***
И было слово.
И было солоно
на губах, словно
выпито море
со всеми его аллегориями
и приметами шторма,
что всё время — так скор и
так — с корнем
вырван из горла —
как окрик
грубого часового
за колючей проволокой
горизонта, где слово
это основа
долгого
взгляда в суть речи —
со стремлением встретить Бога
или хоть что-нибудь бесконечное…
И было слово.
И были совы
над лесом сосновым —
будто бы невесомые.
Но всё, что ты смог —
внести прелый мох
на ладони
в облезлый подъезд.
Вот, мол, бедовые,
только мох-то и есть
оправдание дна оврага,
где собирается влага
и скорченная коряга
напоминает ящера,
вымершего до пращура,
но норовящего
прыгнуть стрелою в чащу.
И было слово.
И было снова
заглажено чувство скола,
по которому делятся стороны
света. Сосед репетирует соло
на сломанной
скрипке, и сонный
дом перебирает сорные
травы разбитого инструмента.
Так пролетает лето —
вслед за совами,
и пусть на губах твоих солоно
и скоро — увы, уже скоро —
всё это будет взорвано —
даёшь себе слово,
снова даёшь себе слово…
***
Колесил,
колесил —
исколесил,
всё, что вблизи,
покатил дальше —
через большак и пашни,
через орешник фисташковый,
мимо водонапорной башни —
символа дня вчерашнего,
мимо деревни, где простокваша,
и города, где опавшим
листьям смышлёные первоклашки
уделяют внимание,
взяв процесс увядания
как открытую данность
и воплотив в гербарии
мысль о бессмертии, пока не украли
и эту иллюзию
педагоги школы и вуза,
начальники-моралисты,
держатели акций истины,
проворные толмачи,
рвачи казённой парчи.
Колесил,
колесил
до упадка сил,
увяз в грязи
среди топких низин.
В заводях ходят язи,
в полях колосятся озимые,
но на оси
сломано колесо,
а из-за тёмных лесов
всходит луна
холодней валуна,
хоть и ликом — апостол Лука.
Здесь — на отшибе —
кажутся сёла большими
и сосны своими вершинами
будто метут Млечный путь.
Доколесить как-нибудь,
доколесить как-нибудь
до кузнечика —
в травах замеченного —
до всхлипа
надломленной липы,
до трепетной птицы,
в которую переродится
весь этот гул,
до себя, что в пряном стогу
наблюдал звездопад
и клубящийся пар
в колдобинах хлипких дорог —
до всего, что догнать не мог…
***
Лето — уже тире,
дефис, пробел,
многоточие. Сирень —
давно не символ в борьбе
жизни и смерти —
скоро пепел в карманах
станет единственной почвой на свете
не скрытой снегами. Рано
темнеет август.
Дождь, дождь —
с атмосферных фронтов надвигаясь,
сыплется пряная дрожь
грядущего листопада.
Город вытянул каменное лицо
в сторону автострады,
что ложится под колесо
громче и резче,
будто торопит конец
размеренной речи
про тающий леденец...
Эстетика августа
в том, что ещё есть листва,
ещё работает ластами
лягушка в пруду, ещё береста —
не единственный довод берёзы,
ещё в парке можно постичь
безграничность воздуха,
в котором голубь — не дичь,
но примета пространства.
Август — фонарный столб
на углу, где едут на красный
полночные лихачи — лоб в лоб
с пеленой и надвинутой тенью.
В свете лампы закружится лист,
а пока данность не пожелтела,
жизнелюбию красок дивись.
***
Машины вдоль
тротуара. Парковка по берегам
мёртвой реки, чья юдоль —
бега, бега, бега —
скрежет и сизый дым.
Город встаёт над солнцем,
позже солнце встаёт над ним.
Нам же — внутри — остаётся
отмечать дни недели
уже бледным маркером
или просто карандашом, что для дела
летописца аккуратного
даже более, чем уместен —
дерево в «Повести временных лет»
было как камень для текста
скрижалей, как монумент
топорной работе,
и сегодня в нём — древко стрелы.
Кошка греется на капоте,
пока кони под ним теплы.
Эта улица носит свой панцирь
на манер виноградной улитки,
будто перстень на пальце,
окунаемом в жидкий
кисель квартала
на поминках или крестинах.
Перекованный на орало
меч висит над Дамоклом в гостиной
и царапает кончиком темя —
нераспаханный грубый суглинок,
из которого слеплено и всё наше тело —
до последних на донце чаинок…
Город выполнил
роль статиста.
Снова с гиканьем
оживились кулисы
и механика коллективного сердца
запустила по кругу кровь,
находя в горячем процессе
упоение спорной игрой.
Шаг прочерчен,
и форма дала фору.
Человечек
хочет звучать хором…
***
«Красота уходит», —
вздыхает старый маляр,
не найдя в новой смете
ни гуаши, ни акварели —
значит, голые стены
опять воплотятся в пожар
больничной слепой белизны,
что сожрёт на огромной
брачной постели
своего жениха —
шедшего в топкой грязи
к ненаглядной свободе,
но упавшего в пепел и пыль.
Здесь, должно быть, откроется магазин,
где по полкам разложат
много и много сотен
насущных вещей,
или, может, тут встанет полынь
офисной скуки
во весь пустырь помещений.
Маляр мажет мелом
гладкую плоскость стены —
ритмичны движения,
уверенны руки,
но красота уходит
под слой белизны,
так с сожалением
констатирует он,
и комнаты контур упругий
сжимает певчее горло
волнительной птицы внутри,
которую разровнял мастерок.
Белизна — нема.
Ни слова о цвете,
ни возгласа о глубине
обретённой поверхности —
только холод щеки,
выбритой в процессе
общения с зеркалом,
в котором крестятся нехристи
и главенствует общепит,
переходящий желудочный тракт по зебре.
Красота уходит —
да здравствует красота!
Старый маляр
окунает дежурную кисть.
Его работа сегодня проста.
Впрочем, как и вчера.
Вверх-вниз, вверх-вниз.
Всё бело — бледно и немощно.
Позовите врача…
***
Жаба пучит
глаза в омуте цифр.
Мы с тобой живучие:
могли б захиреть от цинги
или от чахлого света,
сквозь щель занавесок
втёкшего в глаз по руслу индейского лета,
но — улучив время и место —
остались в строю —
в строчке спорного текста,
в котором — ноздря в ноздрю —
идут к финишу кони
апокалипсиса или просто —
оторвавшиеся от погони
жеребцы из разграбленного обоза.
Могли б кануть в чаще,
захлебнувшись клюквенным соком,
при разделе на «не наших» и «наших»
попасть под скорое
лезвие, сгинуть в лестничной клетке,
как бумажные лебеди-
оригами, выйти калеками
из покоев железной леди
или бронзового вождя.
Но вытянули струну,
пальцами сжав
аккорд, собранный по куску
на треснутом грифе.
Так эллины, видимо,
вылепляли из глины в мифах
каждый нюанс картины,
где в центре — огонь.
У оград снуют воробьи,
и хлебные крошки покидают ладонь
во имя пернатой любви.
Остались в прожилках,
вынесли быль и боль
случайными пассажирами,
успевшими сесть на борт
в чужом незнакомом городе
с улицами-метелицами,
несущими мимо барокко и готики
в сторону спальных районов из теста
ржаного с обилием грубой соли.
Сколько ещё лететь-плыть-ехать,
знает только играющий соло
флейтист в руинах расколотого ореха,
но отвечает лишь эхо —
неразличимое эхо,
невнятное эхо,
лишь эхо,
эхо…