Я помню движение губ, прикосновенье руками.
Я слышал, что время стирает все.
Ты слышишь стук сердца — это коса нашла на камень.
Б. Гребенщиков, «Аделаида»
— 1 —
В белом хитоне и старых кожаных сандалиях с истертыми ремешками я шел в Лод по пыльной римской каменной дороге, соединявшей прибрежную Яффу и предгорный Эммаус. Палило солнце, а редкие оливы и рожковые деревья, растущие вдоль дороги, не защищали путников своей тенью. Казалось, они сами искали, кто прикроет их от лучей безжалостного светила. К счастью, хотя бы с попутчиками мне повезло. Они поддерживали разговор на той тонкой грани, ниже которой собеседники становятся компанией насмешников, а выше — собранием зануд, монотонно повторяющих детали недавно заученных законов о ритуальной чистоте.
Прямо перед нами плелись два обессиленных от жары осла. На одном из них сидел грузный мужчина лет сорока в темно-синем халате. Он устало смотрел на дорогу, поминутно стирая с лица пот, не в силах даже в очередной раз проклясть тот час, когда решил, несмотря на погоду, поехать в Эммаус. Пару раз он останавливался и, обернувшись, внимательно смотрел на солнце, вероятно, стараясь определить, когда, наконец, спадет жара. Справа от него ехала девушка в свободном белом платье. Прислушиваясь к нашему разговору, она время от времени невольно придерживала своего осла и, нарушая приличия, оказывалась совсем рядом с нами, затем вновь догоняла мужчину, вероятно, ее отца или дядю. Иногда она оборачивалась, как будто желая вступить в разговор. В эти минуты я видел ее красивое смуглое лицо, густые, изогнутые серпом черные брови, большие карие глаза, немного прищуренные в попытке защититься от слепящего солнечного света. Затем она отворачивалась, так ничего и не сказав, а я начинал ждать, когда она обернется вновь. Вероятно, я был слишком занят этим ожиданием и отвлекся от беседы, так что один из попутчиков поинтересовался, не уснул ли я. Я хотел отреагировать на его бестактное замечание, но, не успев к нему повернуться, в удивлении замер. По моему лицу текли крупные капли непонятно откуда взявшегося дождя. На светло-голубом, почти белом, прозрачном небе, не было ни облачка, солнце продолжало слепить глаза, но летняя жара бесследно исчезла. В спину подул холодный западный ветер.
Дождь бил по оконным стеклам. В квартире было на удивление прохладно, а ведь только что стояла жара, и я шел в Лод, в хитоне и сандалиях. Совсем близко знакомый мужской голос повторил: «Саша, ты спишь?» Неохотно возвращаясь из послеполуденного жара римской дороги в нетопленную тель-авивскую квартиру, я сонно ответил: «Нет, уже нет». Женька, притворившись задетым моим «уже», ворчливо заметил, что, если я хочу спать, то для этого больше походит моя собственная спальня, а не диван в салоне, в квартире, где, между прочим, еще люди живут. Выдержав эффектную, на его взгляд, паузу, достаточную чтобы понять, что он изволит шутить, Женька продолжил: «И вообще, поехали пить пиво». С трудом открыв глаза, я посмотрел на свои наручные часы. Часы показывали начало двенадцатого — судя по всему, не утра.
За два года совместного съема квартиры я усвоил, что спорить с Женькой — занятие бессмысленное и вредное. Любые возражения, жалобы и просьбы, скажем, проявить понимание и сочувствие к сонному и усталому соседу, отскакивали от него, как теннисные мячики от бетонной стены. С трудом оторвав себя от дивана, я поплелся на кухню. Употребив все свое кулинарное мастерство, я приготовил себе чашку растворимого кофе, попутно ухитрившись обжечь руку о металлический электрочайник, и отчасти пришел в себя.
Четверть часа спустя, промокший под проливным дождем, я развалился на сидении автомобиля и, подставив руки под теплую воздушную струю кондиционера, поинтересовался у сидевшего за рулем Женьки, куда мы собственно едем. «Как куда? — С удивлением спросил он. — Я же сказал, в Иерусалим». Я тихо застонал. Идея — ехать из Тель-Авива в Иерусалим пить пиво — может прийти в голову только недавнему выпускнику Еврейского Университета, да и ему — только если в покинутой альма-матер продолжают учиться знакомые девочки. К несчастью, Женька имел честь принадлежать именно к этой группе населения. Я постарался с достоинством выдержать удар судьбы. Как говорится, назвался груздем — езжай в Иерусалим пить пиво.
В «Алерте» мы оказались далеко за полночь, Объехав раз пять вокруг Русского Подворья, чудом нашли бесплатную парковку. Бар, как и следовало ожидать, был переполнен. Столики, как, впрочем, и все пространство между ними, были забиты опередившими нас счастливчиками. С трудом пробившись к стойке, мы заказали пиво. Пока нам наливали, я прислушивался к доносившимся из полумрака бара обрывкам разговоров, едва пробивавшимся сквозь звуки джаза. Все барные разговоры чем-то похожи друг на друга. Подогретые градусами алкоголя, укутанные пеленой сигаретного дыма, впитавшие усталость прошедшего дня, настоянные на гремучей смеси отчаяния, надежды, флирта и пьяной философии, они сливаются в сложную многоголосую симфонию, главная тема которой — жизнь как игра. Адажио, модерато, аллегро, престо, сбавляем темп. Бар отвечает Хокинговскому, мухлюющему при игре в кости Богу — если можно Тебе, то можно и нам. По образу и подобию, присно и во-веки веков.
Впрочем, сегодняшние разговоры в «Алерте» на симфонию явно не тянули.
— Понимаешь, это все иллюзия, майя, мы сами построили себе стены, и теперь бьемся о них головой. А нужно лишь понять, что этих стен нет…
— Не будет на этой земле мира, и никакие стены нам не помогут. Никогда не будет…
— Значит, едет в автобусе бледный, нервный такой, Коран читает. Ну, может и не Коран, я по-арабски не понимаю. Думаю, наверное, студент, арабист, к экзамену готовится. А все равно стрёмно.
Женькину кружку уже принесли, однако про меня почему-то забыли. Повторив заказ, я продолжил вслушиваться в окружающую полутьму.
— Приезжаем, выходит. Значит, действительно, студент, арабист, к экзамену готовился. Сука.
— Рамбам синтезировал аристотелианскую, хотя и с изрядным влиянием мусульманских неоплатоников, философию, с традицией иудаизма. Многие считают, что он изнасиловал иудаизм философией.
— На другом краю океана есть суша. А мой докторат бесконечен, как лента Мебиуса.
— Девочка — полицейская, клевая такая. Я ей потом ночью эсэмэску послал.
…Спокойное, ищущее, осторожно проверяющее почву модерато сменилось наглым, напористым аллегро.
— А в конце эсэмэски приписал — надеюсь, ты меня за это не арестуешь.
— Машенька, как вы можете путать атрибуты Аристотеля с категориями Канта?
— Ну почему же некуда пригласить? А как же Эйн Карем, источник, лесочек?
— Нет ни этого столика, ни пивных кружек, ни моей рубашки, ни твоей блузки…
— Монастырь Креста, наконец. Да весь город предлагает свои услуги романтичному юноше, желающему, ну, скажем, покорить не менее романтичную девушку.
Взяв пиво, мы поднялись наверх. Там тоже все столы были заняты, и мы пристроились возле стены, прислонившись к ней. Девушка с соседнего стола, пухлая блондинка с лицом злой куклы пристально вглядывалась в пустой бокал. Прервав свою медитацию, она посмотрела в нашу сторону. «В случае изнасилования, — громко произнесла она, привлекая всеобщее внимание. Народ вокруг притих. — В случае изнасилования, меня спасет юбка!» Сделав короткую паузу и убедившись, что все внимание направлено к ней, она указала пальцем на меня: «А тебя кипа не спасет!» Закончив свою проникновенную речь, девушка снова погрузилась в нирвану. Я ошарашено посмотрел на Женьку. Он с улыбкой произнес: «Это Оленька» и замолчал, видимо полагая, что этого объяснения достаточно и, заметив знакомых, убежал к ним, на первый этаж. Я же остался у стены, разглядывая пифию Оленьку и пытаясь проанализировать ее слова. «Ее мини-юбка — размышлял я, — скорее могла бы помочь потенциальному насильнику, чем помешать ему. Но, видимо, тут кроется колдовство. Вероятно, Оленькина юбка заговорена — ее ткань обжигает, а подол режет пальцы человеку, подошедшему к ней со злыми намерениями». Впрочем, проверять свою теорию я не стал: по отношению к Оленьке у меня не было ни злых, ни каких либо других намерений. Замечание насчет моей (отсутствующей) кипы, я решил игнорировать.
Пульсирующий джаз резко прекратился, зазвучал медленный блюз, кажется, что-то из классики Би Би Кинга. Я оторвался от созерцания заговоренной мини-юбки и, подняв глаза, увидел прямо перед собой танцующую длинноволосую девушку в струящемся черном платье. Она свободно и плавно двигалась между тесно стоящими столами. Глаза ее были закрыты, и казалось, ничего кроме музыки, подхватившей и уносящей куда-то ее гибкое тело, для нее не существует. И меня подхватило и повлекло вслед за ней…
…В недавно переполненном баре теперь оставались только четверо — она, я, играющий на гитаре Би Би Кинг и заглянувшая погреться вечность. А блюз все звучал. Затем вечность допила глинтвейн, оставила на столе чаевые, и вышла в холод январской иерусалимской ночи. Вслед за ней через открытую дверь вылетел блюз, и «Алерт», смахнув барменским полотенцем магию ушедшего мгновения, вновь наполнился людьми, беседой и смехом. Девушка замерла и посмотрела на меня. Тогда я, наконец, увидел ее глаза — карие глаза незнакомки, ехавшей на осле по раскаленной каменной римской дороге. Я смотрел на нее, медленно и безвозвратно погружаясь в глубину ее глаз. Она протянула мне руку — пойдем. И мы ушли.
Позже в прогретой электрическим радиатором тесной комнатке миниатюрной квартиры в Нахлаот я обнимал обнаженные плечи Брурии. Я смотрел на нее, боясь отвернуться, выпустить ее из рук, вдруг она исчезнет, испарится, окажется наваждением, желанной, но обманчивой гостьей из страны сновидений. Я хотел что-то сказать ей, но она приложила палец к моим губам, не давая спугнуть тишину. Тишина запеленала нас в прозрачный шелковый кокон, и закружила в вальсе, обводя магическим кругом танца. За этим первым кругом проступил другой — многоцветный, сметающий все на своем пути — набросанный щедрой кистью импрессиониста. Затем появился круг загадочных и строгих геометрических фигур. Потом — четвертый, пятый… Прозрачные круги, озаренные полярным сиянием, уходили в бесконечность.
Мы уснули, когда окутавшая город темнота сменилась неуверенным серым рассветом, еще окончательно не решившим, принять ли сторону приближающегося дня или повременить, дав ночи последнюю отсрочку. Закрыв глаза, я вновь оказался на старой римской дороге, соединявшей Яффу и Эммаус. В нескольких метрах передо мной на обессиленном от жары осле ехал мудрец Ханина бен Терадион. Справа от него, одетая в свободное белое платье, ехала его дочь Брурия. Об ее учености ходили легенды. Рассказывали, что она заучивала по триста законов в день, разрешала галахические споры и раздавала подзатыльники нерадивым ученикам в академии своего отца. Честно говоря, я не очень-то доверял этим слухам, да и ехавшая передо мной красавица ничем не напоминала ученую мегеру, наводившую страх на академию рабби Ханины. Когда она в очередной раз отстала от отца, я набрался смелости и, прибавив шагу, поравнялся с ней. Брурия повернулась ко мне. Не зная, как начать разговор, я спросил, не соблаговолит ли она сказать, долго ли еще идти до Лода. Еще до ее ответа я понял, что чем-то оскорбил ее. Она нахмурилась, сжала тонкие губы, мне даже показалось, что я слышу скрежет ее зубов, и ответила тихим, нарочито спокойным голосом: «Глупец, неужели мудрецы не научили тебя не умножать разговоров с женщиной? Ты мог спросить меня тремя словами «сколько до Лода», а не изъясняться тут гекзаметрами Гомера». Не зная, что ответить ей, поскольку любой ответ мог послужить доказательством ее правоты, я опустил глаза, затем снова посмотрел не нее и улыбнулся, безнадежно пытаясь пробиться сквозь вставшую между нами стену отчуждения. Она отвернулась, но мгновение спустя снова посмотрела в мою сторону, и я понял, что чудеса бывают и в наши, лишенные пророчества, дни. Как в давние времена пали, защищенные неприступными бастионами, стены Иерихона, так рухнули незримые оборонительные стены вокруг Брурии. На ее лице заиграла ответная улыбка. «Как тебя зовут? — спросила она, и я радостно ответил — Меир[1]. Брурия, продолжая улыбаться, поторопила пятками своего осла и вернулась к отцу, а я остановился, поджидая своих попутчиков[2].
Проснувшись, я увидел обнаженную Брурию, освещенную мягким утренним светом. Она спала на боку, повернувшись ко мне лицом. Стараясь не разбудить ее, я погладил ее черные волосы, дотронулся кончиками пальцев до нежной кожи ее щеки. Моя рука продолжила свой путь по ее точеному плечу, и остановилась на маленькой мягкой груди. Я тихо прошептал: «Сколько до Лода?» — «Глупец, — спросонья сказала она и повернулась на другой бок. Я прижался к ее теплому телу и снова уснул.
— 2 —
Мы были вместе всего двадцать девять дней, затем судьбе было угодно перетасовать колоду. Но даже из этого краткого периода в памяти сохранилось на удивление мало. Помню в мельчайших деталях первый день нашего знакомства. Помню безумный бесконечный день паломничества, последний наш день вместе. Остальные двадцать семь теряются в дымке забвения. Мы шатались по холодным улицам Города, перемежая разговоры и смех длинными паузами, и в этом полном загадочного смысла молчании я находил покой, которого мне всегда так не хватало. Замерзшие, а зачастую и промокшие под холодным февральским дождем, мы возвращались на тесную кухоньку Брурии, заваривали в пузатом красном чайнике чай, пили его из больших прозрачных стаканов, отогревая озябшие руки, и продолжали говорить, смеяться, молчать.
В одну из вечерних прогулок по пустым улицам христианского квартала, где, кроме нас с Брурией, ходили только наряды пограничников в серых меховых куртках, мы присели на каменные ступени площади перед Храмом Гроба Господня. У входа в Храм молодой чернобородый человек в рясе заигрывал с девушкой в форме, шутливо обнимал ее, шептал что-то на ухо, а она смеялась в ответ и кокетливо отталкивала его. Потом девушку окликнул ее напарник, и она нехотя ушла патрулировать покинутый жителями квартал, а к чернобородому подошли двое монахов постарше, до этого сидевшие поодаль на деревянной скамейке. Втроем они приблизились к большому, в человеческий рост, деревянному кресту, прислоненному к стене. Густая черная тень купола падала на древнюю кладку. Сквозь полуоткрытую дверь была видна игра света масляных лампад, отражающегося от золотистых фресок. Пожилые монахи водрузили крест на спину молодого, и безмолвная процессия медленно скрылась внутри храма. Раздался скрип засова, некоторое время можно было слышать звук удаляющихся шагов, а затем наступила абсолютная, недоступная восприятию, тишина. Потом мы шли по пустынным переулкам, и наш путь освещали грозди фонарей, подвешенных к арочным сводам древнего базара.
Закрываю глаза и вспоминаю еще одну ночь. Мы стоим около могилы царя Давида у стен Старого Города. Недалеку от нас у входа в йешиву молодой ешиботник играет на испанской гитаре фламенко и поет. Его приятель оттеняет струящуюся гитарную музыку дробным пульсом кастаньет. Яркий фейерверк из страстных испанских слов взрывает каменную кладку потолка древнего кенотафа, и на нас льются обжигающие лучи далекого андалузского солнца. Третий — смуглый и худощавый — начинает танцевать, и магия фламенко обрушивается на нас во всей ее полноте. Я заворожено смотрю на прямую спину и гордо поднятую голову юноши, слежу за каждым жестом его красноречивых рук. Темп чечетки-сапотео нарастает, и Брурия шепчет: «Y como la tarantula teje una gran estrella». «Тарантул плетет проворно звезду судьбы обреченной» — тут же переводит она, опережая невысказанный мною вопрос[3]. И рыдания струн гитары сплетаются с серебряными нитями наших судеб.
Так прошел февраль, а за ним, к сожалению, пришел март. На стенах домиков Мишканот Шеананим ярко заалели цветы, а лужайки долины Геном зазеленели свежей травою. Незадолго до праздников Брурия сказала, что у нее дела, и пропала на долгие две недели. Даже телефон ее не отвечал. День свободы и избавления я встречал без нее. На пасхальную трапезу собралась веселая компания, но я чувствовал себя слишком несчастным и одиноким, чтобы радоваться Исходу из египетского рабства. Прошла пасхальная неделя и еще несколько дней, и наконец, на исходе субботы мой телефон зазвонил, и на экране высветился долгожданный номер.
«Завтра в семь утра приезжай ко мне, — заявила Брурия не терпящим возражений тоном. — Мы отправляемся в паломничество».
Я пролепетал что-то про ранний час, рабочий день и злое начальство, но она, добавив, что едем мы в Цфат, уже бросила трубку. Той ночью мне приснился алый холст, на котором всеми оттенками синего цвета переливалась буква бет. Потом буква растаяла, алые тона поблекли, а я оказался в шести десятках километров от Цфата, в небольшом каменном доме на окраине Ципори.
* * *
— Как же я ненавижу этот город! Город, где ребенка на рыночной площади нужно держать за руку или ни на секунду не сводить с него глаз. Город, где женщины должны выходить из дома по двое, да и то на свой страх и риск. А если у изнасилованной среди бела дня девушки родится ребенок — у него будет прекрасная родословная, ведь здесь живут сплошные аристократы и священнослужители. Город, где нельзя даже произносить благословение на аромат, поскольку «чистые и невинные» дщери израилевы колдуют, возжигая благовония![4]
— Я, пожалуй, не буду напоминать, по чьей вине мы здесь оказались[5].
— Брурия, ты хоть раз пробовала промолчать?
— Обязательно попробую при случае. А пока этого не произошло, будь добр, расскажи мне, что случилось. В прошлый раз ты высказывал что-то подобное, когда вопреки здешнему обычаю не принес соболезнования в субботу — причем не кому-нибудь, а одному из городских богачей. Нас тогда чуть из Ципори не выгнали. Если бы Йоси бен Халафта не заступился, пришлось бы опять переезжать[6]. Так что ты натворил на сей раз?
— Да не натворил я ничего. Знаешь еретика-назаретянина из дома напротив? Кстати, в этом городе слишком много еретиков. А еще здесь — слишком много греков, слишком много отошедших от традиций евреев, слишком много римлян. Впрочем, римлян по определению слишком много, вне зависимости от их количества. В этом городе всего слишком много.
— А мне здесь нравится. Между прочим, ты так и не рассказал про еретика.
— Да обычная история. Как завидит меня, так и пристает с вопросами да с каверзами, все хочет нашу веру высмеять. Ну и надоел он мне! Который уже день я молюсь о его смерти!
— Зря ты так, лучше бы ты помолился о его покаянии. Надо искоренять грехи, а не грешников[7]. А о чем он спрашивал?
— О стихе «Ликуй, неплодная, нерожавшая!» — дескать, о чем же ей ликовать, если она бесплодна? И смотрит хитро так — не о чем вам, иудеям, ликовать, с тех пор как не стало у вас Храма, нет ни одного дня без несчастья[8].
— Ну и ответил бы — ликует, потому что не будет у нее детей, подобных тебе, урод[9]. Все же лучше, чем желать ему смерти.
— Делать мне больше нечего. Одно дело, с учителем Элишой или с Авнимосом Гагарди диспуты вести, другое дело с этим — как ты сама его назвала — уродом[10]. Да и устал я уже с еретиками спорить. Это Йоси у нас — неугомонный, все на приемы ходит, да с матронами о тайнах бытия рассуждает[11].
— Конечно, тебе лишь бы басни о лисах сочинять[12], да патриархов свергать.
— Брурия, любимая, ты никогда не пробовала разок промолчать?
— Попробую при случае, дорогой.
— 3 —
Классик фотожурналистики Брессон определил фотографию как «одномоментное опознавание значения того или иного события»[13]. Боюсь, что из меня получился бы весьма посредственный фотограф. Наблюдая гармоничные композиции, сменявшие одна другую в течение поездки, я, как оказалось, был не способен ни понять, ни тем более предсказать развитие сюжета. Теперь же мне остается лишь раз за разом прогонять в памяти кадры нашего паломничества, как бы раскладывая пасьянс, который заведомо не может сойтись.
Вот мы стоим с Брурией возле высоких ворот маленького горного монастыря, прилепившегося к скале, нависшей над руслом пересохшего ручья. Мы рассматриваем отвесные каменные стены и голубые купола часовен. Потом хотим войти внутрь, стучим в высокие ворота — сначала тихо, затем изо всех сил. Бьем кулаками по грубым деревянным доскам, и горное эхо повторяет звуки наших ударов. Отчаявшись, мы отходим от монастыря, оборачиваемся и видим, что на ветхом деревянном балконе, над пропастью стоит монах. Он смотрит на нас, непрошеных гостей, удаляющихся ни с чем. Его руки сложены крестом на выпирающем животе и вся его фигура, кажется, излучает насмешку. За его спиной нам обоим померещилась тогда долговязая фигура, облаченная в серебристую кольчугу.
Неподалеку, над голыми холмами струится жаркое марево, из которого вырастают воздушные белые купола и невысокая квадратная башня минарета. Горячий пустынный ветер вздымает мелкую пыль. Она проникает под одежду, забивается в легкие, вызывая судорожный сухой кашель. И без того расплывчатый, пейзаж теряет свои очертания от слез, наворачивающихся на глаза из-за пыли, и мы не сразу замечаем двух путников. Один облачен в белую галабию, второй одет по европейски, в свободный черный костюм. Взаимодополняющие и взаимоотрицающие друг друга, приближаются они к могиле великого пророка. Мир растерял свои краски, остались лишь две черно-белые фигуры и бесноватый серый смерч, кружащийся волчком посреди гигантской шахматной доски.
И вот уже следующий осколок. Вместо пустыни — подернутая мелкой рябью водная гладь. Под слегка колышущейся кроной старого дуба, много веков назад пустившего свои корни неподалеку от воды, стоят два католических священника в белых одеяниях. За каменной набережной тихо плещется озеро, видевшее много чудес. Совсем рядом отсюда Иисус накормил двумя хлебами и пятью рыбами тысячи голодных людей. Неспешно, одни, без прихожан, священники совершают богослужение. Мы стоим, затаив дыхание, боясь разрушить магию мгновения, тайну их священнодействия.
…Когда, все еще оцепеневшие, мы возвращаемся к машине, мы обнаруживаем на ее лобовом стекле извещение о штрафе за парковку. Сумма на нем не проставлена, а на месте печати сияет темно красный отпечаток пухлых женских губ.
От порыва ветра карты пасьянса срываются с места и поднимаются в воздух, и карта, помеченная губной помадой, пролетает мимо моего лица. Они кружатся, вьются вокруг меня, смешивая масти и нарушая порядки. Мелькают пустынные и горные ландшафты, усеянные бесчисленными святыми местами. Как в калейдоскопе, сменяют одна другую цветные картинки, превращаясь в замысловатые узоры. Наконец их пляска останавливается. Карты замирают, образуя длинную ленту, горным серпантином поднимающуюся в Цфат.
Мы добрались до Цфата поздним вечером, оставили вещи в гостинице и направились в старый еврейский квартал. После жары, сопровождавшей нас в течение всего дня, Цфат удивил неожиданным холодом. Зимняя одежда, взятая в дорогу в последний момент, оказалась как нельзя кстати, но даже она не спасала от пронизывающего морозного ветра. Узкие каменные улочки и лестницы квартала хранили тишину, лишь редкие прохожие, большей частью, бреславские хасиды, в белых кипах, перекидывались короткими фразами, выпуская из своих ртов облачка густого белого пара. Женщины в длинных черных пальто и белых шерстяных платках, молча, обгоняли нас, чтобы исчезнуть за ближайшим поворотом лабиринта улочек Цфата. На площади перед синагогой Ари открывался вид на погруженную во мрак гору Мирон. А рядом с нами из-под белых каменных плит доносились невнятные голоса. Мы заглянули в подвальное окошко, из которого струился слабый электрический свет. Прямо под собой мы увидели стол, на котором лежал большой раскрытый фолиант Талмуда, а перед ним — смутные тени двух фигур. Они застыли на мгновение одна против другой, подобно боксерам перед началом боя, потом одновременно подняли руки, опустили их, сложив на груди, и вдруг заспорили о чем-то, для нас неведомом, перебивая друг друга и отчаянно жестикулируя.
Не понимая предмета диспута, мы поспешили оставить площадь, и, минуя две лестницы и три поворота, оказались у залитого ярким светом входа в синагогу Абухаба. Полюбовавшись ее голубыми кафедрами, высокими белыми сводами и, расписанным цветами и деревьями, куполом, мы свернули за угол, и очутились в узком дворике синагоги Каро, освещенном тусклым светом фонаря, висевшего над низкой аркой. Небольшая синяя дверь под аркой была наглухо заперта. Согласно преданию, именно здесь, за этой дверью, в тесной комнатке под полом синагоги, рабби Йосефу Каро являлся ангел и диктовал ему каббалистические откровения[14], разительно отличающиеся от его рациональных галахических трудов.
Неожиданно резкий скрежет прервал мои размышления об истории этого места. Запертая дотоле синяя дверь медленно приоткрылась. За ней было темно, и только где-то в глубине мерцал слабый огонек свечи. «Подожди меня здесь», — попросила Брурия. Она вошла внутрь, прежде чем я успел ее остановить, и дверь со скрипом закрылась. Фонарь, освещавший дворик, потух, и я остался один во тьме ночного города… Я безнадежно пытался осознать происходящее и ждал, что будет дальше. Вскоре дверь отворилась, и Брурия, не останавливаясь, прошла мимо меня. Я схватил ее за плечо и удержал. Она, будто выходя из транса, взглянула мне в глаза, взяла меня, как когда-то, за руку и тихо произнесла: «Пойдем». Ее голос был хриплым, почти мужским. От неожиданности я вырвал у нее свою заледеневшую руку. В гостиницу мы вернулись молча… Брурия плакала. Я гладил ее волосы, целовал плечи. Затем прижался к ней, чтобы согреть ее своим телом, вырвать из цепенящих объятий неведомого. Так мы уснули. Перед рассветом я вновь оказался на окраине славного города Ципори. В Ципори была ночь.
* * *
В комнате, освещенной слабым светом оплавленной свечи, нас опять было двое. Одинокий огонек метался из стороны в сторону, борясь с норовящим задуть его сквозняком. Тени на стенах плясали, заходясь в эпилептическом припадке, а те, что отбрасывали эти тени, сидели на низких деревянных стульях неподвижно и молча, глядели друг на друга.
— Я устала, Меир, — наконец произнесла Брурия, — Я устала от страданий. Ты знаешь, я терпеливая, Господь свидетель, всю свою жизнь я только то и делала, что терпела.
Брурия замолчала. Зачем продолжать? Меир и так хранил в своей памяти скорбный список ее потерь. Убитый разбойниками брат; казненная мать; отданная в неволю в шатер блудниц[15] сестра. Помнил он и об ужасе, пережитом ею, когда ее отец, рабби Ханина бен Терадион, осужденный за преподавание Учения, горел на римском костре. Перед тем как сжечь его, палачи обернули его тело свитком Торы [16] и над языками пламени реяли квадратные черные буквы. А тот страшный вечер, когда, вернувшись с молитвы, он обнаружил аккуратно укрытые одеялами мертвые тела своих сыновей… Как он рыдал над ними и бил себя по лицу, а Брурия успокаивала его [17]…
Брурия снова заговорила.
— И вот теперь, когда после стольких лет моя сестра свободна — мы снова должны куда-то бежать. Я не хочу бежать, Меир, не хочу уезжать из Галилеи, не хочу в Вавилон. Не ты ли говорил, что только живущий в стране Израиля получает долю в будущем мире?
Меир не отвечал. И она продолжила:
— Меир, это твоя вина. Неужели нельзя было просто подкупить смотрителя шатра, чтобы он отпустил мою сестру? Зачем ты творил перед ним чудеса? Зачем дал ему защитное заклинание на случай расследования побега? И какое заклинание — «Б-г Меира, ответь мне»! Не грех ли переплетать свое имя с именем Господа, кичиться своими духовными заслугами? Да, это заклинание спасло смотрителя, но зато нам теперь приходится бежать от римских властей. И, кстати, о твоем чудесном спасении от погони. Будь, добр, объясни, почему ко всем Илия пророк является благочестивым старцем, и только тебе — в образе блудницы, ласкающей тебя — стыд-то какой — на базарной площади, перед всем городом. Неужели он не мог тебя спасти более приличным способом? Почему у тебя все не так, Меир? Почему у нас с тобой все не так?[18]
В щели оконных ставен задувал ветер, по комнате гулял сквозняк. Огонек свечи не выдержал и погас. В погрузившемся во тьму доме тоскливое молчание р. Меира стало почти физически осязаемо.
— 4 —
Когда я проснулся, Брурии рядом со мной не было. Быстро умывшись, я вышел из комнаты, пересек темную лестничную площадку, и оказался в маленькой столовой, украшенной икебаной из весенних цветов. К столовой примыкала кухонька, на которой колдовала над завтраком хозяйка гостиницы, немолодая стройная женщина в черной блузке. Было видно, что когда-то она была очень красива. Я поздоровался с ней и спросил, не видела ли она Брурию. Хозяйка повернулась ко мне, и, перебирая крупные красные бусы, ответила: «Она вышла около часа назад. — И добавила — Завтрак будет готов буквально через минуту, — тебе стоит остаться здесь». «Я, пожалуй, пойду в комнату, — сказал я, — подожду, пока моя подружка вернется». «Она не вернется, — ответила хозяйка, глядя на меня с сочувственной улыбкой, — поверь мне, мой мальчик, я знаю, когда люди уходят навсегда. Однажды посреди ночи из этого дома вышел мой муж. После двадцати лет совместной жизни он пережил просветление. Встал с постели, оделся, взял свой коричневый кожаный портфель — и вышел в темноту. Мы поженились, когда он был бедным студентом. Я родила ему прекрасных детей. Он оставил мне этот дом и двадцать лет воспоминаний. Я не простила его. Но я ему благодарна».
Хозяйка замолчала и, казалось, погрузилась в воспоминания. Стараясь не мешать ей, я тихо вышел из столовой, и поднялся в сад. Незаметная в густой зелени тропинка вела к небольшой беседке из резного красного дерева. «Грустная история, — подумал я, расположившись на высокой скамейке и любуясь открывавшимся мне видом на галилейские горы. — Жаль, что у нее все так сложилось, но она ошибается, проводя эту параллель. Не верю».
Но когда солнце, ранее светившее за моей спиной, начало беспощадно слепить мои глаза, я поверил. Я выбежал из дома и, перескакивая через ступеньки, помчался в еврейский квартал. Бегом, заглядывая во все переулки и подворотни, я повторил вчерашний маршрут. Раскаленные послеполуденным солнцем, улицы казались незнакомыми и чужими. Оказавшись во дворе синагоги Каро, я увидел, что на этот раз она была открыта. Внутри шел урок. Стоявший у синагогального ковчега раввин что-то объяснял сидевшим перед ним ученикам. Я вбежал, все посмотрели на меня. Сбиваясь, я объяснил, что ищу девушку. «Ты не там ищешь». — Сказал раввин, и все засмеялись. Все, кроме меня. Я выскочил из синагоги и побежал к машине.
После короткой остановки в гостинице — «нет, она не возвращалась, я же говорила тебе» — я помчался в Иерусалим. Путь, занявший вчера целый день, я преодолел за два часа, но они показались мне вечностью. За рулем, следя за петляющей трассой, я вспоминал всю историю нашего знакомства с Брурией. Я не был зол. Чтобы злиться, сердиться, сожалеть, раскаиваться, вообще как-то оценить свое отношение к случившемуся — нужно сначала понять, а я ничего не понимал, ни тогда, в машине, ни потом, когда бил кулаками в деревянную дверь на тихой улочке в Нахлаот, не обращая внимания на настороженные взгляды соседей и прохожих. В конце концов, когда руки мои покрылись ссадинами, а соседи попрятались по домам, ожидая приезда вызванной полиции, я услышал звук поворачивающегося ключа. Дверь со скрипом открылась. На пороге стояла маленькая блондинка в накинутой на голое тело длинной мужской футболке. Присмотревшись, я понял, что знаю ее. Это была Оленька, пифия из бара, предтеча моей встречи с Брурией. Окончательно обескураженный, я спросил ее, где Брурия. «Её нет, — ответила она спокойно. Нет, и никогда не было. Она лишь легенда. Тень. Рассказанная на ночь сказка. Плод твоего одиночества». Оленька завершила свою тираду и молча, стояла в дверях. Выдержав паузу, я спросил можно ли войти. «Заходи, — ответила Оленька, пропуская меня, ведь ты уже бывал здесь, и не раз». Я прошел внутрь квартиры. Все было так, как я помнил — и тесная комнатка с полуторной кроватью напротив затененного листвою окна, и крохотная кухня с пузатым красным чайником на потрескавшемся песчаном мраморе, и узкий коридор. Было лишь одно отличие — в этой квартире никогда не было Брурии. Теперь я это знал. Я снова заглянул в спальню. Оленька сидела на кровати, обняв колени. Футболка задралась, обнажая ее круглые бедра. На ней не было трусиков. Я ощутил себя полностью опустошенным и молча, вышел из квартиры.
А поутру я отправился на поиски, поскольку я знал, что даже если Брурии никогда не существовало, я все равно должен ее найти. Сутками кружил я по улицам, повторяя маршруты наших прогулок и вглядываясь в лица прохожих, я искал ее в автобусах, в барах, в аудиториях университетских кампусов. Постоянно спрашивал о ней в «Алерте». На меня смотрели, кто с жалостью, кто злорадно. Надо мной смеялись. Однажды я услышал кинутое кем-то мне в спину слово — маджнун.
Маджнун, одержимый джинном. Так называли поэта Кайса ибн Мулауваха, разлученного с Лейлой, его возлюбленной. Безутешный, он ушел в пустыню, и там, среди диких зверей, сгорая от дневной жары и леденея от ночной стужи, складывал прекрасные стихи о любви. Кайс сохранил свою любовь на бумаге. Я должен был найти ее там.
Когда я осознал это, я стал искать Брурию не на улицах Иерусалима, а на книжных страницах. Ведомый своими снами, я погрузился в талмудические предания о Брурие и ее муже, рабби Меире. Я отбывал трудовую повинность на работе, не обращая внимания на косые взгляды начальника, а потом спешил домой, к столу, заваленному сборниками Агады, томами комментариев, статьями и книгами о предмете моего исследования. Ночи напролет искал я в них ключ к пониманию связи между древними притчами и моей встречей с Брурией; ключ к моим сновидениям, которые удивительным образом перекликались с текстом Агады. Но, увы, нить поисков ускользала от меня. И переходя от одной страницы к другой, от одного тома к другому, я ничуть не приближался к разгадке тайны. Я был бесконечно одинок в этом лабиринте. И если бы вдалеке послышался рык Минотавра, я, скорее всего, радостно бросился бы к нему — навстречу еще одной потерянной душе.
Чем больше я читал, тем более фрагментарными становились образы моих героев. Они распадались на осколки информационной мозаики, заслоняли друг друга, дисгармонировали. Вместо единого узора возникала многоцветная мазня, испещренная бесформенными белыми пятнами. Иногда мне казалось, что лишь тонкая грань отделяет меня от безумия, но я не мог прекратить свой поиск.
Я засыпал, упав головой на стол, и видел всегда один и тот же сон.
…Мягкий, еще окончательно не проснувшийся, утренний свет, освещает небольшую, почти пустую комнату. Солнечные лучи отражаются от белых стен, скользят по подоконнику, заглядывают в стоящую на нем глиняную чернильницу, неуверенно продвигаются по грубым каменным плитам пола и теряются под простой, стоящей у дальней стены, скамьей. Пятно света падает на раскрытый пергамент, на выведенные уверенной рукой опытного переписчика, ровные ряды букв. Освещает и самого переписчика — пожилого седого мужчину, сидящего лицом к окну на низкой скамейке и склонившегося над текстом. С трех сторон его окружают высокие деревянные перегородки, сводя рабочее пространство к четырем локтям в каждую сторону. Тем самым четырем локтям Закона, к которым сведено пребывание Всевышнего в этом мире[19]. Он уверенно выводит каламом букву за буквой. Полностью сосредоточенный на своей работе, он, кажется, сократил свой мир с четырех локтей до одной линии, линии своего взгляда, выверяющего каждое движение пера, каждую черточку, каждое нажатие. Одна ошибка, помарка, неузнаваемая или слишком похожая на другую буква — и весь лист придется переписывать. Одно неосторожное движение — и чернила могут размазаться по листу, сводя на нет многочасовой кропотливый труд. Впрочем, улыбается сам себе Меир, его чернила никогда не размазываются, ведь он добавляет в них канкантум[20]. Однажды написанное остается на бумаге навсегда, и его невозможно ни размазать, ни стереть, ни изменить.…
Я открывал глаза и не находил на своем столе ни калама, ни свитка, чтобы продолжить работу, и улыбка на моем лице сменялась горькой гримасой. Остаток ночи я проводил в забытьи, еле-еле просыпаясь утром от разрывающего сознание рева будильника…
Я перестал общаться с людьми, посвящая все свободное время перечитыванию заученных наизусть текстов и комментариев, уже даже не надеясь что-то понять. Со временем про меня забыли. Никто не приходил ко мне, мой телефон молчал, и только Женька, иногда заглядывал ко мне в комнату и укоризненно качал головой. Так прошло лето. В один из душных сентябрьских вечеров, когда уходящий сезон со свойственным ему упорством показывал, что его царствие еще не завершено, и обессиленный вентилятор не справлялся с жаром не остывающей после раскаленного дневного солнца природы, Женька зашел ко мне в комнату. Не говоря ни слова, он отработанным приемом заломил мне руки за спину, не освобождая захвата, вывел меня из квартиры, спустил по лестнице и усадил в машину. «Извини, но другого способа прервать твое затворничество, я не вижу. Мы едем к Мише, на день рождения. Он приглашал». Я промолчал, хотя должен был поблагодарить его. Ведь в тот вечер я познакомился с Леной, и перестал видеть сны.
— 5 —
Когда я слышу выражение «поездка на север», мое воображение рисует никогда не виданные мною бескрайние просторы тундры, запряженные собаками или оленями упряжки, и неописуемые, поражающие сознание, ужасающие морозы. Берега тундры омывает очень северный и жутко ледовитый океан, в нем плещется не-совсем-рыба-кит и совсем-не-рыба-тюлень, а неподалеку белый медведь охотится на заблудшего на другой край земли королевского пингвина. Каждый раз, направляясь на север, в Галилею, я заново умиляюсь несоответствию пейзажа, созданного моим воображением, реальной картине. Ни прибрежное шоссе, с одной стороны которого сверкают на солнце воды Средиземного моря, а с другой нависает горный хребет Кармель, ни дороги, петляющие среди поросших хвойными деревьями Галилейских гор, нисколько не похожи на ледяные просторы Заполярья. И слава Б-гу, что не похожи.
Поехать на гору Мирон, поклониться могиле р. Шимона бар Йохая, Лене посоветовала коллега из ее адвокатской конторы. Нельзя сказать, чтобы Лена была в восторге от этой идеи, но коллега — не религиозная, кстати, девушка, родом из традиционной восточной семьи — взахлеб рассказывала о чудодейственном влиянии могилы праведника на женское плодородие, приводя в пример своих многочисленных близких, не очень близких и совсем далеких родственниц, забеременевших вскоре после поклонения святым местам. Если и не поможет, то, во всяком случае, не навредит — это был последний её аргумент, на который моей жене нечем было возразить. После полутора лет бесплодных попыток, и туманных ответов врачей, намекающих на необходимость болезненного и ничего не гарантирующего курса терапии, проблеск надежды вкупе с гарантией не навредить были более чем достаточной причиной для поездки.
По дороге на север беседа не клеилась. Лена была погружена в размышления, вяло отвечая или игнорируя мои попытки развязать разговор. Раздумывая, она теребила свои коротко остриженные волосы, периодически снимая и вновь надевая темные очки, скрывавшие ее большие светло-зеленые глаза. Желая снять напряжение, я поставил в проигрыватель компакт-диск «Великая Любовь». В середине девяностых, вскоре после выпуска этого альбома, я попал на выступление Риты, организованное у нас, в университете, на День Студента. Концерт проходил на открытом воздухе. В течение трех часов я стоял возле небольшой импровизированной сцены, завороженный голосом певицы, ее энергией, пластикой ее тела. Студенты, прыгавшие поначалу вокруг сцены, выдохлись, охрипли, повалились отдыхать на траву. Ребята из подтанцовки тоже явно устали, их тела блестели от пота. А Рита продолжала петь, ни секунды не оставаясь на месте, подтрунивая над публикой: «Вы что, уже устали, ведь все только начинается. «Глубокий и синий вечер надел красноватую серьгу»[21], а Рита танцует под музыку, она плывет по сцене с кошачьей грацией, подол ее короткого черного платья качается в такт ее тихим шагам, и кажется, будто платье стремится подняться и улететь, обнажив свою хозяйку, а она легко поглаживает его, успокаивая, сдерживая этот порыв. Глаза певицы то прикрыты, то направлены вверх, туда, где в темноте ночного неба висит молодой сентябрьский месяц. «Он возжигает фимиам из соцветий мелии, и нашептывает — может, на этот раз, может, на этот раз…». А вокруг царит ночь, мы молоды, и разбуженные песней сердца наполняются любовью и страстью. Вечерний ветерок легко колышет её длинные вьющиеся волосы, Рита проводит по ним рукой, и слегка запрокидывает голову. «Глубокий и синий вечер надел себе серьгу-месяц. Лишь появись на пороге, не предупредив заранее. Как хищник, приди к добыче, насытиться ты ею снова, «— поет она, и меня переполняет грусть, и я уже не так молод, и падающий сквозь лобовое стекло солнечный свет режет глаза. «Как синева печальна, как глубина бескрайня. Как хочется мне, на сей раз, пасть на меч, умереть с любовью, в память о вечере том, что уж не повторится». Слезы подступают к глазам, давнюю страсть и давешнюю грусть сменяет жестокая тупая боль. А Рита все кружится в раскаленном танго, прижимаясь к партнеру всем своим стройным горячим телом, и с каждым тактом боль становится все сильнее.
Песня закончилась, и диск перешел на следующую дорожку. Несколько секунд проигрыватель молчал, а затем глубокий голос Риты провозгласил — «Господь велик». Сметая таявшие в воздухе звуки танго, полилась напористая восточная музыка. «Дети — это радость и благословенье. Ваше сердце — злато, сказано в Ученье, в Торе иль в Талмуде, спросите у реббе». [22] Темп все нарастал, певица вкладывала всю свою энергию в нарочито простые, особенно в сравнении с предыдущей песней, слова — «Приводите по шесть, а может, по семь, а лучше по восемь детей. Это не шутка, ведь нашей стране дети всего важней!». Неожиданно Лена остановила музыку, и песня оборвалась. Я повернулся к ней и увидел, что она тихо плачет, закрыв руками лицо. До горы Мерон мы доехали в тишине.
В Лаг Ба-Омер, годовщину смерти Рашби, на могилу чудотворца, составителя книги Зоар[23] и отца еврейской Каббалы, приезжают десятки тысяч семей. В течение всей ночи молитвой и учением, песнями и плясками, и, главное, возжиганием костров, они отмечают огненное вознесение души великого праведника в высшие миры, в которых он, впрочем, пребывал и ранее, до физической смерти. А утром, усталые после бессонной ночи, родители ведут своих трехлетних детей на первую в их жизни стрижку, символизирующую переход от младенчества к детству, от материнской ласки к отеческой строгости, от бессознательного солипсизма — к семье и социуму.
Когда мы приехали, к моему удивлению, возле могилы Рашби, на восточном склоне горы Мерон, было довольно много народа, хотя, конечно, несравнимо меньше, чем во время празднества. В основном, это были учащиеся соседних йешив, но хватало и разных паломников, приехавших, подобно нам, на поклонение святым местам. Были здесь и ортодоксы различных направлений, и придерживающиеся традиций восточные евреи, и вернувшиеся к вере хиппи, у которых из-под больших белых кип свисали растаманские дреды, а в цицит были вплетены разноцветные нити. Были и светские евреи, аккуратно поддерживающие непривычные их головам кипы, приехавшие из интереса, а может быть, подобно нам, в непонятной смутной надежде на чудо, присущей людям вне зависимости от их верований и убеждений.
Повязав захваченную из дома косынку, Лена направилась в женскую часть комплекса. Я зашел через мужской вход, пересек внутренний двор, и оказался в небольшом залитом светом помещении с белым арочным потолком. За расставленными вдоль стен столами сидели йешиботники в черных и полосатых лапсердаках, и, разбившись на пары, усердно учились. Чтобы не мешать им, я быстро вернулся наружу. Лены еще не было. От нечего делать я начал рассматривать проходивших мимо входа в комплекс людей. Пробежали, видимо, опаздывая на урок, несколько учеников. Женщина в светлом парике с заметным усилием толкала детскую коляску с близнецами. Парень, похожий на уголовника, беседовал с темнокожей девушкой в полицейской форме возле женского входа. Вдруг у меня сбилось дыхание, а сердце заколотилось с такой силой, будто хотело вырваться из опостылевшей грудной клетки. Возле «уголовника» и полицейской, стояла нисколько не изменившаяся за эти годы Брурия. Она была в простой белой блузке с длинными рукавами и в длинной серой юбке. Волосы её были скрыты синим беретом. Я попытался окликнуть ее, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вырвался только приглушенный хрип. Брурия прошла вперед и направилась к внутреннему входу. Я бросился за ней, но охранявшая вход эфиопка остановила меня. Я попытался уговорить ее пропустить меня: «Я встретил подругу, которую не видел целых пять лет, ты не представляешь насколько это важно для меня, ну пожалуйста, хотя бы на минуту!» — «Нет, подожди ее снаружи, нет, я сказала!» Сделав вид, что согласился, я шагнул назад, а затем попытался быстро обойти ее и забежать внутрь, но «уголовник» схватил меня, оторвал от земли и отбросил назад. Падая, я ушиб колени и сорвал кожу на локтях. Ситуация напоминала какую-то давно забытую детскую игру.
Поднявшись, я обернулся и увидел перед собой Лену. Она радостно улыбалась. «У нас будет ребенок, девочка, — сказала она, — мне нагадала это русская досит[24] в синем берете. Странно, но я ей верю, ей одной, правда, странно?» Не замечая моих ушибов, она взяла меня за руку и повела к машине. Я послушно пошел за ней. Ведь у меня будет дочка.
Так сказала Брурия.
Post Scriptum
Тем вечером мы с Леной приложили максимум усилий для того, чтобы обещание Брурии исполнилось. А ночью, после долгого перерыва, меня вновь посетил сон. Я обрадовался ему, как бывает, радуешься неожиданно встреченному старому приятелю, за секунду до того, как понимаешь, что тебе нечего ему сказать. К счастью, сон тоже не хотел обсуждать долгие годы нашего расставания. Он взял меня за руку и повел за собой по пустынному морскому побережью. Теплый весенний ветер нежно теребил мои волосы, мелкая морская галька приятно согревала ступни босых ног. Несколько минут спустя мы уже взбирались на небольшой зависший над водою утес.
Вершина утеса оказалась гладкой площадкой, как будто специально обработанной, чтобы служить наблюдательным пунктом. Открывавшийся с нее пейзаж был поделен надвое прямой береговой линией. Слева уходила в бесконечность морская гладь, усеянная мелкими белыми барашками, справа тянулся пологий каменистый ландшафт, а на кромке прибрежного песка стояла кровать из темного красного дерева. Волны мерно разбивались о берег, омывая ее резные ножки белой морской пеной, и умиравший на кровати старик безотрывно следил за ними. Когда же мятущаяся душа Меира, задержавшаяся на границе между мирами, продолжила свой путь[25], седовласая Брурия, все это время державшая его за руку, закрыла его широко открытые глаза. Затем она отошла и уселась на берегу, прикрывая руками заплаканное лицо. Волны приподняли кровать с телом мудреца, и она поплыла, постепенно удаляясь от каменистого побережья.
Брурия долго провожала взглядом удаляющегося в бесконечность Меира. Когда же далекое марево поглотило его, она опустила голову. Внутренним взором она продолжала видеть перед собой темную морскую гладь, покрытую белыми барашками волн. Затем морские воды обрели очертания черных квадратных букв, а барашки превратились в скупые пробелы между словами. Склонившись над листом рассказывавшего о ней с Меиром предания, странно одетый молодой человек с удивительно бледным лицом записывал на полях дикую, нелепую, невозможную историю: «Однажды (Брурия) насмехалась над словами мудрецов «Женщины — легкомысленны». Он (р. Меир) сказал ей: — В конце концов, ты признаешь их правоту. — И он приказал одному из своих учеников соблазнить ее, а тот домогался ее много дней, пока она не согласилась. Когда же она узнала (что произошло), она повесилась, и бежал р. Меир со стыда»[26]. Вокруг послышались тысячи голосов, они обсуждали его выдумку, и на ее основании осуждали ее — Брурию, и Меира, ее Меира. Нет, это ложь, этого никогда не было, кричит Брурия, стараясь заглушить их голоса, но они не слышат ее, и продолжают говорить. Ее отчаянный крик звенит в моих ушах, и я просыпаюсь.
2009-2010
Примечания
[1] Рабби Меир, одна из центральных фигур поколения еврейских мудрецов после восстания Бар Кохбы. Является одним из важнейших законодателей Мишны («Все анонимное в Мишне — от р. Меира», В.Т. Сангедрин, 86а). Муж Брурии, дочери р. Ханины бен Терадиона.
[2] По мотивам В.Т. Ирувин 53б. В оригинале Брурия беседует с р. Йоси Галилейским.
[3] Из стихотворения «Шесть струн» Ф.Г. Лорки.
[4] По мотивам законов и замечаний р. Йоси бен Халафты, главы йешивы Ципори и друга р. Меира. Большая часть упомянутых законов связана с разгулом преступности. Последний запрет связан с тем, что благословение на аромат произносится и в том случае, когда источник запаха неизвестен. В нееврейских городах, в которых распространено идолопоклонничество, это благословение не произносится, поскольку аромат мог быть произведен для службы идолам. Р. Йоси бен Халафта запрещает произносить его и в Ципори, где, несмотря на преобладание еврейского населения, распространено возжигание благовоний в целях запрещенного иудаизмом колдовства.
[5] Р. Меир был вынужден переехать в Ципори после участия в неудачной попытке смещения патриарха, р. Шимона бен Гамлиеля. Одна из версий заговора описана в В.Т. Горайот 13б, по-русски — притча «Из-за чинопочитания» (Агада, Б. и Р., 1910).
[6] По мотивам И.Т. Моэд Катан, 83, 5.
[7] По мотивам В.Т. Брахот 10а, по-русски — притча «Не грешники, но грехи» (Агада, Б. и Р., 1910).
[8] «С тех пор как Храм разрушен, нет дня, который не принес бы нового бедствия», патриарх р. Шимон бен Гамлиель, В.Т. Сота 89, по-русски — притча «С тех пор» (Агада, Б. и Р., 1910).
[9] По мотивам В.Т. Брахот 10а, по-русски — притча «Ликуй, неплодная» (Агада, Б. и Р., 1910).
[10] Элиша бен Авуя, он же Ахер (Другой) — один из учителей р. Меира, оставивший веру. Авнимос Гагарди — греческий философ, друг р. Меира. Есть несколько притчей о беседах и диспутах р. Меира с каждым из них. По-русски, см. подборку притч «Ахер», (Агада, Б. и Р., 1910).
[11] Сохранилось несколько притчей о теологических диспутах р. Йоси бен Халафта с некой «матроной» — судя по текстам, не еврейкой, сторонницей эпикурейских взглядов. Например, Берейшит Раба 68.
[12] По преданию, р. Меир составил для своих проповедей более трехсот басен о лисах, из которых сохранилась только одна, В.Т. Сангедрин 38-39, по-русски — притча «Из басен р. Меира» (Агада, Б. и Р., 1910).
[13] А.К. Брессон «Решающий момент» (1952), перевод — Т. Вайзер для журнала Сеанс (2007). Полная цитата: «Для меня, фотография это одномоментное, в долю секунды, опознавание значения того или иного события, равно как и точная организация тех смыслоформ, которые позволяют этому событию себя выразить».
[14] Мистический дневник р. Й. Каро, получивший название «Магид Мейшарим» — «Провозвестник Праведности», был опубликован в 1646 г, через 70 лет после смерти автора.
Р. Йосеф Каро (1488-1575) — крупнейший раввин и законоучитель 16 века, автор основополагающего кодекса галахических предписаний Шулхан Арух.
[15] Одно из талмудических наименований публичных домов.
[16] В.Т. Авода Зара 17б, по-русски — притча «Р. Ханина бен Терадион» (Агада, Б. и Р., 1910).
[17] Мидраш Мишлей 31, по-русски — притча «Отданное на хранение» (Агада, Б. и Р., 1910).
[18] По мотивам В.Т. Авода Зара 18а.
[19] «Со времени разрушения Храма, нет у Всевышнего в мире Его ничего, кроме четырех локтей Закона», В.Т. Брахот 8а.
[20] Укрепляющий чернила препарат, либо растительного происхождения, либо медный или железный купорос. В В.Т. Ирувин 13а сказано, что р. Ишмаэль запретил р. Меиру, работавшему переписчиком святых книг, использовать канкантум.
[21] Здесь и далее — цитаты из песни «Глубокий и синий вечер», слова Меир Ариэль, перевод Г.Б.
[22] Здесь и далее — цитаты из песни «Дети это радость», слова Йегошуа Соболь, перевод Г.Б.
[23] Основная книга каббалистической литературы. Написана, скорее всего, в 13 веке р. Моше де Леоном. Согласно традиции, книга Зоар была написана р. Шимоном бар Йохаем (Рашби) и в течение многих столетий была скрыта. Рашби был современником р. Меира и его соучеником в академии р. Акивы.
[24] Ультрарелигиозная женщина («дос» — ашкеназское произношение слова «дат» — религия, закон).
[25] Согласно И.Т. Келаим 9, 3, р. Меир перед смертью «сказал им — поставьте кровать мою на берег моря, ведь сказано: ибо Он основал ее на морях и на реках утвердил ее (Псалмы 24, 2)»
[26] Приведенная выше легенда о «Деле Брурии» записана в комментарии Раши на притчу об освобождении сестры Брурии. Поскольку эта легенда не имеет дополнительных источников, и во многом противоречит талмудическим образам р. Меира и Брурии, существует мнение, что она записана не известным своей скрупулезностью Раши, а придумана одним из последователей его комментаторской школы.
Раши — р. Шломо Ицхаки (1040-1105), крупнейший средневековый комментатор Талмуда и один из классических комментаторов Танаха.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2017-nomer8-9-brovman/