litbook

Non-fiction


Воспоминания0

Иван Васильевич

Столяр Иван Васильевич рассказал мне в 1944 году, что в двадцатые годы он работал в Ленинграде на мебельной фабрике. На фабрике ето выдвинули на курсы рабселькоров. Он успешно закончил их, и его направили селькором в деревню, откуда он был родом.
В деревне все его хорошо знали, да и он отлично понимал все, что в ней   происходило. Однако заметки в районную газету он должен был писать по заданиям и под руководством райкома.
Однажды в райкоме ему велели написать статью про посев льна. Идея о немедленном и спасительном посеве льна пришла в голову где-то на недосягаемой высоте, и ослушаться было немыслимо и опасно.
Весна в тот год была поздняя, и поля были покрыты снегом и льдом. Но Иван Васильевич написал все-таки, что нужно начинать сеять лен.
Вечером того дня, когда вышла газета со статьей Ивана Васильевича, к нему в избу пришли, деревенские старики. Его стали всячески укорять и говорили ему: «Ваня, что ты пишешь, что ты пишешь? Ты хочешь, чтобы мы бросали семена на снег и лед? Что ты пишешь?».
Иван Васильевич рассказывал мне об этом через много лет, но он передавал не только то, что ему говорили, но и интонацию вопросов, полную укоризны, непонимания и даже ужаса. В ту же ночь Иван Васильевич тайком убежал из деревни и вернулся в Ленинград. Паспортов и прописок тогда еще не было, и он устроился на другую мебельную фабрику столяром. С журналистикой он покончил навсегда и остался прекрасным, честным и интеллигентным (в высоком смысле этого слова) человеком

Авдотья Ивановна. I

Авдотья Ивановна была дочкой деревенского трактирщика. Трактирщик — это, конечно, нетрудовой элемент и кулак, и не только ему, но и его дочери уже в конце двадцатых годов пришлось несладко. Авдотья Ивановна подалась в Ленинград. в домработницы. Не знаю, сказалась ли тут трактирная выучка или Авдотья Ивановна от природы имела особое пристрастие к хозяйству и умение хозяйничать, но домработница из нее получилась превосходная.
Она поступила работать в семью некоего Циммермана. Ее хозяин был американским коммерсантом, работником Коминтерна, приехавшим недавно с женой и сыном-подростком из Америки в Советский Союз. Он хотел помочь строить в Союзе социализм, а если все пойдет удачно, то и коммунизм. В Коминтерне Циммерман играл заметную роль и был принят в Ленинграде с подобающими гостеприимством и почестями.
Но положение постепенно и неуклонно менялось к худшему, отношение к иностранцам становилось все более маниакально-подозрительным, путь назад, в капиталистическую Америку, был заказан, и настроение в семье становилось все более мрачным. Через некоторое время заболела и, к счастью для себя, умерла жена Циммермана. Авдотья Ивановна очень жалела Циммермана и его. сына и всячески заботилась о них. Может быть Циммерман оценил доходящую до святости доброту и кротость Авдотьи Ивановны, может быть она была для него поддержкой в чужом мире, который становился все враждебнее, но он — высокообразованный и просвещенный человек — полюбил ее, полуграмотную деревенскую девушку, и женился на ней. У них родился сын.
Жить В Советском Союзе становилось все страшнее и страшнее, снаряды ложились рядом, арестовали сына Циммермана, которому к этому времени исполнилось 18 лет.
Было совершенно и беспощадно ясно, что эта же участь ждет и отца.
И однажды, в страшной тоске, Циммерман, как рассказывала мне Авдотья Ивановна, спросил ее, за что ему, который хотел только добра и счастья людям, такая злая судьба и страшная гибель. Несмотря на свою любовь и преданность мужу Авдотья Ивановна ответила ему так: «Ты хочешь знать, за что? Вот за что! Когда у нас в деревне ссылали раскулаченных крестьян, их согнали на площадь и отбирали у них последнее из захваченного с собой. Некоторые женщины надевали на себя по две юбки, чтобы было потеплее, чтобы было чем укрыть мерзнущего ребенка. Так вот, перед всем народом с этих женщин сдирали эти юбки и еще смеялись над ними. А вы все знали, что такое раскулачивание, знали и молчали. Так вот за что!»
Циммерман вскоре был арестован и получил как враг народа и шпион свои десять лет без права переписки. Никто не знал тогда, что этот приговор означал расстрел, и А. И. ждала своего мужа, растила сына в бедности, подвергаясь гонениям и преследованиям.

Авдотья Ивановна. II

Авдотью Ивановну как жену врага народа не брали на работу. Правда, один директор завода, которого она знала еще со времен, когда ее муж был лицом заметным и влиятельным, взял ее работницей на свой завод. Но это было небезопасно для директора: на завод наезжало иногда высокое начальство, и, когд оно прогуливалось по цехам, общаясь с народом, кто-нибудь мог узнать в лицо жену Циммермана. Во время таких посещений А. И. стояла у своего станка, низко склонив голову и надвинув платок на глаза.
Риск, однако, показался директору слишком большим, и А. И. была уволена.
Она устроилась как-то кухаркой в детский сад. Готовила она превосходно, детей очень любила и старалась для них изо всех сил. Но вскоре и оттуда ее выгнали. Начальству детсада объяснили, что жена врага народа может отравить детей. Заподозрить в таком ее, не обидевшую за всю жизнь и мухи, было глупо и чудовищно, но борьба с врагами народа и их семьями велась, не зная ни пощады, ни смысла.
Но больше всего А, И. боялась ссылки, она думала, что это будет верной гибелью для сына и для нее. И вот ее опасения сбылись: она получила повестку о явке в «Большой дом». Спасение, казалось, не могло прийти ниоткуда.
А. И. вошла в кабинет к следователю ни жива ни мертва. Она боялась поглядеть на него. Но вдруг услышала: «Дуся, это ты?». Следователь оказался земляком А. И. из соседней деревни.
«Что ты делаешь? — сказал следователь. — Сейчас же разведись со своим мужем и отрекись от него, тогда тебя не вышлют». А. И. сказала: «Как я могу отказаться от него, когда ему так плохо?».
«Если он выйдет, — сказал следователь, — он поймет тебя, а так ты погубишь себя и ребенка».
А. И. развелась с мужем, осталась в Ленинграде и вырастила сына. Сын ее стал шофером. Она говорила иногда: «Может быть грех, что я не смогла обучить наукам сына такого образованного человека, каким был мой муж, но одно хорошо, хоть в начальники он никогда не выйдет».

В каменистой Тавриде наука Эллады, — и вот Золотых десятин благородные ржавые грядки

В 1928 году я поехала летом в Крым, в Коктебель. Коктебель не был тогда переполненным курортом, там не было ни домов творчества, ни санаториев. Это было совершенно особенное и обособленное место. Жив был еще Волошин, и в его доме жили приглашенные им люди, так или иначе с ним связанные. Волошина можно было видеть каждый день, когда он в длинном белом хитоне с венком из полыни на седых волосах шел по поселку, а потом поднимался в гору.
Молодые женщины, гостившие летом в Коктебеле, одевались тоже особым — чисто коктебельским — образом. Мы носили костюмы, состоявшие из подобия широких и коротких шаровар, к которым были пришиты лифы. Эта легкая, простая и удобная одежда была принята только в Коктебеле, и когда моя coyченица Агния Десницкая пошла в таком костюме в Старый Крым, местный милиционер задержал ее, считая, что ее вид наносит ущерб общественной морали.
Дом, в котором жила я, был очень интересный: он принадлежал греку Синопли, и когда-то в нем была кофейня. Когда белые были в Крыму, кофейня Синопли, который славился умением варить настоящий турецкий кофе и был к тому же прекрасным рассказчиком, процветала. Перед бегством из Крыма мно-гие завсегдатаи кофейни заходили в нее и расписывались или рисовали картинки на беленой стене террасы кофейни. Жаль, что никто не сфотографировал эту стену. Жаль, что я не помню имен, которые видела на этой стене. Я помню только, что многие имена были очень известными, а картинки нарисованы превосходно. Дом Синопли стоял посредине горы, вокруг него, над ним и под ним был виноградник. «Ржавые грядки», — как точно это сказано!
Днем виноградник не охранялся, а ночью спускали с цепи двух огромных мохнатых псов. Это была очень надежная охрана, хозяева говорили, что никто никогда не подойдет к их угодьям.
В комнатах было жарко и душно, и я спала ночью на раскладушке около дома и убедилась в том, что при малейшем шуме, шорохе, приближении шагов собаки с лаем бросались туда, откуда исходил шум, и возвращались только тогда, когда все стихало.
Но однажды, ночью я ясно услышала шаги, человеческие шаги, кто-то осторожно шел по винограднику, потом послышался шепот, разговор, а собаки не сдвинулись с места и молчали.
Утром я сказала хозяйке: «Варвара Ивановна, ночыо в винограднике были воры, я слышала человеческие шаги и голоса. Почему молчали собаки? Я боюсь собак и потому не разбудила вас». «Ах, Лилечка, — сказала Варвара Ивановна и заплакала, — ведь вор-то был свой. Это наш сын. Ведь мы буржуи и лишенцы, и мы уговорили его отказаться от нас, осудить нас и отречься и написать об этом в газету. Ведь иначе ему и жизни не будет. Так вот, теперь он иногда ночью тайно пробирается к нам. Вот почему не залаяли собаки».
Выслушав все, я тоже заплакала — ни успокоить, ни утешить Варвару Ивановну я не могла и хорошо понимала это в свои восемнадцать лет.

На Литейном

В 1937 году я возвращалась однажды поздно ночью домой и шла по Литейному. Прохожих на улице не было, в окнах не видно было света, и в пустынной улице, в затаившихся домах и в воздухе был Великий Страх.
У подъезда одного из домов, неподалеку от улицы Пестеля, я увидела машину — «Черного ворона» или «Черную Марусю». Из парадного двое вывели одного человека и затолкали его в машину, машина сразу поехала. Но в ту же минуту из дверей дома выскочила женщина и побежала вслед за машиной: Она бежала и громко кричала без слов: а-а-а-а, а-а-а-а.
Я прислонилась к стене, машина пошла быстрее, женщина все бежала, и ее крик эхом отдавался от стен молчавших до сих пор домов.

Социальное происхождение

1937-й или, как говорится, девятьсот проклятый год, был, конечно, кульминацией ужаса, но не надо думать, что до или после него не было страшно.
Страшно было всегда. И для страха в разные времена существовали разные слова, как бы вбиравшие в себя самую суть страха. В тридцать седьмом это были слова «враг народа». Это обозначение существовало и несколько раньше и просуществовало гораздо позже, но вершиной для него был все-таки он — девятьсот проклятый. «Все люди враги народа!» — острил когда-то Б. М. Эйхенбаум, переделав так название знаменитого тогда английского романа «Все люди враги».
В конце сороковых и в начале пятидесятых для меня и мне подобных такими словами были «безродный космополит», для других — «жил на оккупированной территории». Я и мне подобные на оккупированной территории не жили, а если попадали туда, то «восходили тоненькой струйкой дыма в небо», как пел Галич.
А вот в моей юности, в конце двадцатых, страх внушали слова «социальное происхождение». Хорошо тебе, если ты из рабочих или крестьян-бедняков, несколько хуже, если ты «из мещан», ужасно — «из дворян», «из купцов» — тоже очень и очень неважно.
А я была «из купцов». Правда, ни отец мой, ни дед купцами не были, но прадед был, и в метрике у меня стояло это проклятое «из купцов», и я знала, что за это же выгнали из университета моего брата. Ио тут была открыта спасительная лазейка: надо было «потерять» метрику. ЗАГС вместо утерянной метрики выдавал свидетельство о рождении, а там (о. радость!) не было пункта о социальном происхождении.
На первом собрании нашей студенческой группы — я поступила благодаря своим уловкам в Пединститут — выяснилось, что метрика утеряна еще у одной девочки — дочери директора школы для глухонемых.
После собрания эта девочка сказала мне: «Лилька, ты ведь врешь. Ничего у тебя не утеряно. Давай, завтра ты принеси твою метрику, а я — свою».
Нам было мало лет, мы еще не научились бояться как следует, и на другой день каждая явилась со своей пропавшей метрикой для сравнения. И что же? Я со своими купцами была посрамлена, у той девочки в метрике было написано: крестная мать — ее императорское величество государыня императрица Александра Федоровна. «Понимаешь, Лилька, — сказала девочка, — это ведь ничего не значит. Русские императрицы были попечительницами школы для глухонемых и считались крестными детей директоров. Это была формальность, но пока это докажешь…» «Что ты, что ты, ни в коем случае нельзя этого показывать», — мудро сказала я. И на этом мы разошлись…

Про Катю Малкину

С Катей Малкиной я познакомилась в первый день занятий в аспирантуре. Сначала показалось, что она ничем не отличается от всех нас, не отличается ни по возрасту, ни по образованию. Но это было неверно. Выяснилось, что Катя была значительно старше других аспирантов, и когда при защите диссертации прочли ее биографию, и мы узнали год ее рождения — 1899-й, все были так удивлены, что прослушали многое из последовавшего затем ученого диспута.
Впечатление молодости складывалось внешне из необыкновенной легкости, быстроты и открытости движений Кати. Когда она в старинном синем развевающемся плаще с львиными застежками на груди перебегала Исаакиевскую площадь, я вспоминала гофмановского странствующего энтузиаста. Внутренне же молодость проявлялась в живости, даже пылкости, впечатлительности, быстроте реакций, а иногда и в безрассудстве.
Катя была человеком глубоко и широкообразованным, ее, конечно, нельзя было сравнить ни с кем из нас, и критерии у нее были совсем иными. Например, она говорила, что знает только два языка — французский и английский, немецкого же не знает. Случайно я обнаружила, что в издательстве «Всемирная литература» напечатан ее перевод стихотворной драмы Грильпарцера. Когда я спросила Катю, — как же, не зная немецкого, она перевела эту трудную драму, она сказала: «Разве это знание языка? Я переводила со словарем. Говорить я совсем не умею».
Да и что говорить! Ведь Катя кончила классическое отделение филологического факультета, знала греческий и латынь, работала в античном отделении Эрмитажа, потом была редактором художественного издательства. К русской литературе она относилась со страстной любовью, память у нее была редкостная, она помнила наизусть «километры стихов», «Евгения Онегина», «Маленькие трагедии», «Медного всадника» и стихи Пушкина, стихи поэтов серебряного века были всегда с ней. Я думаю, что главным временем для Кати были конец десятых годов, когда в холодном и голодном Петрограде культура достигла одной из своих вершин.
Многие дружеские связи сохранились для Кати с этих лет — дружба с Ахматовой, Лозинским, Луниным, Тырсой, близкое знакомство с Мандельштамом.

II. Катя Малкина. Знакомство с Гумилевым

В 1918-м или 1919-м году Катины приятели позвали ее на вечер Гумилева в университете. Катя охотно согласилась, она любила стихи Гумилева, а кроме того, ей показалось, что на этом вечере она познакомится с ним. А познакомиться с Гумилевым она очень давно хотела. На вечер она пришла в радостном возбуждении и ожидании.
Гумилев читал стихи долго, потом объявили, что вечер окончен, все пошли к выходу. И Катя поняла, что ожидание и ощущение, что приближается нечто важное, обмануло ее. Она говорила, что в ней как бы что-то погасло, и она опечаленно вышла в университетский коридор. Тут к ней подошел Николай Степанович и сказал: «Давайте наперегонки до конца коридора!».
И они побежали.
С этого началось знакомство, а потом и «донжуанство» (Катин термин) с Гумилевым.
Однажды Катя рассказала мне, что Гумилев попросил ее запомнить его новую поэму. Записывать ее он не хотел. Катя с ее редкостной памятью запомнила все с одного раза. Ни названия поэмы, ни одной цитаты из нее Катя мне не сказала. А я не спросила, спрашивать было не принято даже самых близких людей.
Так эта поэма жила в памяти только одного человека и исчезла, когда погибла Катя. Она была убита грабителями в Ленинграде в 1944 году вскоре после снятия блокады.

Гибель Кати Малкиной

Как-то во время блокады Катя сказала мне, что у нее есть особый инстинкт, чувство приближающейся смертельной опасности. В день нашей встречи она ехала в переполненном трамвае, и вдруг что-то заставило ее выйти из трамвая и отойти от него. И тут в трамвай попал снаряд, все, ехавшие в нем, были, конечно, убиты.
И Катя вспомнила еще один случай такого же чудесного спасения. Она поехала навестить «одного товарища по Эрмитажу» в концентрационный лагерь на Севере.
Здесь стоит упомянуть, что уже после смерти Кати я узнала, что этот товарищ был муж Кати, она была замужем за сотрудником античного отделения Эрмитажа Боровко. О своем замужестве Катя никогда ни слова не сказала мне, а ведь мы были очень дружны. О, великий страх! Итак, Катя с великим трудом доехала до того места, откуда в лагерь иногда шли грузовые машины. Машины не было целые сутки, и Катя, совершенно измученная, улеглась на подоконник и заснула. Машина пришла, и Катю стали будить, объясняя ей, что нужно торопиться, машина уедет. И на этот раз сработало чувство приближающейся смерти. Катя не поехала на этой машине и не поехала в лагерь — надежды на то, что в ближайшее время будет еще машина, не было — а вернулась домой. Машина, которую Катя пропустила, по дороге упала в овраг, погибли все люди, ехавшие на ней.
К несчастью, это чувство надвигающейся гибели не возникло у Кати, когда она в 1944 году, после снятия блокады, открыла дверь и впустила в квартиру людей, убивших ее выстрелом в затылок.
Кто были эти люди? Следствие сразу же, по обыкновению, зашло в тупик. Никаких признаков грабежа не было: в открытом ящике письменного стола лежали золотые часы.
Но тут вмешалось одно важное в то время в Ленинграде лицо — Николай Тихонов. Бывший хороший поэт, а теперь «важнючка», он помнил Катю по восемнадцатому, девятнадцатому, двадцатому годам, по общей молодости и близости к поэзии. Он дал понять уголовному розыску, что заинтересован в том, чтобы убийцы были найдены. И их нашли. Арестовали всех людей, которые в день убийства могли войти в квартиру: почтальона, дворника и двух шестнадцатилетних мальчиков — учеников ФЗУ, чинивших в квартире у Кати электричество. Эти мальчики сразу признались в убийстве и объяснили почему они это сделали.
Катя совсем не стала торговаться с ними, когда они назвали высокую цену за починенное электричество. Они подумали, что так вести себя может только богатая женщина. Но окончательно они убедились в Катином богатстве, когда увидели в ящике стола, открываемого Катей при расплате с ними, много бумажек. Они подумали, что все это деньги — гора бумажных денег.
На барахолке они обменяли какую-то пищу на револьвер с одним единственным патроном. Потом они пошли к Кате и попросили разрешения позвонить по телефону. Она разрешила и повернулась спиной, и они выстрелили ей в затылок. Вот и все.
Денег в столе не было, то, что они приняли за деньги, были никому не нужные облигации. Разочарование было так велико, что они не взяли и золотые часы из ящика. Их приговорили к отправке на фронт, в штрафбат. Может быть они и уцелели на войне, хотя, конечно, штрафбат довольно верное дело. Это были мальчики, выросшие в осажденном Ленинграде, видевшие горы и горы трупов, научившиеся думать, что для получения жратвы все дозволено, не ценившие ни в грош человеческую жизнь.

На улице Воинова

Я и мой сослуживец шли из Института иностранных языков, направляясь к центру. Улица Воинова имела свой ставший уже привычным вид: сверкающий чистый снег, ведь ни чада, ни дыма в городе не было, так почему бы и не сверкать? Детские санки с лежащими на них мертвецами, зашитыми в простыни или пикейные одеяла. Изможденные люди с сине-желтыми лицами, тащившие эти санки к Охтенскому или Пискаревскому кладбищам. Все как обычно.
Но вдруг появилось нечто новое: на санках длинная картонная коробка с потрепанными краями и без крышки.
«Не надо смотреть, не смотрите», — сказал мой спутник. «И вы не смотрите», — ответила я.
Но посмотрели мы оба. В коробке лежал огромный дед Мороз в ярко-красной шубе. Его лицо тоже было выкрашено в красный цвет, и он улыбался во весь рот радостно-умильной улыбкой дебила. Несколько шагов после этой встречи мы прошли молча. Потом сказали оба в один голос: «Это страшнее всего, что можно было подумать». Почему нам так показалось тогда, я теперь не знаю.

Еще про блокаду

Слушатель Бронетанковой академии, красивый человек поистине богатырского сложения, рассказал мне, что в составе сибирского полка он сражался под Ленинградом. «Вы, ленинградцы, — сказал он, — должны благодарить сибиряков, мы хорошо воевали. Я участвовал в нескольких танковых боях. Хотите — верьте, хотите — нет, но я не боялся ни разу — был ранен и попал в Ленинградский госпиталь.
Когда я вышел из госпиталя и попал на улицу Ленинграда, я испугался в первый раз с начала войны. Страшно! Понимаете?» «Понимаю, — сказала я, — понимаю!

Современное приключение Гарун-аль-Рашида

Он предложил мне франки и жемчуга стакан,
Чтобы ему я продал советского завода план.
А. Левинтон

Л. Д. Ландау рассказывал, что в институте, где он работал, был один сотрудник, про которого было известно, что живется ему плохо: хронически не хватает денег. Сотрудник этот — человек гордый и обидчивый, и предложить ему какое-нибудь вспомоществование невозможно.
И Дау решил попытаться помочь ему анонимно. Получив очередную премию, он послал ему довольно значительную сумму по почте и подписался под переводом: Гарун-аль-Рашид.
Все было придумано очень мило, но при этом Дау не учел, что во время охоты на ведьм людям не до милых шуток.
Через несколько дней человек, которому Дау хотел помочь, подошел к нему. Он был расстроен, и вид у него был совсем несчастный. «Меня хочет завербовать какая-то иностранная разведка», — сказал, бледнея, и рассказал о полученном им переводе.
«Что же вы сделали?» — спросил Дау. «Конечно, я пошел куда следует, все сказал и отдал деньги».
Рассказывая о непредвидимом и неудачном окончании своей попытки благотворительности, Дау и огорчался, и смеялся в одно и то же время. «Вы понимаете, куда я отдал свои деньги?» — говорил он, горестно вздыхая.

Happy end по-советски,

или

О разновидности плача

В ночь на 28 апреля 1938 года был арестован Лев Давидович Ландау, или Дау, как его называли и близкие, и далекие знакомые. Взяли, увезли из дома, и он исчез.
Больше года о нем ничего не было известно, и, как писал в своем письме
Молотову Петр Леонидович Капица: «Главное, вот уже год по неизвестной причине наука, как советская, так и мировая, лишена головы Ландау».
Я ничего не понимала в науке, которой занимался Дау, — я помню, как он говорил мне с состраданием: «Ведь ты же не знаешь как устроен мир». Но какая голова у Дау я видела и понимала очень хорошо. Это было необыкновенно тонкое и совершенное творение, которое с редкой быстротой, глубиной и с абсолютным отсутствием тривиальности могло думать, понимать и четко формулировать.
Когда я, за долгие месяцы заключения Дау, представляла себе, что какой-нибудь орангутанг в образе человека может просто, стукнув палкой или еще чем-нибудь, уничтожить это уникальное произведение — голову Дау, я ощущала ужас, бессилие и плакала.
Я плакала и в одиночку, и вместе с Соней — сестрой Дау, к которой я часто заходила, чтобы узнать, нет ли хоть каких-нибудь сведений. Сведений не было: был человек и исчез, исчез, как миллионы других, которых не «минул застенок».
Соня, ее муж и Любовь Вениаминовна Ландау (мать Сони и Дау) писали, посылали телеграммы, изобретали разные способы, чтобы узнать хотя бы где, в какой тюрьме, в каком городе находится Дау. Это могла быть Москва, мог быть и Харьков, где Дау работал до переезда в Москву в Институте физических проблем.
Любовь Вениаминовна Ландау была женщиной необыкновенной. Необыкновенными были ее способности к науке; в те далекие времена она окончила женский медицинский институт и была оставлена при кафедре физиологии для научной работы. Необыкновенной была и ее энергия: в начале двадцатых годов, когда в Баку был арестован ее муж, она добилась встречи с Кировым, и Киров распорядился об освобождении Д. Л. Ландау, вина которого заключалась в том, что он был главным инженером фирмы Нобеля.
Но освободить мужа ей удалось в сравнительно (о, конечно, сравнительно) «вегетарианское время» (выражение Ахматовой), а в тридцать седьмом вся ее энергия разбивалась о глухую стену. Никакого ответа ниоткуда, даже о том где находится ее сын получить не удавалось.
Любовь Вениаминовна придумала, например, вот что, чтобы узнать хоть что-нибудь: заключенным разрешалось передавать некую сумму (пятьдесят рублей) один раз в месяц. И Любовь Вениаминовна решила посылать деньги в московские и харьковские тюрьмы. Она считала, что из тех тюрем, где нет ее сына, деньги вернутся, и не вернутся оттуда, где он сейчас находится. Деньги не вернулись только из харьковской тюрьмы.
Был сделан поспешный вывод, что Дау сидит в узилище в Харькове. Этот вывод был бы, может быть, правильным при любом, даже немецком фашистском строе, но, увы, не у нас. У нас в Харькове кто-то из тюремщиков попросту взял деньги себе, а Дау, как оказалось впоследствии, все тринадцать месяцев заключения провел в Москве на Лубянке.
Соня несколько раз ездила в Москву, добиваясь приема у разных энкеведешных важнючек. В последний раз ее принял какой-то довольно важный чин. Соня была красива и привлекательна, и, может быть, поэтому чин разговаривал с ней вполне по-человечески. Он посоветовал ей прекратить хлопоты — они бесполезны, и сказал, что она подвергает напрасной опасности себя, своего мужа и свою маленькую дочь. Соня, которая никогда не употребляла выспренных слов, на этот раз ответила несколько высокомерно: «Я чувствую свою ответственность перед мировой наукой».
Чин сказал ей, чтобы она пришла завтра. Он затребует дело Л. Д. Ландау и посмотрит что можно предпринять. На другой день он сообщил Соне, что дела найти не удалось, и помочь он ничем не может.
В отчаянии и горе Соня поехала на вокзал, чтобы вернуться в Ленинград. С вокзала она позвонила Капицам, чтобы рассказать все и попрощаться с ними. К телефону подошла Анна Алексеевна — жена Петра Леонидовича. «Немедленно приезжайте к нам», — сказала она. Соня отказалась, сказав, что она устала и измучена, она передала о своем разговоре с энкеведешником и о самых мрачных выводах, которые она из него сделала. И правда, если уж пропало дело, то что и говорить о человеке? Он, несомненно, погиб.
Но Анна Алексеевна настаивала, она сказала, что Соня не пожалеет, если приедет к ним, больше она ничего не добавила: ведь почти все разговоры были «не телефонными».
И Соня действительно не пожалела о том, что поехала к Капицам. Она узнала, что Петр Леонидович, настойчиво и неутомимо хлопотавший об освобождении Дау и добравшийся в своих хлопотах до самых высших, прямо-таки заоблачных сфер, добился освобождения Дау. Его обещали выпустить через две недели, пока надо передать ему еду и костюм. По-видимому, тюремщикам было понятно, что нельзя сразу после многомесячной обработки показывать человека миру.
И правда, через две недели мне позвонили по телефону и сказали, что «Лев вышел из клетки».
Я почувствовала такое сильное облегчение и радость, каких не испытывала никогда, и заплакала.
Жаль, что людям редко случается плакать от радости!

Эта история имеет два конца — хороший и плохой

После войны в Москву вернулся из ссылки Вадим Арсентьевич Ефремович. Когда В. А. арестовали, его друзья не удивились: В. А. был дворянином, а этого было более чем достаточно для всевозможных — как говорят теперь — «репрессий».
Но когда В. А. Ефремович вернулся, друзья удивились и обрадовались. Удивились, потому что освобождение и возвращение арестованного было делом весьма необычным и редким. Обрадовались же друзья Ефремовича, потому что он обладал множеством хороших качеств — был интеллигентен в лучшем смысле этого слова, был добрым и приятным человеком и хорошим математиком.
Но радость друзей длилась недолго, В. А. было отказано в московской прописке, что для коренного москвича Ефремовича было гибельно. Годы ведь были послевоенные, повсюду разруха, голод, нигде не было никаких знакомых, которые могли бы хоть как-то помочь В. А. на первых порах…
И тут за спасение Ефремовича взялся Лев Семенович Понтрягин. Судьба Льва Семеновича была необыкновенной. В детстве он ослеп из-за несчастного случая. Будучи слепым он окончил школу и университет. В университете на него обратил внимание П. С. Александров и начал заниматься c ним. Л. С. вскоре обогнал и «победил» своего учителя, достиг очень многого в своей науке (топологии), став математиком высокого, если не высшего — мирового класса. И вот Л. С. написал письмо Сталину, в котором просил оставить Ефремовича в Москве с тем, чтобы тот помог ему работать и стал его секретарем. Лев Сёменович надеялся, что в этом исключительнбм случае Покровитель науки и корифей всех наук исполнит его просьбу.
И на самом деле, через некоторое время последовал звонок из милиции, и испуганный голос сказал, что Ефремович будет прописан в Москве. За звонком последовала бумага. А еще некоторое время спустя Л. С. Понтрягин получил письмо из канцелярии Сталина и узнал, что в просьбе ему отказано. Было понятно, что получив письмо, канцелярия запросила милицию о подробностях дела, милиция же, испугавшись до смерти и решив, что она получила выговор от Хозяина, исправила свою ошибку. Ответ Льву Семеновичу прислали ему лично, копию в милицию не отослали, Л. С. тоже не стал уведомлять никого о полученном из канцелярии Сталина письме, и Ефремович был спасен.
Рассказывая мне эту историю, Лев Семенович сказал: «Вы понимаете, Лиля, что если Вы хоть слово скажете кому-нибудь об этом, вы погубите двух человек: и меня, и Ефремовича».
Я никому не сказала ни слова, но теперь, когда никого из действующих лиц этой драмы нет в живых — ни Ефремовича, ни Понтрягина, ни Сталина со всей его канцелярией, — об этом можно рассказать.
Нечего и говорить о том как благодарен был Ефремович Понтрягину, и казалось, что ничто не сможет поколебать его благодарности. Это и есть хороший конец рассказа, так сказать, Happy end. Но теперь настало время говорить о плохом конце.
В конце жизни Л. С. Понтрягин впал в зоологический, тупой и бескомпромиссный антисемитизм. Сам он говорил, что его известность в математических кругах как математика несравнимо меньше, чем известность антисемита.
И когда Ефремович попросил его однажды помочь талантливому еврейскому мальчику-математику, Л. С. сказал, что он никогда и ничем не будет помогать евреям. И тут Ефремович заявил, что решил порвать всякие отношения с Понтрягиным. «Решение это было трудным, но непоколебимым».
Вот это плохой конец истории.

Встреча

За мной и моей няней закрывается дверь. Дверь коричневая, полированная до блеска, а на ней сияет медная дощечка. Я знаю, что на ней написано про моего папу — присяжный поверенный Феликс Яковлевич Пуриц.
Мы выходим на лестницу. Лестница, пожалуй, самое любимое мною место в доме — она светло-зеленая, матовая, а лепные украшения на стенах — сиреневые. До сих пор сочетание этих цветов кажется мне прекрасным и успокоительным. На площадках перед квартирами стоят высокие старинные позолоченные зеркала-трюмо, а в стенах других площадок есть ниши, и там копии античных статуй. Есть еще мраморная высокая ваза, из нее свисают вьющиеся растения. Пол покрыт красной ковровой дорожкой. Тепло и светло.
Я дохожу до середины лестницы и начинаю громко кричать: «Дяди-и-инька швицар, дядиииинька швицар». Из швейцарской (она в подвале) с трудом выходит наш швейцар Петр Федорович. Он старый и очень толстый, синяя ливрея с золотым позументом с трудом застегнута на нем. «Ах, Лилечка идет, ах, моя любимица идет», — говорит он, и мы обмениваемся влюбленными взглядами. Он открывает нам дверь, и мы выходим с няней на Сергиевскую улицу и идем в Летний сад.
Няня моя нянчила еще моего старшего брата, а теперь она всегда со мной. Она меня очень любит и говорит, что я «выращена только на ласках и поцелуях» — как говорят, что тесто замешано на дрожжах или сметане. Няня очень религиозна и настроена весьма монархически. Она уже подобрала для меня достойного жениха-наследника — цесаревича Алексея и повесила его портрет над моей кроватью. Красивый мальчик, с коричневыми, зачесанными на пробор волосами, в белой матроске с синим воротничком. Мои еврейские социал-демократические родители не вмешиваются в нянино воспитание.
По дороге мы ещё заходим в Пантелеймоновскую церковь, там полутемно, блестят ризы икон, поет хор. Няня прикладывается к мощам, крестится, я тоже усердно крещусь, но знаю, что обо всем этом дома не надо рассказывать.
Летний сад! Он не совсем такой как теперь. По аллее, окружающей сад, гарцуют дамы в амазонках й офицеры, деревья тоже не такие, как теперь: очень много старых, толстых деревьев, их большие дупла заделаны чем-то железным — большинству из них предстоит погибнуть во время наводнения 1924 года и во время войны. Но пруд, аллеи, дорожки, статуи — все такое же как теперь. Неизменна и моя любовь к Летнему саду.
Мы идем к пруду. На скамейке у пруда сидит немолодая худощавая дама в черном.пальто из толстого шелка, на шелку черные блестящие и матовые цветы.
Я убегаю немного вперед от няни и появляюсь на аллее. Я — пухлая розовощекая черноглазая девочка в синем бархатном пальто, в капоре с цветком, в белых гамашах. Вид, по-видимому, вполне благопристойный, и дама в черном делает мне знак рукой, чтобы я подошла к ней. Я подхожу и делаю книксен.. «Как тебя зовут, девочка?» — спрашивает дама. — «Лилей». — «А сколько тебе лет?» — «Четыре года». — «А кто твой папа?» — «Мой папа присяжный поверенный». — «А как его фамилия?» — «Его фамилия — Пуриц».
И тут лицо дамы внезапно и даже страшно меняется, оно становится злым, брезгливым. «Иди, иди отсюда, девочка», — говорит она и машет рукой с выражением отвращения и гадливости. «Иди отсюда!» Я убегаю к няне. Няне я ничего не рассказываю, но сама стараюсь понять — чем я могла вызвать такой гнев, такую ненависть чёрной дамы. Ведь я ответила на все вопросы, сделала книксен, говорила вежливо. В чем же дело?
Все это произвело на меня впечатление очень сильное, такое сильное, что я ясно помню подробности этой сцены и теперь, через три четверти века.
Мой добрый, благосклонный, приятный мир дал трещину, и из этой трещины потянуло чем-то опасным и зловещим.
«Тоненькой струйкой дыма в небо восходит Ева„
Падает на аппельплац забитый насмерть Адам» (Галич).
Конечно, я поняла потом почему выражение лица черной дамы, доброе расположение сменилось гадливостью и отвращением. Дело, очевидно, было в еврейской фамилии моего папы.
Я очень надеюсь, что дама в черном шелковом пальто попала в ад. Очень надеюсь.

Еще о тридцать седьмом

Адриан Иванович Пиотровский — классический филолог, блестящий переводчик древних авторов — его переводы Катулла и Аристофана специалисты до сих пор считают непревзойденными, — был арестован в 1937 году и погиб в заключении.
Мы учились в аспирантуре на одном курсе с женой Адриана Ивановича и поэтому уже на другой день узнали и об аресте Пиотровского, и о его страшных подробностях. Адриан Иванович пытался покончить с собой, вскрыл себе вены, но энкеведешники пресекли эту попытку, они считали, по-видимому, всякое убийство своей прерогативой.
Услышав все это Боря Бурсов грустно и твердо сказал: «Боюсь, что никому из нас не удастся умереть естественной смертью».

Еще о блокаде

И. М. М. заведовал кафедрой физики в одном из ленинградских технических вузов. К началу войны ему было тридцать пять лет. Это был высокий и сильный человек, и, когда начался голод, ему пришлось очень плохо. Сильным мужчинам крепкого телосложения еды нужно было гораздо больше, чем тем, кто обладал хилым «теловычитанием» (выражение Дау), они гораздо больше страдали от отсутствия еды и скорее умирали от голода.
Тогда не говорили: умирает «с голода», а говорили «доходит» или умирает «от голода» — как «от чумы» или «от холеры». И. М. понял, что если он не примет какие-либо исключительные меры, то скоро пополнит ряды доходяг. Институт, в котором он работал, ничем помочь ему не мог, надо было воспользоваться силой, которая пока еще не покинула его. Он стал ходить по госпиталям, предлагая свои услуги в качестве кухонного мужика. Расчет на такую возможность спасения оказался верен. В кухнях госпиталей как-никак была еда, там работали только женщины, и помощь сильного мужчины была нужна.
Рассказывая о возможности такой работы, И. М. сказал, что в институте могут найтись люди, которые скажут, что совмещение в одном лице заведующего кафедрой и кухонного мужика может повредить престижу института. Я оптимистически возразила на это, что не все идиоты, и еще, что речь идет уже не о жизни и смерти, а только о смерти, и еще что-то в этом роде.
В первый день И. М. работал очень много, нужно было переносить тяжелые мешки и ящики, и женщины, обрадованные появлением хорошего помощника, все добавляли и добавляли ему работу. Но зато они кормили кухонного мужика много и часто, и И. М. к концу дня был почти сыт. Однако когда надо было уходить, И. М. почувствовал, что не в силах дойти до дому. Кухарка предложила ему остаться на кухне и переночевать под кухонным столом. Конечно, И. М. с благодарностью согласился и, подстелив ватник, расположился на полу, вдыхая прекрасные запахи кухни.
Вдруг И. М. почувствовал, что кто-то толкает его легонько ногой. Он приподнялся и увидел, что чья-то рука протягивает ему под стол огромный промасленный блин. По-видимому, кухарка решила вознаградить его за усердие и испекла нелегально этот «индивидуальный» блин.
И. М. съел его мгновенно, и тут пришла настоящая сытость. Давно не испытываемые ощущения тепла, сытости, покоя, какое блаженство, какое ни с чем несравнимое блаженство!

Вечера поэзии начала тридцатых годов

В молодости я, когда это было возможно, ходила на вечера, где поэты читали свои стихи. Я думала тогда так же, как, впрочем, и теперь, что ничто не может сравниться с авторским чтением стихов. Ни один самый лучший артист не прочтет стихи так, как прочтет их сам поэт, ведь в интонации и звуке голоса заложена интерпретация, которую нельзя заменить ничем.
До сих пор я слышу голос и ощущаю интонацию, с которой Пастернак говорил слова «и висок пульсирующий». Это было прекрасно и незабываемо.
Воспоминания о некоторых вечерах относятся к началу тридцатых годов, Великий вождь уже простер над нами — нет, не совиные (куда там Победоносцеву, — а сатанинские крыла. Неудивительно поэтому, что в этих воспоминаниях шестидесятилетней давности тема гибели поэта и поэзии в советское время оказывается преобладающей.
Я знала как выглядел Кузмин в десятые годы по портретам Сомова. Изысканный денди — бежевый костюм, красный галстук, прекрасные томные глаза, восточная нега в этих глазах (откуда только, уж не от прабабушки ли француженки?). Смуглый цвет лица тоже напоминал нечто восточное.
Кузмин, которого я увидела на вечере, страшно изменился, это был нищий, старый нищий. Костюм был такой же, как на одном из портретов 10-х годов, но свисал теперь складками на исхудавшем хозяине, складками, морщинками покрылась смуглая кожа. Он читал «Александрийские песни», голос звучал печально и глухо. «Ах, покидаю я Александрию и долго, долго..» — и мне показалось, что прощается он не с Александрией, а с жизнью, которая была некогда поистине сладкой жизнью, а кончалась теперь в одиночестве, безвестности, бедности и страхе.
Вечер Мандельштама. Он читал стихи и отрывки прозы. Этот вечер, конечно, описан, а у меня сохранились в памяти несколько отдельных, но очень четких кадров. Помню Анну Ахматову, сидевшую в дальнем конце зала, близко от прохода. Черное платье, черные чулки, челка, — красота, грация, вид королевы и нищенки, Гризельда — да и только.

Лето, 1943. Ташкент

Эвакуированный — выковыренный (народная этимология)

Непредставимо жарко. По пыльной улице величественно и гордо идет верблюд. Он заходит в ворота одноэтажного домика, разворачивается и стоит, занимая без остатка весь проем ворот.
Старый еврей, эвакуированный из какого-нибудь белорусского местечка, подходит к воротам, в руках у него ведро с водой. Несмотря на жар на нем вытертый пиджак, на голове шапка с козырьком дореволюционного образца. Вид несчастный и неуверенный. В полной растерянности он останавливается перед верблюдом.
В опыте, накопленном за всю длинную и многотрудную жизнь старика, нет указания на то что надо делать, когда дорогу преграждает невиданное, огромное и невозмутимое животное. Потом что-то вспоминается.
Старик ставит ведра на землю, хлопает в ладоши где-то совсем низко и кричит: «кыш, кыш, проклятая». Так он кричал дома на кур, и это помогало. Но в этой черной и непонятной стороне все по-другому: ни один мускул не двигается на верблюде. Он стоит, возвышаясь над стариком и воротами, и смотрит прямо перед собой куда-то вдаль.

Дружба народов

Алайский базар в Ташкенте. Красота и изобилие. Огромные кочаны капусты, напоминающие самые большие подушки на купеческой кровати, горы разнообразных персиков, самые красивейшие из них — небольшие, приплюснутые, похожие на кошелечек, цвета темно-красного, переходящего в темно-лиловый. Но главное украшение базара — виноград. Разные формы, разные цвета, никакие изделия человеческих рук из стекла и хрусталя не могут сравниться со среднеазиатским виноградом. Эвакуанты всех мастей приходят на Алайский базар главным образом с эстетически-музейными целями: смотреть можно, но купить никак нельзя — цены совсем недоступные.
Но вот одна эвакуантка, как говорят теперь, «еврейской национальности» подходит к узбеку, продавцу винограда, и осведомляется о цене. Продавец очень живописен: полосатый халат, черно-белая тюбетейка, и вид самый невозмутимый. Он называет цену, эвакуантка начинает отчаянно торговаться. Она ругает продавца, хулит на все лады его товар. Продавец долго, спокойно и молчаливо выносит все. Затем он говорит: «Жидовская морда, уходи». Молчание. Эвакуантка оторопела. Потом, опомнившись, она выкрикивает: «Нет, вы послушайте его, он говорит мне: жидовская морда! Как вам это нравится? И хотя бы сам был русским! Сам — паршивый узбек!».

Шкаф

В нашем анненшульском классе был большой стенной шкаф. Боковая, когда-то беленая стена класса была его задней стенкой, передняя стена была из светлого дерева, в ней были дверцы шкафа. Там хранилась разная школьная рухлядь: карты, картины, по которым в те времена на уроках иностранных языков полагалось составлять рассказы, и т.п.
В этом шкафу было очень удобно прятаться, когда не выучишь урока: тебе все слышно, а тебя не видно. Многие поколения анненшульцев пользовались этим убежищем. Многие писали что-нибудь на задней стенке шкафа. Очень интересно было читать эти надписи. Вот, например, однажды была обнаружена запись — на немецком языке, тонким почерком, красивыми готическими буквами — о том, что такого-то числа и года в шкафу сидели Гессе и Пропп. Федор Карлович Гессе, совсем молодой человек, учил нас тогда немецкому языку и литературе, а умнейший и талантливейший Владимир Яковлевич Пропп преподавал в параллельном классе русский язык. Можно представить себе восторг и радость из-за этой находки.
Но главным украшением шкафа был мастерски исполненный рисунок в центре задней стенки. На нем был нарисован бюст — памятник какому-то важному дяде в пудреном парике, с видом весьма надменным.
Под рисунком была надпись: «Благодетелю Человечества Герцогу Вюртембергскому Карлу Евгению в благодарность за то, что он запретил Шиллеру сочинять».

«Will tomorrow belong to me!*» (песня мальчика из фильма «Кабаре»). Август 42-го

Мы шли по обочине дороги, ведущей к Нальчику. Нальчик был уже довольно близко, но еще ближе, по пятам за нами, шла наступающая немецкая армия. По дороге несколько солдатиков вели на расстрел пойманных немецких парашютистов. Конечно, на расстрел, уж не в плен же их брать, когда немцы будут здесь с минуты на минуту! Это понимали все, — и те, кто шел по дороге, и те, кто тащился по обочине.
Немецкие парашютисты — высокие красивые отборные арийцы — шли, весело и гордо подняв головы, широко шагая, стараясь попасть в ногу с товарищами. Их судьба, казалось, не занимала их: они шли по земле, которая скоро будет вся завоевана и будет принадлежать тысячелетнему Рейху! Ни тени страха, ни тени сомнения.
Gleichschritt, gleichschritt!**

Про тахту

Когда в конце тридцатых годов нам объяснили, что крепкая советская семья без всяких там любовных связей, разводов и прочих глупостей являет собой основу государства, важным и ответственным работникам стали распределять и продавать особые сооружения, называемые тахтой. Гроссман блестяще и незабываемо упомянул о тахте в своем романе.
Внутренняя часть тахты была сколочена из почти необработанного дерева, верх был обит плотной толстой материей ярких и грубых цветов. Эти сооружения встречались мне в блокадном Ленинграде на магистральной Шпалерной улице, и перевозили их на саночках, а навстречу или параллельно с ними везли также на саночках трупы зашитых в белое умерших дистрофиков.
Эти же сооружения я увидела еще раз по дороге из Ессентуков в Нальчик, когда я с группой эвакуированных из Ленинграда преподавателей ленинградских вузов пешком уходила от завоевывающей Кавказ фашистской армии.
Ленинградских преподавателей привезли в Ессентуки, Пятигорск и Кисловодск в марте-апреле сорок второго года. Жилье нам устроили у местных жителей, кормили и лечили при санаториях, в самих санаториях разместили раненых, все было очень хорошо продумано: на Кавказе было сытно и тепло, лечили там хорошо и умело. Не учтено было только то, что на Кавказ могли прийти немцы. Восьмого августа, когда стало ясно, что захват Минеральных Вод неминуем, раненым и ленинградцам объявили, что спасаться можно только пешком: транспорта предоставить невозможно.
И мы пошли, шли мы медленно и часто останавливались, чтобы посидеть на обочине дороги. Однажды во время такого привала к нашей небольшой ленинградской группе подсел хромающий раненый с одним костылем. Мы сидели и молчали, а мимо нас проносились грузовики, наполненные начальственным скарбом, на каждом грузовике обязательно присутствовала тахта для укрепления советской семьи, грубого и яркого цвета. Раненый посмотрел на меня и сказал: «А Наташа Ростова? Помните?» «Помню, помню», — ответила я грустно.

* Завтрашний день будет моим! (англ.)
** В ногу, шагом марш! (нем.)

Осень и зима 1941/42 года

Ранняя осень. Воздушная тревога, детская поликлиника. Девочка трех лет: «Мама, пойдем в бонбино убежище, пойдем в бонбино убежище!».
Поздняя осень. Обстрел. Девочка пяти лет (равнодушным голосом): «Так и с-с-садит из дальнобойных, так и с-с-садит».
Февраль или март 1942 года. Идут две молодые девушки. Одна говорит: «С керосином мне повезло, мама и папа умерли в начале месяца, а карточки я уже получила и отоварила талоны на керосин».
Ни в коем случае не надо думать, что эта девочка не любила своих родителей!
Октябрь 1941 года. На углу Литейного и улицы Чайковского я увидела объявление: «Меняю хлеб на гроб или доски для гроба».
Не понимаю почему, но именно тогда я поняла, что мы погибли.

Рассказ Анны Ивановны Иоаннисян

В канцелярский магазин заходит старушка и спрашивает — есть ли настенные календари. Она хотела бы купить календарь к Новому году. Продавец: «Есть календари на картоне с изображением товарища Сталина или товарища Ленина». Старушка (просительно): «Понимаете, мне для дома, я бы с цветочками или с кошечками и собачками». Продавец (строго): «Гражданка, я вам сказал, что есть только с товарищем Сталиным или товарищем Лениным»/ Старушка (со вздохом): «Ну, уж тогда давайте с Лениным».

Семья Кошкиных

С семьей Кошкиных я познакомилась в марте 1942 года в эшелоне, который вез уцелевших еще преподавателей и студентов некоторых ленинградских вузов из Ленинграда на Кавказ. В одной из теплушек эшелона ехали преподаватели Финансового института и директор института Иван Алексеевич Кошкин с женой.
Иван Алексеевич был личностью очень примечательной: бывший пастух, он благодаря своим способностям, уму и редкой — прямо-таки фанатичной — страсти ко всему, что связано с культурой и образованием, стал в свои сорок лет и профессором, и доктором экономических наук, но кроме своей экономики знал еще очень много и был широко начитан.
В дороге Иван Алексеевич читал вывезенные из Ленинграда книги и иногда возглашал со своего места на нарах голосом, полным страстной заинтересованности, что-нибудь вроде: «Товарищи, а оказывается, драмы Менандра не вполне самостоятельны, он находился под влиянием…» и т.п. Но большинство его спутников и товарищей думали в это время вовсе не о римской (греческой!) литературе, а о том чем будут кормить на ближайшем пункте, где ленинградцам выдавали еду, или о том как бы, потеснив своего ближнего, захватить место на маленькой вагонной буржуйке и разогреть какую-нибудь пищу.
Старшая дочь Кошкина Иля, студентка Технологического института, хорошенькая и милая девочка, переживала свое большое горе: ее мужа, девятнадцатилетнего еврейского мальчика-студента, вступившего в ополчение, в первый месяц войны уже убили. Мне тоже было совсем плохо, и я предложила Иле заниматься немецким языком, чтобы хоть немного отвлечься.
И мы стали читать «Книгу песен» Гейне, эту книгу я везла с собой. Наши занятия продолжались и в Ессентуках, куда мы приехали после теплушечного эшелонного месяца. Преподавание немецкого языка, да еще и толкование немецких стихов всегда доставляло мне удовольствие, а тут оно еще и отвлекало меня от горестных воспоминаний. Иля тоже полюбила наши занятия. «Книгу песен» я дала ей для подготовки к урокам, и это, как ни странно, определило потом не только ее судьбу, но и судьбу всей семьи.
Восьмого августа 1942 года кончилось не только чтение стихов Гейне, но и мое житье в Ессентуках. Утром этого дня студентки и преподавательницы института стояли в длинной очереди за пудрой «Нега Востока», а вечером всех нас вызвали к директору, который объявил нам, что фронт прорван, немцы в Минеральных Водах, транспорта никакого нет. Кто хочет, может идти пешком по дороге к Нальчику.
Когда все — достаточно потрясенные — стали расходиться, Иван Алексеевич попросил меня остаться. Он сказал мне: «Мне жаль Вас, не ходите, пешком нельзя уйти от танков. Ну, придут немцы, для вас будет гетто, унижение, позор, но нам ли, пережившим тридцать седьмой год, бояться унижения и позора?».
Кошкин говорил «со свирепой жалостью», как сказано где-то у Тургенева, со страстной убежденностью и силой, а я была поражена тем, что такое может сказать член правящей партии, директор ленинградского вуза. Он убеждал меня, но для меня — в первый и последний раз в жизни — не было ни минуты колебания и нерешительности, я сказала, что не могу и не хочу увидеть немцев, и мне надо уйти от них, пешком — так пешком.
И я ушла. Так я спасла свою жизнь, ведь никакого гетто не было, всех евреев вскоре расстреляли в ближнем овраге.
О Кошкиных я потом узнала от человека, после освобождения Кавказа приехавшего в Ташкент, где я жила. Он рассказал как Иля Кошкина познакомилась с немецким лейтенантом, молодым человеком из аристократической семьи, знатоком и любителем литературы. Иля дала ему почитать «Книгу песен». Можно себе представить — какое впечатление это произвело на молодого лейтенанта, ведь упоминание о Гейне было запрещено, память о нем вытравлена, и двадцатилетний знаток немецкой поэзии впервые услышал имя Гейне. Вместе с Илей они стали читать «Книгу песен», а к чему приводит совместное чтение — известно из Данте.
За возникшим романом наблюдали с интересом и осуждением ленинградские знакомые Кошкиных, скомпрометирована была не только Иля, но и ее семья. Все они ушли вместе с немцами при вступлении советских войск. Больше я ничего о них не слышала.

Обстрел

Предпоследний снаряд обстрела упал в Летний сад, близко от Фонтанки. А последний угодил в наш дом на Рыночной улице, в стену под окном моей комнаты. Дом наш был построен в восемнадцатом веке («еще до основания Петербурга», как говорил наш управхоз), и стены дома были толстые, как в крепости. Снаряд не смог пробить стену. Но он смог выбить окна, рамы, а от взрывной волны вылетели все двери в квартире. На полу было много осколков. В первую минуту в комнате стало темно, пыль, отвалившаяся штукатурка и прочее. Вообще, прямо скажем, неуютно.
В ту минуту, когда разорвался снаряд, я стояла на коленях и подбирала что-то с пола, осколок пролетел над моей шеей, я помню до сих пор ощущение дуновения, потом он попал в зеркало шкафа.
В квартире было пять человек, все уцелели.
Через некоторое время я услышала взволнованные голоса под тем, что было недавно окном человеческого жилья. Я выглянула в проем и увидела двух своих учеников из школы разведчиков.
Увидя меня они замахали руками, как машут, наверно, на привидение, и закричали: «Вы живы?» — «Да», — сказала я. «Все живы?» — «Все», — сказала я.
«Послушайте, — сказал один из моих учеников, ведь одной десятой, даже одной сотой было бы достаточно, чтобы всех убить!».
Нет, убивать людей не так уж просто, недаром пришлось изобретать атомные и водородные бомбы.

Ташкент, эвакуированные дети. Н. П. Крафт и др.

В Ташкент из разных занятых немцами мест железнодорожными эшелонами привозили детей. Это были дети, разлученные с родителями, вывезенные отовсюду в места, казавшиеся поначалу безопасными (ведь никто не думал, что немцы дойдут до Волги), а потом попавшие в зону военных действий, дети, потерявшие родителей, дети из осажденного Ленинграда.
Их было очень много, везли их в ужасных условиях. Я слышала, что иногда, когда открывали двери теплушки, оказывалось, что никто в ней не остался в живых.
В Ташкенте оказалось много людей, которые, не жалея сил, самоотверженно принялись за спасение и устройство детей. Занимались этим женщины, работавшие в Наркомпросе, и добровольцы, среди последних были и дамы из советского высшего общества.
Среди служащих Наркомпроса выделялась Наталья Павловна Крафт, она проводила дни и ночи на вокзале, встречая страшные эшелоны с детьми, что-то организовывала, как-то распределяла детей по детским домам. Ее работа, самопожертвование и энергия вызывали восхищение у всех, кто ее знал. А тут ее арестовали, ведь она была немкой, а немцев из Ташкента высылали. «Мы не может делать исключений», — говорит у Гейне глупый черт, запихивая Сократа в огромный котел с кипящей смолой.
Но, представьте себе, тут было сделано исключение. После того как все хлопоты, объяснения, уговоры не помогли было испробовано еще одно средство. Надежда Алексеевна Пешкова, жена сына Горького, известная московская красавица и очаровательница-Тимоша, надела одну из своих безукоризненно красивых, вывезенных из Италии блузок и пошла просить за Наталью Крафт наркома МВД Кобулова. Эффект был мгновенный. И поразительный — Наталью Павловну отпустили, и она вернулась к своей работе.

Эвакуированные дети, детские дома. II

Прибывших в Ташкент детей распределяли по детским домам, которые устраивали в разных старых зданиях. Но условия, в которые попадали бедные дети, были, несмотря на старания и усилия многих людей, ужасающими.
Узбекистан был тогда еще богатой страной, но туда приехало очень много эвакуированных («выковыренных», как говорили в народе), и еда стоила неимоверно дорого, на еду можно было выменять любую вещь, любую драгоценность.
И начальство, и обслуживающий персонал детских домов стали обогащаться простым способом: Они крали еду, предназначенную для детей, и продавали и меняли ее. Крали страшно.
На одном из собраний директоров детских домов к ним с речью обратилась сотрудница Наркомпроса — пожилая простая женщина, —активистка какого-нибудь женотдела двадцатых годов. Проникновенным, жалобным голосом она сказала: «Товарищи директора детских домов, голубчики, воруйте, воруйте двадцать процентов, ну ладно, воруйте хоть пятьдесят процентов, но оставляйте что-то детям, и дети тогда не будут так голодать и умирать от пеллагры!».
В Наркомпросе думали как бы помочь детям, как бы уменьшить аппетиты начальства детских домов. Было ясно, что тут не надо тратить слова по пустому, а нужно, как говорится у Крылова, употребить власть.
И люди, хотевшие здесь что-то исправить, часто говорили, что надо бы «дойти до Ломакина», «попасть на прием к Ломакину» и т.п.

Ломакин

Николай Андреевич Ломакин был вторым секретарем ЦК Узбекистана. Первым секретарем был узбек (так полагалось), но второй секретарь, русский —, «око государево» по возможностям и власти, конечно, делил с первым первое и второе места в республике.
Ломакин был молодым человеком, лет около тридцати. Еще в институте он, по-видимому, стал заниматься партийными делами, а когда в 37-м году порасстреляли партийное начальство, он сделал головокружительную партийную карьеру.
Самого Ломакина я никогда не видела: как лицо, находящееся под особой охраной, он не мог, если бы даже захотел, общаться с такими непроверенными людьми как я. Но его жену Анну Ивановну я обучала немецкому языку, близко с ней познакомилась, она ходила ко мне в гости, я бывала у нее.
И я решила во время ближайшей встречи с Анной Ивановной попросить ее устроить, чтобы Ломакин принял людей из Наркомпроса, которые хотели сообщить ему, что делается в детских домах.
Однако А. И. предупредила меня, она рассказала, что недавно она и ее приемная дочь Аня, девочка, эвакуированная из Белоруссии, узнали, что младшая сестра Ани приехала с каким-то эшелоном и теперь уже довольно давно находится в одном из детских домов Ташкента. А.И. и Аня разыскали Анину сестру. В холодной комнате эта девочка сидела босиком на кровати. Вид у нее был страшно изнуренный, истощенный и запуганный. Она не удивилась и не обрадовалась при виде Ани, а только спросила: «Мама умерла?». «Да», — ответила Аня. «Я так и думала», — сказала девочка и больше не произнесла ни слова. Рассказывая об этом, А. И. плакала. Я спросила: «Неужели никто не может ничем помочь этим несчастным детям?». «Нет, — сказала А. И. — У нас тут нет власти. Против воровства мы ничего не можем поделать. Нет власти!»
И я поняла, что добиваться приема у Николая Андреевича не имеет смысла.

Как жили Ломакины

Ломакины жили в небольшом особняке на одной из лучших улиц Ташкента. Дом был вглубине двора, в воротах дежурил милиционер. Делать милиционеру было нечего, и, чтобы как-то занять себя, он часто нянчил маленькую девочку — младшую дочку Ломакиных.
Никакой роскоши, к которой мы привыкли в описаниях жизни современных «важнючек», не было. Никакой обслуги, никаких антикварных вещей и картин. Дом был обставлен обычной скучной древтрестовской мебелью, на окнах висели портьеры из сурового полотна, тоже вполне стандартные. Но самым интересным было то, что на всех вещах ,— всех без исключения, были инвентарные номера. У хозяев дома ничего своего не было. При малейшем непослушании, при малейшем недовольстве московского начальства они сразу лишались всего. Продуманная безотказная система, творцом ее был, наверное, сам Организатор всех наших побед.

Ахматова и Анна Ивановна

В Ташкенте Ахматова заболела тифом, ее нужно было поместить в больницу. Можно представить себе, что такое наша советская больница, да еще во время войны, да ещё и при наличии под окнами больницы рынка, на котором ходячие больные меняли на еду больничные простыни, посуду и прочий больничный инвентарь. Больничный персонал, в свою очередь, крал у больных еду. Ухода не было, врачей было очень мало.
И Ахматова могла бы погибнуть, если бы не Анна Ивановна. Специальностью Анны Ивановны была русская литература, и она, конечно, знала — какое место в этой литературе занимает Ахматова. Она бросилась ее спасать. Она и ее муж (в данном случае у них оказалось достаточно власти) устроили так, что Ахматову поместили в какое-то привилегированное учреждение, где были и простыни, и уход, и хорошие врачи.
Анна Андреевна выздоровела, и тут вскоре вышла в Ташкенте маленькая книжечка ее стихов, и она подарила ее Анне Ивановне с благодарственной надписью.
Анна Ивановна показала мне книжку и сказала, что ее муж тоже захотел гакую книжечку с надписью от Ахматовой, но когда она рассказала об этом Ахматовой , та ответила: «Да разве я посмею..».
Я ужаснулась: неужели скромная и совсем неглупая Анна Ивановна не поняла и не поймет, что Ахматова, хорошо знавшая цену и себе, и всем правящим секретарям, съехидничала, посмеялась над ней и ее мужем.
Нет, Анна Ивановна не поняла, она еще раз с гордостью повторила: «Так и сказала: «Разве я посмею!».

Франц Лешницер, мадам Кобулова и Анна Ивановна

Франц Лешницер в молодости был учеником Карла Крауса, эстетом и немного снобом. Литературу он любил фанатично, очень интересовался тем как все написано, говорил, что не к месту поставленное тире причиняет ему физические страдания.
Непонятно почему и зачем он вступил в Германии в коммунистическую партию, и когда Гитлер пришел к власти — эмигрировал в Советский Союз. Он был евреем и коммунистом, и его гибель в Германии была неминуема, но и в «давшем ему приют» Советском Союзе ему пришлось очень несладко.
В Союзе пышном цветом процветали шпиономания и бдительность, иностранцев, а уж особенно немецких эмигрантов, арестовывали почти поголовно, и жить было страшно.
Во время войны Лешницер был эвакуирован из Москвы в Ташкент, и тут ему было совсем плохо. В общежитии для эвакуированных писателей ему отвели для жилья какое-то место под лестницей, заграничные шмотки, вывезенные ещё из Германии, быстро разворовали «братья-писатели». А когда он занимался своей главной книгой, так и не увидевшей свет, или переводил, он залезал с головой под одеяло, брал в это логово лампу на длинном шнуре и писал.
Он всегда очень хотел есть и курить, а это было невозможно: денег у него не было, на работу никто не брал, да и как можно было прийти в любой сектор кадров с документами, где прямо было написано, что он немецкий подданный. К тому же он говорил с сильнейшим немецким акцентом, и, когда он произносил слова «товарищ» или «пачка папирос», любого советского гражданина «неудержимо тянуло» потащить его в кутузку.
Я познакомилась с Францем Лешницером в Бронетанковой академии. Я там преподавала, а Лешницера взял туда заниматься немецким языком с преподавателями кафедры иностранных языков ее заведующий полковник Бронин. Конечно, речи не могло быть о том, чтобы бедного Лешницера как-то «оформили» в академии, но Бронин прикрепил его к лавке «децентрализованного снабжения», где иногда без карточек можно было купить кое-какую пищу, добываемую нашими слушателями, доблестными танкистами, во время самоотверженных рейдов по ближним и дальним кишлакам.
Я очень жалела Лешницера, и когда Анна Ивановна Ломакина сказала мне, что нужен преподаватель немецкого для десятилетнего сына министра внутренних дел Кобулова, с радостью порекомендовала Лешницера. Лешницер был благодарен и обрадован: ведь министр мог спасти его от ареста, да приятны были и посещения богатого дома Кобуловых с прекрасной немецкой библиотекой («подумайте, сочинения Томаса Манна!»), да и знакомство с хозяином дома, отлично говорившим по-немецки (он долгое время работал в советском посольстве в Берлине), радовало бедного Лешницера и внушало ему бодрость.
Однако особых доходов эти занятия с «восточным принцем» — сыном Кобулова — Лешницеру не приносили. Мадам Кобулова, договариваясь об уроках, сразу сказала, что намерена оплачивать их так, как они оплачивались до войны — десять рублей в час (килограмм риса стоил на базаре 200 рублей, а килограмм масла — тысячу). Но Лешницер, конечно, согласился и на такую оплату.
Перед Новым годом Лешницер пришел ко мне сияющий и довольный и показал новогодний подарок от мадам Кобуловой — пачку папирос «Казбек»! «Казбек» для курильщика в те годы — поистине прекрасный подарок, и я порадовалась за Лешницера и возгордилась собой, которая устроила ему такой удачный урок.
Однако через несколько дней Лешницер пришел снова и с некоторым смущением поведал, что при ближайшей расплате за уроки мадам Кобулова вычла из 100 рублей, которые ему причитались, 25 рублей — т.е. цену папирос «Казбек» на черном рынке.
Если прав Гейне, говоривший, что признавать можно только один вид патриотизма: тот, при котором человеку стыдно за свою родину, то я испытала необычайный прилив патриотизма — мне было стыдно до слез.
Когда я увидела Анну Ивановну, я сказала ей, что никогда не буду больше рекомендовать учителей ее высокопоставленным знакомым, и рассказала историю с пачкой «Казбека».
«Какой ужас, — закричала Анна Ивановна и схватилась за голову, — какой позор! И это… эта баба, вся в шелках, золоте и бриллиантах! Они богатые, Елена Феликсовна! Они богатые даже не в нашем с Вами понимании, они богатые, как, ну… как Рокфеллер!».
Но тут, я думаю, было все-таки некоторое преувеличение.

Бронетанковая академия им. Сталина 1942 — 44 гг.
Сектор кадров

Когда немцы, прорвав фронт у Ростова-на-Дону, вышли к Северному Кавказу, я вместе с многими другими преподавателями ленинградских вузов удрала пешком на Нальчик, потом пробиралась дальше на всяких средствах передвижения, как сухопутных, так и морских, пока не попала в Ташкент.
С собой я почти ничего не захватила, в кармане чемодана осталось даже мамино старинное красивейшее кольцо из бриллиантов и изумрудов, конечно, не взяла с собой и никаких бумаг, кроме паспорта и, как это ни странно, трудовой книжки.
Вот эту трудовую книжку я и принесла в сектор кадров Бронетанковой академии им. Сталина, куда меня обещали взять на работу. В отделе кадров академии меня принял какой-то чин злобного, но весьма благополучного вида.
Да, он не был похож на солдат и командиров отступающей армии, которых я видела во время «драпа» по Северному Кавказу: у тех был вид измученный и униженный. На нас, бедных эвакуантов, которые брели по обочинам дорог, они смотрели с состраданием и даже несколько пристыженно, как будто они непосредственно были виновны в наших злоключениях.
В Ташкенте, в глубоком тылу, все было по-другому. Между мной и чином из сектора кадров состоялся такой диалог.
Чин: Не в порядке трудовая книжка. Почему нет штампа об увольнении с предыдущего места работы?
Я: Понимаете, все произошло очень внезапно, я ничего не успела сделать перед тем как пришлось убегать из Ессентуков.
Чин (сумрачно): Но штамп все равно надо было поставить!
Я (злобясь): Понимаете, война, так называемые военные действия, наши войска отступают «на заранее подготовленные позиции», и жителям приходится удирать, забыв обо всем!
Чин: Но штамп все равно надо было поставить!

Рассказ моего слушателя

Когда немцы подошли близко к Москве, мой слушатель, который еще не был в те времена танкистом, был шофером у генерала.
Однажды ночью они должны были проехать в какую-то нашу часть; немцы, по их расчетам, были не очень близко.
Генерал спал, а мой слушатель вел машину, вглядываясь в темную дорогу.
Вдруг он увидел, что впереди, шагах в пятнадцати, поперек дороги стоит тяжелый танк.
Мой слушатель вышел из машины и пошел к танку, он хотел попросить танкистов отойти немного в сторону и пропустить генеральскую легковушку.
Из танка тоже вышел человек и пошел к нему навстречу.
Они сошлись совсем близко, и тут мой слушатель увидел, что перед ним стоит человек в немецкой военной форме. Немец тоже увидел, что перед ним русский солдат.
Некоторое время они стояли молча, вглядываясь друг в друга.
Потом они повернулись, и каждый пошел к своей машине.
«Товарищ генерал, — сказал мой слушатель, — проснитесь, проснитесь же, перед нами немецкий танк!»
«Ну, тогда поворачивай назад», — сказал генерал равнодушно сонным голосом, и они повернули и поехали назад.

Рассказы о подвигах

Слушателями немецкого отделения обычно были танкисты, особенно отличившиеся в боях. Потом все они были награждены орденами и медалями. По непонятной мне причине у них было собственное представление о ценности боевых наград: например, орден «Красной звезды» и медаль «За отвагу» котировались очень высоко: «это за дело», а о каких-то других говорили: «это по блату». О своих боевых делах говорить было не принято, спросишь, бывало, у лейтенанта Кучугурного, веселого и милого украинского парня, за что он получил свою «Красную звезду» и медаль «За отвагу», а он отвечает, потешаясь и хохоча: «Хымию пишов сдавать без подготовки».
Одна знакомая литераторша, узнав, что я общаюсь и даже дружу с людьми, действительно совершавшими военные подвиги, попросила меня уговорить их рассказать ей об их роли в страшных танковых сражениях. «Три боя», — говорили они, и было понятно что это значит.
Литераторша хотела написать серию рассказов о подвигах танкистов.
Однако, когда я попросила самых, на мой взгляд, подходящих слушателей встретиться с моей знакомой и рассказать ей о себе, эффект получился неожиданный и сильный:
«Да ни за что, — закричали все хором, — ни за что! Знаем, знаем что напишут, наврут, все наврут, одно вранье!»
Я отступила: я поняла, что несмотря на то, что. командиры танков были людьми малоначитанными, представление о современной советской литературе и социалистическом реализме было у них твердым и непоколебимым.

Оля Сигалова

Оля Сигалова, ее мать и сестра с двумя маленькими детьми не смогли уехать из Киева до того, как он был занят немцами. Они были евреями, и поэтому их отвезли вместе с тысячами других евреев в Бабий Яр и расстреляли.
Оля не была убита, и ей, раненой, удалось ночью выползти из-под трупов и скрыться.
Во время войны она была в партизанском отряде. После войны она попала в Ленинград и поступила в Институт иностранных языков. Училась она хорошо, но в ней навсегда осталось что-то, отличавшее от других людей. Внешне это отличие проявлялось в глазах — всегда широко, неестественно широко раскрытых, как будто бы между веками были вставлены палочки, насильственно раздвигавшие веки. И от этого казалось, что эти глаза все время видят что-то страшное, невидимое для других.
Когда пришло время распределения, т.е. направления студентов на работу, Олю направили в какую-то отдаленную деревню.
Ее история была всем известна, кроме того она болела туберкулезом и лечиться ей надо было в Ленинграде, тем не менее ее не пожалели.
Я пошла просить за нее деканшу факультета, мою бывшую соученицу и хорошую знакомую. Это была доброжелательная женщина, ничего злодейского в ней уж никак не было, но она была членом правящей партии, старалась работать так, чтобы никакие власти ни в чем ее упрекнуть не могли, муж ее был убит на войне, у нее было двое детей.
Но, наверно, не это было главным. Самое главное заключалось в том, что в голове у нее, как стрелы в колчане, крепко сидели некоторые смертоносные понятия: «сын врага народа», «был в плену», «был на оккупированной территории».
И одна из этих губительных стрел попала в Олю. «Как, — сказала деканша, — как можно оставить ее в Ленинграде? Ведь она была в оккупации». «Она не была в оккупации, она была расстреляна!» — закричала я.
Когда я рассказала эту историю Дау, он сказал очень серьезно: «Запомни, не забудь, запомни!».
И я запомнила.

О подвиге петербургского немца

Евгений Александрович Паль, петербургский немец, преподаватель Политехнического института, попал в Ессентуки вместе со многими людьми, работавшими в ленинградских вузах и вывезенными на Северный Кавказ из блокадного Ленинграда.
Когда немцы заняли Минеральные Воды, Евгений Александрович спрятал в подвале дома нескольких своих товарищей, преподавателей Политеха, они были евреями, и им предстоял.неминуемый расстрел. Расстреляли бы по фашистским законам и Евгения Александровича за укрывательство евреев. Евгений Александрович как-то ухитрился добывать еду для своих подопечных и скрывать их от местных жителей и немецких оккупантов. Это было нелегко.
Но кроме всего прочего возникла еще одна непредвиденная трудность: оказалось, что Евгений Александрович, как немец по происхождению, фольксдойче, обязан был зарегистрироваться в немецкой комендатуре. Приказ был очень строгим, и неповиновение грозило серьезной карой. 1
Евгений Александрович понимал, что, если он зарегистрируется, его могут послать на какие-нибудь работы, требующие знания немецкого языка, услать из Ессентуков. Что же будет тогда с людьми, которых он хотел спасти?
И Евгений Александрович не пошел на регистрацию и продолжал добывать пищу и охранять своих подопечных.
Однажды, когда он шел по улице Ессентуков, к нему с громкими и радостными восклицаниями бросился немецкий офицер. Это был его одноклассник из Петершуле, уехавший после революции из Петрограда в Германию. «Женька, Женька, как же ты меня не узнаешь!» — кричал он. Евгений Александрович молча приложил палец к губам. «Извините, я ошибся», — сказал офицер и быстро пошел прочь.
Евгению Александровичу удалось спасти всех своих товарищей. Немцы продержались на Северном Кавказе только полгода.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer10-puriz/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru