело не покажется, но — открыто и справедливо… В мэрии после праздников, насколько знаю, грядет серьезная проверка? Особенно — по гуманитарке, по целевому расходованию средств на эти ваши мероприятия. Вам фамилия Грибанов ни о чем не говорит? Верно, возглавляет комиссию от министерства. А еще — он мне дядя по отцу, моя девичья фамилия — Грибанова. Есть вопросы, Ираида… как вас там?
Надменно играя бровью и улыбаясь, Римма пошла к двери, но у порога обернулась и добавила:
— Да, вот еще: совсем не обязательно извещать Ярослава Ярославовича о моем визите. Ведь вы умная женщина, Самсонова? Кстати, не я выгнала Славу из дома, он сам ушел. И нет у него никакой другой бабы! И не было никогда…
Дрёмов вернулся в общежитие поздно: весь день мотался по городу — с одного мероприятия на другое, устал, как собака, был голоден и зол, да еще задубел на остановке, ожидая маршрутку.
В общежитии было пусто: студенты и преподаватели разъехались на праздники по домам, и только в двух-трех окнах на весь трехэтажный корпус сиротливо теплился свет.
Дрёмов наскоро разделся, пошел на кухню и поставил на плиту чайник: хотелось поскорее напиться горячего чаю, а там — можно и разбирать пакеты со снедью, накрывать на стол и ждать боя курантов.
«В одиночестве на Новый год, как и в любом другом одиночестве, есть свои плюсы, — думал он, зажигая конфорку. — Ведь не сам по себе существует в этом странном, непостижимом мире человек, раз может разговаривать с собой. Животные не могут, человек может. Если умный — и собеседник у него в масть, если, извините, дурак — то и общается с дураком».
— Что за заумь! — добавил вслух, смеясь над самим собой.
Хорохорясь, отбил чечетку у плиты, невесело усмехнулся и повернул в комнату — приготовлять заварник для чая.
Дверь в комнату была приоткрыта, и еще с порога он увидел стоящую у окна Римму. Жена была в короткой шубке, которая очень шла ее подтянутой, длинноногой фигуре, на волосах блестела влага растаявших снежинок, влажны были ресницы, щеки, верхняя губа с нежным пушком, и вся она пахла снежной, морозной свежестью и, совсем немного, — опиумными духами…
— Ну, здравствуй, Дрёмов! — сказала Римма, хмурясь и вглядываясь в него исподлобья, и он тут же ощутил, как под пристальным, цепким взглядом жены у него непроизвольно задрожали руки. — Пришла посмотреть, как тебе здесь — одному. Не обижают? Я так и думала… Что же ты, Дрёмов, совсем порядка не знаешь? Новый год — на носу, а у тебя — ни стола, ни елки.
— Уходи! — едва слышно промямлил он, пряча за спину предательские руки.
— И не подумаю!
Подойдя вплотную и намеренно коснувшись его грудью, обдав ароматом духов, Римма повернулась к мужу спиной — и он принужден был принять на руки ее шубку.
— Что же это у тебя — две койки? Ты с кем-то живешь? — спросила она, оглядывая комнату; села на свободную койку, завернула одеяло, убедилась, что под одеялом — голый матрац, улыбнулась и развела руками: — Ну, еще бы ты с кем-то жил! Меня всегда боялся — куда уж тебе чужую бабу?!
— Зачем… ты?..
— Зачем пришла? Да так, потерпи, не волнуйся. Накрою на стол и уйду. Все-таки не чужие, столько лет вместе. Как же это ты? Праздник, а здесь и кот не валялся. Оголодаешь ведь. Эй, это у тебя чайник свистит на кухне?
Дрёмов бросился, обжигая пальцы, прихватил чайник, постоял минуту-другую у плиты, недоумевая. Когда же вернулся, Римма вовсю хозяйничала у стола: раскладывала, нарезала, пристраивала то на одном, то на другом месте тарелки с едой — все, что Дрёмов наспех купил в соседнем супермаркете. Она и с собой кое-что принесла в плетеной корзине: салаты, маринованные грибы в банке, блинчики с икрой, …
Но, главное, она поставила на стол два прибора, и, глядя на них, Дрёмов с колотящимся сердцем, недоуменно и тупо вопрошал: почему — два?..
— В этом году мы были вместе — вместе его и проведем, — как бы разгадав эти потаенные мысли, сказала Римма, заканчивая сервировать стол. — Ах, вот еще что!..
Со дна корзины она достала небольшую хвойную веточку, расправила хвоинки, прикинула, куда бы поставить, — отыскался пустой стакан, и веточка в граненой вазе заняла почетное место посередине стола.
— Все! — Римма оглядела свою работу и, судя по мимолетной улыбке, осталась довольна, села за стол, взглядом указала мужу место напротив. — Давай, Дрёмов, располагайся! Еще полчаса, и наш с тобой старый год уйдет в прошлое, в никуда. А нового, может, и не будет у нас…
Он подчинился, взял бутылку водки, откупорил, но наливать не стал — вспомнил, что Римма водку не признает, а коньяка не было у него сегодня. Но она снова его разгадала — одобряюще ухмыльнулась и, перегнувшись через стол, поставила перед ним свою рюмку:
— Наливай, чего там! Я сегодня все пью. Смолу горячую, и ту выпью!
Наливая, он с трудом сдерживал дрожь в пальцах, и все-таки несколько раз пролил водку на принесенную женой из дома скатерть.
— Скажи, Дрёмов, тост. Что-нибудь о нас с тобой. Как нам хорошо было вместе, или как было плохо, — что первое в голову придет, то и скажи.
— Я не знаю…
— Тогда я скажу. Ну его к черту! Чтоб он поскорее закончился, этот год!
В Новом году, в самом его начале, они лежали в одной комнате, но на разных кроватях, и каждый думал о своем.
Незадолго до того, после третьей рюмки, оба стали пьянеть, особенно — Дрёмов, который всегда был в питии слаб. А может, причиной столь быстрого опьянения послужило то, что пили поспешно, опрокидывая рюмку за рюмкой и почти не закусывая: разговор не вязался, и потому необходимо было хоть чем-то заполнить время, оставшееся до Нового года. Но когда куранты стали бить двенадцать и Дрёмов распечатал шампанское, когда выпили по фужеру, водка и вино перемешались и сделали свое дело.
— Поцелуемся, что ли? — спросила Римма протяжно, кося глазами. — Нет, не потому… А потому, что так на Новый год принято.
Но Дрёмов не расслышал — раскачивая над столом головой и пьяненько ухмыляясь, вытряхивал в фужер из-под шампанского остатки водки.
— Эй, и мне! Не смей пить один!
Он налил и Римме, заглянул в горлышко опустевшей бутылки и бережно, точно была из тонкого хрусталя, поставил под стол.
— Хочешь напиться? Давай! И я напьюсь. И все — к черту! Я, Слава, устала быть трезвой, я так устала!
Выпили, и через несколько мгновений глаза у Дрёмова подплыли, нижняя губа отвисла, и он стал клевать носом.
— Пьян, что ли? — спросила Римма, всматриваясь в осоловелое и как бы поглупевшее лицо мужа. — Вот так Новый год! Пойдем, уложу.
Но тот отстранился, улавливая шаткое равновесие, проковылял к кровати, не раздеваясь, упал на одеяло и повернулся лицом к стенке. Римма постояла над ним, прислушиваясь, точно ожидала чего-то, затем сняла с вешалки мужнину меховую куртку и укрыла ему плечи.
Села к столу, подперев скулу кулаком и глядя на затылок Дрёмова со спутанными, мягкими, как лен, волосами. На душе было муторно и печально, как муторно и печально было ей все последние дни ушедшего года.
Шепелявил старенький телевизор, у которого прикрутили звук, — там, на экране, пела, плясала, веселилась избранная, богемная публика, и лица у певцов и ведущих казались ей глупыми и фальшивыми, как у цирковых клоунов. Она вздохнула, выключила телевизор, потом погасила свет, легла на свободную кровать и до подбородка укрылась шубкой.
Но сна не было. За окном светила полная луна, заливая комнату неярким, прозрачным светом. Где-то, совсем рядом с домом, рвались и шипели петарды, мужские и женские голоса кричали «ура», визжали от счастья и хохотали. Ну, да, новое счастье настало! Настало все новое, волнующее, живое — новая жизнь. Для тех, хохочущих за окном. А для нее не будет ничего радостного впереди, ничего светлого и нового. Все осталось в прошлом, но и прошлое закончилось, навсегда ушло от нее с последним ударом курантов, — а ведь могло еще длиться и длиться…
Римма повернула голову, сквозь жидкий полумрак всмотрелась в спящего Дрёмова.
«Спишь? — спросила она, или ей только показалось, что спросила. — А я стала плохо спать. Прошлое не отпускает. И так больно, будто вчера только миновало. Не знаю, как дальше жить».
— Слава, а помнишь, как — у Алексеева?..
Дрёмов не отозвался, спал тихо, слегка посапывая, — она даже испугалась в первую секунду, что не слышит его дыхания.
— Там, у Алексеева, в ту ночь… Луна была такая же — большая, круглая… Транзистор на подоконнике… И вдруг передали: оркестр Джеймса Ласта… Ты еще обрадовался тогда: вот, любимая мелодия!.. Помнишь?.. Я ее нашла потом, очень красивое название — «Звезды в твоих глазах»… А тогда, ночью, слушали, и я плакала, но тихо-тихо, чтобы ты не увидел… Я еще умела тогда плакать… Помнишь, Слава?..
Он лежал, не дыша, боясь пошевелиться, чтобы не выдать себя, — и тоже вспоминал ночь у Алексеева, нежную, трепетную мелодию, ее слезы. «Звезды в твоих глазах»… И как она вспомнила — через столько лет?! А он почти забыл… Все в жизни забывается, всякой памяти определен срок.
Она умела тогда плакать… Она многое тогда умела — не так, как сейчас: умела целовать, произносить его имя иначе, чем оно звучало на губах у других, умела жить легко и безоглядно, как если бы впереди у нее была вечность. Она умела ждать, когда его не было рядом, оставаться в его сердце, когда уезжала или когда не виделись в течение дня.
Теперь у него на сердце свободно и пусто, как если бы все эти годы оно билось зря.
Надо же было ей вспомнить этого Алексеева!..
Дрёмов не удержался и судорожно, горько вздохнул.
Римма подняла голову, прислушалась, потом на цыпочках подошла, села рядом, склонилась над ним, якобы спящим, и вдруг робко и трепетно погладила по спутанным волосам.
Если нас не поймают…
1
Это было давно, в середине шестидесятых годов прошлого века.
Утиная охота открывалась в первую субботу августа, в семнадцать часов.
Накануне, в пятницу, дед Иван стал налаживать охотничью амуницию: отыскал в кладовке старую патронную сумку, холщовый мешок с лямками, фанерный ящичек, в котором хранились использованные металлические гильзы, порох, дробь, пыжи, прокладки, капсюли. Почистил и проверил ружье, взвел курки, прицелился в перистое, летучее облачко, удовлетворенно и нетерпеливо крякнул. Затем вернулся в дом, разложил на кухонном столе содержимое ящичка и принялся заряжать патроны: запрессовывал капсюли, отмерял и сыпал в гильзы порох, досылал картонные прокладки и войлочные пыжи, дозатором отмерял матово, тускло отсвечивающую дробь.
Разумеется, я крутился рядом: вытягивал шею, заглядывал через плечо, присматривался, запоминал. Особенно мне нравились капсюли, золотистые, с красным отливом, и то, как туго, ровно входит капсюль в гнездо гильзы.
— Все, готово! — воскликнул, наконец, дед, зажег свечу и расплавленным стеарином прокапал верхние прокладки патронов, чтобы те не пропускали влагу. — Собирайся, пойдешь со мной. С ночевкой пойдем. Просился на охоту? Будет тебе охота!
— Ти що, сказився? — крикнула с лежанки бабушка Аграфена, полная, одышливая, неповоротливая, и всплеснула руками: — Воно ще дитина!
— Ну, бабушка, я уже почти взрослый! Мне пятнадцать скоро…
— Вот, пятнадцать! — ощерил в ухмылке желтые, но еще крепкие зубы дед. — Я в его возрасте…
— Так то ж — ти, а воно не сільське, воно панькане! — упиралась бабушка, хотя прекрасно знала: деда не переспоришь.
— Разговор закончен! Нечего мне тут, понимаешь… — скрипнул зубами дед и повернулся к лежанке спиной, а мне приказал: — Возьми в кладовке старый пиджак, ночи уже холодные. Повечеряем, и — на ставки!
Ужинали сытно, плотно: вареной картошкой, заправленной шкварками, салом, салатом из помидоров и огурцов. Дед запил все это кислым молоком из кринки, отер губы тыльной стороной ладони, подтянул брючный ремень, — и мы, наконец, отправились на утиную охоту, первую в моей жизни.
Был поздний вечер, но нежаркое, алое солнце еще висело над кромкой леса, верткая тропинка отчетливо проступала в разнотравье, и потому идти было легко и приятно. Мы пробирались то огородами, то лугами, чтобы не привлекать чужого внимания к ружью на плече у деда, петляя между рядов пожухлой картофельной ботвы, капустных, свекольных и огуречных грядок, пахучих стожков сена, острой, сухой стерни на покосах пшеницы и ячменя.
Я шел позади, вслушивался в голоса невидимых птиц и в нежный гул насекомых, вертел по сторонам головой, но чаще поглядывал на скошенный, покрытый кепкой затылок деда, на его сутулые плечи, кряжистую фигуру, на небритую, в пепельной седине щеку и часть подбородка и думал, какой он разный, мой дед Иван.
Утром он попрекал, что я — маменькин сынок, долго сплю, ленюсь во всем, что мне поручают. Несколькими днями ранее кричал, что я — городской урод, что порушил в хлеву под потолком ласточкино гнездо, злобно скрипел зубами, размахивал волосатым кулаком и гнал меня со двора.
Но, главное, всегда казалось, что дед недобро глядит на меня желтым, свирепым глазом, и потому я боялся его пуще огня.
А ведь были другие дни, когда пасли коров в лесополосе у колхозного кукурузного поля, и он рычал на проскакавшего верхом на коне объездчика: «Шпионишь, саб-бака!» — а потом, подмигнув мне как подельнику в этом неправедном деле, умышленно загонял коров в кукурузу. Когда ловили рыбу, — сперва жгли на костре коровьи рога с бойни, закладывали эту приманку в ятери, забрасывали у берега в воду, а на рассвете вытаскивали огромных, скользких, бьющих хвостами, лоснящихся тусклым золотом линей, — как при этом горели азартом и рыбацким счастьем его глаза! В такие дни верилось, что дед меня любит.
И вот сегодня — охота за сутки до открытия сезона, партизанская тропа вокруг села, умышленное нарушение правил…
«А если попадемся? — смятенно и радостно думал я, стараясь поспевать в ногу. — Значит, дед доверяет, если взял с собой. Как это здорово, когда тебе доверяют! Если что-нибудь случится, ни за что не выдам его!»
Огороды окончились, и мы пошли взгорками, то сбегая вслед за тропой в сизые низины, то взбираясь на возвышенности, к не затухающему, но как бы подплывшему по нижнему краю солнечному кругу. В низинах копился и нарастал прозрачный сумрак, стояла удивительная и немного жуткая тишина, тогда как на возвышенностях весело сновал ветерок, шелестели сухие стебли и листья, вспархивали из-под ног потревоженные птицы.
Миновали село. Труба и корпуса сахарного завода еще какое-то время маячили вдалеке, потом и они укрылись за высоким холмом. Широкое поле, кое-где курчавившееся низким кустарником, открылось перед глазами. По краю поля вилась между дубами и тополями вымощенная горбатым камнем дорога на железнодорожную станцию Кривое. По дороге шли какие-то бабы, пели песню, но ветерок шалил, разметывал мелодию, и звуки доносились до нас только урывками, как если бы котенок где-то в густой траве то замолкал, то протяжно плакал.
Здесь, в полукилометре от дороги, и были ставки, или, иными словами, заброшенные отстойники сахарного завода. Вслед за дедом взобравшись на насыпь, я увидел несколько рукотворных, прямоугольных прудов со стоячей, темной водой и чахлой щетиной камыша по берегам, но, как ни тщился, уток на водной глади не увидел. Только лягушачий стрекот раздавался повсюду, да последний солнечный луч золотил сумеречную воду посреди пруда.
— Ничего, подождем, — шепнул мне дед, увидев мое озадаченное лицо. — Скоро вечерний лет. А пока в засаде полежим, осмотримся, а там… Ты вот что, ты головой поменьше верти. Они глазастые, утки, увидят тебя раньше, чем успеешь о них подумать.
Мы постелили на траву пиджаки и залегли за кустами ольшаника — так, что весь пруд был перед глазами, как на ладони.
Стало быстро темнеть. Зазвенели, полезли к лицу назойливые комары. От воды потянуло теплой сыростью. Низко над водой скользнула бесшумная, мягкая тень, взмахнула плюшевыми крыльями, круто завернула в сторону и скрылась во мраке.
— Чтоб тебя!.. — выругался дед, сплюнул, звякнул пряжкой ружейного ремня, перекладывая ружье к себе поближе. — Выпь дурит. А может, филин?.. Тихо! — Он вдруг схватил меня за руку, приподнял голову и прислушался. — Слышишь? Стреляют уже, саб-баки!
И точно: оттуда, из-за леса, где недавно еще садилось солнце, а теперь затухала в небе трепетная, бледно-зеленая полоска света, вдруг выкатилось и донеслось до нас троекратное эхо далеких выстрелов.
— Вечерний лет, мать его!.. — горячась, забормотал дед, вскочил на ноги, приставил ладонь к уху, точно надеялся услышать плеск утиных крыльев. — А у нас? Тишина! Выпь эта, перевыпь!..
Он схватил ружье, пробежал по насыпи, всматриваясь в черное зеркало воды и вполголоса матерясь на все заставки. Вернувшись, уселся на пиджак, ко мне спиной, заскрежетал зубами, вздохнул.
«Вот уж горячий, просто бешеный! — подумал тогда я, пригибая голову, точно один был виноват, что где-то за лесом на озерах начался вечерний лет, что такие же браконьеры, как мы, лупят из всех стволов по ошалевшим уткам, а у нас здесь, на отстойниках, тишь да гладь, да Божья благодать. — Больше никогда не пойду с ним…»
— Молчи! Ляг, замри! — вдруг приказал свистящим шепотом дед, припал животом к земле и, точно волк в засаде, навострился смотреть и слушать.
Я вжался в землю, ощущая внезапную, азартную дрожь в поджилках, и, вывернув шею, стал вглядываться в небо над головой. Кристаллы звезд еще только проступали, а месяц затаился в невидимом облаке, но все равно там, в вышине, было светлее и прозрачнее, чем здесь, на земле и на воде, вот только прозрачность эта была обманчива и смутна, полна неясных, текучих теней.
Как ни силился, я ничего не видел. Но вдруг плеск крыльев над головой оглушил меня, и что-то темное, множась, промелькнуло и скрылось в сизом мраке. Утки? Пролетели и скрылись? Я с отчаянием посмотрел на деда, но ему не до меня было. И снова раздался плеск крыльев, но уже дальше, по ту сторону пруда, и что-то тяжелое, невидимое, живое стало шлепаться в воду, одно за другим, на плесе у камышовой поросли.
Сердце у меня ухнуло и забилось так сильно, что я испугался — вдруг не один я слышу этот отчаянный, гулкий стук. Приподняв голову, вгляделся туда, откуда долетал слабый плеск крыльев о воду и тихий утиный кряк, но снова ничего не увидел.
Тут дед, оглянувшись, ухватил меня, как клещами, за шею и прижал к земле, лицом в траву. Потом повлек за собой, сползая с насыпи в поле.
— Тс-с! Спугни мне только!.. — погрозил пальцем. — Вот что, до утра все равно ничего не увидим. Пусть себе крякают, а когда станет светать… Да! Пойдем, здесь скирда неподалеку, заночуем.
2
Мы лежали в скирде соломы, метрах в пятидесяти от отстойников, смотрели в небо, усеянное звездами, и думали каждый о своем.
Я размышлял о многом сразу: о том, как хорошо жить на свете, лежать в стогу, смотреть на звезды, вслушиваться в дыхание августовской ночи и при этом знать, что еще много таких ночей ждет меня впереди. Ведь старость случится нескоро, а смерти, может статься, вообще не существует. Вот и дед — разве он, такой живой, упрямый, сильный, может когда-нибудь умереть?! А потому не надо попусту грустить, думать о смерти Грусть-печаль утомляет, делает человека слабым, лишь короткие мгновения радости наполняют жизнь смыслом…
Разумеется, я не мог думать подобным образом, просто на былое легло, наслоилось теперешнее состояние духа. А тогда мысли являлись спонтанно, сумбурно, чувственно. Мне было хорошо, покойно, несуетно. Едва являлась мысль, что звезд на небе больше, чем обычно, что в поле тепло, безветренно, тихо, что где-то поблизости, на черной воде, дремлют в ожидании рассвета дикие утки, как вслед за тем волна небывалого счастья захлестывала меня, я глупо и необъяснимо улыбался, с наслаждением вдыхал запахи соломы, полыни, слежавшегося в кладовке пиджака, торопил ночь — и не хотел, чтобы она заканчивалась.
Дед тоже не спал. Повернувшись ко мне спиной, он лежал на боку, подперев щеку жилистым кулаком, но по тому, каким тихим, сдержанным было его дыхание, я догадывался, что и ему теперь не до сна.
«Вот уж браконьер так браконьер! — глядя на дедов затылок с большой, гладкой плешью, раздумывал я с ухмылкой шкодника, одобряющего всякую шалость. — И я теперь — тоже браконьер. И что с того? На день раньше, на день позже — ведь не убудет же этих уток, если мы подстрелим одну или две! Вон их сколько — в небе и на воде! Только в назначенное время они почему-то прячутся, утки. А мы с дедом хитрые, мы их добудем до открытия сезона, с утра пораньше… Если только нас не поймают».
Тут я ощутил легкое, тошнотное сжатие в области желудка — именно то, что зовется страхом. Ведь не одни мы такие хитрецы и ловкачи, кто-то стрелял за лесом, на озерах, и этих ловкачей уже, разумеется, ловят те, кому положено ловить, и, верно, поймают. А заодно — и нас с дедом. Подкрадутся к скирде, станут над головой, ослепят фонариками, прикажут: ну-ка, ребята, вылезайте из соломы!
От предощущения неотвратимого несчастья я завздыхал, заворочался, зашмыгал носом.
— Чего крутишься? Замерз, что ли? — живо отозвался на мои вздохи дед. — Нагреби на себя побольше соломы. С головой накрывайся, с головой!..
Я промямлил, что нет, не замерз, что это соломенная труха набилась за воротник и немилосердно колет мне шею.
— Одно слово, городской, неженка! — припечатал меня презрением дед, и тут же вскинулся, оперся о локоть, навострил ухо: — Слышал? Нет?
Совсем рядом, по ту сторону скирды, вдруг отрывисто тявкнула собака, замолкла и снова зашлась: ав-ав-ав!
Холодок скользнул у меня между лопаток, я вздрогнул, как от озноба, вытянул шею, замер, теряясь в догадках: откуда на поле собака? с кем она здесь? бешеная, или привела кого-нибудь по нашему следу?
— Тьфу, пропасть! Лис мышкует, — пробормотал дед негромко, и через секунду-другую указал пальцем на два фосфоресцирующих огонька, тряско ускользающих подальше от скирды, в поле.
Лис! Надо же быть здесь этому лису!
И без того непрочный, сон и вовсе улетучился, мне стало как-то не по себе, тоскливо и неуютно. Я повалился на спину, сложил руки крест-накрест на груди и, не утерпев, спросил:
— Дед, а мы стрельнем — и сразу домой?
— Стрельнем — и домой, — подтвердил дед, в раздумье поскреб щетину на подбородке, кряхтя улегся, привалился ко мне жестким, костлявым боком. — Струхнул, что ли? Как же, в первый раз…
Я отрицательно мотнул головой, но ничего не ответил.
— Страх — это хорошо. Только ты бойся, а дело делай, — продолжал дед, с трудом подбирая слова и запинаясь. — Если бы я боялся, давно не жил бы на свете. А со мной вместе и тебя не было бы.
Недоверчиво поведя плечами, я повернул голову, всмотрелся, но едва различил, как отсвечивают в лунном свете разбойничьи глаза деда.
— Я родился при царе, в Казанской губернии. Кому детство — счастье, а я только голод и помню. Всю жизнь голодал. Три голода — до революции, три — после. Неурожай, в деревне работы никакой, семья: я, брат с сестрой, бабка с дедом, больная мать — все жрать хотят. Как отцу прокормить, как выжить? Я с шести годов — в работе, отцу помощник. Бил батя меня смертным боем — за упрямство, за ослушание, а я увертывался и — ноги в руки. Догонял, ловил, пару-другую раз едва не зашиб насмерть. Гневливый был родитель, твой прадед Степан, так-то. За плугом иду, сено сгребаю, на молотьбе у помещика, по дому верчусь, — и везде, что не так — кулаком в ухо. Живот урчит с голоду, немочь раз за разом донимает, кровавый понос, — гороховый хлеб с опилками, вот что это такое. А голова гудит от отцовского воспитания. Совсем загибался, покуда не подался в услужение. Там тоже били, но не так часто. А кормежка такая же — живот к спине прилипал. Как быть?
Дед замолк, подумал о чем-то, помолчал, точно ждал от меня ответа.
— У власти милости не допросишься. Царь Николашка указ придумал, как заменить хлебом из барды и соломенной муки ржаной хлеб. Мудрый какой! Вот под тобой солома — станешь ты эту солому жевать, или не станешь? То-то! А добрая советская власть? Хлеб отобрала, вывезла буржуям, отгородилась винтовками с пулеметами… Простому человеку при всякой власти жить плохо. Начальству — хорошо. Сельский голова, милиционер, секретарь — жрут от пуза, пьют-гуляют, таскают б…м крепдешины, а для людей — указ о трех колосках. Это как? Ты дистрофию видел? Тиф знаешь? В оврагах от пули прятался? А я — знаю, видел! И пришел к выводу: волк овцу режет, не спрашивая, лис ночью в курятник лезет и куру дерет. Всяк в природе ведется по чутью, по нюху, по смекалке — и так выживает. Стал я, чтобы прокормиться, еду подворовывать. Таскал из поповского погреба крашенки — был пойман, бит, за ворота изгнан. В пекарне — какую-никакую, а утяну булочку. И в номерах исхитрялся — я там кипятил самовары, — спитый чай мешал с кипятком, пил: в желудке тепло, и желудок полный. А все равно — вода!
Дед тяжко вздохнул, повернулся на бок, ко мне лицом, согнул локоть, оперся, щекой лег на ладонь.
— А революция, гражданская война? А две мировые — это как? Знаешь, что такое война? Это — когда никакого закона. Но революция всякой войны хуже. На войне по одну сторону — свои, по другую — чужие. А в революцию всех надо опасаться, особенно — своих. Был вчера сосед Петька, или Сенька, или еще кто бездельником и пьяницей, выспрашивал у тебя денежку на опохмел, а сегодня он не кто-нибудь — пролетарий, с революционным сознанием грабит и убивает. Как от Сеньки с Петькой отбиться? Хитришь волей-неволей, выворачиваешься, как лис. Или в гражданскую: явились красные с флагом, мобилизовали. А ты — ни с ними, ни с белыми, ни с батькой Махно, а как бы сам по себе. Завтра белые осиливают, убивают. А мне за что помирать? Перебегал от белых к красным, от красных к белым. Выжил, не убили меня. Женился. А тут — НЭП, обнадежили: живите, как получается. Принял порушенную, сгоревшую мельницу, отстроил. Троих детей народил, а матери твоей годик стукнул — опять раскулачивание, опять Петька с Сенькой идут. В одну ночь подорвался, побёг с Украины так, что только на Кавказе остановился. Спасся, семью спас. А по закону — сдаться надо было, да прямиком — в Сибирь. Когда пришли немцы — повернул я назад, домой. Приехал — власти никакой, вражеская власть. Родная — та бросила нас, убёгла. Людям под чужаком как быть? Не день, не два — четыре года! Есть-пить от каких доходов, как? Чего говорить, и без того ясно все. А ты в неурочное время стрельнуть боишься. Ну, правильно, бойся. Но утку, или что надобно тебе для жизни, возьми, добудь!
Дед выпростал из-под соломы свободную руку и ободряюще похлопал меня по плечу:
— Я вон уже скольких правильных пережил, и еще переживу. Одно знаю: в жизни расслабляться нельзя — убьет, не помилует. И подарков не подарит. Одни объездчики, милиция, прокуроры кругом, а правды нет. Потому — возьми, что плохо лежит. Утки эти — они чьи? Наши, общие! А начальство, слышь, уже на озерах стреляет. Ну, мы с тобой тоже не лыком шиты. Вот им всем — от меня! — И дед вытянул в сторону озер кукиш. — Так-то! Разнообразие жизни…
Он наклонился, подышал мне в лицо, помолчал, вслушиваясь, спросил:
— Спишь?
Я зажмурился, задышал как можно ровнее, точно и впрямь заснул.
— Ну-ну, спи! А то — струхнул. Нечего, понимаешь!..
Дед отвалился, повернулся ко мне спиной, поджал ноги, затих, а вскоре стал посапывать, захрапел.
А я еще какое-то время не спал — уже не из-за страха быть пойманным на досрочной, незаконной охоте, а потому, что слова деда озадачили и, как это ни странно, придали уверенности в его правоте.
«Разнообразие жизни… — раздумывал я, умиротворенно и благостно. — И то: подарков не подарят, если не взять самим… Кому принадлежать утки? Начальству, которому позволено пулять с вечера на озерах? А чья кукуруза, почему непременно надо загнать в кукурузу коров, чтобы наелись от пуза, пока объездчик не видит?.. Опухнуть с голоду, или стибрить крашенки в погребе у попа?.. А Сенька с Петькой идут и идут… Волк режет овцу, лис таскает кур из курятника, мы с дедом лежим в скирде, ждем рассвета, чтобы стрельнуть — и сразу домой… Потому что охотник живет по чутью, по нюху, по смекалке… И никогда не умрет от голода…»
3
Я проснулся оттого, что дед легонько тряс меня за плечо.
— Тс-с! — шепнул он, хищно щурясь в подплывшем полумраке и грозя мне заскорузлым указательным пальцем. — Светает. Пора. Лежи здесь тихо, а как пальну — пулей ко мне. Понял?
Я кивнул, что — да, понял.
Лицо деда исчезло, и вместо него открылся сизый клочок неба, весь — в серых, ломаных соломинках. Переждав секунду-другую, я откинул с лица эти соломинки, выпутался из скирды и огляделся.
Рассвет едва теплился, но уже проглядывало со всех сторон, обретало пространство и глубину вокруг меня зыбкое поле, топорщилось отовсюду мятой, колкой стерней. В той части его, где пролегала дорога на станцию, темнела неровной, прерывистой лентой череда кленов и тополей. Сквозил легкий ветерок, навевал прохладу, а вместе с ней — запахи разнотравья, приправленные сильным и горьким дыханием полевой полыни. Было знобко и отчего-то — голодно, и я с сожалением подумал, что сейчас сгодилась бы корка черного хлеба, натертая чесноком, и кусок сала или, на худой конец, — яблоко, припасенное в кармане пиджака.
Но едва вспомнил о яблоке, как на отстойниках, совсем рядом, ухнуло дуплетом ружье, гулкое эхо разнеслось по полю, и эхо это, подумалось мне, долетело до дороги и много дальше, до самой станции.
Душа моя пришла в ужас и возликовала, сердце подпрыгнуло, сознание замутилось, — и, не помня как, я помчался на сдвоенный звук выстрелов, взлетел на насыпь у воды, туда, где за редким кустом ольшаника таилась сгорбленная, волчья, с настороженным загривком фигура деда. Он оглянулся на звук шагов, потом указал на смутную, непроглядную воду, где билась в конвульсиях изломанная, жуткая тень, и еще на две-три тени, распростертые на туманном зеркале ставка рядом с первой, но уже мертво, недвижимо.
— Есть! Четыре или пять. Погодил, пока сбились в кучу, — и пальнул…
От возбуждения у деда дрожал и дробился голос, пальцы, затиснувшие ружье, непроизвольно сжималась и разжималась, он порывался в воду, за добычей — старый, человеческий хищник, привыкший добывать пропитание вне зависимости от обстоятельств.
Тут на дороге послышалось тарахтение, замигал желтый, прыгающий луч света, — и от станции к заводу протащился, мелькая между деревьев и громыхая по булыжнику, невидимый с отстойников мотоциклист.
— Чтоб тебя!.. — пригибаясь за кустом еще ниже, негромко выругался дед. — Пускай проедет. Кто знает, куда его несет и зачем… Тихо! Уехал? Больше — никого? Лады! Раздевайся, ну! Тут неглубоко, дно топкое, а ты — вплавь… Не бойся, тут потонуть негде.
Я быстро разделся и, вздрагивая всем телом, скатился с берега в воду. Вокруг было черно и непроглядно, ноги сразу погрузились в жидкое месиво ила, потому я сразу оттолкнулся от мерзостного дна и поплыл, отплевываясь и загребая по-собачьи.
Две птичьи тушки раскидались рядком, утопив в воде плоские клювы. Я потянул их за мокрые, перепончатые лапы и, загребая свободной рукой, повернул к подранку. Подранок, красивый, крупный селезень, завалился на подломленное крыло и беспомощно кружил на месте, издали глядя на меня черной, мученической бусинкой глаза. В полном отупении чувств и мыслей, я ухватил за крыло и селезня.
— Только эти? — спросил дед, когда я выбрался на берег. — Должны быть еще две.
Я сказал, что других уток не нашел.
— Забились в камыш, теперь их не найдешь. А этот? Живой еще? Крыло перебито, — он поднял за лапы вяло трепещущего селезня, всмотрелся, затем коротко размахнулся и расшиб голову птицы о приклад: — Чтоб не мучился.
У меня ёкнуло в подреберье, ко рту прихлынули горечь и тошнота. Секунду назад еще живая, теплая, с укором глядевшая на нас птица вдруг погасла, мгновенно перетекла из жизни в смерть, стала пучком встрепанных, мокрых перьев. Как это, оказывается, просто: удар — смерть! И с человеком — так же: явятся Петька с наганом, Сенька со штыком, и…
Но дед не дал мне разнюниться:
— Эй, что такое? Быстро штаны надел, уток — в мешок, и пошли отсюда! Светает, а мы — здесь еще…
Возвращались тем же путем, каким пришли. Только тропинка на этот раз была мокрой от росы, брюки ниже колен намокли, липли к ногам, туфли стали неудобны и тяжелы. Еще и мешок с убитыми утками, закинутый за спину, колотил меня по лодыжкам и с каждым шагом казался все тяжелее и тяжелее. Поэтому я почти не глядел по сторонам, на синюю кромку леса, на низины в туманной дымке, на огороды, сквозившие сирым утренним светом и почему-то казавшиеся заброшенными, пустынными, — видел только кряжистую дедову спину, измятый, треснувший между лопаток пиджак, ружье, елозившее у него по плечу при каждом шаге.
— Ну-ка, постой! — сказал он, пробираясь одним из огородов, протянул мне ружье и оглядел грядку ранней капусты. — Видишь, какая вымахала! А у нас не уродилась…
Кряхтя, он вывернул из земли большой капустный кочан и бросил его в мешок, к уткам.
— И морковь здесь крупная, сахарная…
Надергал и моркови.
Потом закинул мешок за плечи, а мне доверил нести ружье.
И полчаса не прошло, как показалась крыша дедова дома. Утро все так же серело, неторопливо, вяло зачиналось, потому двор был безлюден, тих. У земли стлался прозрачный, сизый, как сигаретный дым туман, оконные стекла понизу запотели, трава мокро, тускло блестела, словно — после дождя.
— Давай, лезь на сеновал, — скороговоркой, отстраненно скомандовал дед, как если бы хотел как можно быстрее избавиться от меня. — Теперь сон самый сладкий. Лезь, спи.
И сразу забыл обо мне — закружил, двинулся по двору, заглянул в хлев, скинул засов, открыл дверь в погреб и положил на верхнюю ступеньку мешок с добычей, отнес ружье и патронную сумку в кладовку.
«Чего рыскает? Как волк по логову — после гона: все ли так, как оставил?» — подумал я, ощущая невольный нервный озноб.
Преодолевая внезапно навалившуюся усталость и дрему, я зачерпнул из ведра колодезной воды, напился и полез по шаткой лестнице на чердак над хлевом, где хранилось припасенное на зиму сено. Там расстелены у меня были одеяла, приспана большая пуховая подушка, там было мое логово на нынешнее лето.
Я сбросил вымокшие в росе брюки, снял пиджак, улегся — и невиданная благодать охватила меня. Но сразу уснуть не получилось. Еще какое-то время я лежал с открытыми глазами, дожидаясь, пока не утихнет во мне возбуждение миновавшей ночи, смотрел на розовое солнце, всплывающее в чердачном окне, и ни о чем не думал. Потом невнятно улыбнулся, зевнул, повернулся на бок, — и вдруг вздрогнул, покрылся холодным потом, припоминая все, что случилось сегодня ночью. Как наяву, увидел лицо деда с курносым, приплюснутым носом, волчьими, желтыми зрачками, почуял его постоянную готовность к броску или бегству, смотря по обстоятельствам, тягу к тому, что плохо лежит, представил, как всю свою долгую жизнь он бросался и прятался, нападал и отступал, верил в беззаконие и обходил закон. Необоримая скорбь охватили меня.
И тут же, немо шевеля губами, поклялся себе, что никогда более не стану пробираться чужими огородами, таиться в соломе, стрелять в неурочное время, что ни при каких обстоятельствах не смогу добить подранка о приклад ружья. А раз так, жизнь по чутью, по нюху и по смекалке, по всей видимости, писана не про меня…
Взгляд
Взгляд был — словно у брошенной, больной собаки. Сначала Гущину так и показалось: притаилась, подлая псина, и смотрит из подворотни, чтобы, когда расслабится, подкрасться сзади и цапнуть за штанину. С детства он боялся собак, обходил их стороной, и сейчас тоже замедлил шаг, подумывая, не перебраться ли, пока не поздно, на другую сторону улочки.
Был ранний осенний вечер, промозглый, серый, с рассеянным, нудным дождем. Липкая, стылая сырость напитала воздух, и даже в кожаной куртке с подкладкой было неуютно, холодно. Чертовски холодно, если быть точным. Обычное осеннее бытие в конце ноября, мокрый, простуженный, нелюдимый город…
Слаб человек осенью, нестоек, хрупок.
Гущин шмыгнул носом и покосился на гору тряпья, неясно темневшую в пролете между домами, там, где были набросаны битые ящики из овощного магазина, располагавшегося в одном из домов, и откуда почуялся ему взгляд. Ощущение оказалось не таким острым, как первоначально. Если это собака, то трусливая, как и он, Гущин: тоже опасается — его, человека. И правильно, что опасается: человек — он ведь тоже зверь, только коварнее, подлее.
Улыбнувшись в душе тому, что и его могут бояться, ступил с тротуара на мостовую, перепрыгнул через выбоину в асфальте, наполненную темной водой, потянулся на другую сторону дороги. Но, пока шел, почуял прежнюю знобкость между лопатками, и потому, почти уже перейдя, оглянулся: что там?
Ничего необычного, все — по-прежнему. Только, опять же показалось, как будто человеческая нога выпросталась из-под дощатого лома, согнулась в колене и снова распрямилась. Так двигаются увечные или вусмерть пьяные, если пытаются встать на ноги, но не могут.
«Это еще что такое? — подумал Гущин, вытягивая шею и всматриваясь. — Человек? Назюзился, брат? Хорошо тебе, славно? Ну, и лежи там!..»
Пьяных он сторонился больше, чем собак, потому что пьяные нередко оказывались более непредсказуемыми, страшными, могли ответить на добро бранью, ударить, даже ножиком пырнуть, как пырнули некогда друга детства Гущина, Серегу Сиволапа. Тот полежал в больнице и оклемался, а в Гущина, все видевшего своими глазами, поселился необоримый страх при встрече с пьяными мужиками.
Но теперь было иначе: останавливало неотвязное ощущение долгого, пристального взгляда. У алкашей глаза мутные, густые, как яичные желтки, алкаши не могут смотреть — так…
Оглянувшись по сторонам, ощущая невольный нервный озноб, Гущин потянулся обратно.
В грязном, узком проезде, между штабеля ящиков и обломков дощатки, картонных остовов и тряпичного хлама полулежал, прислонившись к стене лопатками, человек, — по виду бомж, одетый в обноски, небритый, с темным, осунувшимся лицом и провальными овалами подглазий. Обычное дело, если разобраться, — бомж. Сколько таких день ото дня бродит по улицам, роется в мусорных баках в поисках пропитания, ночует в незапертых подвалах домов!
«Дань подлому времени, — говорил себе при встрече с такими людьми Гущин, кривился, отворачивался, уходил прочь. — Человек неосторожен и глуп — вот и вся причина, чтобы оказаться на улице. А еще — врожденная склонность к бродяжничеству. Бомж — он и в душе часто бывает бомжем…»
Но здесь было нечто иное: осмысленный, вытягивающий душу взгляд, ассиметричное, измученное лицо с перекошенным ртом, правые рука и нога, вытянутые, неподвижные, неживые…
— Что? — спросил Гущин издалека, остановившись в двух метрах от бомжа и опасаясь подойти ближе. — Ну? Чего надо?
Неотрывно глядя, тот двинул, согнув и разогнув в колене, левой ногой, слабо и беспомощно трепыхнул по направлению Гущина левой ладонью.
— Немой, что ли? — ступил на шаг ближе Гущин, присел на корточки, пристальнее вгляделся. — Сказать что-нибудь можешь, нет? И ходить тоже не можешь?
Бомж снова двинул левой ногой, как будто только при ее помощи мог сообщаться с окружающим миром.
У него были темные, жгучие, молящие о чем-то глаза. Испытывая стыд перед взглядом этих глаз — от того ли, что не знает, как помочь, или от того, что придется оставить бомжа здесь, на улице, и уйти домой, к пище, теплу, свету, — Гущин сказал сердито, почти злобно:
— Что пил? Растворитель? Ну, дурак! Ноги отняло?.. Сдохнешь, если не бросишь… Ведь сдохнешь, а?!
Бомж все так же смотрел в упор — не отводил взгляда.
— Ты не попрекай, я тебе не сестра милосердия! Проспись, а потом — иди домой. Если есть дом. Нет — иди в приют, в мэрию, не знаю, куда. Куда-нибудь, где занимаются такими… Ну, пока! Дождь какой припустился!..
Гущин поежился, кнопкой выщелкнул старенький зонт-автомат. Капли тяжело застучали по тугой ткани зонта, сбежали на плечи и спину, зашлепали по невидимым в полумраке проезда лужам.
Напоследок, уходя, зачем-то глянул на бомжа еще раз — тот полулежал в прежней позе, и с мокрых, слипшихся волос стекали на его лоб струи воды, копились на ресницах, во впадинах глаз, крыльях носа, в перекошенной складке губ и сваливались с подбородка.
«Черт! — мысленно выругался Гущин. — Как-то нехорошо это, не по-людски…»
Высунул из-под зонта голову, подставил под ледяные струи лицо, сразу намок и озяб и отстраненно подумал, что за поворотом — его дом, и добежать туда — минутное дело, тогда как бомж останется здесь, у стены, и вымокнет под дождем, в холоде ноябрьской ночи.
Наклонившись, он подал зонт бомжу, но тот не пошевелился — все так же сопровождал каждое движение Гущина жутким, полным немого безумия взглядом. Тогда Гущин приладил зонт у бомжа над головой: запустил край скользкой, нейлоновой ткани тому под затылок, потом, брезгливо морщась, приподнял левую, с подвижными пальцами руку и прижал ею рукоять зонта, чтобы не унесло ветром.
— Ну, чего уставился? — пытаясь за грубостью скрыть жалость и стыд, но более всего — отлучиться от проклятого, пронизывающего взгляда, сказал он бомжу. — Так-то пересидишь ночь, не промокнешь? Алкаш конченый!..
Жил Гущин в однокомнатной квартире, доставшейся ему после смерти тетки несколько лет назад. Тетка была старой девой, курила папиросы, пила коньяк и при жизни не жаловала племянника, но завещание составила на него — при условии, что установит ей после смерти надгробную плиту.
А полгода назад из этой квартиры ушла от него жена Нина. Не к кому-то ушла, а просто ушла. Иногда, вечерами, он ожидал ее у больничных ворот (жена работала медицинской сестрой в реабилитационном центре на базе неврологической клиники), таясь и воздыхая, сопровождал до родительского дома, куда Нина вернулась после неудачного замужества, — и всякий раз она была одна или вдвоем с подругой, но не с кем-то третьим. И это было стократ обиднее для него, потому что смысл ее ухода оставался неясен: если никого у нее нет, зачем ушла? Чем отталкивал, почему не стерпела? Жила бы себе… А так выходило, что не другой мужчина был мужественнее, красивее, лучше, — он, Гущин, был не такой!..
Бывало, стоя в ванной у зеркала, с намыленной для бритья щекой, или с зубной щеткой, или с носками, которые собирался постирать, он задумывался — почему не такой? Потому что не пьет и не курит, не чихвостит жену на все заставки, не распускает кулаки, если что-нибудь не по нраву? Или все дело в том, что он — человек без амбиций, без устремлений и интересов, что вполне обыкновенен, как Божий мир за окном? Что все в его жизни последовательно и неизменно: утро, день, вечер, ночь — и никак не наоборот?
«Обыкновенность — не преступление, а норма», — убеждал себя он, но выходило не очень убедительно — наверное, потому, что Нина все-таки ушла, а когда женщина уходит, все мыслимые построения и доводы рассыпаются в прах.
Но ведь и она ничем на его памяти не выделялась! Может быть, только тем, что иногда возвращалась после дежурства в клинике с покрасневшими, заплаканными глазами…
— Опять кто-то умер? — спрашивал он, и когда в глазах у нее начинали набрякать слезы, поспешно и вполне равнодушно успокаивал: — Ну, что ты хочешь, такова жизнь. Еще вопрос, что лучше: умереть или жить как овощ…
Он умышленно говорил так, чтобы ее утешить. Но при этом мысль, что лично он, Гущин, ни при каких обстоятельствах не хотел бы превратиться «в овощ», промелькивала и, по всей видимости, прочитывалась у него на лице. А Нина… В чем в чем, а в выражении его лица разбираться она умела!..
Убегая от дождя, он ускорил шаг, перескочил через канаву, вырытую коммунальщиками у входа в дом, но перед тем, как нырнуть в подъезд, по давней, устоявшейся привычке приостановился, задрал голову и посмотрел на окна своей квартиры, словно надеялся, что там, за плотными шторами, горит свет и жена ожидает его к ужину. Но окна были тусклы и безжизненны, как глазницы покойника.
И еще одну привычку усвоил Гущин после ухода жены — возвращаясь, включать освещение повсюду: в прихожей и в комнате, на кухне, в ванной. Вот и теперь — иззябший, с мокрыми волосами — он первым делом пошел по квартире и, нащупывая выключатель, щелкал клавишей и щурился на яркий, слепящий свет под потолком. Так было спокойнее, можно было не опасаться промелька знакомой тени, как если бы из угла в прихожую неслышно прошла Нина…
Потом он снял куртку, долго просушивал волосы полотенцем, — и вдруг в какой-то момент осознал, что тот, в зеркале, смотрит на него болезненным взглядом бомжа из подворотни…
«Вот привязался! — покривился зеркальному двойнику Гущин. — Сперва Нина, потом этот… Глупое происшествие! Ушел зонт. Старый — не старый, а все-таки жаль зонта…»
Утреннее окно показалось спросонья засвеченной фотопленкой. Потом, всмотревшись, Гущин разглядел серую бахрому снега на подоконнике, серый скат заснеженной крыши в доме напротив, серую, непроглядную полосу неба — поверх конька. «Кажется, зима», — подумал он равнодушно, скупо и закрыл глаза.
Сон снова надвинулся: из ничего соткалось нечто смутное, отдаленно знакомое, виденное очень давно, в прошлом, и совсем недавно, нынешней ночью. Показалось — Нина: склонилась, волосы порхнули, ссыпались ему на лицо, ласково защекотали. Он поморщился, позвал: Нина! Жена улыбнулась, приставила к губам мизинчик: тс-с! — и потом смотрела, заглядывала в него, как в глубокий колодец, на дне которого таится звезда…
Затем все сместилось, перемешалось, мелькнули и исчезли неузнанные, чуждые лица, а взамен прожег небытие взгляд, тот самый, из подворотни, — и тогда он вздрогнул, будто под током, и окончательно проснулся.
Несколько минут он лежал в оцепенении, пытаясь разобраться, что это было? — не взгляд, а до взгляда. Что-то хорошее, что в реальной жизни давно не происходило с ним. Но память уже затянуло илом, ускользнула память, — осталось чувство потерянности и досады.
«И черт с ним, со сном! — мысленно сказал он и рывком выпрыгнул из постели. — Все равно сны не сбываются. Только жизнь травят…»
В квартире было сумеречно, зябко. Но Гущин как был в трусах и майке, пробежал босиком к окну, распахнул форточку, вдохнул остуженный за ночь, пахнущий сырым бельем воздух. Низкая облачность окрашивала раннее утро в зыбкие бледно-серые тона, но первый снег всегда был радостен для него, как бывали радостны утро нового года, внезапная мартовская капель, первый поцелуй женщины, чувство телесного очищения после бани. Миг обновления бытия. Не так много, чтобы наслаждаться жизнью, но и не так мало, чтобы не хотеть жить.
«Снег! — засмеялся Гущин вполголоса, и тотчас ему захотелось выйти на балкон, зачерпнуть в горсть и скатать снежок, изо всех сил зашвырнуть, — хотя бы в сторону той галки, которая так нагло каркает на соседней березе. — Обновление бытия…»
Он еще раз вдохнул бодрящий воздух с улицы, улыбнулся и с легким сердцем принялся собираться на работу.
Работа была у него не срочная и не очень прибыльная: сидел день ото дня за окошком крохотной комнатенки, которую арендовал в супермаркете, и починял мобильные телефоны и ноутбуки. Не Бог весть что — с его высшим техническим образованием, но на жизнь хватало. А большего и не надо было ему. Правда, по настоянию Нины, он одно время подрабатывал в техникуме компьютерщиком, но после ее ухода забросил это скучное занятие. «Жизнь невнятна, а если не разумеешь замысла Божия, то и надрываться незачем, — научал покойный дед Гущина, Сергей Яковлевич, доморощенный философ, насмешник и лежебока. — Довольствуйся малым, и будет тебе, Александр, счастье». Гущин часто вспоминал это наставление деда, а с некоторых пор и сам стал довольствоваться малым.
По утрам он довольствовался кефиром с булочкой, и теперь выпил два стакана. С ежедневным бритьем тоже не напрягался, скреб белесую щетину через день, — как раз сегодня к станку можно было не прикасаться. А вот о перемене гардероба надобно было обеспокоиться: зима все-таки… Но и здесь дело было за малым — заменить обычные джинсы зимними, утепленными, вместо любимой кожаной куртки надеть легкий пуховик. В придачу натянуть на голову кепку с наушниками, на руки — перчатки. Приятное занятие, между прочим. Обновление бытия…
Он посмотрелся в зеркало в прихожей, остался доволен собой и вышел из дома — в новый, выбеленный за ночь мир.
Снег был нежен, пушист и нестоек, как и всякий первый снег. Там, где тротуар истоптали утренние прохожие, проступали из-под белизны грязно-серые, шершавые пятна асфальта. Матово поблескивали истончено-хрупким, слюдяным ледком лужи, повсеместно оставленные вчерашним дождем. И все это было замечательно. И что подморозило с ночи, тоже было замечательно: не расставаться же со снегом вот так, сразу!..
— «Падает снег на пляж, и кружатся листья», — вполголоса пропел он строчку из старой, ко времени припомнившейся теперь песни, в три прыжка, точно нетерпеливый подросток, перескочил дорогу, завернул за угол и сразу увидел знакомого бомжа.
Бомж полулежал там же, где и вчера, — в проезде между домами, под похилившимся штабелем ящиков, и гущинский зонт возвышался у него над головой выпуклым, заснеженным куполом. Нетронутый, мучнистый снег был и вне купола — ниже груди, на ногах бомжа и вокруг ног. По всему выходило, человек этот оставался недвижим — по крайней мере, остаток ночи. А может, и всю ночь. Как лежал, раскинув руки и ноги, откинувшись затылком к стене, так и продолжал лежать. Одно только в нем переменилось: потух взгляд, как будто ледяной коркой покрылся…
«Да он не пьян вовсе! — ошарашено подумал Гущин, на рысях пролетая мимо бомжа и так же, как накануне, ломая шаг, чтобы вернуться. — Был бы пьян — проспался бы за ночь и ушел. Вот угораздило, вот попал!..»
— Эй! — позвал, наклонившись и пристально вглядываясь в лежащего человека. — Эй, ты почему еще здесь? Иди домой!
Ресницы на левом глазу у бомжа порхнули и привяли, веко наползло на зрачок, тогда как правое осталось распахнутым и оттого жутким; левую часть лица — щеку и край землисто-черного рта — била незатихающая дрожь, тогда как правая часть, мертвенно-желтая, оставалась недвижимой.
— Ай-ай! — теряясь, воскликнул Гущин и зачем-то взял бомжа за руку — кисть у того оказалась холодной, почти ледяной. — Замерзаешь, брат? Скорую бы тебе, а?..
Засуетился, обшарил карманы пуховика в поисках сотового телефона, в несколько приемов набрал несложный номер: человек упал, человеку плохо! О том, что упал бомж, сказать остерегся: мало ли, а вдруг?..
Прошло десять минут, пятнадцать — скорая не появлялась. Гущин то и дело выбегал на дорогу, выглядывал за угол и снова возвращался в проезд, — ему казалось, что человек у стены не дождется помощи и вот-вот умрет. Тот и на самом деле угасал: глядел туманно, бессмысленно, дышал едва уловимо, как если бы жизнь испарялась из его тела каждую секунду.
Бегая так, Гущин прозевал приезд скорой, и опамятовался только тогда, когда выщелкнула автомобильная дверца, протопали шаги и высокий, бабий голос воскликнул недовольным фальцетом:
— Вот тебе раз — бомж! Так и знал, душа не лежала ехать…
Фельдшер был круглолиц, розовощек, глядел недоуменно, с упреком, и при этом время от времени сдвигал дужку очков, сползавших на кончик носа, к мясистой переносице.
— Ты вызывал скорую? — надвинулся он мягким брюшком на Гущина. — Ты, парень, того?.. Штрафануть бы тебя за ложный вызов!..
— Человек умирает…
— Это — бомж! — веско прояснил фельдшер тонкой фистулой. — Уяснил? Бомж! Бомжей не положено…
— А я вот — жалобу!.. — с тихим бешенством в голосе прошипел Гущин. — Это — человек! А ты… Хоть бы глянул, ты же — доктор!.. Может, его убили!
— Пошел ты!.. Доброхот выискался…
Фельдшер, тем не менее, поставил в снег чемоданчик, наклонился над бомжем, брезгливо, тремя пальцами ухватил за запястье, нащупал артерию, вслушался, приподнял живое, вздрагивающее веко и всмотрелся в зрачок, потом зачерпнул горсть снега и отер руки.
— Похоже, инсульт, — вздохнул он, неприязненно покосился на Гущина, ткнул пальцем в дужку очков. — Чего смотришь? Куда я его повезу без денег и документов? Ты смотрел, есть у него документы? Прописка есть?Такого его никто не примет… Вшей только натаскаю…
— Погоди! — Гущин бегло ощупал пальцами карманы бомжа, расстегнул засаленную, рваную куртку и сунул руку за отвороты. — Документов нет. Но он — не бомж. Куртка не его, размера на два больше, а белье — приличное у него белье. Думаю, кто-то его раздел и здесь оставил. А? Ну, погляди сам!
— Нечего глядеть! Поехал я…
Но Гущин поймал фельдшера за руку, заглянул в глаза:
— Человек ты или нет? Хотя бы скажи, что делать?
— Участковому позвони, — похлопал его по плечу фельдшер, но не ушел — вгляделся поверх очков, воровато оглянулся на шофера, зевавшего в кабине скорой, шепнул, указав взглядом на распростертое на земле тело: — Он тебе кто, знакомый? Ему бы вколоть, пока не поздно… Есть ампула, припасена на всякий пожарный, — церебролизин. Дороговато, говорю сразу. И, если что, — я тебя не видел…
Гущин торопливо кивнул, достал бумажник, отсчитал несколько купюр и вложил в пухлую фельдшерскую ладонь.
«Зачем я это сделал? На последние деньги… Черт, как глупо!» — думал Гущин, пока машина скорой помощи скрывалась за поворотом.
Он не был скуп, но недавно приобретенная привычка довольствоваться малым приучила его вести деньгам счет. А счет был таков, что до конца дня он мог рассчитывать только на чашку кофе с круассаном. Правда, в коробке из-под обуви была у него припрятана небольшая заначка, но житейский опыт подсказывал: только тронь — и денежкам придет скорый конец. Был и другой вариант: поднапрячься и закончить ремонт нескольких сотовых телефонов и ноутбука, — тогда можно было бы выкрутиться без заначки. Верный вариант, безболезненный.
Вспомнив о работе, Гущин заторопился. Он сделал для этого бедолаги, разлегшегося в снегу, все, что мог, — пора и честь знать.
Снова присев на корточки, встряхнул бомжа за предплечье, поискал глазами ответный взгляд:
— Эй, как ты там? Жив Курилка?
Тот приподнял веко левого глаза, посмотрел — более осознанно, живо, как бы уже узнавая и понимая, — и вдруг сронил на щеку мутную слезу.
Сердце у Гущина упало, невесть отчего ему стало стыдно и горько. «Ну вот, плачет! — не в состоянии побороть стыд и оттого раздражаясь, подумал он. — Разжалобить хочет? Отвяжется ли когда-нибудь? Что же это такое?!»
— Что такое? — произнес вслух и хотел подняться с корточек, но увидел, что бомж с трудом тянет к нему левую, все еще послушную руку.
Пальцы этой руки были ледяные, негнущиеся, заскорузлые, и пожатие ее вышло слабое, немощное, но Гущину и того оказалось довольно: человек благодарил невесть за что. За вынужденное участие и терпение, которых на самом деле не было, за плохо скрытое равнодушие, за ничтожные бумажки, доставшиеся пройдохе фельдшеру, которых ему, Гущину, было жаль.
Жар прихлынул к его лицу, опалил щеки, иссушил губы.
«Что я за человек такой? Размазня! — совсем уж потерявшись, подумал о себе Гущин. — Собрался идти — так иди!»
Но все не шел, все медлил, точно должен был сделать еще что-то, да запамятовал, что именно. Потом вспомнил: месяца два назад приходил новый участковый, представлялся жильцам дома, оставил визитку. Гущин засунул тогда визитку в бумажник, там она и лежала.
— Слушаю! — почти сразу отозвался бодрый, самоуверенный баритон.
Прижав сотовый к уху, частя и сбиваясь, Гущин изложил суть дела.
— Ну и что? — насмешливо спросил баритон. — Вызывайте скорую. Уже была? Вызывайте еще раз. Что значит — не возьмут? Возьмут как миленькие! Так, мужчина, я — на происшествии… Разберитесь сами. Жаловаться?.. Никто не запрещает, жалуйся! — Невидимый участковый прокашлялся, сказал «гм!», потом снизошел: — Эй, что замолчал? Ладно, буду. Вот как закончу здесь, прибуду туда! А жаловаться у нас все мастера…
Веры обещанию участкового было мало, но хоть какая-то надежда на его появление оставалась, и Гущин удовлетворенно, почти весело подмигнул бомжу, следившему за ним из своего закутка. Тот дрогнул ногой, ответно моргнул глазом и, показалось Гущину, летуче покривил левый уголок рта…
— Ожил? — обрадовался Гущин, хотя, собственно говоря, радоваться было нечему: незнакомец приходил в себя медленно, трудно, даже взгляд то тускнел у него и гас, то становился осмысленным, чтобы через мгновение снова погаснуть. — Ты часом не замерз? Зима ведь… Ты погоди, я сейчас!
Ему внезапно пришло в голову, что надо бы укрыть человека потеплее, — все равно дома, на антресолях пропадает старое одеяло. Когда еще явится участковый, а одеяло — незаменимая в таких случаях вещь!..
Казалось, все неотложные дела были завершены: бомж укрыт одеялом, заказчикам сданы два сотовых телефона, деньги за ремонт получены, выпиты две чашки крепкого кофе, — но до конца дня не отпускало неясное ощущение беспокойства. Что это за беспокойство, с чем связано, Гущин не понимал, но сидел в своей мастерской точно на иголках, порывался встать и уйти, сам не зная, куда и зачем.
Ровно в восемнадцать ноль-ноль он запер мастерскую, вышел за порог супермаркета и в некотором смятении огляделся по сторонам: дальше-то что, куда спешил? Ощущение беспокойства здесь, на свободе, вне четырех стен мастерской, незаметно поутихло, сошло на нет, сменилось тихой усталостью. Но при всем при этом он не знал, как поступить: идти домой, сесть с книгой, нырнуть в виртуальный мир интернета или заглянуть в кафе и выпить рюмку коньяка, а там — пройтись по морозцу к клинике, дождаться появления Нины и незаметно сопроводить до порога ее дома? Последнее показалось Гущину предпочтительнее, и он направился было к ближайшему кафе, но по пути, не ведая, зачем, отвернул в сторону.
«Бомж!.. — осознал, наконец, причину донимавшего его беспокойства. — Только гляну, что там… Может, и нет уже никакого бомжа? Хорошо бы…»
Ему хотелось, чтобы бомжа в проезде не оказалось, и хотелось еще раз взглянуть на этого человека. Черт знает, что за чувство, — но хотелось и того, и другого. Скорее всего, виноват был взгляд, задержавший Гущина накануне вечером у проезда, — засел в памяти и тревожил царапающим коготком…
Сначала ему показалось, что бомжа нет, осталась гора тряпья, кое-как прикрытая подаренным одеялом. Но подойдя ближе, увидел, что тот лежит на боку, примостив голову на дощатый ящик.
— Эй! — встревожено позвал Гущин. — Упал? Спишь, что ли?
Бомж слабо заворочался, точно большой жук, опрокинутый на спину.
— Ну-ка, давай сядем! — Гущин приподнял грузное, беспомощное тело, привалил спиной к стене. — Так-то лучше! Был участковый, не было?
Безмолвный взгляд был ему ответом.
— Ясно. Что ж он, сука ментовская!..
И вдруг засуетился, позорно увел глаза от взгляда человека, ждущего помощи, — попросту не знал, как в сложившихся обстоятельствах поступить. Дело и впрямь принимало скверный оборот. Еще одну ночь в проезде, даже при небольшом морозе, но без еды и питья этот бедолага вряд ли переживет. Накормить? Но чем? Пельменями из морозилки? Как тот станет жевать, если говорить — и то не может?.. Вот влип! Может, дать ему сигарету?
Здоровый глаз у бомжа загорелся, он утвердительно моргнул, покривил стянутый на сторону рот, согнул и разогнул ногу в колене.
«Точно дитя малое!», — улыбнулся Гущин, раскурил и вставил бомжу в зубы рдеющую огоньком сигарету.
Карий зрачок у того тут же подплыл, ноздри расширились и опали, — и сизое облачко дыма выплыло вместе с выдохом…
— Как это я раньше не догадался? — восхитился Гущин — облачку дыма и ни с чем не сравнимому, болезненно-блаженному выражению глаз бомжа. — Ты вот что, ты пока покури, я сбегаю кое-куда… Тут недалеко… Есть одна мысль…
Но тот, кажется, не услышал, — прикрыв глаз выпуклым, как у мертвого петуха веком, пыхал и пыхал незатухающей сигаретой.
И снова он ждал в отдалении, а когда они вышли из клиники, Нина и ее подружка Лариса, потянулся следом, — благо, вечер был сумеречный, фонари еще не зажглись, и можно было приблизиться шагов на десять, не опасаясь быть замеченным и разоблаченным.
Женщины шли неспешно, иногда останавливались у витрин магазинов и засматривались на манекены в плащах и куртках, или на выкладку сумочек, и тогда словоохотливая Лариса тянула подругу за рукав и указывала на что-либо, понравившееся ей и отгороженное ярко освещенным стеклом. Нина все больше отмалчивалась, Гущин хорошо знал за ней эту привычку — молчать с отсутствующим видом или отговариваться парой-другой незначащих слов. Она и ушла от него так же — почти молча, ничего не объясняя и не реагируя на все попытки умолить, задержать, остановить…
«Что она таскает за собой эту дуру?! — недоумевал Гущин, борясь с искушением подойти, взять жену за руку, заглянуть в глаза. — Раньше терпеть ее не могла…»
У перекрестка подруги простились, Нина ступила на «зебру» и пошла через дорогу, как ходят близорукие или утомленные жизнью люди — опустив голову, сгорбив плечи и плутая ногами. Перейдя, она вдруг остановилась и, постояв секунду-другую, обернулась и отыскала глазами Гущина, как будто с самого начала знала, что он таится у нее за спиной.
— Сколько это будет продолжаться? — спросила, когда он приблизился и встал напротив нее — с видом покорным и виноватым. — Сколько? Оставь меня в покое, пожалуйста!
Он хотел ответить, но перехватило дыхание, — так устал жить без нее. И все-таки не стоило приходить, красться следом, надеяться, что все вернется на круги своя: что раз разрублено, никогда уже не срастется…
— Ну, чего молчишь? Достал: ждешь, выслеживаешь… Что тебе от меня надо?
Проглотив горький комок обиды, подергивая по ходу плечом, Гущин отвернул в обратную сторону.
— Подожди! — помедлив, крикнула она вдогонку. — Что-то случилось? У тебя все в порядке? Да вернись ты, наконец!
Он шел по «зебре», не оборачиваясь, будто слепой.
Взвизгнул тормозами пролетавший мимо автомобиль, обогнул Гущина, из-за опущенного бокового стекла плеснуло, как помоями, отборным матом.
Вскрикнув у него за спиной, Нина застучала каблучками вдогонку. Уже на тротуаре настигла, ухватила за рукав, дернула, повернула к себе лицом:
— Не будь ребенком, Гущин! Ты здоров? Какой-то ты… зеленый…
«Я здоров и счастлив! А ты не нужна мне совсем!» — хотел отрезать он, но подлый комок опять перекрыл горло, и вышел вздох — не вздох, а какой-то ребячий всхлип.
— Ну-ну, все хорошо, жизнь продолжается… Даже если мы ошиблись с тобой… С кем не бывает? Ну?
Нина не отпускала, теребила рукав пуховика, заглядывала ему в глаза, уговаривала, как ребенка. Жалеет? Да пошла она к черту со своей жалостью!
Он вырвал рукав и сказал, играя желваками, стараясь говорить жестче, нагнетая в голосе злобные нотки:
— Я не потому… Ты вот что, ты мне скажи… Положим, есть человек…
И он сбивчиво, горячась и отчего-то стыдясь собственной горячности, стал рассказывать о бомже, загибающемся в темном, грязном проезде.
— Инсульт? — сообразила Нина, едва упомянул о пройдохе фельдшере и ампуле с церебролизином, снова ухватила Гущина за рукав, потянула, и они, не сговариваясь, заспешили в сторону, где был проезд, и, пока шли, она что-то уточняла, задавала вопросы, прикидывала в уме. — Ему нельзя там!.. Он бомж или не бомж? Кто он? Есть хоть какие-то документы? Нет? Марголин не примет без документов. Кто такой Марголин? Неважно, кто. Заведующий реабилитационным центром…
Запыхавшись, она остановилась, расстегнула верхнюю пуговку пальто, раздергала шарф и высвободила шею.
— Погоди, не так быстро! Воздуха не хватает… — И вдруг глянула на Гущина в упор — недоверчиво, пристально: — А зачем тебе это надо?
— Честно? Сам не знаю, зачем. Но он на меня так смотрел!..
— Странно… Ну, пойдем. Что стал? Время упустим…
И снова они пошли, время от времени сбиваясь на нервные, короткие перебежки.
— Алексей Маркович! — взывала Нина, прижав к уху сотовый телефон и отгородившись от Гущина выставленной вперед ладонью — чтобы не вздумал встрять в разговор. — Алексей Маркович, случай тяжелый: инсульт, правая сторона парализована. Но что делать, если нет документов? Я понимаю, что нельзя… Но он — не бомж с улицы: стало плохо, упал, раздели, вытащили бумажник… Думаете, все-таки бомж? Тогда какой выход? На платный?.. А сумма?.. Сколько?..
Она растерянно посмотрела на Гущина, одними губами назвала сумму, и тот после секундного замешательства вдруг радостно закивал головой.
— Алексей Маркович, одну минуту…
«Да?» — переспросила глазами, и Гущин закивал еще энергичнее: да! да!
— Алексей Маркович, деньги есть! — едва сдерживая радостный возглас, выпалила она. — Самим доставить? Утром? Спасибо, Алексей Маркович! — И — уже Гущину, не тая странного, по-детски импульсивного счастья: — Завтра повезем в центр!.. Ай, как славно, как хорошо! Миленький!
В порыве этого счастья, неожиданно — прежде всего, для самой себя — чмокнула Гущина в уголок рта, смутилась и, чтобы скрыть от него смущение, наклонилась к бомжу:
— Ну, будем живы? Надо бы его покормить. Что-нибудь горячее… Есть у тебя дома курица, Саша? Надо купить и сварить бульон.
Здоровый, живой глаз бомжа ответил ей благодарным, пронзительно-жгучим взглядом.
«А она все та же, не меняется: из-за упрямства, убеждений, принципов вдруг выглядывает восторженная девчонка, — улыбнулся Гущин. — Жаль, что у нас так вышло… Знать бы, в чем виноват…»
Нина распорядилась, и они помогли раскинувшемуся на земле человеку сменить позу, затем побежали в ближайший супермаркет покупать курицу, и пока шли, обменивались короткими, ничего не значащими фразами.
— Все-таки, какой молодец Марголин! Я боялась — откажет, — говорила она, слегка задыхаясь, и Гущин подтверждал: да, молодец!
— А зелень? У тебя есть зелень? — через мгновение спрашивала Нина, и он отрицательно мотал головой: дома зелени нет.
— А деньги? Откуда деньги? — и Гущин говорил ей о заначке, как если бы они были мужем и женой и делились сокровенными планами на завтра.
Потом она варила курицу у него на кухне, беспокоилась, не утратил ли глотательный рефлекс больной (при этом слово «больной» произносилось ею с тем выражением на лице, с каким медицинские сестры зовут страждущих на больничные процедуры), между прочим, замечала, что ничего в квартире не переменилось. А он или поддакивал, или молча радовался — булькающей на огне кастрюле, уверенным, помнящим, что и в каком ящике лежит, рукам Нины, тому, как она снова хозяйничает в его доме.
— Да, и набери в бутылку воды, — командовала она, и Гущину казалось, что жена соскучилась по этим своим командам. — Сначала нужно дать ложку воды, и если сможет выпить — тогда только кормить…
Через минуту советовалась, не будет ли правильным, если по очереди подежурят возле больного, и он для вида сердился и отвечал, что не позволит ей оставаться ночью одной в этом подозрительном, жутком проезде.
Наконец, присела к столу, подперла кулачком подбородок и попросила сварить ей чашку кофе.
Возясь у плиты, он затылком ощущал на себе взгляд жены, но почему-то боялся оглянуться и встретиться с ней глазами. Но когда она чуть слышно произнесла: «Странно все-таки…» — и вздохнула у него за спиной, не утерпел и повернул к ней вопрошающее лицо.
Нина смотрела на него каким-то новым, не вполне верящим взглядом, и что-то в этом взгляде открылось такого, чего не было для него давно…
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer9-poljuga/