7.40
Семь сорок. Смеркается. Стрёкот сверчка
чеканит пунктирную линию точек,
вкрапляя отрезки летящих тире
в затасканный временем краткий подстрочник
историй, костёр из которых гореть
вовек не устанет. Бумага тонка,
хрупки и затейливы символы веры,
но вера, что храмовый камень – крепка.
Безлунная полночь. Небесный чертог
отчаянно чёрен, как замыслы чёрта.
Шалом тебе, дремлющий Ершалаим!
Шуршит шелуха теоложных обёрток,
венец из терновника не опалим
ни спичкой, ни словом. И каждый пророк,
под носом своим не унюхавший серы,
к подножью конфессий слагает оброк.
Семь сорок. Утреет, и вся цитадель
дрожит как желе, перегретое летом;
А-Котель окутан туманом из слёз,
берущих начало от высохшей Леты,
и вновь неотвеченный вечный вопрос
качает божественную колыбель;
листает страницы усталая эра –
волхвует декабрь, воскресает апрель…
ЛАТЫНЬ, ЛАТУНЬ И КАТЕХИЗИС
На ухо наступил медведь,
на горло – собственная песня.
Как страшно жить! Но умереть –
страшней. Ещё страшней – воскреснуть
и вдруг увидеть без прикрас
трёх обезьян в дорожных тогах –
пустыни ртов, ушей и глаз.
…Течёт сквозь пальцы время Бога,
латунный крест роняет след –
росток травы на бледном теле,
несётся прочь велосипед,
изобретённый на неделе;
в кармане прячется рецепт –
оmnia mea mecum porto,
и где-то там, за перевёртом,
день беспощаден и свиреп.
Пора сворачивать, держись –
здесь угол прям и так эвклидов,
что своевольная планида
кромсает на косынки жизнь
от точки ‹Я› до точки ‹Нет›.
Пути опять не изменились:
вопрос – ответ, вопрос – ответ,
латынь, латунь и катехизис.
____
1 Omnia mea mecum porto (лат.) – всё своё ношу с собой.
НЕ ПРОГИБАЯСЬ
Белки-летяги и мыши летучие,
волей какого нелепого случая
делите трассы воздушные с птицами
и самолётами?
Снится мне, снится мне,
как проплывают, качая ресницами,
небо царапая куцыми лапами,
не обжигаясь под лунными лампами
не прогибаясь под тяжестью тучевой –
белки-летяги и мыши летучие.
Я просыпаюсь и думаю – лучше ли,
сидя в траве поджидать неминучее,
или вращая события лапами,
масло сбивая и небо царапая,
взять высоту и поплыть вместе с птицами
и самолётами?
Снится мне, снится мне,
как проплываю, качая ресницами,
не прогибаясь под скученной участью.
Я просыпаюсь. И думаю – лучше ли?
ВЕРБЛЮДЫ И ЛЮДИ
Верблюды вербуют людей, чтобы те,
зажав между ног шерстяные бока,
несли их наощупь, в густой темноте –
туда, где гора прорвала облака.
Верблюд к сибаритству не склонен – вода,
кустарник солянки – пожалуй и всё,
что нужно ему, но зовут иногда
ступени наверх – их три тысячи сто.
– Послушай, верблюд! – говорит Моисей, –
Ступени для тех, кто уверовал во ..!
Для вас, кораблей, есть тропа, что левей –
там Левий Матвей ждёт бакшиш страховой.
Бакшиш невелик – человечья душа,
зажав между ног шерстяные бока,
должна вознестись (слышишь, крылья шуршат?)
туда, где гора прорвала облака.
…Верблюды и люди, скрижали топча,
встречают рассвет на Синайской горе –
одни дуют на бедуиновый чай,
другие жуют в неизбежность билет.
ДОЖДЬ
Шум города, как шорох тапок мужа,
становится с годами фоном жизни,
текущей равномерно – в такт с часами,
которые бесстрастно закрывают
страницу за страницей чью-то книгу,
открыв её однажды наудачу.
А ночью шёпот улиц будет вкрадчив –
Москва прошелестит, чуть вздрогнет Рига,
на трёх китах стоящий Копенгаген
спит крепко и сопит тремя носами,
задремлет Рим на лавках пыльных ризниц,
Санкт-Петербург от сырости недужен,
и, разметавшись реками-руками,
примкнул к граниту лбом разгорячённым…
Вдруг хлынул дождь!– на Рим, на Копенгаген,
на Невский, на Арбат, на дамбы Риги –
смывая с грубой кожи тротуаров
набитые подошвами обиды.
Глубокий вдох и длинный волглый выдох –
открылись жабры вымокших бульваров;
стаккато капель, ливневые лиги –
а дождь летит, летит над городами,
границ не разбирая – отрешённый,
и насмерть разбивается о камни.
Ему не страшно, он ещё вернётся –
в шум города и в шёпот тихих улиц,
в московский шелест, в шорох рижских листьев,
упавших в реки дремлющего Рима;
в Санкт-Петербург и в старый Копенгаген –
на спины львам, китам и пароходам.
Страниц всё меньше – год за годом, год за годом…
МИР, КАК СВАДЕБНЫЙ ТОРТ…
Мир, как свадебный торт –
многослойный, нарядный и праздничный –
улыбается глянцево
с гладких журнальных страниц:
карнавальное Рио, мосты над Невой, Тула пряничная,
Трафальгар, Колизей, Амстердам, Самарканд, Биарриц…
Прислонившись щекой к чемодану,
до дырок затёртому,
я закрою глаза и отправлюсь в невидимый путь,
на часах – ровно десять утра,
самолёт – в полчетвёртого,
коридорами сна
в город мой поспешу ускользнуть.
…Лица улиц мелькают
забытыми бледными кадрами,
на деревьях не счесть всех колец –
и потерь, и побед.
Паутина из пыли и слов под седыми аркадами
старых храмов,
в которых не раз я давала обет –
не блуждать до зари
переулками лающей памяти,
выходя, как всегда,
в хрипоту и туман тупиков;
не молить о любви
на заплёванной нечистью паперти;
не искать глубины в голубиных глазах дураков.
Под плащом незаметна праща,
и в сумятице площади
я рискую подставить под камень открытый висок.
Грузным мячиком
катится под ноги загнанной лошади
шар земной –
в многолюдности древней, как перст, одинок…
…Мир, что твой чемодан –
с уголками до дырок затёртыми,
улыбнётся устало – не глянцево! –
с книжных страниц.
На часах ровно три. Тишина.
Самолёт – в полчетвёртого.
Я забыла, куда же лечу – в Самарканд? в Биарриц?..
ИМАГО
Когда врут кадавры в удушливой тьме,
а Шива колдует над куклами вуду,
осанну осине возносит Иуда,
в сердцах задувает огонь Прометей,
раздавленный камнем, свободный Сизиф
впивается в небо недрёманным оком
и видит, как в прах рассыпается кокон,
заснежив набухшие ветви олив.
Секунда, другая, крыло, два крыла –
имаго над магией, мифами, верой
летит, опыляя сверхновую эру
сверхновой историей. Вновь. Добела.