litbook

Non-fiction


Израиль Гутчин: Жизнь вкратце. (Публикация Аллы Великович*0

Глава 1. Чернигов

 

Израиль Гутчин

Старинный небольшой городок (около 20 тысяч населения в первой четверти двадцатого столетия). Расположен в 120 километрах севернее Киева.
Циля Гутчина в ночь на 13 марта 1918 года родила (дома) третьего ребенка (старшему было девять, младшему — восемь лет). Это был я.

В ту же ночь немцы вошли в Чернигов. Утром следующего дня заявился высокий немецкий унтер и вежливо заявил, что в этом доме должны разместиться четверо солдат. Отец ответил, что в доме находится роженица с новорожденным. Немец тут же извинился, поздравил отца и…ушел.
Таковы были нравы в немецкой армии всего лишь за 15 лет до прихода Гитлера к власти и за 23 года до начала большой войны, названной Великой Отечественной.

Мой отец Борис Гутчин, сколько я себя помню, был заготовщиком обуви (только в последние годы он стал инженером). Уже позже до меня доходили слухи, что в период Первой мировой войны он у себя на дому держал небольшую обувную мастерскую и содержал нескольких мастеров. Но об этом я его никогда не спрашивал, и не знаю насколько это верно. Я не решился прямо его об этом спросить. Тем более, что когда я начал учиться в школе, за такой “фортель” в биографии могли меня исключить — это запросто в те годы делалось.
Мать была дамской портнихой, что называется “высшего класса”. Она имела заказчиц из самых различных групп населения. Но денег систематически не хватало, и жили мы довольно бедно.

Квартиру (половину одноэтажного дома) мы снимали у нашего соседа — Яхиила Крамского. Среднего роста, с гладко выбритой головой, он у нас считался “богачом”. Он жил в двухэтажном доме, занимал весь верхний этаж. На первом этаже жила большая и бедная семья Вольфсонов.
Сам Яхиил жил с сыном Элей и дочерью Ципой. Его жена еще с одним сыном и другой дочерью уехали Соединенные Штаты, в город Новый Орлеан. Почему он с оставшимися детьми не последовал за женой — я не знаю. Очевидно, перестали давать разрешения на отъезд.
Сравнительно недалеко от нас находился городской парк. Посередине его была насыпана довольно высокая горка. Она была главным “средством” наших развлечений. Но самое главное наше “развлечение” находилось довольно далеко: очень-очень высокий берег (почти — объясню чуть позже) — так называемый “вал”.
По краю, выходящему на реку Десну, стояли десятка два старинных пушек, заряжаемых со ствола. Все это находилось в густом парке, посередине которого находился так называемый “дом Мазепы”. Узкая тропинка соединяла парк с прибрежной полосой, называемой “Кавказ”. Долгое время я думал, что это и есть настоящий Кавказ.
У нас, мальчишек, было еще одно развлечение: кино. Официальный кинотеатр у нас был один: имени Раковского. Но чтобы туда попасть нужны были деньги. Другое дело летом: недалеко от новой каланчи находился летний клуб “Медсантруд”, куда мы всегда пробирались без билета.

Мои родители не были людьми набожными. Но они (по современной терминологии) более всего походили на реформаторов. У нас много лет жила старенькая няня. Она была православная. И вот, когда наступала пасха, на верхней полке кухонного шкафа стояла маца, а на нижней — куличи. И мы никогда не подвергали “изгнанию” куличи, и они мирно соседствовали с мацой.
В синагогу мы ходили изредка (и то — до того дня, когда я пошел в школу). Правда когда мне дважды предлагали переменить имя на русское — я отказался, полагая, что раз родители дали мне имя, то пусть оно останется до моей смерти…

 

Со старшими братьями Захаром и Колей. Чернигов, 1921-22 гг.

Я заболел скарлатиной. Мне выделили отдельную комнату, и Коля (мой старший брат) читал мне вслух больше обычного. А Захар купил “Робур-завоеватель” и “Вокруг света за 80 дней” Жюль Верна.
Болел я долго. Врач приходил частный (мне кажется — не было еще государственных поликлиник), Розенталь — его низенькую коренастую фигуру и висячие седые усы я помню до сих пор. Он был ласков со мной. Я помню, когда он прописал мне компресс, я испугался этого незнакомого слова и заплакал. А он улыбнулся и стал мне объяснять что к чему.
К маме приходили другие врачи: высокий, седовласый Утевский и толстый, пышущий здоровьем Дикман.
Мне рассказывали, что когда немцы повели яерниговских евреев на расстрел, то эти врачи шли через весь город во главе многочисленного шествия евреев спокойно, гордо поглядывая по сторонам…
Родственников со стороны матери и отца было много.
Со стороны папы: дедушка со своей женой (отнюдь не бабушкой), которые жили отдельно. Бабушку убили погромщики в 1905 году. Так же, как моих дедушку и бабушку — родителей мамы.
Со стороны матери был дядя Самуил — замечательный мужской портной. Он был старше мамы и имел много детей. Старшего из них — Ноту — я провожал позже в Израиль. Вторую дочь — Раю — я с радостью встречал в Москве. Она была замечательной музыкантшей и учила меня маленького музыке (у нас было пианино “Бакштейн”).

Наконец настало мне время идти в школу. Выбрали школу №2, которая находилась за Соборной площадью. Братья меня пугали: говорили, что в школе, в подвальном этаже стоит окровавленная фигура женщины. Меня, в порядке ознакомления со школой, где я буду учиться, повели туда. Им стоило немалых трудов уговорить меня спуститься вниз, где был гардероб. Я с ужасом смотрел на “окровавленную” фигурку, прислоненную к стене. На самом деле это был мальчик, облитый красными чернилами. Потом, когда я уже учился в школе, я все же побыстрее старался уйти из подвала.

Помню как я, приходя в школу с кем-то из старших братьев, сидел на площадке второго этажа и с завистью смотрел как многие ученики поворачивают направо (где находились классы старше второго). А сам я должен был идти налево, где были мой нулевой и первый классы. Мне казалось, что я никогда не дождусь времени, когда мне нужно будет тоже идти вправо. Увы! Как я ошибался!
В школе у меня было прозвище “папа на высоких каблуках”. Дело в том, что отец был действительно невысокого роста (ниже моей мамы). И вот отец-то и носил каблуки чуть выше нормальных. Так что прозвище было “законным”.
Мои братья были очень разными. Старший — Захар — рыжий, был на девять лет старше меня, имел свою компанию, был живой, подвижный. Коля, старше меня на восемь лет, был черноволосый — болезненный молчаливый мальчик, дальнейшая судьба которого сложилась тяжело.

Но когда родители уходили в театр, со мной оставался Коля. Зимой мы вместе топили печку (которая называлась почему-то “грубкой”). Топили тырсой (опилки, которые получаются при распилке древесины) при помощи “машинки”. Она представляла из себя желоб, внизу кончающийся полукруглой “обичайкой” с отверстиями.
Мы сидели вдвоем на низеньких стульчиках, и Коля мне читал Пушкина. Очень хорошо читал, выразительно, с чувством. Он внушил мне трепетное отношение к Пушкину, к его поэзии, любовь к стихам вообще.

В школе подоспела “бригадная система”. Брался неплохой ученик и назначался бригадиром. К нему придавалось еще несколько учеников, которым и засчитывали то, что дал бригадир. У меня, я хорошо помню, было два таких ученика: Вершок и Молибога. Я сдавал домашние задания, отвечал на уроках, а это засчитывали всей бригаде. Хотя они могли ничего не делать и не знать.

Под влиянием старших братьев (а мжет быть вследствие более естественных причин) меня очень рано начали интересовать девочки. Маша Резвина — полная девочка в блондинистых кудряшках, более других волновавшая меня своей полнотой (меня всегда волновали полные особы противоположного пола). Я даже подрался (хотя не был любителем драк) за Машу с мальчишкой постарше меня — Володей Чикидой. И был преизрядно побит им…

Друг у меня был только один — Котик Рапопорт. Жил он через дорогу от меня. Его старший брат Юзик (Иосиф) поехал в Ленинград пробивать себе дорогу. И пробил: много позже я встретил его в Доме журналистов в звании академика, автора хемомутагенеза. Кроме того он был подлинным героем войны: попал в плен, бежал оттуда, остался без глаза. Он меня узнал и пригласил на квартиру, где я встретился с тем же Котей (теперь уже Константином)…

Коля читал мне вслух “Сказку о рыбаке и рыбке”, ”Анчар” и множество других стихотворений Пушкина. Я ими так увлекся, что начал их переписывать от руки. Однако одним Пушкиным дело не ограничилось. Затем пришла очередь Есенина. Его приходилось, когда доставал, переписывать, ибо издавали его крайне мало и выборочно. Я до того обнаглел, что стал приносить в школу и давать ребятам его стихи:

Свищет ветер под крутым забором,
Прячется в траву.
Знаю я, что пьяницей и вором
Век свой доживу…
            ● ● ●
Но ведь дуб молодой, не разжелудясь,
Так же гнется, как в поле трава…
Эх ты молодость, буйная молодость,
Золотая сорвиголова…
            ● ● ●
Ах, как много на свете кошек,
Нам с тобой не счесть никогда.
Сердцу снится душистый горошек,
И звенит голубая звезда…

Из-за этих стихов и последовало мое изгнание из школы. Вначале их объявили кулацкими. Если бы я согласился с этим, все на этом и окончилось бы. Но я заявил, что стихи настоящие, “советские”, и дело закрутилось.

Захар (или Зарик, как его звали дома), мой старший брат, к тому времени окончил 7 классов и что-то подобное техникуму — и уехал к тете Иде в Харьков. Харьков в моих глазах был настоящий город, не чета нашему Чернигову. Прежде всего — он был столицей Украины.
К этому времени было принято решение перевести столицу в Киев и образовать области. Зарик работал в совнаркоме, и получил назначение в Днепропетровск.
Поэтому, когда возник вопрос о моем исключении из школы, он совпал с идеей переезда к Зарику. Мама написала ему, и он сообщил, что назначен в Днепропетровск, и чтобы мы выезжали туда.

Запомнилось прощание с няней, которая вырастила нас всех троих. Мы ее звали просто “няней” — и все. А звали ее Евфросиньей. Низенького роста, всегда в головном платке, она относилась к тому возрасту, о котором не скажешь — старая или очень старая. Прошло столько лет, а я ее вижу, будто только вчера расстались…
Прошло какое-то время, и мама сказала, что наша няня умерла в больнице…

Глава 2. Днепропетровск

На перроне нас встретил Зарик. Как и всякий город, Днепропетровск начинался с вокзала. Широченная улица, усаженная в несколько рядов старыми деревьями. Улица называется теперь Проспект Маркса. А раньше называлась Екатерининский проспект. Этот проспект проходил чудной прямой линией через весь город, нигде ни на миллиметр не уклоняясь со своего прямолинейного пути до тех пор, пока не упирался своим противоположным вокзалу концом в чистые струи Днепра. Разумеется, если не считать, что примерно с Дома правительства и до дома Горного института шел довольно крутой общий подъем улицы.

Рассмотрим лишь некоторые достопримечательности, в той или иной мере связанные с нашей семьей.
Справа появился “Озерный базар” (происхождение этого названия не помню). Затем промелькнул парк Хатаевича и оперный театр. Наконец на углу Садовой улицы (на которой нам предстояло жить) появился небольшой домик, который пополам снимали командир корпуса Рогалев и командир дивизии Евгеньев. С последним Зарик хорошо был знаком. Он проживал с женой и дочерью Любочкой лет десяти.
Напротив узкой Садовой до войны стояла гостиница “Спорт”, но сейчас ее уже нет. А через проспект и сейчас стоит гостиница “Астория”.
В двух кварталах от Садовой на улице Короленко стоял четырех- или пятиэтажный дом, построенный в явно псевдорусском стиле, весь выкрашенный в ярко-белый цвет, а наличники окон расписаны цветными красками. Дом был населен жильцами. И среди них — Клипиницеры, профессиональная пара частных дантистов, у которых привыкли лечить свои зубы полгорода.
Он был “живчик” — с невысокой фигурой, быстро шнырявший среди своих снадобий. Его жена была чуть выше ростом и обладала темпераментом едва начавшегося сангвиника… Нам еще придется вспомнить об этой паре врачей.
В следующем квартале располагалось то единственное “учреждение”, которое было известно едва ли не всему городу. Речь идет о полуподвальчике, который содержали супруги Ламбракис.
Эта греческая пара на основе частного бизнеса продавала воду с различными вкуснейшими сиропами. Их было трое: хозяин, хозяйка и кот. Хозяин и хозяйка были невероятно толсты, низенького роста, волосы имели иссиня-черного цвета, и отличались только тем, что у хозяина топорщились невероятно длинные усы.
Третий жилец полуподвала — кот — отличался прежде всего цветом. Он был белоснежен, если не считать крошечного пятнышка на его кончике носа. А мордочка его отличалась от обычных кошачьих морд тем, что была необычайно плоской. Кот подходил к новым посетителям (неизвестно как их угадывая), обнюхивал их, и часто оставался этим вполне удовлетворенным. Он аккуратно облизывался длинным розоватым язычком и милостиво разрешал себя гладить.
Молодежь не отказывала себе в удовольствии заглянуть к Ламбракисам. Это было дешевое и радостное развлечение среди других, гораздо менее приятных событий.
Далее шли менее значимые здания, вплоть до горсовета, откуда уже начиналась горная часть проспекта: все та же идеально прямая линия. Слева стояло здание университета, там же и его канцелярия. Чуть выше и справа находились физико-математический и химический факультеты.

Далее — библиотека и прилегающая к ней немецкая средняя школа N28. Справа — Горный институт, расположенный напротив него музей и спуск к реке…

Нас встретил Зарик. Мы начали новую жизнь. На первый месяц поселились в гостинице “Астория” на проспекте Маркса. Это была главная и лучшая гостиница Днепропетровска.
На доске, привинченной к зданию гостиницы, всех извещали, что в годы гражданской войны на деревьях проспекта напротив гостиницы махновцы вешали евреев… Но сейчас было другое время.

Через месяц нас поселили на Садовой улице в доме 15 в квартире 14. Я хотел поступить в ФЗО (это было нечто вроде ремесленных училищ). Но так как набора туда не было, я поступил в 38-ю фабрично-заводскую семилетку на Комсомольской улице. Мне запомнились Михаил Оскарович Аптекин — маленький старичок с отечным лицом, читавший нам химию; худощавая высокая Берта Львовна — завуч школы и преподаватель моей любимой математики и многие другие преподаватели.

Мне кажется, что учился я не очень хорошо. Но как бы то ни было — окончил семилетку. И, нахватавшись верхов от моего двоюродного брата Ноты, нахально пошел сдавать вступительный экзамен в университет на физико-математический факультет.
Cамое смешное, что сдал. Но вовремя хватился, что у меня не будет документа о среднем образовании. И попросился, чтобы меня записали на последний курс рабфака (“рабочий факультет” — как тогда его называли).

И вот на последнем курсе рабфака меня и “схватила” так называемая “первая любовь”. Я без памяти влюбился в свою соученицу Киру Архангельскую. Как оказалось, она была дочерью Василия Михайловича Архангельского — высокого, худого и бритого профессора биологии университета.
Она была очень занята, занималась едва ли не ежедневно с англичанкой языком, и еще имела множество обязанностей. А училась языку она в доме, где проживал наш соученик Иосиф Иохведсон, который также был влюблен в Киру. Семья Иосифа занималась фотографией: он, сестра, родители. Причем — профессионально.
В войну 1941-45 годов он отличился так же профессионально: он был в Заполярье на аэродроме Ваенга штурманом на торпедоносце типа ДБ-3ф. Он неоднократно упоминается в книге Григория Свирского “Ветка Палестины” (Иерусалим, 1994, вышла позднее и в России). Иосиф был отчаянным штурманом, уничтожившим не один корабль фашистов, и остался жив. Получил множество боевых наград, и вернулся в Днепропетровск, где я с ним повидался, когда приехал в командировку.
В книге Свирского написано: “Из готовой строки выпало слово о национальности Иохведсона, потопившего военный корабль…” “…Иохведсон взорвал торпедой транспорт в десять тысяч тонн…”. “…Мы низкие торпедоносцы, — тореро… Все побаивались рукопашной. Только тореро умеет подавить свой страх. Взглянуть в глаза разъяренного быка с острыми, как клинки, рогами…”.

Но это — отступление (а может быть вернее — наступление) в годы войны… А пока — мы учились на рабфаке.

Мне запомнились лекции молодого преподавателя западной литературы Иванова. Он читал самозабвенно, поправляя сползающие на нос очки, не прибегая ни к каким записям, артистично.
Помнятся лекции по математике директора рабфака —пожилого, с седой пышной чуприной, Айзермана. Он читал сухо, но сдержанно, твердо, и таким уверенным голосом, что нельзя было и подумать о пренебрежении этим материалом.
Среди моих друзей были: черный как цыган Костя Морозов; рыжий, имевший старшего брата и младшую сестру, Федя Юхвец; Семен Новогрудский, живущий со мной в одном доме, с отцом (ставшим его главной неприятностью) и младшей сестрой; и уже упоминавшийся Иосиф Иохведсон.

Год прошел быстро. Костя, Федя и я пошли на математический факультет университета. Семен с Беллой (была такая у нас на рабфаке — маленькая, худенькая, не в меру смуглая, симпатизировавшая Семе) — на химический. А Кира с Иосифом — на биологический.
Ректором университета в то время был некий Морозов — чуть старше среднего возраста, русые волосы аккуратно зачесаны на левую сторону. Правая скула свернута в сторону. Мне уважительно рассказывали, что он воевал в гражданскую войну и это — след от шашки белогвардейца. Он имел два ордена Красного знамени, что встречалось не столь уж часто.
Но вот начались занятия. Несколько позже появились факторы, очень сильно мешающие всякой учебе… Но об этом — потом.

Среди профессоров запомнилась невысокая миниатюрная женщина по фамилии Кочерга (надеюсь — меня никто не заподозрит в выдумке). Она преподавала высшую алгебру; я отнесся к ней (алгебре, а не женщине) пренебрежительно, и на первом же зачете получил отрицательную оценку. Зато уж так в ней (в алгебре, а не в женщине) разобрался, что на экзамене отхватил чистую пятерку.
Еще запомнились профессора: Огиевецкий — математический анализ (пожилой, высокий, огромный живот); Сурков — аналитическая геометрия (высокий, тощий, усы щеточкой); Корчинский (среднего возраста и во всем — “средний”). Отличался, впрочем, тем, что был единственным профессором, читавшим свои лекции исключительно на украинском языке. Он отличился еще тем, что в Отечественную войну немцы ему предложили быть ректором университета. И он согласился. После войны его судили…
Кстати, Василий Михайлович Архангельский (отец Киры), который отличался высоким пиететом к немцам, это приглашение германских властей быть ректором ниверситета с возмущением отверг, и в войну, говорили, голодал вместе с семьей.
А дочь его Кира (моя любовь!) в это время окончила биофак университета и устроилась на немецкое радио в качестве диктора. Она-то и кормила семью. А затем вышла замуж за русского немца Фохта (я его немного знал), и, когда германские войска вышибли из города, ушла вместе с ними. А затем перебралась в Лондон, где и осталась навсегда.

Но это я забежал вперед. А пока началась “ежовщина”. Первым арестовали Морозова — ректора университета. Нам было искренне его жаль: искалеченный на гражданской, он снова пострадал, на этот раз — от “своих”. Слухи ходили, что он не тот, за кого себя выдавал и т.д. Кто верил, а кто и нет…

В это время неприятности начались у Зарика. Он был помощником председателя Днепропетровского облисполкома Гаврилова. А секретарем обкома был широко известный Хатаевич. Напротив нас находился городской парк имени Хатаевича. Оба они были участниками революции и гражданской войны.
Так вот, их обоих в один из дней (вернее — ночей) арестовали. Все остальные остались без работы, в том числе и Зарик. К нам приходил монтер снимать телефон, как у репрессированного.
Но Зарик, к счастью, не был репрессирован. Он некоторое время был без работы. Но он был так “самонатаскан” в литературе и искусстве, что его давно знали в театрах. И Русская драма пригласила его к себе на должность заведующего литературной частью. И работал он в литературе и искусстве до пенсии…
И тут началось в масштабе города. Припомним только тех, кого мы отмечали в начале главы “Проспект Маркса”.
Посадили командира корпуса Рогалева и его командира дивизии. Жену его тоже посадили, а девочку забрали в детприемник. Посадили моих единственных врачей, которых я подпускал к своим зубам — Клипиницеров. (Я тогда так и не побывал у других врачей).
Посадили грека из полуподвала с его супругой — Ламбракисов. И высокопородного кота неизвестно куда дели. Молодежи стало негде проводить вечера на “новом” проспекте. Говорили, что едва ли не половину членов горсовета туда же взяли…

Поразительна история с Шухманом — преподавателем политэкономии. Он был бывшим беспризорником, имел один глаз. Читал лекции так, что приходили люди (и много) с других факультетов. И вот однажды его увидали на мосту, что шел через парк Шевченко. Он шел навстречу поезду. И прямо под его колеса… Было, очевидно, из-за чего…
Затем принялись за Сему Новогрудского. Он был мне ближе, чем другие мои друзья. У него, кроме родителей, была еще младшая сестра. А отец имел несчастье в молодости состоять в БУНДе. И вот отца арестовали. Что тут началось…
Я был членом бюро комсомольской организации университета. И счел своим святым долгом заступиться за Сему. Борьба (действительно борьба — тогда я еще не знал, что она была бесполезной) была долгой — и Сему восстановили в комсомоле. Но кончилось это скверно: его арестовали… Если бы я не поднял бучу за его восстановление в комсомоле, возможно, все обошлось бы без ареста…
И тут начали исключать из комсомола меня, как защитника “врага народа”. Исключали и Костю Морозова (друг, не осудивший Новогрудского), Беллу Шведик — тоже самое. Причем мы были все на разных факультетах: университет буквально трясло, так как мы, еще не зная правил игры, упорно и умело сопротивлялись.

Я написал в “Комсомольскую правду”. Оттуда прислали корреспондента — Михаила Ценципера. Я помню ночь, когда он приехал. Я пришел около двенадцати ночи (после очередного многословного собрания, на котором Полежаев сказал: “Вы посмотрите как красиво и верно он говорит; а ведь слово — старое оружие троцкистов”). Дома мне сказали, что приехал корреспондент и передал, чтобы я пришел к нему, когда бы ни появился. И я явился в гостиницу “Спартак” уже около часа ночи…

Следствием его приезда явилась большая подвальная статья в газете “Комсомольская правда” — “Как опорочили трех комсомольцев”, в сочетании с карикатурой на Полежаева (парторг, по штату — ассистент).
После ареста секретаря райкома комсомола, исключившего нас, мы были восстановлены в рядах КСМ (коммунистического союза молодежи).

В это время началось мое главное увлечение. Городской клуб “Осоавиахима” (находился на горе, на улице Дзержинского) объявил набор в школу парашютистов и — самое главное — в школу пилотов. Все это “без отрыва от производства”. Я, разумеется, пошел в обе эти школы.
Аэродром ОАХ (Осоавиахима) занимал пятачок земли за Транспортным институтом. С одной стороны находился Днепр. С противоположной стороны — линия высокого напряжения. С остальных двух сторон аэродром окружали глубочайшие овраги. И вот на этом пятачке происходили все наши прыжки и полеты. Первым инструктором-парашютистом у меня был Василий Попков, первым инструктором-летчиком — Алик Леонов (в войну ставший Героем Советского Союза).
Вставать приходилось в пять часов утра. Мои родители не хотели, чтобы я ходил в эти две школы, и меня будить отказались. Тогда я стал ложиться голым на раскладушке у открытого окна кухни. От холода просыпался и выезжал в аэроклуб, а уж оттуда шел автобус на аэродром.
Первый прыжок с самолета У-2 запомнился на всю жизнь. Инстинктивный страх перед высотой и голос совести: “Ступай, ты сам этого хотел”.
И ни с чем несравнимое чувство победы над своим страхом, покой и тишина спуска, уверенное и умелое приземление — все это создает такую гамму чувств, которую я ни с чем сравнить не могу.
Начиная с третьего прыжка я уже отстегивался от подвесной системы парашюта и только держался за его основную лямку, которую, как только касался земли — тотчас отпускал. Начиная с шестого прыжка я начал практиковать “затяжки”. Так назывались задержки в раскрытии парашюта на секунды…и на десятки секунд. Все зависит от высоты — можно так затянуть, что… Начиная с девятого прыжка я уже не довольствовался горизонтальным положением самолета, с которого прыгал, а начал просить фигуры высшего пилотажа (спирали и т.п.). Получил звания “парашютиста”, ”спортсмена-парашютиста”, ”инструктора парашютного спорта”…
Через некоторое время начались занятия в школе пилотов. Я уже был “воздушным волком” — с летным и парашютным опытом. Я дольно быстро прошел курс молодого пилота и должен был лететь самостоятельно.

 

В школе пилотов. Днепропетровск, 1939 г.

Первый самостоятельный полет запомнится до самого последнего моего вздоха… Ровный гул мотора, ни слова замечаний от инструктора — его просто нет, вместо него — шестидесятикилограммовый мешок спокойно; гордо поглядывая по сторонам… Была, правда, у меня мечта, которая так никогда и не осуществилась: хотелось мне, чтобы в первом самостоятельном полете у меня были бы очки-”консервы” — в них облака рельефно выделялись и вообще было “интересно”. Но у отца лишний раз я одалживаться не хотел, и так эта мечта и осталась мечтой.
Пространство, заполненное препятствиями: провода высоковольтки, Днепр, овраги… Но все это — преодолимо, все зависит от меня самого, от моего умения и сноровки… Это трудноописуемое чувство.
Запомнился один эпизод, который трудно забыть. У нас в группе Леонова была девушка-”конь”. Ее звали Аня Ледогорова. Она, несмотря на юный возраст, была ужасно громоздка и неуклюжа. Не очень успешно овладевала самолетом, и так как ей пора было вылетать самостоятельно, то Алик Леонов решил предпринять особые меры.
Этой “особой мерой” было его решение вместо мешка с песком на заднее сидение посадить…меня. Я, конечно, был рад: еще бы, такое доверие! Полет вроде бы проходил нормально, но на посадке… Ветер дул со стороны реки, мы шли на Днепр, но впереди была высоковольтная линия. И мы шли (вернее летели) прямо на нее. Я не знаю, откуда я взял силы, чтобы преодолеть мощное сопротивление Ани, и перемахнуть через провода.
Вскоре я уже летал “в зону” — туда, где пилоты тренируются в выполнении фигур высшего пилотажа. Петли, крутые спирали, штопор. Но на том же самолете У-2 и в звании пилота (а не летчика).

В июне мы, как обычно, отправились на стажировку в тяжело-бомбардировочную бригаду. Мы тренировались на звание “летнаб” (летчик-наблюдатель), и звание в конце получали “младший лейтенант” (так называемая “высшая вневойсковая подготовка”). Бригада находилась на станции Мокрое в девяти километрах от Запорожья.
Когда мы приехали, все было спокойно. Я тут же обратился к начальнику ПДС (парашютно-десантная служба) бригады лейтенанту Кибалю и предъявил ему свое удостоверение инструктора парашютного спорта. И он меня включил на прыжки. Я прыгал изо всех точек самолета ТБ-3, кроме штурманской рубки. Уж очень страшно было, что не хватит сил оттолкнуться от рубки и попасть в “объятия” одного из четырех моторов.
Но спустя некоторое время объявили всеобщий сбор офицеров в одном из общежитий… На вооружении находились бомбардировщики ТБ-3. Кроме того, на этом аэродроме базировались новейшие (по тем временам) истребители И-16 (“ишаки”, как их называли), скоростные бомбардировщики СБ. Находились ли они в подчинении командира бригады — сейчас уже не помню.

Командир бригады комбриг Танклевский (высокий, статный, еще не старый, но имевший несколько наград за гражданскую, с бритой головой, но с развесистыми усами) тщательно проверил — все ли на месте. Явились все.
Тогда он в торжественных тонах зачитывает приказ двух наркомов: Ворошилова и Ежова… Cуть приказа: сейчас в армии вскрыта разветвленная шпионская организация, во главе которой стояли Тухачевский, Корк, Эйдеман, Якир, Уборевич и другие. Всякий, кто заявит о своей причастности к заговору — будет прощен и оставлен в армии. Всякий, кто уклонится — будет судим. Главарей приговорили к расстрелу, и уже расстреляли.

Можно себе представить — какое у всех было настроение после зачтения приказа… Ни одного вопроса не было: все было “ясно”.
Самое “смешное” осталось на завтра. Утром оказалось, что ночью арестовали командира бригады и героя гражданской войны Танклевского и еще несколько человек из командования бригадой.
И тут началось… Не было экипажа, где бы кого-то не посадили. У нас забрали старшего лейтенанта Смирнова — штурмана отряда, где-то взяли двух-трех человек.
“Боеготовность” бригады ТБ-3 была нарушена так грубо и резко, что и думать нечего было о полетах и тому подобной “ерунде”…
Мы вернулись в Днепропетровск.

И тут меня в числе лучших выпускников школы пилотов направили в Качинское авиационное училище летчиков. Это было для меня настоящим праздником. Я получил звание “пилот” только на учебном самолете У-2 (или современное “звание” — ПО-2). А Качинское училище выпускало летчиков на современных истребителях. Это было совсем другое дело.

Мы приехали в Крым, в Севастополь, а оттуда на машинах проследовали в Качу. Читатель, хотя бы раз побывавший осенью в Крыму, знает, какой там прозрачный воздух, напоенный запахом глициний и каких-то неведомых нам цветов. Но мы были так увлечены проблемой поступления в Качинскую школу, что нам было не до запахов.
Как раз в эти дни для учебы в Качу прибыл Василий Сталин. Шум из-за этого был изрядный. Готовили для него “общежитие”, самолеты, инструкторов.
Но меня это уже не касалось: меня через несколько дней после приезда “пропустили” через медкомиссию, признавшую меня “непригодным” для полетов на истребителях. И я через несколько дней вернулся в Днепропетровск.
И вот тут-то я решил, что если летчика-истребителя из меня не вышло, то, по крайней мере, конструктором самолетов я могу быть. И решил ехать в Москву, в Авиационный институт. Поехал не один, а с девушкой, окончившей десятилетку — Мусей Цейлон.
В начале января 1940 года я был встречен в Москве на Курском (старом) вокзале моим двоюродным братом Яшей Соловейчиком…

Глава 3. Москва

В Москве, на Курском вокзале, меня встречал Яша Соловейчик. Он был младшим сыном маминого брата Самуила. В свое время поехал в Москву и поступил в Военное училище имени Верховного совета, находившееся в то время в Кремле. Окончил его и остался в Кремле в охране Куйбышева.
Однако вскоре он познакомился с русской московской девушкой Клавой. Вскоре они поженились, и у них родилась девочка Светлана (я встречал в конце 80-х годов Светлану с матерью в Москве; Светлана была замужем и очень походила на Яшу).
Яша решил, что видеться с Клавой раз в несколько дней — мало, и подал в отставку. Так кремлевский курсант-офицер попал в число заведующих вагонами-ресторанами, и на самый дальний из них: поезд Москва-Владивосток.
Яша отличался смешливостью и легкомыслием. Любил рассказывать как он был на моем обрезании. Причем присовокуплял каждый раз все новые подробности. Я, разумеется, не мог вмешаться в его рассказ, т.к. помнил из рассказываемых событий “немного”.
Семья его жены Клавы была немаленькая: дед, бабка, две или три сестры (все они промышляли ручной продажей мороженого возле Курского вокзала). Жили они во втором Квесистском переулке (это почти на углу того дома на Ленинградском проспекте, где находится гостиница и ресторан “Советский”, а в то время находился “Клуб летчиков”). В то время власти объявили, что дадут на человека 5000 рублей, если вся семья решит выехать за город. И вот незадолго до моего приезда семья получила эти деньги и выехала в новый поселок “Красный строитель” (следующая станция после “Царицино”, если ехать от Москвы).
Мы прошли по путаным тропинкам и вскоре оказались в “пятистенном” доме, где жила Яшина семья… Тогда “Красный строитель” представлял из себя бестолковый, без четкого плана, без улиц и кварталов, подмосковный поселок, где проживали люди, переселившиеся из центра Москвы.
В дальнейшем мне пришлось несколько раз встречать Яшу из служебной поездки. Я не утверждаю, что он вел дела не очень честно (тем более, что он должен был содержать большую семью). Но я видел картины не очень убедительного оправдания перед встречающей его милицией. Во всяком случае, его легкомыслия хватило бы почти на любые правонарушения. Тем более, что “дед”, “бабка” и сестры способствовали такому поведению.
В дальнейшем, если что и было — он искупил все на фронте. Он стал боевым          офицером, его тяжело ранило, и он умер в госпитале от ран…

                                                   * * *

Мы впервые едем в Москву. Позади Киев, Харьков, Днепропетровск. Проскакивают пригородные станции: Тула, Солнцево, Царицыно… Вышли на площадь старого довоенного Курского вокзала. Впереди справа громоздится серый домище без архитектурных излишеств. Конечно, никаких новых домов, в которых гораздо позднее жили Сахаров и другие — нет.
Москва не произвела на меня того впечатления, которого я ожидал. За исключением зданий старой Ленинской библиотеки, музея имени Пушкина, музеев в Останкино и Кусково (не забывайте: речь идет о предвоенной Москве). Вся Москва, говоря языком Ильфа и Петрова, была еще “одноэтажной”. И упомянутые здания — дореволюционные. А образец послереволюционной постройки прекрасно представлен скучным двухэтажным зданием “Дома текстильщиков” на проспекте Мира. Да и позади — большие города: Харьков, Киев, Днепропетровск…
Но Храм Василия Блаженного (Покровский Собор) произвел на меня потрясающее впечатление. Это было ощущение чего-то из ряда вон выходящего, того, из-за чего нужно стремиться (странный вывод!) к жизни в Москве. И вот в ознаменование этого я взял маленький томик стихотворений Андрея Белого и потер его торцом переплета об основание камней Храма до появления картона на потертом месте.
Нужно сказать, что я еще с самого Чернигова очень полюбил поэзию. К этому времени я увлекался Андреем Белым. И всюду, где бы ни ходил, таскал с собой его малоформатный сборник стихотворений (в «Малой серии поэта»). Я был без ума от строк:

…Жизнь — шепчет он, остановясь
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок…

(Пишу по памяти — ничего из Белого сейчас нет).
Много позже я прочитал в “Комсомольской правде” статью, занявшую всю последнюю полосу. В ней подробно описан следующий случай, касающийся Покровского Собора… Сталин вызвал главного специалиста по взрывам и приказал: Храм Василия Блаженного взорвать, не затрагивая Кремль.
Человек этот (фамилию его не помню) оказался очень совестливым. Он почти год отговаривался тем, что взорвать Храм, не затрагивая Кремль — трудно… В конце концов его посадили в лагерь. Сидел он почти год, пока “великий и мудрый” не умер…
Его самостоятельность спасла самое красивое здание России.

* * *

Я прожил на “Красном строителе” около пяти месяцев. Ездил в Москву почти ежедневно…
Зима 1939-1940 года. Стояли лютые морозы (ниже 40 градусов по Цельсию почти ежедневно).
В октябре 39-го года Советский Союз спровоцировал войну с миниатюрной Финляндией. Финны защищались славно, умело. Это Сталину казалось, что за один месяц он присоединит Финляндию, в числе других прибалтийских республик: Эстонии, Латвии, Литвы. Не вышло: хотя мировое сообщество и не обратило внимания на утверждение Финляндии о том, что артиллерийский обстрел советской заставы (при котором было убито четыре солдата) был произведен… с советской же территории…
Как оказалось позже, стреляла специальная команда НКВД под управлением майора Окулевича.
Тринадцатого марта (мой день рождения) я отправился в Москву. Мороз стоял страшный (несмотря на март — ниже 40 градусов). На платформе не спеша прогуливались две девчонки лет по 15-17. И … ели мороженое. Больше никого… А солнце ярко светило…
Прождал минут десять, и вдруг невидимая радиоточка сообщила о почетном мире с Финляндией. Не вышло ее присоединить, подобно прибалтийским республикам…
И все это сочетание: мороз, девчонки с мороженым, перемирие с финнами — все это создавало атмосферу какой-то детской непосредственности и праздника.
Дождался электричку и поехал в Москву. При ярком солнечном свете раскинувшееся перед моим взором казаковское Царицыно показалось мне не только не забытым и заброшенным, а, напротив, живым, радостным, животрепещущим уголком жизни…

                                                    * * *

Вот и окончилась зима. Мы с Мусей пошли сдавать экзамены в Авиационный институт. Жили в общежитии на Головановском переулке (район Сокола). Готовились в Александровском саду (в хорошую погоду), либо на станции метро “Площадь Свердлова” (в плохую погоду). Подготовились хорошо (чтобы из скромности не сказать — отлично). Так что нас без лишних околичностей приняли на самолетостроительный факультет.
Первое, с чем я столкнулся, став студентом столичного вуза, это дружба. Я не знаю, что меня толкнуло к молодому парню, почти на голову выше меня, — полному, рыжеватому, с нехитрой добродушной улыбкой, по имени Володя.
Он оказался сыном не очень известного писателя и учительницы математики. Отец его писал под псевдонимом “Медынский”. Он написал достаточно популярную в свое время книгу “Девятый «А»”. Пожалуй, это единственная его книга, которую я хорошо знал.
Мать Володи звали Марией Митрофановной (забыл — в книге или в “натуре”). В книге был описан реальный ее класс с реальными учениками — вообще Медынский был “реалистом”.
Я жил в общежитии, и мне было приятно находить у них в доме уют и домашнюю обстановку. Тем более, что Володя у них был единственным сыном.
Математика проблем не составляла. Ведущим профессором по математике был Гончаров. Блестящий лектор, методист и математик. По этому предмету я шел впереди всего курса безоговорочно (пишу об этом без излишней скромности). Гораздо хуже было с начертательной геометрией и английским.
Елена Ивановна, преподаватель английского, была довольно безжалостна: мы с Володей старались вовсю, но “пятерки” от нас убегали.

* * *

Неожиданно произошло странное происшествие. В чертежном зале я снял пиджак и повесил, как обычно, на стул. Где-то бегал, а когда пришел назад — на пиджаке оказался свинчен мой знак инструктора парашютного спорта, которым я так гордился.
Моему огорчению не было границ. Как я искал его — не помню. Вплоть до письма в Днепропетровск к моему бывшему инструктору парашютного спорта Василию Попкову.
Знак я нашел. Только купол его оказался облупленным. Кто решился на этот поступок — не знаю…

* * *

Запомнился один утренник, устроенный в большой аудитории, в которой читались лекции по математике. На этот раз “лекцию” нам читал известнейший писатель Илья Эренбург.
Он читал нам не лекцию, а … стихи. До этого чтения я и понятия не имел, что Эренбург пишет стихи. Я читал “Хулио Хуренито” и другие его прозаические произведения, но о стихах не имел представления.
Эренбург оказался человеком средних лет, чуть сгорбленным, среднего роста, волосы не помню какие, но по первому впечатлению — чуть рыжеватые. Читал просто, четко, — не так как обычно читают поэты. Общее впечатление — стихи излишне политизированы, хотя надо учесть, что в Европе уже вовсю шла Вторая мировая война (происходило это в марте или в апреле 1940 года). Запомнилось с тех пор стихотворение “У приемника”…

                                                        * * *

Я полюбил Большой зал Ленинской библиотеки и часто в нем занимался (другого зала перед войной не было).
И вот во время занятий мне пришла в голову мысль: а что, если попробовать получить книги расстрелянного в 1921 году Николая Гумилева? Я попробовал… и получил “Романтические цветы”, “Жемчуга”, “Огненный столп”, “Фарфоровый павильон”.
Еще будучи в Днепропетровске я уже знал гумилевских “Капитанов”:

На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей…

Только тут было продолжение “Капитанов”, вторая часть:

Вы все, паладины Зеленого Храма,
Над пасмурным морем следившие румб,
Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама,
Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!..

Третья часть:

Только глянет сквозь утесы
Королевский старый форт,
Как веселые матросы
Поспешат в знакомый порт…

И, наконец, четвертая часть:

Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они вовек недостижимы.

И еще десятки чудеснейших стихотворений.
А в “Огненном столпе” оказалась вещь, являющаяся вершиной поэзии Гумилева: “Заблудившийся трамвай” (о котором я вообще до того дня, когда получил книгу, не знал):

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай…
                   ● ● ●
И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

                                                          * * *

Весенняя сессия 1941 года началась в июне. Математику я сдал профессору Гончарову на “отлично” (с похвалой).
Гораздо хуже обстояло дело с физикой и начертательной геометрией (которую часть студентов называла “ничертательной геометрией”). Эти предметы я знал гораздо хуже, нежели математику.
Экзамен по физике был назначен на 25 июня 1941 года. Тем более серьезно надо было готовиться к этому экзамену.

Глава 4. Война…

Двадцать второго июня 1941 года я пошел в Ленинскую библиотеку и засел за физику… Надо было серьезно готовиться к сдаче этого предмета, т.к. я знал его гораздо хуже, нежели математику, которую любил и знал как-то близко и “по-настоящему”.
Уже к 11 часам утра я обратил внимание на то, что уж очень много людей сдает книги на временное хранение. И девушки, работающие на кафедрах выдачи литературы, обычно регулирующие число сдававших, на этот раз не препятствуют массовой сдаче на хранение книг.
Увидев это, как будто подчиняясь инстинкту, я тоже сдал книги и пошел в буфет. Буфет был полон людьми, которые что-то говорили, что именно — не понять. Но я тотчас догадался — ВОЙНА.
Через 10-15 минут по радио раздался голос Молотова. Да, ВОЙНА!
Я вернулся в Большой зал, уже опустевший к этому времени, сдал окончательно книги и пошел пешком к центру Москвы. Везде стояли толпы людей и слушали радио. Время от времени повторяли речь Молотова. От центрального телеграфа я свернул на Горького и пошел в институт. Сколько времени шел — не помню. Но помню, что к семи был в Авиационном институте, в общежитии.
По дороге размышлял: не прислали ли в общежитие повестку на мобилизацию (ведь я — младший лейтенант запаса и имею три авиационные специальности: пилот, штурман и инструктор парашютного спорта).
Повестки не было. Но из военкомата звонили коменданту общежития и сказали, чтобы все запасники ждали и не расходились. И я стал ждать, хотя мне не сиделось и не работалось.
Под вечер раздался еще один звонок из военкомата, и нам было предложено к восьми часам вечера явиться туда. На мой вопрос «с вещами ли?» последовал отрицательный ответ.
В военкомате нам выдали по пачке повесток на мобилизацию. Каждому дали одну улицу. Мне досталась Беговая улица. Я ходил по ней всю короткую июньскую ночь, до 6-7 часов утра.
Люди спали удивительно чутко, если вообще спали. Как правило, едва раздавался звонок в дверь, как в ответ слышался женский плач.
Только в одном случае было исключение. Уже под утро я позвонил в чью-то дверь, не помню чью, и сперва ее не открывали. Только после повторного звонка открыл молодой парень и как-то вопросительно на меня посмотрел. Я ему вручил повестку, прочитав которую он расхохотался. Я с неподдельным удивлением на него уставился. Он жестом пригласил меня войти. В комнате людей не было. Зато находилась разбросанная груда деталей от мотоцикла (смазанных чем-то жирным — очевидно тавотом).
“Смотрите, — сказал парень. — Я ночь потратил на разборку мотоцикла, а здесь сказано, чтобы я доставил его на ходу к восьми часам утра…”

                                                     * * *

Через несколько дней я поехал на “Красный строитель” попрощаться с братом Яшей. Увы! Его уже не было. Уехал на фронт. Посидел с семьей и поехал обратно.
На площади Курского вокзала творилось нечто невообразимое: объявили воздушную тревогу, противно завыла сирена, люди рвались в метро… Не спрашивали кто хочет идти в метро, а кто не хочет — толпа двигалась в одном направлении, и надо было подчиняться толпе. И смотри в оба, чтобы не споткнуться и не упасть, иначе толпа тут же раздавит тебя.
Наконец я оказался на станции “Курская”. Все эскалаторы работали только “вниз”. Станция была переполнена. Пришлось спуститься на рельсы. Ток, предположительно, выключили. Пошли пешком до станции “Площадь революции”. Там вышли наружу — тревога давно окончилась. Оказалось — она была учебной.
Удивительно — зачем, когда уже была объявлена война, делали столько учебных тревог?
Третьего июля, часов в восемь утра объявили тревогу. В воздухе на большой высоте шло огромное количество самолетов с неизвестными различительными знаками. Мы все находились на лестничной площадке общежития.
Через час начали приходить люди, которые “своими глазами” видели, что в “Охотном ряду” лежит сбитый Ю-88, что уничтожен дом на Люсиновской улице, и так далее…
Все это были выдумки (до 22 июля) — и сбитые самолеты, и поврежденные дома…

                                                     * * *

Утром третьего июля мы услышали по радио, что впервые с начала войны будет выступать Сталин.
И мы услышали надтреснутый старческий голос, который говорил “…сестры и братья…” тем, кого миллионами он загонял в смерть, в лагеря, на каторгу…
Сейчас мы услышали подхалимское “…сестры и братья…”, но спустя год снова сказалась звериная сущность “вождя”, когда он издал приказ 227… Но об этом позже.

                                                    * * *

Вскоре после этого я получил мобилизационное предписание. Очевидно это было вскоре после третьего июля.
Пункт сбора был объявлен в школе на “Красной пресне”. Оказалось, что все собравшиеся — от младшего до старшего лейтенанта — образовали группу (человек 30), которых направили в ХВАУШК ВВС СА (Харьков, Военно-Авиационное училище штабных командиров Советской Армии).
В Харькове мы разместились на улице Артема в здании, которое ранее занимал какой-то институт.
Занятия начались… Но недолго они продолжались. Нас всколыхнул приказ Верховного о расстреле героя испанской войны Павлова. И с ним еще целой группы. Мы знали, чувствовали, что это несправедливо, но приказ прослушали молча…
В Харькове у меня была тетя Ида (сестра отца) с дядей Яном и единственным сыном Борей. Я однажды вырвался из училища и пришел к ним. Увы! Боря был мобилизован на оборону Харькова и вскоре погиб…
Пошли строем в театр на Сумской. По дороге пели:
“… Эх, махорочка, махорка, полюбили мы тебя…” (я не только не курил махорку — вообще ничего не курил). Что давали в театре — не помню. Помню только, что пьеса не успела окончиться — как объявили воздушную тревогу, и мы почти бегом помчались в нашу “казарму”.
Вскоре началось самое страшное. Все меньше и меньше вагонов оставалось на станции “Харьков”. Да и бомбили эту станцию нещадно. Наконец настал день, когда вагонов не осталось совсем, а нас собралось около восьмисот человек. И тут последовало решение: нас вооружить винтовками и гранатами (больше ничего не было) и отправить на оборону Харькова…
Но вмешался человек, который спас мне (и еще многим) жизнь, и которого, как и родную маму, я должен вспоминать до конца жизни…
…Подполковник Деревянко. Он был заместителем начальника училища по материально-техническому обеспечению.
Мы не знали, что пока мы изучали штыковые приемы и бросание гранаты, он поехал на станцию Рогань добывать для нас хоть полуразваленные теплушки и попросту платформы.
В разгар занятий по гранатометанию вдруг раздалась истошная команда: “Оставить все оружие и строиться”. С готовностью мы это сделали и пошли пешком в Рогань. Там сели в поломанные теплушки и двинулись на… восток.
Нас не приняли ни в Бухаре, ни в Чарджоу… Нас приняли в Алма-Ате. Ехали мы две недели. Харьков был к этому времени уже сдан. Практически все, кто там оставался на обороне — уничтожены или попали в плен (неизвестно что хуже).

                                                         * * *

В Алма-Ате мы пробыли месяцев восемь. Жизнь наша была размеренна и упорядоченна. Начинался день с зарядки и кончался личным временем или даже походами в ресторан.
Город был переполнен артистами столичных театров и кино. Я приобрел ФЭД и пошел на киностудию просить пленку. Там один знаменитый оператор дал мне заводской рулон пленки “Finopan”. Эйзенштейн снимал фильм “Царь Иван Грозный”. На экранах шли новинки: “Антон Иванович сердится” и “Сердца четырех”. В театре показывали премьеру “Давным-давно”.
В летнем кафе, где мы привыкли перекусывать, стали давать не менее поллитра мороженого (меньше не давали). Устраивали соревнования. Победитель (студент) съел две порции с лишком.
В общем мы жили сравнительно неплохо. Но писали рапорты с просьбами отправить на фронт. Однако отправлять на фронт нас не спешили.
Среди слушателей были опытные штурманы (Коляда, Свинаренко и др.), а также опытные организаторы производства (Козлов), были ученые (Крыжановский). Все рвались на фронт, но всех придерживали на месте.
Был у нас один гражданский преподаватель, читал метеорологию. Тихий, вежливый, начитанный, очень дельно и разумно анализировал обстановку. Это-то, вероятно, его и сгубило. В одну из ночей его забрали “особисты”, и мы о нем ничего больше не слышали…
Наконец-то в июне произошел “выпуск”. Все написали рапорта —  “на фронт”. Послали не всех. Но меня послали. В 968-й ночной бомбардировочный авиаполк 7-й воздушной армии, на должность адъютанта эскадрильи.

                                                       * * *

Ехали через Архангельск. В Архангельске пересели в поезд, который шел по только что проложенной (и потому — страшно медленной) южной ветке — прямо на запад.
Интересно, что из Архангельска я ехал в одном купе с тремя флотскими английскими офицерами. Я знал немного английских слов и фраз, и мы очень весело разговаривали. У них, правда, было полно багажа, а у меня — небольшой сверточек. В этом сверточке лежало несколько плиток шоколада, которые я получил вместо табака.
Они меня угощали рыбой и пивом (которого у них было несколько картонных ящиков), а я их — шоколадом. Они удивлялись: “Откуда у русских шоколад? Да еще настоящий и такой вкусный!”
А я их попросил спеть песню (о которой я знал давно, но не знаю как правильно записать): “It is a long way to Tipperary…”.
И вообще мы валяли дурака как могли. Четверо молодых людей (мне 23 года, им — не больше или еще меньше). Так мы доехали до Беломорска, где мне надо было выходить. А они ехали дальше — до Мурманска. В Беломорске стояла прекрасная погода. Они вышли из вагона и, стоя рядом со строем, записывали мне в записную книжку свои адреса. А после этого на прощанье спели мне солдатскую песню:
It is a long way to Tipperery,
It is a long way to go…
Для меня это все кончилось благополучно, а могло окончиться скверно… очень скверно… если бы нашелся “бдительный” человек, который донес бы чутким органам о нашей встрече…

                                                       * * *

Девятьсот шестьдесят восьмой полк состоял из трех эскадрилий, вооруженных самолетами У-2 (уже по новой терминологии, принятой год спустя, ПО-2). Так что самолеты были “подходящими”, на них я мог летать пилотом и штурманом, и прыгать с парашютом.
Меня назначили адъютантом эскадрильи. Фронт проходил невдалеке. Но месяц спустя нас перебазировали еще ближе, на Кестеньгском направлении — Лоухи-13 км, а одну эскадрилью посадили на Лоухи-19 км. Я попал как раз в эту эскадрилью. До фронта отсюда было всего несколько километров. А главное, сплошной линии фронта, как вообще в Карелии, не было.
Не раз случалось так, что на небольшой аэродром налетала группа (их называли “бандами”) финнов и “втихую” вырезали всех живых.
Мы были в непосредственной близости к финнам, и никаких гарантий, в виде непрерывной линии фронта, у нас не было.

                                                       * * *

О войне написано так много, что новое сказать просто невозможно. И все же какие-то моменты я вспомню.
Однажды зимой решили бомбить нашими У-2 передний край. Но легко попасть по своим. Решили послать офицера на помощь: оборудовали один У-2 радиостанцией и послали меня на самый передний край корректировать бомбометание.
Мы подъехали на “джипе” как можно ближе. Остальной путь прошли пешком до КП батальона. Там я “снарядился” в меховой комбинезон, валенки, шлем и в сопровождении радиста забрался на наблюдательный пункт, который был спрятан в ветвях высоченной ели. Туда лезли с огромной осторожностью, т.к. малейший промах мог вызвать снайперскую пулю и — конец…
Была полярная ночь с северным сиянием, столь рьяно озарявшим
окрестности, что можно было различить каждый изгиб траншей противника. Появились наши У-2. Из траншей началась винтовочная стрельба. Самолеты летали низко и вели прицельный огонь. Я старался помочь им.
Вдруг один из самолетов дрогнул и тут же пошел на посадку в нашу сторону…
Налет окончился. И тут я почувствовал страшный холод. Мороз пронизал меня насквозь. Каждый атом моего тела был поражен холодом, несмотря на комбинезон и валенки. Не могло быть и речи о той осторожности при спуске, с которой мы с радистом поднимались наверх. Как было ни стыдно, но я сказал об этом радисту. Он позвонил вниз на КП батальона, и оттуда пришла команда использовать аварийный шест.
На всю высоту огромной ели стоял крепкий гладкий шест, который можно было использовать однажды. В остальное время он был уже пристрелян и не годился для использования.
И вот комбат снизу дал команду: по шесту. Меня проинстуктировал радист, и я как обхватил шест — так  в ту же секунду (мне показалось)  ударился, и довольно крепко, у его основания.
Меня завели на КП батальона в просторную землянку, и тут я узнал, что летчик Лунев убит наповал, а штурман только повредил ноги. Повезло, что высота была маленькая и, когда самолет разбился, штурман почти не пострадал. Позже, когда Лунева привезли в часть,  комиссар сказал: “… смотрите, лежит как живой, только  — мертвый”.
Кроме того, я заметил, что там сидел немецкий лейтенант, — высокий, холеный, с надменным выражением лица. Его привели разведчики. Еще была зима 42-43 годов, и немецкие лейтенанты, на Севере особо, не “привыкли” попадать в плен. Вместе с тем разведгруппа, пользуясь отсутствием сплошной линии фронта, сумела утащить этого офицера.
Посмотрели бы вы на это наглое выражение лица. Комбат вежливо, но упорно расспрашивал лейтенанта — где, какие части расположены. Лейтенант, нагло улыбаясь, отвечал майору: “…пожалуйста, пойдемте со мной, и я вам покажу — где, какие части стоят; здесь же ничего говорить не буду”. Разговор шел через переводчика.
Майор, я видел, задохнулся от этой наглости и крикнул ординарцу: “Петро, бери этого фрица, добавил несколько матерных слов, — пусть проспится, завтра приведешь…”
Лейтенант (хотя майор давал команду по-русски), побледнел, но пошел за ординарцем…

                                                        * * *

Шифровальщик Коля принес приказ №227. Мы все содрогнулись, когда с ним познакомились.
Всего год назад мы все были “братья и сестры”. И вот теперь против нас надо выдвигать заградительные отряды НКВД и стрелять нам в спины, если будем отступать. Нечего с нами церемониться.
Я впервые услышал от Эдика Львова (моего друга с 42-го года и по сей день): “Какие мерзавцы!”. На сердце было тревожно и гадко. Мы не смотрели друг другу в глаза. Как назло стояли скверные, облачные и дождливые погоды. Даже всегда улыбчивый шифровальщик Коля ходил нахмуренный и злой.
Но приказ есть приказ…
В воздухе плыли клочья тумана. Эти клочья как бы проплывали сквозь уши и сердце и образовывали с ними единое целое. И от этого становилось тоскливо и безнадежно.

                                                       * * *

Был декабрь, полярная ночь на аэродроме Лоухи-13км. Отблески северного сияния причудливо сочетались и ложились то на лицо умершего, то на вторую половинку гроба. Мы хоронили молодого парня-москвича, механика самолета — Рязанцева.
Не так жалко его было бы, если бы он погиб в бою. Но он сам был во всем виновен. Мальчику захотелось выпить. А под руками ничего не было, кроме “ликера” шасси. Так называлась смесь, которую заливают в тормозные устройства на самолете. Причем на обертке строжайшая надпись: “Не пить — смертельно!”
А он — выпил… Мир праху его. Уж очень, видно, ему хотелось. А ведь хороший парень был…

                                                      * * *

Это было летом 1943 года на аэродроме Гремяха (примерно в 70 километрах западнее Кандалакши). Гремяха расположена у основания горы, имеющей то же название. Высота — 650 метров. В свое время в эту гору врезался дирижабль В-6, летевший под командой Гудованцева. На борту находилось 16 человек, все погибли. Мы поднимались на гору смотреть памятник, поставленный по этому поводу властями. Летали они снимать с зимовки папанинцев…
Так вот, на аэродроме Гремяха у нас служил сержант Соловьев. Это был толковый, но несколько странный парень. Был он радиомехаником. Странность его заключалась в том, что он очень любил… воровать. И не что-нибудь, а …масло у соседей по столу. Он был якут по национальности, но этим вряд ли можно объяснить последнее.
И вот наступил день, когда Соловьев исчез. Не было его несколько дней. Наш “особняк” как-то таинственно улыбался и говорил, что все в порядке — скоро объявится.
Наконец объявили, что в так называемой “ленземлянке” состоится суд военного трибунала над Соловьевым. Обвинение по такой-то статье (не помню номер).
Сколько людей набилось в “ленземлянку” (довольно просторную, кстати говоря) — трудно вообразить. Наконец, появился “кортеж” автомобилей — приехал трибунал и привез с собой Соловьева. Начался его допрос. Это примерно выглядело так:
Вопрос: “Вы были (в такой-то день) на аэродроме? И что вы там делали?”
Ответ: “Да, был; я ходил на самолет, включал радио и слушал вести”.
Вопрос: “А вы знаете, что через час после этого был немецкий налет на аэродром?”
Ответ: “Да, знаю”.
И так далее. Смысл этих вопросов и ответов сводился к тому, что Соловьев, якобы, передавал немцам (которые находились в 20-25 километрах от нас) информацию о том, что у нас делается. А как раз взлетали наши самолеты, чтобы нанести удар по немецкому аэродрому Аллакурти.
Но тут поднялся инженер по спецоборудованию Голосовский и объяснил: у немцев почти с начала войны появились локаторы. Это устройства, излучающие и принимающие отраженные радиоволны. Мы тоже должны их получить… Взлеты наших самолетов тотчас же принимаются локаторами немцев…
Тут же все объяснилось…
Председатель трибунала объявил перерыв. Они все сели в свои машины и отбыли восвояси, прихватив с собой и Соловьева.
Через несколько часов Соловьев, усталый и запыленный, появился в части. Оказывается, его вывезли с собой и через несколько километров выпустили “на волю”. Мы еще удивились “мудрости” трибунала: запросто могли его засудить.
Через несколько месяцев у нас появились свои локаторы: “Редут” и “Пигматит”. Правда утверждать, что они были “свои” я категорически не берусь. Многие говорили, что они английские.

                                                      * * *

Была полярная ночь. Темно, но совсем не так, как в средних широтах. Это похоже на наши сумерки, но прерываемые северным сиянием. Я еще никогда и нигде не прочитал описание северного сияния, чтобы оно соответствовало действительности. Цвета и краски быстро переходят один в другой, и невозможно проследить и описать это.
Летчик Стефанович из морской авиации доложил, что на Топ-озере в месте, не- доступном для противника, лежит разбитый У-2, и возле него (дело было зимой) как будто двое живых людей.
У нас было тревожно: летчик Горобинченко с штурманом Засядько вылетели на Топ-озеро, взяв две 50-килограммовые бомбы, чтобы “попугать” какой-нибудь одинокий пост и заодно произвести разведку. Топ-озеро имело преизрядные размеры, по форме напоминало очертания северной Америки. И вдоль него не было сплошной линии фронта.
Поскольку я был единственным в эскадрилье инструктором парашютного спорта, меня решили “бросить” к нашим аварийщикам. Предварительно со мной изучили все проходы в линии фронта. И я с летчиком Олефиром полетел. Мы, опираясь на показания Стефановича, быстро нашли наших ребят.
Я прыгал с малой высоты (думаю — метров около ста). Дело было скверное: штурман Засядько при вынужденной посадке повредил левую ногу, и самостоятельно идти не мог. На весь путь мы затратили около четырех суток…
Одно дело — руководствоваться данной мне “диспозицией” сил противника и совсем другое — видеть искалеченную ногу штурмана и не знать как избежать переохлаждения наших бренных тел в сильный полярный мороз. И бояться каждого скрипа шагов — вдруг немцы или финны идут за нами…
Мерзли мы отчаянно. Несколько раз разжигали небольшой костерок, который в панике гасили, как только нам казалось, что раздается скрип шагов… Штурмана несли на руках попеременно, а он держался за наши шеи… И все же — дошли… В будущем мне пришлось участвовать еще в нескольких подобных “экспедициях”.

                                                    * * *

Однажды (когда я уже был в 435 ИАП) мне довелось пережить еще одну любопытную историю. Был полярный день. Артиллеристы пригласили нас прибыть к ним и уточнить расположение их орудий с тем, чтобы не бить “по своим”.
Решили послать заместителя командира эскадрильи майора Игнатова и меня. Игнатов был одним из немногих летчиков, которые воевали в Испании. Большинство из них погибли в тюрьмах и лагерях НКВД. И лишь некоторые уцелели. У нас в полку было двое уцелевших: заместитель командира полка подполковник Максимов и Игнатов.
Майор имел балаганный характер и тут же попросил у меня 200 рублей со словами: “Слушай, я тебе уже должен 300 рублей, дашь еще 200 — будет в сумме 500…” Но он не имел привычку когда-либо отдавать свои многочисленные долги…
Мы сели на “Джип” и уже через 30-40 минут были в расположении того дивизиона, который брались поддерживать.
Вначале было все хорошо. Стояло полярное лето, было даже жарко. Солдаты трудились.
Вдруг раздался разрыв крупного снаряда, выпущенного немецкой артиллерией, и все пришло в быстрое движение. Солдаты попрыгали в щели. Пронесли раненого осколком, все двигалось и спешило.
Среди этой спешки и быстрых движений, стремления к тому, чтобы укрыться от снарядов, которые с железной неизбежностью все падали и падали, мы смотрели на наших хозяев и удивлялись: они никуда не прятались, никуда не торопились, а спокойно продолжали показывать расположение дивизиона. И мы себя вели точно так же…
Как “хозяева”, так и “гости”…
Мы закончили и “спокойно” спустились в командный пункт дивизиона. Здесь нас ждал обед со “ста граммами”. И вот тут-то майор-командир дивизиона, поднимая стакан со 100 граммами, сказал: “За наших друзей-летчиков, которых не испугал налет немецкой артиллерии”… Мы рассмеялись: если бы не “хозяева” — мы бы первыми бросились в укрытия… Так же, как и они…

                                                    * * *

Мы стояли на аэродроме “Энг-озеро”. Жуткое место — миллионы комаров. Стояло лето. Так как из штабных офицеров я был старший, мы с Эдиком с зимы заняли командный пункт и неплохо там устроились. Стояла ранняя осень, и сумерки уже сгущались в серую дребедень. Мы с Эдиком решили сходить к самолету и послушать последние известия.
Туда мы дошли благополучно. Нас окликнул часовой, мы ответили паролем и он нас пропустил. Вести оказались интересные: наши войска взяли Орел. И по этому поводу был назначен артиллерийский салют. Были и еще новости помельче.
Весьма довольные проделанной “работой”, мы пошли на КП, там лежали наши вещи и вообще мы должны были быть там всю ночь. Но не тут-то было! Раздался испуганный окрик: “Стой, кто идет, стрелять буду!”. И не успели мы ответить как раздались три выстрела.
Хорошо, что нас спас предосенний сумрак. А я под выстрелами вспомнил, что возле КП стоит Лагутенков, москвич, известный трус, который услышал, что финны вырезали недалеко лежащие аэродромы, и решил, что пришла наша “очередь”. Мы принялись в два голоса кричать: “Лагутенков, это мы, мы же живем на КП”. С большим трудом нам удалось втемяшить ему, что это действительно мы — и он нас милостиво впустил на КП. Но беднягу бил озноб и весь он просто дрожал от испуга.

                                                   * * *

Я получил звание “старший лейтенант”. Все было прекрасно — со всех точек зрения (не считая опасностей войны). Эскадрилья должна была перебазироваться на аэродром “Лодейное поле”. Я поручил Наде (у меня была солдат-писарь: большая, громоздкая, ленивая до невозможности) чемодан, наполненный летными книжками всех летчиков.
Самолеты у нас были Ла-5 и английские “Харрикейны”. Меня взяли пассажиром на двухместный “Харрикейн” и я оказался на месте через 20-30 минут.
Только на третий день появился наземный эшелон, а с ним и мой писарь. Она должна была привезти чемодан, врученный ей. Но… чемодан куда-то исчез. Она даже удивленно сказала: “Он был возле меня, а потом куда-то делся”.
Отвечал за документацию я, и поэтому тут же доложил
начальнику штаба Челобитчикову о потере чемодана с летной докуметацией. Челобитчиков относительно меня вел себя вполне порядочно, но не мог утаить такую потерю. И, доложив командиру полка, оформил меня в штрафную авиаэскадрилью. Разумеется, не оформил, а написал проект приказа и послал его в штаб армии.
Можно себе представить мое настроение. Ведь это было равносильно приказу умереть. Из 100 штрафников один возвращался, и то — не всегда…
Стояла замечательная весна 1944 года. Вскоре прибыл приказ по 7-й воздушной армии. Нет, не насчет штрафной эскадрильи, а совсем по другому “ведомству”: о награждении меня орденом “Красная звезда”. Это, конечно, не имело никакого отношения к приказу о штрафниках…
Прошло еще два месяца и меня перевели на армейский командный пункт. О приказе насчет “штрафников” я больше ничего не слыхал.

                                                   * * *

Ранней весной 1944 года, когда мы с Эдиком были еще в 435-м полку, полк стоял на аэродроме Нурмалица. Учитывая кратковременность пребывания на этом аэродроме, спали на крыше чьей-то землянки. И вот в один прекрасный день полевая почта принесла нам письмо от матери Эдика.
Она была майором, служила в действующей армии. Она писала, что для евреев наступают новые скверные времена. Мы с Эдиком об этом услыхали впервые. До этого письма мы об изменении отношения к евреям ничего не знали.
Удивительно, что письмо дошло. Очевидно потому, что из одной действующей части было послано в другую. Иначе трудно себе представить — как это получилось.
На крыше нашей землянки нам никто не мешал и мы свободно могли обо всем поговорить.

                                                      * * *

На армейском командном пункте в Беломорске мне удалось услышать разговор командующего армией Соколова со своим начальником штаба. На Севере (кажется, в Африканде) размещалась дивизия под командованием полковника Рейфшнейдера. Это был смелый и решительный офицер, который вылетал едва ли не на каждую тревогу и умело вел воздушные бои.
У него было уже значительно больше сбитых самолетов, чем это требовалось для получения звания Героя Советского Союза. Когда он сбил не то 14, не то 15 самолетов, командующий армией ему приказал: сменить фамилию “Рейфшнейдер” (“пахнет немцем”, — говорил он) на фамилию “Калугин”.
И вот я слышу разговор командующего со своим начальником штаба: “…этот еврей Рейфшнейдер, который превратился в Калугина…” И я подумал: мама Эдика была права…

                                                      * * *

В июле 1943 года на аэродроме Лоухи-13 км я заглянул в полковую библиотечку (несколько десятков книг, “путешествующих” вместе с писарем штаба полка Рягузовой). И увидел “свежее” поступление: “Стихотворения” Константина Симонова. Я думаю, излишне говорить, что я взял ее так “прочно”, что она у меня хранится с тех пор. И совесть меня вовсе не мучает. Тогда Симонов был для меня “поэтом №1”.
Книга небольшого формата начиналась со стихотворения “Генерал”, посвященного Матэ Залка (генерал Лукач):

В горах этой ночью прохладно,
В разведке намаявшись днем,
Он греет холодные руки
Над желтым походным огнем…

Меня очень впечатлило стихотворение “Всю жизнь любил он рисовать войну…”, содержащее замечательные (для того времени) слова:

…Никак не можем помириться с тем,
Что люди умирают не в постели,
Что гибнут вдруг, не дописав поэм,
Не долечив, не долетев до цели…

Стихотворение “Мальчик” напоминало о судьбе, похожей на мою:

Пятнадцать лет он медленно и твердо
Лез в небеса, упрямо сжав штурвал,
И все тобой не взятые рекорды
Он дерзкою рукой завоевал…

Нравилась “Кукла”:

Мы сняли куклу со штабной машины.
Спасая жизнь, ссылаясь на войну,
Три офицера — храбрые мужчины — 
Ее в машине бросили одну…

И, наконец, лирический дневник “С тобой и без тебя”.
Первое стихотворение кончается словами:

…И веришь ли, что странною
Мечтой себя тревожу я:
И ты не та, желанная,
А только так, похожая.

Мне нравилось стихотворение, начинающееся словами:

Ты говорила мне “люблю”,
Но это по ночам, сквозь зубы.
А утром горькое “терплю”
Едва удерживали губы…
              ● ● ●
Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю… ночной вокзал,
Холодные от горя руки.

Этот цикл стихов был целиком посвящен Валентине Серовой. Сталин, когда ему доложили об этой книжке, спросил: каким тиражом она вышла? Когда ему сказали: 25 000, то (по слухам) он ответил: “Напрасно, хватило бы двух экземпляров: ему и ей”.
Мне кажется, что вершиной симоновской поэзии является его “Бинокль”:

Словно смотришь в бинокль перевернутый —
То, что сзади осталось, уменьшено,
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина…
              ● ● ●
Слишком многих друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение,
И обратно не все увеличится
В нашем горем испытанном зрении.

                                                    * * *

Переезд в Выползово. Я улетел на самолете. Эдик рассказывал как они садились в поезд. Садились на станции “Белое Море”, где поезд стоит одну минуту. На это время никто не открывает ни единой двери: время ночное ( в районе 2-х часов ночи).
И вот разработана “тактика” посадки: сперва запускается серия ракет, при помощи которых ослепляют машиниста и удивляют большинство проводников. Проводники открывают дверь: “Что случилось?”. Два здоровых сержанта вытаскивают проводников наружу и не дают им сесть обратно до тех пор, пока не заберутся в вагон все “наши”. Затем матерящимся проводникам милостиво “разрешают” сесть в свои вагоны — и поезд отправляется.
Эдик с адъютантом 2-й эскадрильи Барановым сели в вагон-ресторан. С ними было полковое знамя, которое для удобства перевозки переполовинили (в смысле — разрезали пополам древко). Это знамя (разумеется, в чехле) они поставили возле себя.
Когда они прибыли на пункт назначения и вышли на станцию, их окликнули из окна ресторана: “Эй, вы тут свой миномет забыли”. Они бросились назад… Потом мы ходили в Музей Красной армии глядеть на это знамя…

                                               * * *

Дежуря на КП армии в Беломорске, я услышал любопытные для меня истории. В качестве дежурной медсестры работала жена начальника штаба. И вот она рассказала, что Вертинскому разрешили вернуться в Москву (это было летом 1944 г.), и что он через Дальний Восток уже вернулся.
Я был поражен: ведь за слушанье только “Молись, кунак…” совсем недавно автоматически давали 10 лет. А тут вдруг приехал…
После войны я трижды был на его концертах в Москве и получил огромное удовольствие. Но “Молись, кунак…” он не исполнял никогда.

                                               * * *

В полку появился новый врач — Евгений Алексеевич Ермаков. Приехал по переводу из Африканды. Интеллигент в лучшем смысле этого слова. Высокий, сухощавый, короткий ежик волос с рыжинкой. Знал свое дело, но более всего — венерические болезни
В день, когда он появился в полку, немцы учинили большой налет на аэродром. Неслыханный “урожай”: четверо убитых и несколько раненых. Евгений Алексеевич высказал крайнее удовлетворение этим результатом, чем снискал к своей особе весьма сильную неприязнь со стороны рядовых.
А вообще он был удивительно мягкий и воспитанный человек. Москвич, у него родители жили на Первой Мещанской, через забор от тогдашнего помещения комендатуры (я, Эдик и еще кое-кто позже были у него дома).
Но самое поразительное как он сразу, в один день “заработал” авторитет у крестьян соседних деревень. Они ничего вроде о нем не зная шли к нему на прием, будто он был их районным врачом. Шли, конечно, с венерическими болезнями… Интересно, что ни до, ни после Евгения Алексеевича — ни к одному врачу крестьяне не приближались…

                                                  * * *

На аэродроме “Белое море” у нас была официантка, удивительно непохожая на других. Она была молода, с нежным овалом лица, чисто и аккуратно одетая, явно городского типа. Звали ее Зиной. По всему ее поведению было ясно, что я ей был небезразличен.
Но я считал, что бесчестно этим воспользоваться не женясь. А жениться я не мог — шла война.
Я с отвращением услышал (случайно) разговор двух женщин (военных). Разговаривали первая — связистка, со второй — писарем штаба. Первая сказала: “Главное — чтобы белье было чистое. Любой «возьмет», если белье чистое”. Вторая только улыбнулась.
Кстати, с женщинами “вопрос” стоял жестко. Даже временами приезжали некоторые жены. Останавливались в близлежащих деревнях. Бывали (и не редко) и совсем скандальные случаи. Наиболее яркий из них опишу.
У нас был начальник строевой части полка старший лейтенант Геннадий Берестов. Рыжий, почти всегда небритый, среднего роста, улыбающийся почти непрерывно. И вот к нему приехала из глубокого тыла жена. И как же был потрясен весь полк, когда оказалось, что жить она стала не со своим мужем Берестовым, а с летчиком Флусовым.
Кстати, этот случай послужил причиной того, что Берестова все другие невзлюбили. И, когда пришел на землю мир — его уволили и он остался в Польше. Признаюсь: я тоже сыграл некоторую роль в этом увольнении, в чем сейчас искренне раскаиваюсь.
Так вот, он остался в Польше и пробыл в своей должности (нечто вроде председателя сельсовета) две недели. После этого его пригласили на свадьбу, повели после нее по гостям (причем — не в один дом, а в несколько), и когда на следующий день он остался “дома” один — он …умер.

                                                 * * *

Мы с Эдиком снова оказались на одном аэродроме — Выползово (недалеко от станции Бологое). С 8 на 9 мая 1945 года в 3-4 часа ночи нас разбудили шум и пальба неизвестно из чего.
Мы выскочили на улицу, а везде кричали:“ МИР! МИР! МИР!”. Мы тоже открыли стрельбу из пистолетов и присоединили наши голоса к всеобщим крикам: “МИР! МИР! МИР!”.

Глава 5. …И мир

И мир наступил. Но это состояние оказалось совершенно непредсказуемым для большинства фронтовиков. Они лишились главного стимула для своей деятельности. Исчезла главная цель: ПОБЕДА. Она уже была достигнута. Надо было выбирать новые цели, иначе говоря: как-то жить, что-то делать.За четыре года войны эти “свойства” жизни были для большинства людей утрачены.
И еще одно свойство мира внезапно вышло наружу: люди, еще вчера (т.е. до наступления мира) совершенно здоровые — начали умирать. В нашем полку, например, в течение примерно двух месяцев от внезапно обнаружившегося туберкулеза умерли летчик Горобинченко и инженер Голосовский. В других полках поумирало гораздо больше людей.
Cтало заметно хуже с питанием. У нас командир БАО (батальон аэродромного обслуживания) был подполковник Микаэлян. Он ввел так называемые “постные дни”. Мы называли эти дни “Микаэляновскими днями”. Это были полуголодные дни. Купить продукты было невозможно, да и жалованье мы стали получать не в полуторном размере (как во время войны), а в одинарном.
Хотя я был всего лишь старшим лейтенантом, меня назначили заместителем начальника штаба полка по оперативно-разведывательной части. Меня, по молодости, радовало, когда на бесчисленных построениях полка я в сопровождении знаменосца и еще двух ассистентов выносил знамя полка под музыку “Встречного марша”.
Вскоре нас перебазировали в город Лиду. Это — бывшая Польша (а теперь — вроде бы Белоруссия). Это был типично польский городок, население которого не могло примириться с “русским нашествием”. По воскресеньям мы нередко становились свидетелями того, как откуда-то с крыш двух-трехэтажных домов раздавался выстрел, после которого падал кто-нибудь из МГБешников. Сразу оцепляли квартал и искали убийц, если не находили — забирали несколько поляков, кажущихся подозрительными.
По выходным дням мы с Эдиком ходили на железнодорожную станцию города Лида — в ресторан. Там мы не спеша обедали, наслаждаясь мелочами. Мы заказывали 300 грамм водки, и нам ее приносили. Но при этом извинялись, что приносят… стопки, а не стаканы. Заказывали пару пирожных, а нам приносили большой торт — меньше не делали. И т.д.
Жили мы на окраине Лиды, в деревне Чеховцы, у польского крестьянина по имени Роман. Он жил со своей женой, а дети у него были в “бандитах” (так называли партизан). По ночам мы слышали, как они приходили к родителям, ели, пили, веселились.
Когда нам надо было в уборную, находившуюся во дворе, то один заходил внутрь и делал свое дело, а второй стоял снаружи со взведенным пистолетом.
Командовал всей деревней “Федька-милиционер”. Не знаю, было ли у него другое имя — его все звали так. Он ходил весь увешанный оружием — и два пистолета, и автомат, и граната, и еще черт знает что.
Он приходил в очередной крестьянский дом и командовал: “Давай, хозяйка, завтрак, да с самогоном, живо!” Ел до отвала, и, ничего не говоря, уходил. Особо он отличился в дни набора в ПТУ (эти училища назывались тогда как-то иначе, не припомню сейчас как). Забирали всех детей — независимо от их (или родителей) желания. Подъезжали к каждому дому две телеги, охраняемые теми же крестьянами. Федька заходил в избу и вытаскивал, несмотря на все вопли и стоны родителей, всех детей и сажал их на подводу. Над деревней стояли сплошные детские и родительские стоны и крики. Чтобы не слышать их, мы уходили на аэродром.
Федька-милиционер скверно кончил. Однажды утром наш механик нашел его висящим на дереве, совсем недалеко от аэродрома. Его повесили, даже не забрав многочисленного оружия. И даже не связав руки. Он висел, растопырив их, словно хотел ими обнять всю землю…
Запомнилось еще одно просшествие. У меня был сержант по фамилии Тужиков. Я его использовал в качестве почтальона. Дело в том, что за почтой надо было ходить в город Лиду. И все привыкли отдавать ему и деньги, и письма своим близким.
С некоторых пор стали жаловаться на то, что деньги не доходят до адресатов. Короткое расследование показало, что эти деньги Тужиков присваивал себе. Так как никакой гауптвахты у нас не было — я его “посадил” (до прибытия трибунала) под охрану часового у знамени. А потом был суд…
В Чеховцах я в последний раз прыгал с самолета. Это было незадолго до моего отъезда в Академию в 1947 году. Я решил “тряхнуть стариной” и попросил своего приятеля Женю Олефира меня вывезти на прыжок. Он это сделал, но похулиганил: не захотел убрать газ, когда я просил. Пришлось вылезать из кабины на скорости, в результате я прыгнул, но попал … во двор к Роману, то есть — где я жил.
Это был мой пятьдесят пятый прыжок.

                                                     * * *

Мы с Эдиком решили поступать в Академию. Выбрали, разумеется, Военно-воздушную инженерную Академию ВВС имени профессора Николая Егоровича Жуковского.

 

С братом Захаром. Москва, 1947 г.

 

Москва, 1948 г.

В это время Академия имела подготовительный курс. И преподаватели этого курса возглавляли приемную комиссию. Очевидно, что они имели задачу как можно больше “запороть” поступающих на основной курс с тем, чтобы набрать подготовительный.
У меня, например, по математике была такая задача: икс в седьмой степени равен единице; найти чему равен икс. Любой человек, не знающий формулу Муавра из высшей алгебры, напишет: икс равен единице. А надо написать семь ответов. А так как я знал хорошо высшую алгебру, то я их написал и был принят в Академию. Из 120 человек только пятеро были приняты на основной курс.
Я хочу отметить только некоторых из преподавателей. И первым я хочу вспомнить преподавателя высшей математики академика Владимира Васильевича Голубева. Он был деканом физико-математического факультета МГУ, директором института механики и преподавателем Академии.
Высокий, худощавый, с небольшой седой бородкой и усами, в генеральской форме — он всегда производил прекрасное впечатление своей деловитостью и краткостью. Его любимой присказкой было: “Математика — это не кросс, спешить некуда!”. Свои превосходные лекции он кончал упомянутой присказкой и оставлял пять минут на вопросы.
Конспект его лекций у меня хранился на Сахалине, хранился бы и до сих пор, если бы на них не стоял гриф “секретно”. Что было секретного в этих лекциях — один Бог знает, но гриф все же был.
У нас было принято выделять по одному слушателю на каждую из кафедр. Выделенный человек должен был присутствовать на каждом заседании кафедры. Так как я был единственный слушатель с “незаконченным математическим образованием” — на кафедру к Владимиру Васильевичу выделили меня. Я навсегда запомнил его речь, деловой подход, его замечания остальным преподавателям высшей математики.
В значительной мере противоположностью ему был генерал Дмитрий Александрович Вентцель. Он был ниже среднего роста, худощавый, в очках с тонкой оправой, гладко выбритый. Вентцель читал нам три курса: внутренняя баллистика, внешняя баллистика и теория приближенных вычислений. Он был любимым учеником ленинградского математика-судостроителя академика Крылова и автором многочисленных учебников и, главное, унитарного (единого для разных образцов оружия) патрона. Кроме того, он являлся автором закона изменения давления с высотой. О нем была статья во втором издании Большой Советской энциклопедии.
О Дмитрии Александровиче по академии ходило множество анекдотов, но я буду писать только о том, чему я сам был свидетелем.
Интересен был стиль его лекций. Он начинал правильно, по теме лекции. Но через 10-15 минут (а иногда и раньше) он замечал что-то в аудитории (чаще всего — кого-то) и начинал говорить нечто, не имеющее к лекции никакого отношения. В конце такой “лекции” он говорил: “Об этом прочтете в моей книге на странице такой-то”.
Например, однажды он заприметил, что слушатель Левицкий что-то читает. Д.А. тут же заметил : “Что вы там читаете, лейтенант?” Левицкий отвечал: “Далеко от Москвы, Ажаева”. “—  И охота вам читать эту чепуху?” — спросил Д.А. “—  За эту чепуху присудили Сталинскую премию”, —  отвечал Левицкий. “Вот-вот, —  обрадовался Вентцель, —  поэтому я и говорю, что это чепуха; за хорошую вещь Сталинскую премию не дают. Вот я на днях читал телефонную книгу. Так там мне попалась фамилия зубного врача Гитлер-Зубкова”.
Парторг курса тут же на перемене бросился в партком (а может быть и еще кое-куда), чтобы об этом случае доложить. В результате Вентцеля пригласили на партбюро кафедры. А он был беспартийный и парторгом у него на кафедре был бородатый полковник Терентьев. По должности он был заместителем Вентцеля.
О дальнейшем мы узнали от майора Шубина — это был наш представитель на кафедре баллистики. (Шубин отличался крайней рассеянностью. Однажды он получал очередной том Ленина, и на карточке расписался: “В. Ленин”). Так вот, от Шубина мы узнали, что коммунисты — члены кафедры довольно долго ждали Вентцеля. Наконец он пришел, — веселый, жующий шоколадку, которую он отламывал от большой плитки.
Терентьев, тем временем, рассказывал историю, которая произошла с Вентцелем. Когда он дошел до “Гитлер-Зубковой”, Вентцель его перебил и сказал: “А что вы думаете, я действительно нашел в телефонной книге зубного врача Гитлер-Зубкову?”…
На этом обсуждение закончилось…
Экзамены он принимал оригинально: писать на бумаге он запрещал. Все должно было быть написано на доске. Он подходил, бросал взгляд на доску, а затем задавал вопросы, подчас не имеющие никакого отношения к основному предмету. Например, он экзаменовал майора Глеба Алексеева. Взяв в руки зачетную книжку и рассматривая ее он вдруг сказал : “Да вы, батенька, тянете на круглого отличника?”. “Да!”, — с гордостью отвечал Глеб. “Терпеть не могу отличников! — гневно заявил Д.А., — самый бездарный народ. Им все равно — лишь бы пятерку получить. Математику и смежные дисциплины я всегда знал превосходно, а все остальные — на тройку. Нудный вы человек. Я вам за это поставлю четыре”.
У другого слушателя он спросил : “Какова орбита Сатурна?”. Когда тот ответил, что внешняя баллистика такими вопросами не занимается, Вентцель сказал: “Верно, но культурный человек должен знать. Ставлю вам четыре”.
И так далее — можно привести множество аналогичных примеров.
У меня однажды с Д.А. произошло столкновение на его контрольной работе по теории приближенных вычислений. Зная предмет, я решил сделать все три варианта, предложенных аудитории. Так как каждый из вариантов был рассчитан на два часа, мне пришлось поторопиться.
И вот настал день, когда Вентцель раздавал контрольные работы. На моей его рукой было написано: “Развратный у вас почерк, капитан. Ставлю за это четверку. Д. Вентцель.”. А ведь у меня все было верно сделано, и я рассчитывал на пятерку с двумя плюсами!
О Вентцеле по академии ходило множество анекдотов, о которых неизвестно — где ложь, а где правда. Но три из них произошли у меня на глазах.
Д.А. экзаменовал Наума Воловича и задал ему вопрос: что нужно для производства артиллерийского салюта. Валович ответил: “Артиллерийские орудия”. “Верно! — обрадовался Д.А., — ставлю вам пятерку. А то во времена не столь отдаленные Петр удивился, что при его приезде не было артиллерийского салюта. И приказал коменданту написать объяснительную записку. В этой записке было сто пунктов. В сотом было написано: в крепости не было орудий. Петр написал на записке: «вполне хватило бы одного этого пункта”…
Второй случай произошел, когда я со старшим лейтенантом Гавриком зашел в Елисеевский магазин (я в то время жил рядом). Д.А. в толпе пробился к нам и спросил Гаврика: “Вот вы, старший лейтенант, знаете чем мужчина отличается от женщины?”. Он выждал изрядное время, пока Гаврик, красный, как вареный рак, молчал, и сказал: “Так вот, кроме того, о чем вы сейчас подумали, мужчины застегивают одежду на правую часть, а женщины — на левую. Перезастегните шинель”…
Третий пример имел место, когда мы уже писали дипломный проект. Зашел Вентцель однажды в проектный зал и сказал: “Слыхали новость: Академию Артиллерийских Наук разогнали. Положа руку на сердце — давно надо было. Но, положа руку на карман, надо сказать — очень жалко. Ибо за членство в этой организации я получал пять тысяч рублей”.

                                                      * * *

Третий преподаватель, о котором я здесь хотел бы рассказать, была Елена Сергеевна Вентцель. (Ее отец – Сергей Федорович Долгинцев, известный в Ленинграде математик). Во-первых, это жена Вентцеля. А во-вторых, она читала у нас теорию вероятностей. Моложавая в то время женщина, довольно интересная, с четкой речью и прекрасной методикой.
А я в то время любил на лекциях читать детективы. И вот она углядела, что я все время сижу наклонив голову. Она призвала меня не спать на лекции. А я продолжал читать. И вот она заприметила меня, и это сказалось на первом же экзамене.
Я имел привычку входить на экзамен в числе первых слушателей. Пришел первым и на теорию вероятностей. Она задала мне обширный теоретический вопрос. Я с этим справился и пошел ей отвечать. Она спрашивала меня с некоторым “пристрастием”, а уже около часа дня (начало было в 9.00) сказала: “Вот вы уже ответили на четверку; если хотите — я вам сейчас дам одну трудную задачу, если решите ее — ставлю пятерку, если нет — четыре”.
Я к этому времени уже устал и сказал, что “четыре” мне достаточно. Но тут присутствовал начальник курса полковник Кутепов; он предложил мне минут на пятнадцать пойти прогуляться и придти снова. Я согласился.
Через полтора часа задача была решена, но помощник Елены Сергеевны сказал, что неверно. Подошедшая Е.С. посмотрела и сказала, что верно. И поставила мне пятерку. С этого и началась наша дружба (если можно говорить о дружбе между преподавателем и его учеником).
Во всяком случае, в 1969 году я получил от нее полный курс теории вероятностей (академик Колмогоров назвал его классическим трудом) с надписью: “Уважаемому Израилю Борисовичу Гутчину — бывшему ученику, а теперь скорее учителю. Е. Вентцель. 21.12.69”.
Когда я вернулся после своего назначения на работу в Москву, произошел еще целый ряд событий, в которых Е.С. занимала одно из центральных мест. Но об этом я расскажу в свое время.

                                                     * * *

Еще один преподаватель, о котором мне хотелось бы здесь рассказать, был Владимир Семенович Пугачев. Он был инженер-полковником (через полтора года после моего окончания академии он получил генерала) и читал курс динамики полета ракет. Он был выше среднего роста, худощавый, гладко выбритый и отличался крайней деловитостью.
Читал он лекции, не тратя ни минуты попусту (как это делал — иногда не по минутам, а по часам  Д.А. Вентцель). Правда, он мог в течение часа (а иногда и двух) выводить сложнейшие формулы, не пользуясь при этом никаким подспорьем, а затем сказать: “Извините, все, что касается формулы (такой-то) вымарайте из конспектов  — я ошибся”.
В начале пятидесятых годов он часто любил рассказывать
нам об электронно- вычислительных машинах. А мы, дураки, посмеивались над ним: где это видано — ЭВМ, когда у нас электромеханические машинки были еще редкостью. Мы еще и подозревать не могли о каких-то ЭВМ (это уже современный термин). А Пугачев читал американскую научную печать и знал.
Когда мы кончили академию, Владимир Семенович дал список слушателей, которых он рекомендует в КБ-1 (на развилке Ленинградского и Волоколамского шоссе). В этом списке был и я, и не его вина, что я попал в другое место…

                                                    * * *

Из слушателей мне запомнились двое: Наум Волович и Пашка Поросочко.
Наум был старательным и довольно способным слушателем. Он изобрел одну чисто военную вещь и получил на эту вещь авторское свидетельство. Учился он исключительно на “отлично”. Старший брат его служил в академии и был заместителем начальника клуба академии.
И вот в период окончания учебы (т.е. в конце 1952 и начале 1953 года) кто-то догадался сравнить их личные дела. И оказалось (о, ужас!), что старший брат написал — сестра бабушки (!) сбежала от погромов в 1905 году и жила в Аргентине. А младший брат (т.е. — Наум) не написал этого. Он по наивности оправдывался тем, что даже не знал, была ли у бабушки старшая сестра. Оправдание это не приняли в расчет, и тут же началась дикая свистопляска…
Однажды я сидел в столовой академии и обедал. Со мной сидели трое с другого факультета. Разговор шел о том, что на втором факультете поймали шпиона. Я спросил у них фамилию шпиона. И один из них сказал: Волович. Я ответил: “Вы видите через столик сидит майор и глодает куриную кость? Так это и есть шпион Волович”.
Воловича исключили из партии. Ждали исключения из академии, до окончания которой оставалось меньше, чем полгода. Но тут ему (и всем нам) повезло: умер “великий, мудрый и всезнающий” Сталин. И когда дошла его очередь на парткомиссию ВВС, ему объявили лишь замечание за его “притупление бдительности”.
Но отправили в Ташкент в полк, хотя он имел все данные, чтобы попасть в НИИ или, в крайнем случае, на военную приемку.

                                                     * * *

Вторым замечательным слушателем был Пашка Поросочко. Он был лентяй, ничего не делал весь семестр. Однако перед самым экзаменом он брал в руки книги, и через несколько часов знал предмет так, как никто его не знал. Сдавал экзамены более чем на “отлично”. У него в зачетке не было ни одной четверки.
Так вот, в период, когда преследовали “врачей-убийц” (а мы писали дипломные проекты), Пашка прибежал в проектный зал с новостью. “Вы знаете, — говорил он в страшном возбуждении, — я шел к метро “Измайловская” и видел такую картину: врач-еврей намеревался опрокинуть пробирку с микробами в городскую водопроводную сеть. Его схватили и отправили в министерство безопасности”.
Сколько его ни уговаривали, что это не может быть — он стоял на своем: “Я сам это видел”.

                                                    * * *

Еще один эпизод связан с Пашей Поросочко. И произошел он в те же дни. Мы уже окончили академию и ожидали назначений. Дождавшись одиннадцати часов, когда больше вызовов за назначением не было, я поехал в центр, в магазин политкниги прямо напротив МХАТа .
Зашел и увидел там Пашу. Он кивком головы показал мне на портрет Берии, который продавался, и затем показал на выход. Мы вышли, и он, оглянувшись вокруг, сказал мне шепотом: “Ты видел его в последний раз; завтра его уже не будет”.
Я удивился и пошел к Центральному телеграфу, а Паша — к Пушкинской улице.
На следующий день, едва мы собрались в 9.00 в садике, что на стороне Пеговского переулка, как Пашу вызвали в учебную часть. Примерно через полчаса он вышел раскрасневшийся и сказал, что в одиннадцать хочет кое-что мне сказать.
И мы пошли вместе. Он мне сказал, что его вызывали не в учебную часть, а в контрразведку. Там у него пытались выяснить с каким майором он вчера разговаривал. Он оказался на высоте: меня не “выдал”. “Они” сказали, что завтра его вызовут снова и что он скажет (хочет или не хочет) — с кем он был.
Но “завтра” никогда не наступило, ибо завтра услышали
об аресте Берии… Как они услышали, что Паша мне говорил (предварительно оглянувшись) — непонятно. Очевидно, у них был один человек, который пошел за Пашей, а меня они упустили. Поэтому и хотели через Пашу узнать обо мне.
Паша очень скверно окончил свои дни. Брат жены моего друга Рахвальского, Шура Шамашкин рассказывал, что работал в КБ, где создавались ракеты класса “воздух-воздух”.
Начальником лаборатории был Паша Поросочко. Он был холостяком (жена давно уже от него ушла) и деньгами распоряжались девицы из его лаборатории. Иначе он мог их пропить. Однажды они пошли в выходной день всей лабораторией на Москва-реку. Паша нырнул —  и не выплыл.
А жаль, очень талантливый был человек.

                                                    * * *

В период написания дипломных проектов со мной произошел любопытный случай. Кто-то в отделе кадров академии “сообразил”, что отчество “Борисович” для евреев не характерно, гораздо характернее “Борухович”. И пошел по Академии слух, что на втором факультете обнаружен еще один еврейский слушатель, который пытался обмануть командование академии. Можно себе представить как я себя чувствавал, когда до окончания академии оставалось полтора – два месяца, а мне угрожало исключение из партии и из академии.
Кстати, когда я спустя несколько лет был старшим инженером корпуса, инженер по радио того же корпуса Зазулинский мне рассказал, что в то же время он заканчивал академию в Ленинграде (имени так называемого “изобретателя” самолета Можайского). Так вот, у них всех евреев до единого уволили из армии по единственной причине: все они писали свое отчество по-русски…
Мне не оставалось ничего другого, кроме как пойти на Центральный телеграф и позвонить отцу. Он прислал заверенную телеграмму, в которой утверждался один факт: его имя по паспорту — Борис. Этот факт умолчали, только оставили меня в покое.
В академии я специализировался по проектированию ракет класса “воздух-воздух”. Академик Пугачев отправил список из одиннадцати человек (включая и меня), которых он, как начальник кафедры рекомендовал для работы в КБ-1.
Из этого списка взяли девять человек. Не взяли только Гришу Иоффе и меня. Меня, как отлично окончившего академию, наградили месячным окладом и назначили инженером полка на Сахалин.
Я оказался таким наивным и глупым, что звонил генералу Пономареву (заместителю главкома ВВС по новой технике). Но все оказалось тщетным. И я поехал на Сахалин, в полк.

 

Моя жена Надя в 1948 г.

В январе 50-го года я женился на Наде А. Я был уже год с ней знаком, искренне и глубоко любил ее, и женился на ней, когда мне было почти 32 года. Поздно, но – война. В том же 1950 году родилась наша дочь, которую мы назвали Аллой.
Когда в августе 1953 года я уезжал на Сахалин, жена с дочерью двух с половиной лет оставались в Москве. Не мог же я заставить жену бросить работу, дочь и ехать неизвестно куда…

Глава 6. Сахалин

Через семь суток я оказался во Владивостоке. Поселился на Второй речке. Ожидал теплохода на Сахалин.
Едва начавшаяся осень была поистине золотой. Запомнились залитые солнцем улицы Владивостока, крики чаек над морем, бесчисленное множество судов в заливе.
31 августа я прибыл на место назначения — поселок Костромское (недалеко от порта Холмск на юго-западном берегу острова). Мне “щедро” выделили целый японский домик. Он состоял из пяти следующих друг за другом комнат, соединенных раздвижными дверями.
Весь он был сделан из двух слоев фанеры, между которыми некогда находились опилки. Но опилки давно высыпались, и осталась одна фанера.
Позже, когда началась зима, я растапливал печь (так называемую “буржуйку”), после чего становилось нестерпимо жарко. Так что огромный серый кот, неизвестно откуда прибившийся ко мне, валялся на спине на полу, растопырив все четыре лапы.
Изнывая от жары, я ложился спать совершено голым, ничем при этом не укрываясь. С наступлением ночи картина резко изменялась. Становилось все холоднее и холоднее. В конце концов утром, к началу полетов, я просыпался одетым в верхнюю одежду, а кот спал у меня под боком.
Кроме того, я держал у изголовья топор. На случай, если дом загорится, надо было топором прокладывать себе дорогу на улицу — нечего было даже и думать, чтобы выйти через двери. В связи с этим бывалые люди рассказывали, что у японцев было, во-первых, полно противопожарных снастей возле каждого дома, во-вторых, в поселке была пожарная команда, и в-третьих (а это самое главное), по неписаным, но обязательным правилам, если загорался чей-то дом — хозяин дома должен был сгореть вместе с ним.
Поэтому-то ничего и не горело. Но теперь — другие времена и другие нравы. Потому-то я и ложился спать, имея под рукой топор.
Аэродром был в пяти километрах от поселка. Командир полка подполковник Константинов встретил меня в штыки. Когда я приехал и еще не знал даже где аэродром, там произошел непроизвольный выстрел из самолетной пушки. Константинов сказал: “Не было у нас академического инженера , и пушки не стреляли, есть инженер — и пушки стреляют”.
Между тем я должен был осваивать для себя новую специальность, ведь я готовился к совершенно другому делу.
Зима прошла в напряженных трудах, но в смысле погоды — совершенно спокойно. Мне казались сказками рассказы старожилов о том, что бывает такая пурга, когда выходить на улицу нельзя, ибо заметает в двух шагах от дома, и т.п.
Наступил День победы — 9 мая 1954 года. В этот день мы все собрались на аэродроме, чтобы вместе с солдатами отметить этот праздник. Часов около десяти началась пурга (а к этому дню снег почти совсем сошел). Пурга такая, что никто из нас домой в этот день не ушел, и даже высунуть нос наружу не смог. А солдаты, живущие в казармах на аэродроме, взяв под руки друг друга и надев противогазы (вернее — маски от них), пошли в столовую, чтобы принести оттуда для нас … хлеб с селедкой. Мы устроились ночевать на аэродроме, вповалку в штабе полка…
Между тем на 14 мая был назначен прилет моей жены Нади с нашей дочерью Аллой. Я пошел к Константинову и сказал, что не могу их принять в моей японской лачуге. Разговор получился “громкий”, но в результате он мне выделил однокомнатную квартиру в первом (новом) доме для летчиков. Это были сделанные по русским стандартам несколько домов для летного состава: добротные бревенчатые дома с кухней и прочими постройками.
Накануне прилета жены с дочерью произошло нечто немыслимо кошмарное. Самолет ИЛ-14 из Москвы шел в тумане по радиоприводу не на станцию в Южно-Сахалинске, а на станцию в Корсакове. В результате катастрофы почти все пассажиры погибли. Но некоторые из них были еще живы. Первыми пришли на место аварии милиционер с лесником. Они с деловым видом добили раненых, сняли у них кольца, собрали деньги и … ушли.
Позже, когда стали расследовать катастрофу, обратили внимание на то, что у некоторых обгоревших трупов остался необожженный пламенем след от кольца. Тогда стали внимательно осматривать содержимое карманов трупов. На теле одного подполковника нашли записную книжку с записью:”…пришли милиционер с лесником и добивают раненых…»
…Назавтра прилетели на таком же ИЛ-14 моя жена Надя с нашей трехлетней дочерью Аллой. Снег еще лежал огромными, едва начавшими таять сугробами. Многие вокруг только и говорили, что о вчерашней катастрофе и зверстве “встречающих”.
Мы въехали в новую квартиру, и началась наша жизнь на Сахалине в поселке Костромское; я — в должности инженера полка.

                                                    * * *

Командир полка, Герой Советского Союза подполковник Константинов был почти двухметрового роста, светловолосый, бравый и подтянутый, всегда прекрасно одетый красавец. Он, естественно, участник войны, но образование — восемь классов.
Как я уже писал, сначала он меня встретил плохо, но после знаменательного и громкого разговора перед приездом семьи (когда он дал мне квартиру в доме для летчиков) наши отношения заметно улучшились. И когда я собрался лететь в Москву для сдачи кандидатских экзаменов, он попросил меня зайти к его родителям на Костомаровский переулок, вблизи Курского вокзала, где его отец до выхода на пенсию работал в камере хранения.
Его родители приняли меня очень хорошо, но сокрушались, что без образования сын дальше полка не пойдет. Зря сокрушались — к середине восьмидесятых годов он уже был маршалом авиации, несмотря на свои восемь классов. Жена его была модисткой и обшивала почти всех женщин полка.

                                                   * * *

Жизнь продолжается все равно. Работаешь ли, отдыхаешь или занят мировыми проблемами. А я работал страшно много: надо было овладевать техникой, преподавать летчикам и уделять внимание семье.
В Соколе (не путать с Московским Соколом, что на севере Москвы) на сборах инженерного состава я уже преподавал теорию новейшего и очень сложного прицела. Помимо этих обязанностей я еще взялся за конструирование достаточно мощного телескопа. С этой целью я взял со списанного самолета объектив от фотоаппарата с фокусным расстоянием, равным одному метру. Надо было достать для него окуляр.
Нечего было и думать о том, чтобы его сделать. Не было для этого ни оборудования, ни подходящих стекол. Я решил опробовать в этих целях …объектив от микроскопа, который свободно можно было купить в магазинах наглядных пособий Южно-Сахалинска. В ПАРМе (передвижные авиаремонтные мастерские) мне сделали трубу и треногу и … получилось! Я приобрел телескоп с увеличением в 225 раз и начал через него вести наблюдения Луны.

 

У телескопа моя дочь Алла. Сахалин, 1956 г.

Кстати, я написал об этом письмо в бюллетень ВАГО (Всесоюзное астрономо-геодезическое общество) и ждал оттуда скорого ответа. Однако не дождался. Находясь в отпуске зашел в Московский планетарий на астрономическую площадку. И там узнал от заведующего, что главный редактор бюллетеня ВАГО совсем недавно получил за свое “открытие” авторское свидетельство. Тут-то я понял, что мое письмо не было напрасным…
С этим телескопом произошел еще один любопытный случай. Рано утром, когда у нас начинались полеты, над аэродромом появилась светлая точка. Я сразу сказал, что это ничто другое, как яркая утренняя звезда. Константинов сомневался — а не один ли это из воздушных шаров, которые (по уже установившемуся мнению) посылает на нас Америка? Или же высотный самолет, ведущий разведку нашей территории?
Во избежание неприятностей он приказал мне съездить на мотоцикле и привезти мой телескоп. Оказалось, что я был прав: на небосклоне сиял Сириус.
Позже оказалось, что за этим “шаром” из Сокола послали пару самолетов. Они забрались на “потолок”, а “шар” потеряли. Стало известно, что при посадке один пилот погиб.

                                                    * * *

Нужно сказать, что аварийность в полку была довольно высокой. В значительной мере это объяснялось горами с восточной стороны аэродрома, новой техникой и сложными метеоусловиями, в которых приходилось летать.
Моя дочь, которая находилась с нами на Сахалине, когда ей было от 3,5 до 6 лет, вспоминает, что в ее памяти остались впечатления, будто довольно часто собирали женщин и детей в клуб сплетать венки для очередного погибшего летчика. Погиб заместитель командира полка подполковник Ляпин, погибли летчики Сайпулаев, Ароновский, и, к сожалению, многие другие.

                                                   * * *

В начале лета 1957 года меня назначили старшим инженером вновь созданного Сахалинского корпуса ПВО. Это совпало с печальным событием: 4 июля 1957 умер отец моей жены. В тот день газеты сообщили об “Антипартийной группе Молотова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова”.
Ян Янович, мой тесть, в прошлом латышский стрелок и старый большевик, к этому времени находился на пенсии и был тяжело болен. Парторг домоуправления потребовал от него, чтобы он в шесть часов вечера явился на партсобрание и выступил с осуждением “антипартийной группы”. К шести часам вечера Я.Я. был уже мертв…
Я посадил Надю с Аллой в самолет, и они улетели на похороны, а я остался в Южно-Сахалинске на новой работе.

                                                  * * *

Штаб корпуса располагался в большом П-образном здании. В подчинении истребительной авиации находились полки, находившиеся на Сахалине, Камчатке и по островам Курильской гряды. И во всех этих местах я часто бывал.
Запомнились некоторые из них. Одна из первых командировок у меня была на Кунашир —  второй из больших островов Курильской гряды (если считать их с юга на север). Погода была нелетной, да и в ближайшее время ее не обещали. Решили плыть на теплоходе. Отплывали мы из Корсакова. Несмотря на лето плыли в сплошном тумане, почти непрерывно звонил громкий колокол, предупреждая встречные суда о возможном столкновении.
Но самое поразительное мы увидели во время стоянки на первом острове. Мол был взорван при отступлении японцами. В огромную “авоську” ставят чемоданы, сверху садятся пассажиры . Затем концы “авоськи” стягивают вместе на огромный крюк, и под истошные крики “майна-вира”, поднимают их и опускают на подошедшую баржу-”танконосец”. Команда пьяна до единого человека. Когда “авоська”, зачастую искупав все содержимое, наконец-то достигает цели (т.е. попадает на палубу “танконосца”), начинается “паломничество” местных людей на теплоход.
На теплоходе им нужно одно: ресторан. На островах есть только спирт (чаще всего не чистый). Им же хочется выпить что-нибудь натуральное: шампанское, вино, или хотя бы водку, но — натуральную.
Они заполняют ресторан и пьют “от пуза”. Как правило, не все успевают вернуться на остров к отходу теплохода. Часть остается до такой же остановки на следующем острове.
Мне навсегда запомнились эти люди, возбужденные выпивкой, с безумным взглядом, зачастую оборванные и заросшие до неприличия .
И еще запомнился: запах. На островах  — китовые заводы. Забьют кита, снимут самое ценное (например — китовый ус), на крюк его и — за 20 миль. Через несколько часов или суток — кит (или то, что от него осталось) уже вблизи острова. И запахи от этих туш…

                                              * * *

Вскоре назначили партконференцию дальневосточного округа с выставкой экспонатов изобретательства и рационализации. Командующий истребительной авиацией попросил меня сделать для выставки какой-то экспонат. Я решил сделать действующий макет самонаводящейся ракеты класса “воздух-воздух”. Макет я сделал в мастерских, а головку самонаведения изготовил “по всем правилам”. Получился макет, стоящий на треноге, и при появлении источника света он следил за последним, вращаясь на треноге.
Когда я демонстрировал этот макет в Хабаровске, выставку осматривал министр обороны Малиновский со свитой. Я показал работу макета, для “форса” со спичкой. И тут вдруг один из свиты говорит : “Неужели у него такой сильный магнит?” Министр ответил: “Не обращайте внимания, подполковник, это — политработник…”
За этот макет министр наградил меня именными часами. Между тем уже недавно, находясь в доме отдыха, я прочитал в книге мемуаров дипломата Трояновского такой “пассаж”, происшедший с тем же министром Малиновским. В период, когда отношения с Китаем были окончательно испорчены, через Москву проезжал Чжоу Эньлай. Решили эти отношения как-то улучшить и в его честь дали обед. Во время банкета подходит к гостю Малиновский и говорит: “Мы похоронили своего Сталина и вам пора похоронить вашего Мао”. Чжоу Эньлай встал и вышел из банкетного зала…

                                                  * * *

На следующий год я решил сделать нечто лучшее, чем макет ракеты. Я прочитал в каком-то иностранном журнале, что в Англии изготовили кибернетическую “черепаху”, которая имитировала живую.
Я начертил схему и с помощью двух мастеров из корпусных мастерских сконструировал первую (насколько я знаю) в Советском Союзе кибернетическую “черепаху”. Она была достаточно малогабаритна (20 см в длину, 10 см в ширину, 7 см в высоту).
Питание было автономным, так что с нажатием кнопки, которая находилась наверху корпуса, “черепаха” начинала движение. При звуке (безразлично каком, лишь бы достаточно громком) она имитировала “испуг” — останавливалась на несколько секунд, а затем продолжала движение. Если по дороге встречалось препятствие, она давала задний ход с одновременным поворотом, и снова возобновляла движение, обходя препятствие.
Но самым интересным в ней был “условный рефлекс”. Напомню: академик Павлов кормил собаку и одновременно звонил в колокольчик. Он делал это неоднократно, пока у собаки не появлялся условный рефлекс на сочетание звонка с кормлением. Затем раздавался звонок — и у собаки начиналось слюноотделение.
Аналогично этому действовала и “черепаха”: если подавать звук одновременно с обходом препятствия, то вырабатывался “условный рефлекс” на сочетание препятствия с звуком. После непродолжительной тренировки, когда рефлекс готов, дается только звук, а “черепаха” обходит несуществующее препятствие. Если рефлекс не поддерживать, он исчезает.
Я не только демонстрировал “черепаху” в Хабаровске (где во время демонстрации полковник Константинов, ставший за это время командиром Комсомольской дивизии ПВО, хвастаясь, говорил: “А ведь этот парень начинал у меня в полку инженером!”), но и взял ее с собой в Москву, где показывал ее на лекциях по кибернетике.
Вообще на Сахалине я сделал еще много интересного и полезного, так что в армейской многотиражке обо мне появился ряд статей, одну из которых назвали “Неутомимый новатор”.

                                                      * * *

Надя вернулась в Южно-Сахалинск после похорон отца. Аллу она оставила в Москве у своей матери.
А между тем исполнилось шесть лет со дня моего прибытия на Сахалин. По приказу полагалось через пять лет менять место службы по выбору офицера. У нас была под “бронью” комната в Москве, и мы ее, естественно, терять не хотели. Мне предлагали Ригу, Одессу и другие города, но не Москву или Подмосковье.
По русской пословице “Не было бы счастья, да несчастье помогло”, я начал болеть. Попал в окружной госпиталь, где меня в связи с болезнью печени комиссовали. Посоветовавшись с Надей я решил уйти в запас.
Итак, в звании “инженер-подполковник”, с правом ношения формы, в неполных сорок три года, я оказался в запасе. И мы вернулись в Москву.

(окончание следует)

 

Оригинал: http://s.berkovich-zametki.com/2017-nomer3-gutchin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru