litbook

Non-fiction


Рассказать о былом0

 (продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)
4

МЕЖ ОЗАРЕНИЙ И НЕВЗГОД

…Ветер ли свежий с востока ночью, во тьме, из глуби времени и пространства, разъятого, для кого-то, и собранного мгновенно в единый, предельно сжатый, энергетический сгусток, распахнутого, на север, на запад, на юг, на восток, и вытянутого зачем-то, как мост, посреди вселенской, в движении вечном, жизни, для памяти и для речи, для новой, желанной встречи, сюда, в укром киммерийский, в мой дом и в сон мой тревожный, где вновь чередой видений томило меня былое моё, налетел внезапно, ворвался с вестью о чём-то далёком и незабвенном, или что-то ещё случилось в мире нашем, право, не знаю, трудно сразу понять, и, тем более, трудно сразу об этом сказать, — да только с утра лежали на влажной земле, на садовых дорожках, и на ступеньках крыльца, и у двери входной, не шурша ещё под ногами, под ледком ещё не хрустя, раскалённые, жаркие груды воспалённых, иссиза-алых листьев дикого винограда, над которыми сызнова пели, бормотали, меланхолично и тихонько что-то играли, так прощально и грустно звучали посреди осенней, с избытком чувств, и дум, и надежд, поры, в удивлённо-прохладном, чутком к звукам этим, густеющем воздухе, отрешённо-звенящие струны устремлённых вперёд и ввысь, по привычке давней, упругих, оголённых, устало вздыхающих, о какой-то потере скорбящих и упрямую веру таящих в предстоящее с новой весною возрождение, цепких, выносливых, вдохновенно, в любую погоду, сквозь преграды вьющихся лоз…

Игорь Ворошилов, человек исключительно своеобразный, а вернее, и это правда, уникальный, такой, каких днём с огнём не сыщешь в разброде всё нежданно переиначившего и смешавшего нашего нынешнего междувременья, за которым вижу я, отшельник давнишний, отрешённые от всего, что душа их не принимает, понимания, просто внимания терпеливо, устало ждущие, за чертою смуты бредущие к эмпиреям своим наивным, огорчённые, гордые тени драгоценных моих товарищей по сражениям лет былых, тоже друг мой, причём настоящий, периодически, чаще ли, реже ли, но неизменно появлялся на горизонте.
Некоторые из прежних, памятных мне доселе, стремительных ворошиловских появлений, порой спонтанных, но всегда для меня желанных, поневоле хотелось сравнить с прохождением непредвиденным поистине беззаконной, как Пушкин заметил, кометы или падением, с высей вселенских, в земную действительность, крупного метеорита.
Но такое, из ряда вон выходящее, по причинам, не всегда, не для всех, объяснимым, случалось не так уж и часто.
В большинстве — старшинстве — случаев появление друга Игоря скорее напоминало, да, со всеми приметами зримыми и догадками всеми незримыми, с удивительной схожестью внешней с конкретным оригиналом, с методичностью завораживающей, ритуальной, олицетворяло какое-нибудь одно из четырёх времён года, удачного или до крайности неудачного, в зависимости от его, Игорева, настроения и состояния данного светлой, мятежной, мятущейся, крылатой его души.
Ещё совсем ведь недавно, в прежней моей квартире, он подолгу жил у меня, помногу, в охотку, работал.
Сутками напролёт вели мы с ним, по традиции, сложившейся как-то сразу и принятой нами обоими как нечто закономерное, перемежающиеся с трудами, его, живописными, и моими, со словом связанными, бесконечные, словно молодость, беспредельные, словно свет, безграничные, словно мир, доверительные беседы.
Теперь обстоятельства — надо же! — негаданно изменились.
Ночлег у меня, куда надёжнее, чем у других, больше не мог для него быть по возможности длительным, с наличием благ минимальных для жизни, столичным пристанищем.
В подмосковных Белых Столбах, где, так уж вышло, имелась у него захудалая комната, было ему находиться, в одиночестве затянувшемся, и в прежнее-то, посветлее, потому что моложе был, время, невыразимо тошно, а с годами, с их опытом горьким, с каждым прожитым без его любимой, желанной, единственной, без Миры, слишком далёкой, живущей отнюдь не в столице, а в провинции, на Урале, напряжённым, сумбурным, тяжким, в ожидании счастья растраченным, канувшим в прорву бездонную, только чаяньем и сохраняемым, только творчеством и озаряемым, годом — ещё тошнее.
Он маялся там, на отшибе, один, почти что в глуши.
Его то и дело тянуло к людям, в их гущу, где было главное: то есть — общение. Какая-никакая, а среда!
Он кочевал. Приезжал в Москву, бродил по знакомым.
И мне, признаться, его так порою недоставало!

Вижу его в отдалении, высокого, высоченного, выше многих вокруг, нескладного, сутулящегося, словно стесняющегося нежданного своего появления на людях, но в то же время и полного духовных сил и физических, врождённых сил, от природы, значительного в движениях и жестах, с великолепной головой мыслителя, странника очарованного, и воина, с взлохмаченной, тронутой проседью, шевелюрой, с резко, решительно и смущённо вперёд выдающимся, слегка искривлённым, несколько карикатурным носом — этаким хоботком смешным добродушного зверя, с полураскрытыми, детскими, шевелящимися губами и подбородком, упрямым, твёрдым, вдруг придающим притягательное обаяние узкому, со щеками, наспех выбритыми, лицу, из глубины которого, таинственной, недоступной для многих непосвящённых, сияют умные, зоркие, пронзительные глаза.

То ли сказочный витязь, отважный, в мир на подвиги славные вышедший и застывший вдруг на распутье, то ли большой ребёнок, волею судеб заброшенный в совершенно чужой, огромный, хаотичный столичный город, ужасающий, но и властно, беспощадно, неумолимо, так, что лишь вздохнуть остаётся да шагнуть в эту прорву хищную, притягивающий к себе.

А вернее всего, пожалуй, так: художник от Бога, призванный в мир для того, чтобы в нём, трудясь неустанно, созидать, а не разрушать.
Изобретатель, а не приобретатель, — по формуле горячо любимого им Хлебникова, делившего человечество на эти две категории.
Мазила.
К тому же — верзила.
С виду — ну впрямь грозила.
Застенчивый и неловкий, но рвущийся в бой дерзила.
— Да, я мазила, — писал когда-то, в пылу вдохновенном, в сиянии неизменном правоты высокой своей, словно странник, дервиш, мудрец на пути, ведущем к прозреньям небывалым, с вершины духовной, Ворошилов своим родителям, тревожившимся за судьбу непутёвого, хоть и талантами с детских лет поражавшего всех, непохожего на других, понормальней, попроще, людей, в рядовые каноны и русла не вмещающегося, хоть тресни, озадачивающего многих, огорчающего поневоле их, отца и мать, продолжающих, тем не менее, твёрдо верить в то, что всё ещё образуется, что, даст Бог, дождётся он в будущем изменений к лучшему в жизни, встанет на ноги, образумится, заведёт, возможно, семью, словом, все оправдает надежды наконец, горячо любимого, но такого, каков уж есть, что поделаешь с ним, такой уродился, видать, их сына, — но вы должны знать, что этот мазила — один из лучших мазил России.

Старое, тесноватое, задрипанное пальто с протёртыми, коротковатыми рукавами, мятые брюки с разноцветными пятнами красок, дешёвые, вдрызг разношенные ботинки, рубашка линялая, мешковатый пиджак или свитер — одежда его привычная, не стоящая внимания лишнего, слишком условная оболочка, из-под которой иногда, всегда непредвиденно, заставая врасплох окружающих, вдруг взмывал, на глазах у всех, поражая, обескураживая даже виды видавших людей, устремляясь куда-то ввысь, в небеса, ну а может, и дальше, в глубь вселенной, к мирам неведомым, к озареньям, прозреньям, чаяньям, к измерениям неземным, некий плотный, жаркий, светящийся луч ли, столб ли, — столько могучей, первозданной, светлой энергии там таилось, где-то под спудом, не понять ничего, и всё тут, не проникнуть туда, внутри.

Самим собою — и только самим собою, подчёркнуто, мол, как же ещё иначе, по-другому ведь быть не может, человек, да ещё и художник, должен быть лишь самим собою, и никем иным, это важно, это главное, это правило непреложное, это закон, так уж в мире заведено испокон веков, — оставался он везде и всегда, в любой ситуации, самой ли сложной или так себе, пустяковой, жил, не просто существовал, рефлексируя, прозябая, в нищете хронической, где-то на отшибе, вне досяганья, в глухомани, да и в столице, в суете, в пестроте повседневной, в тесноте бытовой, коммунальной, в толчее вагонной, вокзальной, в темноте мастерских подвальной, в пустоте окраин печальной, там, где снег заметал повальный все пути, или дождь прощальный шёл всю ночь до утра, — он жил, сам по себе, независимый от обстоятельств житейских, невесёлых, а то и плачевных, и трагических, зачастую, то на чём-то сосредоточенный сокровенном, ушедший вглубь, в лабиринты своей метафизики, в измеренья своей мистичности, ввысь, к истокам своим ведическим, то внезапно, разом встряхнувшись и опомнившись, распрямляющийся в непредвиденном и стремительном, по чутью, по наитью, порыве.

По-журавлиному как-то голенастый и длинноногий, с могучей грудною клеткой, в отрочестве и в юности хороший спортсмен — пловец, бегун, конькобежец и лыжник, неутомимый ходок, бездомничая, неделями бродил он по всей Москве, по причине слишком знакомого, постоянного до безобразия, опостылевшего вконец, но куда от него деваться, да и как, отсутствия денег, не имея возможности ехать, хоть куда-нибудь, к цели смутной, на транспорте городском, просто шёл себе, да и всё тут, в направлении нужном, пешком, и даже из Подмосковья добирался, бывало, в столицу вовсе не на электричке, но терпеливо, привычно вышагивал, в одиночестве, в любую погоду, и в пору года любую, десятки, а общей сложности сотни и тысячи километров, о чём-то своём размышляя, вдоль тянущихся в пространство, сквозь время его земное, железнодорожных путей.

Постоянно недоедавший, при случае подходящем, разом, обычно, впрок, навёрстывал он упущенное.
Способен был выпить чуть ли не ведро спиртного, любой, даже самой высокой, крепости, при этом всегда поминая выразительным, добрым словом своего былинного деда, выпивавшего регулярно, по семейным преданиям, добрую четверть водки — а ну-ка представьте эту ёмкость себе — за обедом, а потом с удвоенным рвением приступавшего к разнообразным хозяйственным, благо вдосталь их, как известно, бывало, работам.

Если уж он рисовал, если уж он дорывался до любимейшего занятия своего, до темперных красок, акварели, гуаши, угля, сангины, карандашей, восковых мелков или туши, до всего, чем способен был он заполнять пустую дотоле поверхность кусков оргалита, картонок, фанерок, листов бумаги, дощечек, холстов, то происходило это на едином, невообразимо долгом, таком, что и сравнивать не с чем его, дыхании, без малейших, вполне естественных, для любого другого, только не для него, находящегося в творческом трансе, признаков усталости и без всяких, даже крохотных, перерывов, покуда длилось и властвовало над ним, над его душою, нужное, с ритмами, важными для созданий его, состояние, — и количество сделанных им работ, изумлявших свидетелей ворошиловского рисования, учёту не поддавалось, и свет их, и дух высокий очевидными были для всех.
Именно так работал он, бывало, в давние годы, у меня в квартире, под музыку Моцарта или Баха, держа на коленях картонку или бумажный лист с подложенной под него какой-нибудь твёрдой основой.

Ещё в такую далёкую пору, что диву даёшься теперь, в совершенно другую эпоху, в новом столетии, как и в самом деле давно это было, хотя никуда не ушло из души, из памяти, и уже никогда не уйдёт, в шестидесятых, во время первого моего посещения Ворошилова в Белых Столбах, где в облупленном доме барачного типа была у него своя комната, нелюбимая, но, с натяжкой, да всё же своя, собственная, то есть та, где прописан, чудом полученная однажды от Госфильмофонда, где работал он, по специальности вгиковской, киноведом, — ещё тогда, в подмосковной круговерти снежной, которая за окном клубилась, поблизости, вечерея, густея, темнея, когда посмотрел я едва ли сотую часть «картинок» ворошиловских, так называл их он, а вокруг меня лежали, висели, стояли и валялись, на каждом шагу, где попало, бессчётными грудами, кипами и холмами прочие, удивительные, неожиданные, пока что не увиденные, творения, так их лучше всего назвать, полагаю доселе, и я, поражённый всем, что предстало предо мною, с трудом, постепенно в себя приходил, а он стоял среди этих сокровищ, долговязый, смущённый, радушный, радуясь, что пришлись по сердцу мне светоносные эти произведения, — понял я навсегда, что это великий художник.

Что бы он и когда бы ни делал, за что бы ни брался, — во всём, это сразу бросалось в глаза окружающим всем, был у него исполинский, и никак не иначе, дух, раблезианский размах.
С такой вот, необычайной, одному ему только и свойственной, широтой души и безмерной, необъятной творческой щедростью, с безудержностью в пристрастиях геркулесовых и запросах, с неистовой самоотдачей, он, такой уж, как есть, разумеется, не вписывался ни в какие общепринятые, стандартные рамки — и для обитателей московских квартир и приятельских, большей частью подвальных, прокуренных, тесноватых, сырых мастерских то и дело бывал непонятен, а нередко и неудобен.
При необходимости, ежели случай такой выдавался, для некоторых, не знавших толком его, неожиданно, поражая их, этих некоторых, озадачивая, восхищая, обнаруживал он обширные познания в философии, истории, литературе, без музыки просто жить не мог, хорошо разбирался в учениях эзотерических, историю мировой живописи превосходно знал, — и, в противовес премудростям этим, живо интересовался политикой, вообще абсолютно всем, что происходит в мире окружающем, регулярно газету «Советский спорт» читал, внимательно, пристально, за ходом соревнований, решительно всех, следя.
Общий язык находил и с интеллектуалами, и с похмельными горемыками у пивной окраинной или в магазинных, километровых, с нервотрёпкой, очередях за желанной выпивкой, — был в высшей степени демократичен.
Этот крупный во всём, природой, так считали друзья, рассчитанный на столетие, человек тратил себя, стремительно, буйно и неудержимо, ежедневно и ежечасно, как сроду никто себя не тратил из окружающих.
Он точно ежемгновенно и обострённо-чутко прислушивался к различаемым только им самим, и никем другим, особенным ритмам бытия — и жил, в этих ритмах находя отраду и волю, широко, размашисто, щедро.

Вырос он в Алапаевске, городе, исторически связанном с царской семьёй, в семье по-советски униженных, гонимых спецпереселенцев, сорванных с места, высланных, неизвестно зачем, с Кубани — в глухомань, далеко на Урал.
Род свой вёл Ворошилов — от запорожских казаков.
Правильная, сечевая, на украинский лад, скифской древности отзвук хранящая, степовая его фамилия должна бы писаться правильно, по традиции, — Ворошило.
Но фамилию, по привычке государственной, неистребимой, как это сплошь и рядом делалось, начиная с Екатерины Второй, и продолжалось, при прочих царях, чиновничьи крысы, дабы вытравить память о Славии запорожской, о силе её, о славе прежней, о духе воинском, умело русифицировали.
При советской власти, когда всё поставлено было с ног на голову, половину кубанцев сознательно записали, конечно же, русскими, а другую их половину — разумеется, украинцами, чем внесли немалую путаницу в само понятие этого древнего, монолитного, единого, на протяжении озарённых служением родине тысячелетий, народа.
Ведь казаки — вовсе не воинское сословие, а народ.
Один из вполне легендарных ворошиловских славных дедов носил фамилию птичью, щебечущую, — Горобец. По-украински так называется именно птица, известная всем, — воробей. Можно себе представить этого двухметрового, наделённого богатырским, отменным, железным здоровьем и, к тому же, ещё обладавшего просто чудовищной силой и редкой работоспособностью, былинного предка Игорева, человечища-«воробья».
В древнем роду ворошиловском, по отцовской и по материнской линии, было немало таких вот, дюжих и рослых, полных сил, крутых мужиков.
Запорожцы, уж так повелось, да и все вообще казаки, испокон веков, искони — прирождённые воины. Кшатрии.
Вот и мой друг Ворошилов был прирождённым воителем.
По природе своей. По крови. По рождению. Вечным воином.

Нелепым всяким историям, перед которыми сразу же тускнеет и попросту меркнет прославленный повсеместно и многими почитаемый доселе театр абсурда, начало своё берущий не где-то на стороне, в чужих, зарубежных краях, а в пьесах нашего Чехова, комическим происшествиям, таким, что и в самом деле не хочешь, да обхохочешься, и вспомнишь в первую очередь не кого-нибудь там, а Гоголя, событиям драматическим, из тех, что, уж так положено у нас на Руси давно уже, за версту отдают Достоевским, и даже вполне трагическим событиям, за которыми встаёт едва различимая, но явная тень Шекспира, сопутствовавшим Ворошилову постоянно, в любые годы жизни бурной его, недолгой, к сожалению, — несть числа.
Их он словно упрямо притягивал, отовсюду, где бы хоть раз он случайно ни появлялся, где бы ни обитал, — к себе.
Так, наверное, на войне — вызывают огонь на себя.

Пару забавных случаев — пусть звучит по-одесски это, ничего, — нынче можно, пожалуй, вам, читатели, рассказать.

Как-то бродили мы с Игорем в Сокольниках. В тех Сокольниках, где блистательный Толя Зверев, работавший там не кем-нибудь, а, представьте себе, маляром, когда-то, в пятидесятых, за неимением нужных для него холстов и картонов, на природе, средь шелеста лиственного и весёлого щебета птичьего, писал, на газетах прямо, на «Правде», «Советской культуре», «Известиях» и «Вечорке», маслом, свои этюды, на которых деревья окрестные хоровод с облаками водили, было небо хмельным немного, в доску пьяной была трава, поднимались цветы войсками зазеркальных, сказочных стран, пребывал в измерении странном весь подлунный, подсолнечный мир, белый свет был ещё дороже, чем в его довоенном детстве, каждый взгляд был ещё пронзительнее, чем вчера, и каждый мазок был ещё точнее, чем прежде, и всегда устремлялся в завтра, чтобы завтра уйти в послезавтра, и так далее, в яром азарте, вдохновении, взлёте, трансе, — в тех Сокольниках, где однажды заприметил его случайно там гулявший один человек, по фамилии Румнев, и сразу же изумился, увидев здесь, в старом парке, среди природы среднерусской, перед собою, неустанно производящего несравненную, дикую, дивную, фантастическую, поющую, небывалую просто живопись, натурального русского гения, и немедленно с ним познакомился, и повёл его тут же к Фальку, и прославленный мастер, узрев произведения зверевские, сказал, что такие художники рождаются раз в столетие.
Стоял июнь. Было в мире не то чтобы очень жарко, но достаточно всё же тепло для того, чтобы нам обоим очень уж захотелось выпить пива, именно пива, холодненького, шипучего, по возможности, если выйдет, если вдруг пофартит, — побольше. Возможности наши были тогда, увы, ограниченными. Однако на несколько кружек желанного, даже в мыслях восхитительно пузырящегося, светло-жёлтого, лёгкого, жажду летом лучше всего утоляющего, пенистого напитка некоторое количество денег, немного бумажных, и в основном, конечно, разнообразной мелочи, мы всё-таки наскребли.
Ну а поскольку скромные, но очевидные средства были, как говорится, налицо, и нам оставалось истратить их по назначению, то мы, разумеется, тут же, вдохновлённые предвкушением удовольствия, незамедлительно, собрались, быстро вышли из дому — и двинулись вместе в поход.

От моего тогдашнего дома, недавно построенного и заселённого нами, жильцами, тоже недавно, менее года назад, нового дома, кирпичного, буровато-жёлтого цвета, говорившего мне всегда о присутствии осени в мире, даже летом, даже весной, ну и, само собою, зимой, когда среди снежной, завихряющейся белизны, морозной, вьюжной, холодной, напоминал он мне о жёлтой листве осенней, со всеми её оттенками, — дома, гнезда богемного, приюта для сонма знакомых моих, на улице, ставшей весьма популярной в Москве, улице шумной, проезжей, названной в честь неизвестного нам Бориса Галушкина, до Сокольнического, манящего нас к себе, огромного парка, было рукой подать.
Следовало пройти пешком по знакомой нам улице в сторону, противоположную помпезной ВДНХ, или проехать несколько совсем коротеньких, быстро сменяющихся остановок на красном — «трамвайная вишенка страшной поры» — трамвае, пересечь свободно раскинутый над пространством, изрезанным грубо, широко, на глазок, размашисто, вкривь и вкось, поперёк и вдаль, разветвляющимися, змеящимися, норовящими убежать неизвестно куда и тут же возвратиться скорей обратно, железнодорожными рельсами и мазутом щедро пропитанным, и щебёнкой засыпанным впрок, боковыми юркими тропками, как морщинами, изборождённым и забытым внизу почему-то, как ненужное нечто, мост, под которым со свистом и грохотом проносились зелёные пригородные электрички, свернуть направо — и вот она, в меру запущенная и не в меру для нас притягательная, вся, как есть, с листвою и мусором, с прохожими одинокими и с группами подгулявших окрестных людей, окраина парка, лесного массива, озона сплошного, приволья на столичной глинистой почве, чего-то вроде понятного, но такого, что сразу не выразить, словом, некоего прорыва из жары в прохладу блаженную, на две трети воображаемую и на треть отчасти похожую то ли вправду на явь неведомую, то ли, может, всё же на сон.

Поездку на быстром трамвае, ради более чем серьёзной экономии нашей наличности, мы, подумав, сразу отвергли.
Мы шли вдоль трамвайных рельсов, быстрым шагом, вдвоём, пешком — и так вот, по давней привычке, как два пешехода заядлых, незаметно, за разговором, прошли всю короткую улицу, заросшую, вдоль дороги, не просто слишком высокими, по прямо-таки гигантскими, разносящими щедро по всей, ошалевшей слегка от сплошной круговерти белой, округе свой обильный, всепроникающий и, похоже, вселенский пух, светлокорыми, слишком широкими, рук вдвоём не сцепить, в обхвате, примечательными своими необъятными, слишком свободно и уверенно расположенными в городском, расписанном кем-то по минутам, не по часам, подневольном, имперском времени и предписанном властью пространстве, доселе могучими кронами, старыми тополями, ряды которых, редея, устало чередовались с приземистыми шеренгами облупленных низких бараков, уже теснимых упорно и плотно к ним подступающими, одновременно, со всех четырёх сторон, угрожающими оттеснить их совсем отсюда в никуда, навсегда, новостройками, потом поднялись на мост, прошли по нему, спустились вниз — и вмиг оказались в запущенной, густо заросшей стоящими не почти вплотную, но с перебором, так, что плотней не бывает, друг к другу, сосед к соседу, вид к виду, порода к породе, стеною сплошной, деревьями и сроду никем никогда издревле не подрезаемыми, косноязычными, праздными, языческими кустами, полной свежей, приятной, ласкающей глаз, расплёснутой всюду зелени и птичьего дружного пения, части парка, больше, пожалуй, напоминавшей лиственный, полноценный, таинственный лес.

Да это и был ведь самый что ни на есть настоящий, довольно большой, просторный, нешуточный, словом, лес.
Иногда деревья слегка расступались, и в этих проёмах обнаруживались залитые солнечным светом поляны, до такой одуряющей степени и с восторгом таким непомерным, ошалело, в геометрической, разрастающейся прогрессии, как пришлось, охотно заросшие густейшей зелёной травой, что в ней только чудом, случайно можно было вдруг обнаружить разомлевшие и покрасневшие, раскалённые на солнцепёке тела позабывших здесь о приличиях и порядках, доверившихся покою, пускай не совсем надёжному, но всё же вполне заслуженному, и воле, пусть относительной, но всё же вполне доступной, загорающих москвичей.

Мы с Ворошиловым шли напрямик, достаточно быстро, постепенно, интуитивно всё ускоряя шаг, шли — к цели своей, к тем заманчивым и зовущим к себе местам, где в Сокольниках, на приволье, вот ведь как, торговали пивом, шли иногда по дорожкам, иногда — и через поляны, наискось, по петляющей в зарослях диагонали, пересекая эту, окраинную, лесную, в достаточной степени дикую, территорию парка огромного, — и вскоре, с трудом немалым, но всё-таки добрались до более окультуренных, с различными аттракционами, павильонами и ларьками, всем известных, вольготных, сокольнических, с птичьим щебетом, с шелестом лиственным, с небом синим над щедрою зеленью, над гульбою людскою, мест , — и в итоге благополучно, без особых в пути приключений, без ненужных недоразумений, оказались в одной из пивнушек.

Там, постояв поначалу, как и все сограждане, в очереди, получили мы наконец из натруженных красных рук пивной рыхловатой тётки, по привычке неистребимой и корыстной к тому же, небрежно, мол, и так сойдёт, ничего, всё допьёте, до самого донышка, ею налитые на глазок и дополненные художественно пузырящимися, напоказ, да и только, громадными шапками скользкой, схожею с мыльной, пены свои, не очень-то чистые, полулитровые кружки, по четыре кружки на брата, потом отыскали себе местечко довольно удобное с краю, поближе к зелени, к природе желанной, устроились за столиком — и принялись утолять, наконец-то, жажду.

Первую кружку выпили мы залпом — в награду за пройденный нами, целенаправленно и довольно быстро, немалый, в несколько километров, по улицам, по жаре, сквозь гущу Сокольников, путь, скорее даже, и в этом свой резон есть, — за марш-бросок по пересечённой местности.
Вторую кружку мы выпили тоже довольно быстро, вслед за первой, вдогонку, чтобы закрепить ощущение временной, но зато и приятной, свежести, с натяжкой — даже прохлады, сопутствовавшее всегда самому понятию — пиво.

Жажда, казалось бы , — так ли? — частично, пусть и частично, что, в общем-то, хорошо, нормально, по нашим понятиям тогдашним, по нашим правилам давнишним, была — ну, пусть, поверим в это, на время, вообразим себе, что это именно так, что всё в ажуре, в порядке полном, — утолена.
У нас оставалось ещё по две, всего-то, кружки.
Денег больше — у нас обоих — не было. Ни копейки.
Приходилось нам проявлять выдержку — и растягивать мнимое удовольствие.
Мы закурили. Я — сигарету, привычную, в молодости, в красной пачке, без фильтра, «Приму». Ворошилов — свою папиросу, извлечённую им из растерзанной, смятой пачки, дешёвый «Север».
Мы поглядывали вокруг — и почти ничего друг другу, что случалось, хоть и не часто, почему-то не говорили.
Надо прямо заметить, без всяких околичностей и недомолвок, — никакого комфорта мы здесь, в пивнушке, вовсе не чувствовали.
Ну, добрались до пива. Делов-то! Подумаешь, невидаль!
Ну, сидим в захудалом, пропахшем кислым запахом, то ли пивным, то ли, может, ещё каким, всё бывает ведь, заведении. Народу в нём — предостаточно. С избытком. Полным-полно. Шум, непрерывный, всеобщий. Сплошной, неумолчный гвалт. Гогот какой-то, хохот. Крики, призывы, смех. Чья-то, в зачатке, драка. Чьи-то, в итоге, слёзы. В общем, подобье мрака. Бред и разброд — сквозь грёзы. Шаткий, немыслимо грязный столик, с которого тихая, пьяненькая уборщица с грохотом собирает пустые кружки, который, больше для виду, изредка, нехотя протирает подозрительно серой, сырой, вонючей, мохрящейся тряпкой.
А уюта — нет и в помине.
И покой — он-то напрочь отсутствует.
К тому же, количество пива в наших кружках, — пусть и сознательно, от безвыходности, скорее, от нелепейшей безысходности, что маячила впереди, что сжимала сердце в груди, отпивали его мы крохотными глотками, — всё уменьшалось.
Глоток за глотком, слово за слово, за минутой минута — и вот он, пожалуйста, грустный итог похода нашего: пиво уже, незаметно как-то, но, тем не менее, выпито.
Надеяться на продолжение, наверное, слишком наивно понимаемого тогда нами летнего долгого пиршества было нечего. Да, надеяться было нечего. Да и не на кого.
На какие шиши, скажите, нам сейчас его продолжать?
Оставалось одно лишь действие, вынужденное, реальное, драматическое, эпохальное, — плестись восвояси обратно.
Что и пришлось нам сделать.
Эх, частенько такое бывало!
Не успеешь порой и во вкус войти, как тут же приходится приятное для души занятие прерывать.
А всё — по простейшей причине: из-за отсутствия средств.

Солнышко, для кого-то, может быть, и весёлое, но уж точно, что не для нас, горемычных друзей, пригревало.
Мы, смирив себя, возвращались, из пивнушки, с её толкотнёй, из приволья, из щебета птичьего, из весёлого шелеста лиственного, из лесного зелёного мира, обратно, в мою квартиру.
Там, глядишь, что-нибудь толковое, может, к вечеру и придумаем.
Вдруг зайдёт кто-нибудь из моих многочисленных, несть им числа, это верно, столичных знакомых, да ещё и предложит выпить вместе с ним, в охотку, пивка, ну а может быть, и не только, почему бы и нет, пивка, а чего-нибудь и покрепче.
Казак — он всегда в седле.
В бедах — не унывает.
Правда — есть на земле.
Всякое ведь бывает.

Вот мы и шли с Ворошиловым, сокращая свой путь, срезая все углы, приминая траву зелёную на полянах, огорчённо шурша подошвами по дорожкам разнообразным, шли — с обидою на действительность, на житуху нашу нескладную, вот уж точно, практически нищую: ну скажите нам, почему же никогда не выходит так, чтобы хоть единственный раз двум друзьям отдохнуть спокойно, — сплошь и рядом что-нибудь этому, с изуверством настырным, что ли, с подковыркою ли какою подозрительной, да мешает, всё мешает, и это тянется, шлейфом долгим, длиннее некуда, мы-то знаем, из года в год, и конца и краю вот этому безобразию натуральному не предвидится, да, похоже, не предвидится, никогда.

С каждым пройденным метром по местности густолиственной, пересечённой, с каждым сделанным шагом по тропкам и дорожкам, с их пылью, камнями, с их песком, их глиной, корнями, вылезавшими узловатыми, шишковатыми, твёрдыми, прочными, как металл, сплетеньями дружными, то и дело, из-под земли, из-под сочной травы, наружу, может — просто погреться, на свет, ну а может быть, чтоб о них ненароком кому-то споткнуться, Ворошилов, глядя вперёд, в никуда, или в дебри грядущего, настроения лучшего ждущего, в роли путника, вечно идущего да идущего, в поисках сущего, да, возможно, всякое грезилось на пути, всё мрачнел и мрачнел.
Он уже не шёл, как обычно, в нужном ритме, быстро, размашисто, а почти что по-стариковски, с напряжением, ковылял.
Он сутулился, втягивал голову, горделивую ранее, в плечи, отчего его крупный нос ещё больше вперёд выдавался и покачивался на ходу, как печальный, ненужный, лишний, озадаченный бестолковщиной и тщетой, вопросительный знак — мол, ну что это, братцы-кролики дорогие, за жизнь такая?

Жажда, обоими нами недавно, совсем недавно, вроде бы, пусть и на время, но всё-таки утолённая, ненадолго, понятное дело, снова томила нас.
Во рту было сухо. Так сухо, что сложно выразить это. Поймут ли нас? И хотелось просто-напросто пить.
Пива ли выпить, воды ли, с градусами ли, без градусов ли, влаги бы лишь, — уже как-то, можно сказать, всё равно.

Впереди блеснула полоска отчасти лесной, прохладной, зеленовато-бурой, отчасти пронзительно-синей, отражающей небо высокое с белыми, кучерявыми, плывущими преспокойно, куда-то к хорошей жизни, к обещанным светлым далям, редкими облаками, стоячей, тихой, нетронутой давно, зацветшей воды.
Мы подошли с Ворошиловым к мелкому, густо, старательно, до самых краёв заросшему липкою тиной пруду.
Глядя на слабо, как в луже, хлюпающую внизу, рядом, почти под нашими ногами, такую блёклую, окраинную, захолустную, позабытую, позаброшенную, воду, в которой, как в зеркале, непротёртом, довольно тусклом, заодно с деревьями ближними, отражались и мы, Ворошилов, поначалу меланхолически, а потом оживившись заметно, и даже с этаким пламенным, геройским, эпическим пафосом, произнёс похвальное слово летнему, именно летнему, не бывает ведь лучше, купанию, — и тут же, прямо по ходу своего монолога, вспомнил, как в отрочестве, на родине, в Алапаевске, на Урале, любил он, взяв камень побольше, чтобы раньше нужного времени не выплыть вдруг на поверхность, ходить преспокойно по дну речки, ходить и пугать плавающих девчонок, иногда хватая их за ноги.
Ворошилов, припомнив прошлое, даже повеселел.
— Я здоровый тогда был, выносливый, не то, что теперь, в Москве, при такой-то жизни сумбурной, такой был крепкий, поверь, что куда там, кремень, монолит, богатырь из былин, да и только! — сказал он мне, по привычке простирая длинную руку ввысь куда-то и вдаль, и при этом чуть покачивая головой.
Покосился вспыхнувшим глазом на меня и этак спокойно, скромно, просто совсем, прибавил:
— Под водой я мог находиться по четыре минуты. Запросто. Много раз. Много, много раз. Как в цыганской песне поётся. И без всяких там перерывов. Набирал я побольше воздуха — а у нас был он чистый — в лёгкие — и нырял. А когда выныривал — воздух в лёгкие вновь набирал. И — нырял. Всё нырял и нырял. Веселился. Всем весело было. Девки наши визжат оглушительно. Парни наши дружно смеются. Ну а я всё ныряю себе — да выныриваю. Развлекаюсь. Между прочим, такие забавы — тоже спорт. Настоящий спорт. Я, возможно, был чемпионом. Все рекорды шутя побивал. По четыре минуты сидел под водой, даже больше сидел, ведь бывало, — и хоть бы что!..

Ворошилову я — не поверил:
— Брось, Игорь, шутки шутить. Четыре минуты! — да это ведь очень много, неслыханно много. Думай, что говоришь.
Ворошилов даже обиделся:
— Вот ей-Богу, Володя, было, и не раз! По четыре минуты, ну, чего там, подумаешь, невидаль, и поболее, до пяти, до пяти, и частенько, минут под водой, бывало, сидел! Жив, как видишь. Ты что, мне не веришь?
— Нет, конечно! — ответил я.
— Значит, вижу я, ты не веришь?
— Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.
— Часы у тебя, Володя, есть? — спросил Ворошилов.
— Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, — показал я свои часы.
— Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда — смотри!

Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз — и всё тут, рубашку и брюки.
Он стоял, по-бойцовски подтянутый, на берегу пруда, высоченный, как тополь, в длинных, сатиновых, так называемых «семейных» старых трусах, бывших когда-то чёрными, а теперь линялых и сморщенных, разминая широкие плечи, перебирая ногами, демонстрируя всем своим видом непривычным — готовность к бою.
— Я готов! — громко крикнул он мне. — Засекай, друг Володя, время!
И грузно, с разгону, плюхнулся в раздавшийся, охнувший пруд.
Зеленовато-бурая перепуганная вода расплескалась от неожиданного человеческого вторжения в тишину её и сонливость, а потом с натугой сомкнулась, грязно-белой покрывшись пеной, закипев, над его головой.

Стоя на берегу, я смотрел на свои часы.
Одна минута прошла.
Другая прошла минута.
Третья минута прошла.
Секундная стрелка сделала ещё один быстрый круг.
Четыре минуты. Четыре!
Ворошилова, занырнувшего в пруд сокольнический, всё не было.
Я уже начинал беспокоиться.
Секунды бежали. Четыре с половиной минуты… Факт!

Ворошиловская голова, облепленная обильной, мокрой, бледно-зелёной ряской, с выпученными глазами, с плотно закрытым ртом, показалась, как в детских фильмах по мотивам народных сказок, на поверхности ошалевшего, потерявшего разом покой от Гераклова нового подвига, а вернее, Гераклова-Игорева, столь недавно ещё безмятежного и в забвении пребывавшего, а теперь перемены почуявшего в горькой доле своей, пруда.
Вынырнув, Игорь с шумом выдохнул воздух оставшийся — и новую порцию воздуха в лёгкие тут же набрал, и — задышал, всей грудью, задышал, как ни в чём не бывало, не судорожно, и не часто, а спокойно, вполне нормально, будто бы и не нырял, будто бы и не сидел под водою, в пруду, так долго.
— Ну что, старина, проверил? — крикнул он мне из пруда, стоя в воде по пояс и пробираясь к берегу.
— Проверил! — откликнулся я.
— Убедился? — уже патетически произнёс он, глядя на мир, приоткрывший нежданно свои небывалые, новые грани, сквозь листву, и траву, и цветы, и беспечность летнего дня, и разливы тёплого света, и ненужность мыслей недавних, с их тоской, для него, для воителя, состояний смурных победителя.
Я сказал:
— Убедился. Четыре с половиной минуты сидел ты под водой, вот в этом пруду. Странно даже. Действительно, странно.
— Что я слышу? Что значит — странно? — возмутился вдруг Ворошилов. — Вот, нырнул. Привычное дело. Для меня. Для других — не знаю. Для меня-то — дело знакомое. Если хочешь — я повторю!
— Да ладно уж, вылезай! — сказал примирительно я.

Но Ворошилова что-то в тоне моём заело.
— Спорт есть спорт. Вот что важно. Для пущей убедительности — повторяю! — крикнул он. Развернулся — и тут же погрузился, по новой, в пруд.
— Сколько? — спросил он, вынырнув.
— Четыре минуты десять секунд! — ответил я. — Вылезай!
— Мало! Как я недотянул? — огорчился, ударив ладонью по воде в сердцах, Ворошилов. — Это не по-спортивному. А ну-ка ещё разок занырну. Засекай время!
Развернулся — и снова нырнул.
— А теперь-то сколько? — азартно выкрикнул, вынырнув, он.
— Четыре минуты и…
— Ну, скажи!
— Тридцать пять секунд.
— Вот теперь-то гораздо лучше! — воспрянул в пруду Ворошилов. — Теперь выходит по-моему. Как в прежние времена. Эх! — вспенил он воду обеими руками, — есть ещё порох в пороховницах! Есть!

Покуда Игорь нырял, а я, на часы поглядывая, засекал, по-судейски, время, на берегу пруда помаленьку, один за другим, собираться стали, всё гуще, всё активнее, всё смелей, превращаясь в праздную стайку, любопытные, любознательные, так их лучше назвать мне, люди.
— Что тут, граждане, происходит? — проявил интерес умеренный к ворошиловскому нырянию пожилой гражданин, похоже, что из зощенковских рассказов на московскую почву пришедший, в мятой летней шляпе, которую то и дело снимал он, держа на весу её и вытирая тоже мятым платком носовым потный, гладкий, мясистый затылок.
— Что-нибудь случилось, товарищи? — деловито и быстро спросил человек невзрачный с портфелем, в котором, судя по звуку, звякало что-то стеклянное.
— Эй, ребята! Что там такое? — подходя поближе, кричали парни крепкие, с виду — рабочие, подвыпившие слегка, гуляющие в Сокольниках в свой выходной день.
— Что такое там? Что стряслось? — раздавалось со всех сторон.
— Ничего здесь такого, граждане, вы поймите, все разом, особенного, необычного — не происходит! — успокоил я всех вопрошающих любопытных одновременно. — Просто-напросто друг мой показывает, что сидит он в пруду под водой по четыре минуты запросто, даже больше порой, по четыре с половиной, бывает и так.
Любопытные, любознательные — поначалу все озадачились.
А потом, прикинув и взвесив, по привычке, все «за» и «против», принялись, один за другим, критиканствуя, возмущаться:
— Ерунда!
— Чепуха!
– Враньё!
– Что за шутки?
— Так не бывает!
— Столько времени под водой просидеть нельзя! Невозможно!
— Не рассказывай, парень, сказки!

Тут Ворошилов обиделся.
— Как это — ерунда? Почему же это — враньё? Как это — так не бывает? — возопил он громко и гневно, разобидевшись, из пруда. — Как это — что за шутки? Почему — не рассказывай сказки? Вот он — я. И могу сидеть под водой четыре минуты. Даже больше могу сидеть. Понимаете? Значит — умею!
— Ты, парень, не заливай, — сказал ему гражданин в шляпе. — Дыхалки не хватит у тебя, чтобы столько сидеть под водой. Ты слышишь? Ды-хал-ки!
— Дыхалки-то у меня хватит! — грозно и весело ответил ему Ворошилов. — Спорим, что просижу под водой четыре минуты с какими-то там секундами? На бутылку портвейна — спорим?
— Идёт! — согласился охотно гражданин в мятой летней шляпе. — А где тут портвейн продают? Сейчас ты за ним, за портвейном, и побежишь, весь мокрый. Не успеешь даже обсохнуть. Как миленький, побежишь!
— Портвейн, поясняю заранее, продают вон в том заведении, — указал Ворошилов перстом на синеющую за зеленью кустов и деревьев стенку павильона буквально в минуте быстрой ходьбы отсюда, — а за портвейном, кстати, пойдёте вы, а не я. Ну так что, действительно спорим?
— Я же сказал! — откликнулся гражданин в мятой летней шляпе.
— Тогда, — Ворошилов строго поглядел на меня, — Володя, засекай, пожалуйста, время! И вы, — обратился он к присутствующим, при этом сделав царственный жест рукою, будто бы одаряя их чем-то необычайным, — и вы, дорогие сограждане, засекайте, все вместе, время!
Игорь нырнул. И — вынырнул.
Посмотрел на меня вопросительно.
Я крикнул ему, показав на часы:
— Четыре минуты и тридцать семь секунд!
И тут же нестройным хором подтвердили это все зрители.
— Папаша! — тряхнул головой, облепленной водной растительностью, Игорь, — вы это слышали? Уговор наш остался в силе? Вы проспорили. Я победил. Посему — вперёд! За портвейном!
— Это я мигом! — с готовностью откликнулся гражданин в шляпе. — Проспорил — куплю сейчас. А ты молодец!
— И не такое бывало! — скромно, куда уж скромнее, ответил ему Ворошилов.
Гражданин в шляпе ринулся к синему павильону — и через пару минут вернулся обратно, с бутылкой портвейна в руке. Ворошилов, кряхтя, отряхиваясь от растительности липучей пресноводной, вылез на берег.
Чтоб кота за хвост не тянуть, поскорей открыли бутылку.
Нашёлся, как по волшебству, и стакан. Он всегда, замечу, вовремя находился, да и в нужном, представьте, месте, в былые, с их героизмом и трагизмом их, да и с юмором несгибаемым, времена. Ворошилов, недолго думая, ополоснул его, на всякий случай, в пруду.
Мы втроём — Ворошилов, я и гражданин проспоривший в мятой летней шляпе, которого поощрить мы решили, — выпили.

Светлая птица удачи пролетела над нами тогда, приветливо, даже по-дружески, по-доброму как-то, взмахнув над нашими головами своими лёгкими крыльями.
Почему-то решительно всем собравшимся возле пруда гражданам вдруг захотелось, да так, что азарт всеобщий, собравшись в единый, жаркий сгусток энергетический, как молния шаровая, пронзил округу мгновенно, спорить с Игорем, спорить и спорить, на бутылку портвейна, конечно: просидит он четыре минуты или даже, может, поболее, под водой, вот в этом пруду, — или всё же не просидит?
Наверное, всем собравшимся хотелось ещё, по причинам, понятно, различным, для каждого, — но прежде всего — в удовольствие, на природе, в Сокольниках — выпить.
А тут, как в сказке, — такой вполне подходящий повод!
Ворошилов уже вошёл в ритм — и вошёл в роль.
К тому же, выпив портвейна, почувствовал он себя в отличной спортивной форме.
Каждому гражданину он вкратце, весьма толково, чтобы сразу стало понятно, разъяснял, не ленясь, терпеливо, почему он сидит в пруду, и спорил, с каждым в отдельности, потом, на бутылку портвейна, что пробудет он под водой свои четыре минуты.
Граждане — разволновались. В раж незаметно вошли.
Спор — заводная штуковина.
Граждане спорили, спорили, — и проигрывали, проигрывали.
Им оставалось только бежать в павильон за портвейном, покупать его — и возвращаться, как можно скорее, обратно.
Ворошилов, стоя в пруду, отпивал из каждой бутылки, понемногу, пару глотков, остальным делился со мной и с проигравшими гражданами.
Он был, великий ныряльщик, великодушен и щедр.
Он хлебал портвейн — и нырял, вдохновенно, уверенно, снова.
Вскоре берег пруда был густо, словно семечками, усеян любопытными современниками.
Пруд, в который Игорь нырял, окружали плотным кольцом бутылки портвейна, частично пустые, частично полные. Стеклянные их бока поблёскивали на солнышке.
Ворошилов нырял — и выныривал.
И — выигрывал, выигрывал, выигрывал.
Всеобщее, бурное, праздничное народное ликование придавало ему, герою, победителю, новых сил.
Он обрёл спортивную форму.
Он чувствовал нынче себя действительно молодцом.
Он не только жажду свою утолил, да с каким размахом, но впридачу к ней получил возможность реальную — выпить, разумеется — тоже с размахом, да ещё и вместе с народом.
Ну и, само собой, это была — работа.
Да, такая вот, своеобразная, но — работа. Творческий труд.
И это все поголовно сограждане осознавали.
К тому же у всех сограждан, просто чудом, в кои-то веки, появилась такая хорошая, счастливейшая возможность: выпить — вместе, здесь, на природе, от души, в своё удовольствие, выпить — впрок, — да ещё и присутствовать при таком необычном зрелище.

В тот день в павильоне сокольническом, синем, как небо высокое над столицей всею, над летнею бестолковщиной и суетой, продан был на корню весь имевшийся запас портвейна дешёвого.
В тот день молва быстрокрылая о славном ныряльщике Игоре разнеслась по всем развесёлым, для кого-то, для большинства, островком природы спасающим сердца и души Сокольникам.
В тот день Ворошилов негаданно, словно в сказке, вдруг оказался на вершине успеха спортивного, и даже спортивной славы, а с нею и выпивонной, что тоже почётно, доблести.

Он и сам как следует выпил — и всех вокруг угостил.
И все, кого ни спроси, кого ни возьми, сограждане, современники наши, люди, это прежде всего, человеки, собравшиеся могучею ратью возле пруда были ему благодарны — и за зрелище, и за выпивку.
И рекордом личным его стало, к восторгу всеобщему, пребывание под водой в течение четырёх, для кого-то — слишком коротких, для кого-то — долгих, минут, и пятидесяти пяти чемпионских весомых секунд.

А потом, незаметно как-то, а для многих и неожиданно, потому что день был хорошим, а для многих и замечательным, наступил, изумив сограждан появленьем своим негаданным на приволье, вот здесь, в Сокольниках, средь блаженства хмельного, вечер — и водные процедуры, сулившие прорву выпивки, Ворошилов, слегка уставший, решительно прекратил.
Он выбрался из пруда к ликующей, как на празднестве, случайном, почти волшебном, и никак не иначе, толпе, где шло уже поголовное, с восклицаниями невнятными, с объятиями, с заверениями в дружбе навеки, братание.

И мы с ним вдвоём, снабжённые немалым запасом оставшегося, выигранного в спортивной упорной борьбе, портвейна, побрели, напрямик, сквозь заросли, сквозь аллеи и тропы, в сторону моего, передышку сулящего и пристанище нужное, дома.
Там, в тиши, на седьмом этаже, в однокомнатном скромном раю квартиры моей, спасительной для меня и моих друзей, предстояло нам скоротать этот летний, просторный, благостный, с летящим по всей округе, сплошным, воздушным, сквозным, белеющим в темноте, залетающим в окна открытые, уносящимся в гулкую даль, тополиным вселенским пухом, вечер — после дневных, непредвиденных, непростых, спортивных, отчасти, в основном же почти мистических, но зато и славных, трудов.

И, уже ближе к ночи, сидя у меня в квартире, на кухне, и задумчиво попивая портвейн, богатырь Ворошилов порою грустнел и вздыхал — об одном лишь вздыхал, об одном — эх, ну надо же, не удалось ему дотянуть всего-то пяти каких-то секунд несчастных — до пяти минут, ровно пяти полноценных, желанных минут сидения под водой!
Вот когда был бы полный порядок!
Вот когда был бы точно — рекорд!

И его неуёмная сила клокотала и пела в нём.
И, поглядывая на него, понимал я: и это он — может.
Не сейчас, поднабравшись портвейна, он способен на подвиг, на взрыв, на решительный, мощный выход всех его потаённых энергий в мир, наружу, на белый свет, а потом, как-нибудь потом, в нужный час, и пожалуй — вскоре, вдруг начнётся, само по себе, как-то исподволь, из ничего появившись вроде бы, став — сразу всем, тем, в чём явь и правь заодно, просияв над землёй и восстав сквозь сумрак и бред, словно луч, долгожданное чудо, и проявится эта сила — не в нырянии, нет, но — в творчестве.
Что в дальнейшем и подтверждалось — и не изредка вовсе, а многажды.
Доказательств чему — смотрите же — более чем достаточно.
То есть — работ ворошиловских.
И дыхания в них. И света.
И движения — вглубь и ввысь.

А однажды сидели мы с ним, как это слишком уж часто в прежние времена с нами бывало, в печали, а может быть, и в тоске, с нищетою накоротке, совершенно без средств, столь нужных людям для существования, — говоря простым языком, всем на свете сразу понятным, чётким, жёстким, суровым и внятным, — без единой копейки денег.
Было это, пожалуй, вскоре после истории с нырянием ворошиловским в сокольническом пруду.
Ну конечно, всё тем же летом, в шестьдесят девятом году.
И пора была, разумеется, тёплой. Пора — в преддверии городской, надолго, жары. Солнечная. Цветущая. С птичьими дружными песнями и зелёной, свежей, приветливой молодой окрестной листвой.

А мы в эту пору — томились. Оба. Просто не знали, куда нам себя девать. Нечего нынче скрывать. Не было в душах покоя. Бывало ведь и такое. И не такое бывало. И проходило помалу. Всякое с нами бывало. Может, облюбовала доля нелёгкая нынешний, звоном трамваев пронизанный, словно красною нитью прошитый, стежками неровными, день? Куда в нём бред заоконный свою отбрасывал тень?
Ворошилов, сумрачный, тихий, осунувшийся, докуривал слежавшиеся остатки своего привычного «Севера».
Если так и дальше пойдёт, если сложится всё потом для него неудачно, — то примется, огорчившись, надувшись, отыскивать свои же окурки в пепельнице — глядишь, и хватит ещё на две или даже на три коротких, на нервах, затяжки.

Для поддержания духа, в горький час, у себя и у друга, включил я старый проигрыватель и поставил пластинку — цыганские, весь набор, с перебором, песни и романсы, любимые нами, — в исполнении заграничного, удалого, лихого, буйного, а ля рюс, отчасти, с акцентом, непонятно каким, с оркестром разухабистым, струны рвущим, разрывающим людям сердца во хмелю, в гульбе воспаряющим к небесам, вовсю восхваляющим страстей роковые сплетения и глубины их океанские, на земных просторах широких, в измерениях зазеркальных и в таинственных звёздных высях, певца Теодора Бикеля.
Эту пластинку странную, модную в нашей компании, слушали, под настроение, мы частенько, особенно — выпив.
Заезженная, затёртая, она скрипела, шипела, — и голос певца иностранного с натугой, с трудом немалым, пропадая и возникая, прорывался сквозь скрип и шип.
Но на сей раз нам и цыганщина, понимал я, не помогала.
Уже на третьей, с призывами к неведомым далям, песне выключил я проигрыватель, снял пластинку, ненужной ставшую, молча сунул её в конверт и поставил на полку, к прочим, тем, что были тогда у меня, пусть немногим и тоже заигранным, но зато и хорошим пластинкам, — не до музыки нам, — с глаз долой.

Ворошилов ходил по комнате — и о чём-то сосредоточенно, лоб наморщив и шевеля то и дело губами, думал.
Подошёл он к двери балкона, открытой настежь с седьмого нашего этажа — куда-то туда, в простор, столичный, и подмосковный, а может быть, и вселенский, — и оттуда, из этого радостного, несмотря ни на что, простора, сюда, в эту комнату, к нам, долетал разгонистый, тёплый, но всё-таки хоть слегка освежающий, приносящий с собою некие смутные намёки на что-то хорошее, подбодрить нас, наверно, желающий, приветливый ветерок.
Стоял он в дверном проёме, сутулясь, пристально вглядываясь в одному ему только и видимую сейчас далёкую точку, поверх кварталов жилых и зелёных вершин деревьев.
Потом, в неожиданно плавном развороте, всем корпусом, сразу, повернулся Игорь ко мне.
В глазах его, прояснившихся, загоревшихся жарким пламенем, с нахлынувшим вдохновением, прочитал я тогда — озарение.

— Старик! — сказал Ворошилов и перевёл дыхание с шумом, — Володя! Друг!
— Что случилось? — поднял я взгляд на него. И понял: случилось.
— Я знаю, что делать! Знаю!
— Что ты знаешь?
— Всё!
— А точнее?
— Знаю всё! Сказать?
— Говори!
— Болшево! — произнёс Ворошилов, как заклинание.
— Что — Болшево? Ну и что — Болшево? Почему?
— Болшево! — чётко, торжественно сказал Ворошилов. — Бол-ше-во! И всё тут. И только Болшево.
И тогда я сказал:
– Поясни.
— Поясняю, — кивнул, в знак согласия, головой удалой Ворошилов. — Поясняю. Слушай внимательно. Мы поедем сегодня — в Болшево. Там — ты знаешь об этом — дом творчества кинематографистов. И там-то — наверняка сейчас есть мои знакомые.
Я вначале насторожился, а потом кое-что припомнил.
В своё время Игорь с отличием, всем на радость, друзьям, и родителям, им гордившимся, и сокурсникам, средь которых был он звездою настоящей, окончил ВГИК, получил диплом киноведа, работал по специальности и многих советских киношников. действительно хорошо и довольно давно уже, знал.
И немалое, даже внушительное, так точнее будет, число людей из этой среды относилось, по старой памяти, к Ворошилову с явной симпатией, и многие, по-человечески, даже любили его, а некоторые, их меньше было, но всё-таки были такие энтузиасты, — и ценили его, по-своему, разумеется, как художника.
Ворошилов по-деловому, с каждым словом своим всё более оживляясь и становясь, на глазах, героем, воителем, всяких недругов победителем, возвышаясь на фоне стен, что увешаны были его многочисленными картинками и работами наших общих с ним друзей, развивал свою мысль:
— Мы с тобой, Володя, поедем в стан киношников наших, в Болшево. И поэтому, друг, давай-ка собираться прямо сейчас. Время ранее. Утро. День — впереди. Целый день, представляешь? Всё успеем, всех повидаем. А пока что — давай отберём, поскорее, мои работы. Вон их сколько вокруг, навалом. И с меня не убудет. Потом нарисую ещё, и получше. Мы поедем к знакомым киношникам. Им, собравшимся в месте одном, я продам, по дешёвке, работы. Купят, я убеждён. А потом — хорошенько выпьем с тобою. Понимаешь? Давай поедем. Прогуляемся. Говорят ведь, что прогулки, особенно загородные, людям очень даже полезны. А у нас, надеюсь, полезное сочетаться будет с приятным.
— Ну что же! — сказал я другу. — Всё ясно. Мы едем в Болшево.

Мы с Игорем принялись просматривать вороха хранящихся у меня чудесных его рисунков.
Из этих залежей он, по чутью, в основном, выбирал кое-какие вещи, иногда — наобум, иногда — попридирчивее, постороже.
В итоге образовалась пачка работ изрядной, и на глаз, и на вес, толщины.
Отыскали старую папку большого формата, наспех сложили в неё рисунки, чёрно-белые и цветные.
Игорь сунул папку под мышку — и уже меня поторапливал:
— Собирайся скорей. Поедем!
— Потерпи, — сказал я ему, — есть тут одна идея.
Моя идея была до смешного простой, но и грустной, — оттого, что решил я расстаться с некоторыми книгами из своей, небольшой, в ту пору, но зато хорошей, подобранной тщательно, библиотеки.
Отобрал я довольно быстро несколько книг, интересных, но не первостепенной важности, и сложил их стопкою в сумку.
И мы с Ворошиловым, выбравшись из дому, двинулись в путь.

Покуда мы с другом Игорем добирались до электрички, я успел по дороге зайти в находящийся неподалёку и давно мне известный книжный магазин — и там, очень быстро, с собою взятые книги сдать, — причём их, при голоде книжном тогдашнем и при наличии великой любви всенародной к чтению, взяли мгновенно, — и выдали незамедлительно мне деньги, некую сумму, небольшую, меньше, чем следовало, но для нас, пока что, достаточную, — и, выходя поспешно из книжного магазина, я видел, что книги, только что принесённые мною сюда, уже покупали какие-то интеллигентного вида, в очках, с портфелями, люди, — но мне, признаюсь вам, было некогда сожалеть об этом, — Бог с ними, с книгами, когда-нибудь их куплю вновь, а жертвы порою нужны, и даже полезны, так что всё к лучшему, как говорится.
Затем я зашёл в другой магазин, уже в продовольственный, и купил там бутылку водки, и в сумку её положил, вместо сданных недавно книг, — и Ворошилов, увидев эту водку, «Московскую», кажется, посмотрел на меня одобрительно и выразительно крякнул.
В киоске табачном купил я курево: для себя — «Приму», и «Север» — для Игоря.
Мы на ходу закурили.
Станция электрички находилась неподалёку, в двадцати минутах, не больше, а то и поменьше, ходьбы.
Принципиально я купил нам обоим билеты, хотя Ворошилов робко и пробовал возражать.
Но с билетами ехать — спокойнее, уж это всем, вроде бы, ясно.
Постояли мы на перроне, двое путников неуёмных.
Подошла — зелёною лентой сквозь шитьё воздушное дня и небес в синеве, расплёснутой вкривь и вкось, — электричка наша.
Распахнулись — вот, мол, входите, люди добрые, — двери вагонов.
Потянулись вовнутрь — торопливо, как бывает всегда, — пассажиры.
Мы зашли в вагон — и устроились на сидениях возле окошка.
Электричка свистнула, дёрнулась — и, со скрежетом, с лязгом, двинулась, набирая скорость в пути, по направлению к Болшеву.

В вагоне, людьми заполненном, Ворошилов частенько поглядывал на головку бутылки, торчащую, ванькой-встанькой, из сумки моей, поглядывал — и выразительно, укоризненно как-то, вздыхал.
Слушая эти шумные, страданий полные вздохи, я делал упрямо вид, что ничего такого странного или особенного вовсе не замечаю.
В Мытищах Игорь не выдержал.
С некоторым смущением, но достаточно твёрдо, так, что металлом каждое слово прогремело и долгим эхом пронеслось по всему вагону, предложил он выйти на станции и незамедлительно выпить.
— Володя! — шаманским тоном произнёс он при этом, — пора!
Я давно уже понимал, что пора. Да просто терпел.
Мы поспешно, я — сумку сжимая с бутылкой, он — папку с рисунками, выбрались из вагона — и вышли вдвоём на перрон.

Выпивать в людской толчее было делом, по всем статьям и по нашим твёрдым понятиям, неразумным, да и опасным: неожиданно, как всегда появиться могла милиция — вот вы пьёте, мол, где! — и тогда…
Многое, слишком уж многое в прежние времена вставало за этим «тогда».
Ворошилов сердился, нервничал:
— Давай рискнём! Завернём за угол. Выпьем по-быстрому. И все дела. Не впервой ведь.
— Подожди! — твердил я ему.
И мы шли с ним, всё дальше и дальше, шли вперёд, отдаляясь от станции электрички, втянувшись в ритм этой вынужденной ходьбы, шли вдоль улицы, вдаль куда-то, в дебри общего безразличия, в подмосковную, летнюю, тёплую, бесконечную, скучную глушь, — и желание ворошиловское беспокойное — выпить немедленно — незаметно передалось, обжигая горло, и мне.
И тогда я сказал Ворошилову:
— Надо просто зайти в подъезд и там по-быстрому выпить.
— Это дело! — поддакнул мне Игорь.
Сказать-то легко — зайти поскорей в подъезд. Но — в какой?
Мы шли вдоль домов незнакомых, понимая, что здесь, в Мытищах, выбирать нам особо и нечего.
Наконец один из подъездов, этакий чистенький с виду, почему-то мне приглянулся.
Почему? Да как объяснить!
Знать, вела незримая нить.
Поплутала — и привела.
Вот какие, братцы, дела.
Был подъезд как подъезд. И всё ж…
На другие был — непохож.
Я сказал:
— Вот сюда и зайдём!
Ворошилов сказал:
— Здесь и выпьем!

Мы зашли в подъезд приглянувшийся, с немалым трудом открыв тяжёлую неожиданно, массивную, свежевыкрашенную, похожую на крепостную, из романов рыцарских, дверь.
Там, внутри, было тихо, чисто и прохладно. Странно, ей-Богу!
Тишина, чистота и прохлада?
Славен тройственный сей союз!
Мы поднялись по устланной ковровой красной дорожкой, аккуратнейшим образом вымытой, широкой лестнице — вверх.
На площадке просторной лестничной, расположенной меж этажами, увидали мы стол, и на нём — графин с водою и чистые, сразу ясно было, стаканы.
Стол был застелен отглаженной, приятного цвета, скатертью.
Рядом с графином стоял душистый букетик цветов.
Возле стола стоял мягкий, большой диван.
Рядом с диваном стояли в широченных и высоченных, деревянных, надёжных кадках экзотические растения — пальма перистая и фикусы.
Мы с Игорем переглянулись.
Вот это, брат, обстановочка!
Вот это, дружище, комфорт!
Ну прямо как на курорте!
Вот так подъезд! Чудеса!
Это надо же! — вот ведь какие хорошие, нет, прекрасные, из восточных сказок, из фильмов голливудских послевоенных, замечательные подъезды есть, оказывается, в Мытищах!

Мы уселись на мягкий диван, музыкально, со вздохами тихими, с переливами, переборами, то высокими, то басовыми, запевший и заигравший вначале под нашей тяжестью, а потом, привыкнув, наверное, деликатно и незаметно, стушевавшийся, стихнувший, ставший просто местом сидения нашего, уселись мы с Ворошиловым посвободнее, поудобнее, с удовольствием явным откинувшись на упругую спинку такого вот, нам дарованного судьбою, всем устройством своим, всей конструкцией приспособленного для отдыха, и тем более приспособленного — для временной передышки, для привала дневного недолгого двух усталых суровых путников, в отношениях всех чудесного, расчудесного просто, дивана, под вечнозелёными кронами перистой пальцы и фикусов твердолистых, расположились — надёжно вполне, устойчиво, с ощущаемой нами гарантией безопасности и спокойствия, в тишине, чистоте и прохладе, без обрыдлых для нас нервотрёпок, без поспешности, без тревоги, напряжения, суеты.

Взад и вперёд в подъезде сновали какие-то люди, почему-то не обращавшие на нас никакого внимания.
Сновали они отстранённо, призрачно, как в кино.
Мы их воспринимали вовсе не как живых людей, а скорее всего, как движущееся осторонь зыбкое изображение.
Мы их просто никак, и всё тут, что гадать-то, не воспринимали, если на то пошло.
Мы их — в упор не видели.

Мы открыли бутылку водки.
Наполнили доверху чистые, блещущие стаканы.
Чокнулись, как полагается людям серьёзным, воспитанным.
Потом — разумеется, выпили.
Выпили не спеша — с чувством, с толком и с расстановкой. Условия — позволяли.
Это ведь вам не на улице где-нибудь выпивать.
Вон какой здесь, в подъезде, уют.

Мы плеснули в стаканы чистые водички прохладной из полного, весело, звонко, празднично сверкающего своими широкими, светлыми гранями, устойчивого, массивного, достаточно плотно закрытого тяжёлой, как гирька, пробкой, приспособленного хорошо для хранения влаги живительной, словно по мановению чьей-то волшебной палочки находившегося не где-нибудь вдалеке, но именно здесь, в месте нужном и в нужное время, вместительного графина, — и запили только что выпитую нами обоими водку этой, во всех отношениях приятной, свежей, полезной, целебной, возможно, водичкой.

Мы, решив никуда не спешить хоть немного ещё, закурили.
Синевато-белёсый дымок — от моей сигареты «Прима», вместе с иссиза-синим, от Игоревой папиросы кондовой «Север», — колеблющимися, легчайшими, невесомыми даже, беспечными, беспечальными, тихими струйками потянулся, всё выше и выше, разрастаясь в туман, к потолку.
Нам — почуяли мы — полегчало.
Мне — скажу откровенно — стало веселее как-то и радостней здесь, в Мытищах, дышать и жить, на душе спокойнее стало, разлилось по жилам тепло, не блаженством пусть отзываясь, но уж точно — чем-то подобным.
Ворошилову — после водки — стало жить значительно легче, с очевидного, небольшого, так себе, да всё же — похмелья, как от него ни отбрыкивайся и как его ни замалчивай, — а всё же что было, то было, — и теперь, помучив, прошло.
Мы, сказать можно смело, вдвоём, здесь, в пути своём, — отдыхали.

Пальма слегка шелестела над нашими головами перистыми своими декоративными листьями.
И глянцевитые, плотные, крупные листья фикусов, притягивая случайные и не случайные взгляды, медленно, монотонно и верно, без всяких промашек, воздействуя на людское, от стрессов уставшее, зрение, а с ним, покоя дождавшимся, и на людское, к лучшему изменившееся настроение, завораживая растительной, природной, зелёной и тёмной, живучей своей зеркальностью, отражали в окно проникающий, временами — порывистый, магниевый, большей частью — неспешный, широкий, подмосковный, привольный, летний, с золотистой искоркой, с блеском катящейся где-то за стенами, в пространстве разъятом, ртути, и с отсветами литого, просторного серебра, дневной, несомненный, природный, свободою веющий, свет, — и мягкий, отчасти вкрадчивый, спокойный, благонамеренный, незыблемый — так мне казалось — и тёплый свет электрический, плавно и ровно льющийся из матовых, стильных каких-то, особенных, это уж точно, может быть, и заграничных, приятных для глаз плафонов.

Мы допили водку. Допили.
Теперь нам было — чего там скрывать? — совсем хорошо.
По небритым щекам ворошиловским, бледным совсем недавно, быстрый румянец прошёл. И глаза его вдруг разгорелись. Увеличились, угольно-чёрным каким-то, растаявшим сызнова маслом блеснув из-под век, потеплели, мерцая, светясь, отдаляясь куда-то, зрачки. Нос Ворошиловский, крупный, изогнутый, зашевелился, ожил, — ну прямо довольный жизнью зверок, а не нос. Губы его расползлись, незаметно как-то, в улыбке. Был Ворошилов — домашним, временно, разумеется. Был Ворошилов — надёжным другом. На все времена. Жизнелюбивым, спокойным, здоровым, уверенным, сильным. Словом — казак лихой, отдыхающий между боями. Раз уж такая возможность хорошая нынче представилась — право, не грех отдохнуть. Мало ли что предстоит впереди! — всё походы, сраженья. Отдых — заслужен вполне. Хорошо иногда — отдыхать!

Эх, поистине благодать!
Ну как мне ещё чудесное состояние наше назвать?
Благодать, да и только. Понятно?
И поди докажи мне, попробуй, коли выйдет, что это не так.
Именно так: благодать. Ну а что же ещё тогда? Пусть небольшая. Но мы-то оба её — ощущали!
И не напрасно, конечно, была она так вот, нежданно, дарована — страждущим нам.
Ну прямо Сочи (Кавказ), или Ялта (солнечный Крым), а не мытищинский, чудный, но всё же случайный подъезд!..

Сновавшие мимо нас по лестнице, взад-вперёд, вверх и вниз, какие-то люди не обращали на нас вообще никакого внимания, ни малейшего, и совершенно нас, пришельцев, не замечали, будто нас здесь и не было вовсе, а были — просто диван, стол, застеленный скатертью, гранёный графин с водой, пальма перистая, и фикусы, и лестница, чисто вымытая, и тихий, уютный подъезд, но только не мы, заглянувшие ненароком сюда — и временно, ненадолго вставшие здесь на постой, на короткий отдых в походе, — и мы с Ворошиловым тоже, так получалось, вовсе не замечали их, этих сновавших мимо, фантомных, условных людей.
Тепло, во всех отношениях приятное, разлилось по всем нашим жилам, по всем суставам нашим и косточкам.
Впору было песню хорошую нам запеть, негромко и слаженно, или, может, беседу, тихую, задушевную, здесь вести.

Но — ждало впереди нас — Болшево.
Нам следовало не рассиживаться в покое, а двигаться дальше.
У нас ведь была — задача.
У нас — была важная цель.
Казак — он всегда в седле.
А мы-то с Игорем были — потомками запорожцев.
Посему — как всегда — вперёд!

С неохотою поднялись мы с дивана — и вышли, отсюда, из подъезда, с его уютом, тишиной и покоем, — на улицу, в мытищинский, городской, неумолчный, настырный гул, подмосковный, провинциальный, но — явственный, очевидный, прямо в запах бензина, солярки, мазута, в облако гари, ну откуда она взялась, только всё же была она, гарь, а потом, вслед за ней, освежающий запах свежих стружек сосновых, а ещё — запах пыли слежавшейся, и за ним — шорох пыли дорожной, неожиданно поднятой ветром, а там, за углом, чуть подальше, — ворох листьев зелёных в лицо, и сигналы машин, и свисток милицейский, и возгласы чьи-то, и смех, голоса — то мужские, то женские, все вперемешку, вслед за ними — высокие, детские, звонкой, шумной гурьбой, голоса, и вокруг — полдень, молодость, лето, — мы вышли на солнечный свет.
Почему-то я оглянулся — и увидел вдруг возле двери в покинутый нами подъезд вовремя не замеченную ни мною, ни Ворошиловым, надпись, весьма выразительную:
«Мытищинский горком партии».

Я толкнул Ворошилова в бок и показал на скромную — и такую солидную — вывеску, доходчиво поясняющую, где мы только что побывали.
Поначалу Игорь никак на это не отреагировал.
Был спокоен, задумчив. И бровью казацкой своей не повёл. Но потом до него — дошло.
Посреди тротуара мытищинского, в беспокойной гуще людской, он широко, с былинным размахом и удальством, будто бы раздвигая воздушное, полное звуков, и запахов, и опасностей, и радостей мимолётных, и всяких чудес, пространство, а вместе с ним и всю эту, со всех четырёх сторон, вплотную, давно и настырно, с подвохами, с заковырками, с бесчисленными своими загадками и парадоксами, окружающую его, раздражающую, поражающую, умиляющую его, тем не менее, потому что всякого навидался, казалось бы, а вот надо же, что-нибудь поновее непременно преподнесёт, ирреальную, нашу, родимую, реальность, развёл руками, кратко заметив:
— Сподобились!
И сделал весьма неожиданный, но вполне оправданный, всем его грустным жизненным опытом, вывод:
— Ну и что? Подумаешь, важность! И в горкоме партии можно, если очень захочется, выпить. Вот и мы: захотели — и выпили. Всё-таки — не под забором, не в каком-нибудь закутке. И ментов там, это уж точно, ты пойми, просто быть не могло. Да ещё и уютно, тихо. Пальма, фикусы. Мягкий диван. И графин с водой. И, старик, наготове — стаканы чистые! Всё для нас было приготовлено. Будто ждали там именно нас. Ну и горкомы пошли в Подмосковье! Чудо-горкомы! Кавказское побережье, а никакой не горком! Летний отпуск там проводить можно запросто. Партия! Ишь ты! Если бы сфотографироваться нам с тобой там, под пальмой, под фикусами, да показать знакомым фотографию эту, с надписью крупной: «Привет из Сочи!» — то ни за что не поверили бы, что не в Сочи с тобой мы снимались, а в Мытищах, в горкоме партии!..
Потом подумал и буркнул:
— Сами, небось, в этой партии, все поголовно, — пьют!..

Он покрепче к боку прижал старую папку с рисунками, я на плечо закинул опустевшую сумку, которая должна была нам ещё, в скором будущем, пригодиться, — и мы, убыстряя шаг, направились прямиком к станции, к электричке, — и успели мы на неё, без всяческих происшествий, чудом, наверное, вовремя.

С Божьей помощью, это уж точно, добрались мы вдвоём и до Болшева.
Отыскать там киношный дом творчества оказалось делом несложным.
Территория дома творчества была почему-то безлюдной.
Никого, никогошеньки нет.
Почему — непонятно. Загадка.
Что стряслось? Что за странность такая?
Куда они все, киношники эти, вдруг подевались?
Ветром их, что ли, каким сдуло ненастным — всех, разом?
Или ещё что-нибудь необычное, непредвиденное, из ряда вон выходящее, такое, чего, понятно, не только мы с Ворошиловым предположить не могли, но и все вообще никак, похоже, не предполагали, ужасное что-то — случилось?
Оказалось, что все — обедают.
Распорядок дня в доме творчества у киношников наших такой.
Режим. По-советски — привычный.
Всё здесь — по расписанию.
В том числе и питание.

Мы, решив к народу идти напрямую, зашли в столовую.
Из-за прикрытой, высокой, широкой, стеклянной двери доносился до нас, пришельцев, нестройный гул голосов киношных, звяканье ложек и прочие характерные звуки, сопровождающие процесс поглощения пищи.
— Вы кто? — поднялась нам навстречу бдительная дежурная.
Она, разумеется, сразу, моментально сообразила, что мы — не свои, а чужие, незнакомые, так, посторонние.
Но — мало ли кем эти люди, посторонние, незнакомые, чужие, а не свои, вдруг могли оказаться?
— Я Алейников! — очень спокойно, так, для справки, ответил я.
— А я — Ворошилов! — с некоторой аффектацией выкрикнул Игорь.
— А-а! — расплываясь в улыбке, только-то и сказала бдительная дежурная.
И услужливо посторонилась, пропуская нас, незнакомцев, ставших сразу знакомыми, в зал.
Да и как же ей было, дежурной, согласитесь, не посторониться, как же было ей не пропустить нас?
Алейников — батюшки, это ведь, посудите сами, фамилия кинематографическая, уж Алейникова Петра, знаменитость, актёра, все знают.
Ворошилов же — тут фамилия за себя сама говорила, о начальстве напоминала, и не только о нём, но ещё и — ох, повыше бери! — о власти.

Кинематографисты советские в час, предписанный им, — обедали.
Оказалось их, творческих личностей, в столовой одной — многовато.
Все столы, до единого, были творцами прекрасных грёз и видений сказочных — заняты.
Казалось, сама идея эта — обеда вовремя, с явной пользою для здоровья, после праведных, только так, и никак не иначе, трудов, обеда — а после него и отдыха послеобеденного, необходимейшего, целительного, благотворного, идея вполне разумная и всем едокам киношным понятная с полуслова, с полувзгляда, витала в воздухе.
Еда, к столу подаваемая, должна была пережёвываться тщательно, хорошо желудками всеми усваиваться.
Ничто, при любой погоде, при любом настроении, даже неважнецком, или плохом, вопреки настроенью хорошему, то есть — норме, для всех советских, в коммунизм шагающих, граждан, создающих искусство главное, всех важнее на свете — кино, не должно было помешать естественному процессу, — ибо важен он, как и кино, для людей, — поглощения пищи.
Ведь это прямым, прямее некуда просто ведь, образом сказывается на творческом тоже серьёзном, процессе.
А что — повторим, для памяти, чтоб усвоить надолго, — важнее всех искусств остальных, какими бы ни бывали они заманчивыми, для кого-то, как ни пытались бы на передний вылезти план?
Ясное дело, кино.

Вот киношники и питались.
Питались — целенаправленно.
Прилежно. Сосредоточенно.
Жевали пищу — не просто столовскую, общепитовскую, — не манну, конечно, небесную, — но, видимо, пищу особую, для избранных, домотворческую, — такую, какую заслуживали, — такую, которая им дана была — свыше ли? — вряд ли! — как и нынешний, вроде бы творческий, а может и праздный день.
Однако на голоса наши — их головы, каждая — семи пядей во лбу, повернулись — все разом, немедленно, — к нам.
Киношные умные головы повернулись, как на шарнирах, в нашу сторону — и на нас уставилось множество глаз.

Я поначалу — поморщился. Ишь ты! — пялятся. Надо же! Все. Беспардонно. Бесцеремонно.
Потом — нахохлился. Ладно. Пяльтесь. Переживём.
Но вовремя спохватился — и сразу же взял себя в руки.
Зачем же смущаться, нервничать? Хотите — ну что же, смотрите. Пожалуйста. На здоровье.
Да, вот мы стоим, — такие, как есть, — чужаки, пришельцы, — мы здесь, наяву, перед вами.

Занятный был у нас вид, наверное. Право, занятный. А может — и необычный. Для многих — и впрямь непривычный.
Ворошилов, длинный, с взъерошенной шевелюрой, смущённо глядящий на киношников, прижимающий к боку старую папку с рисунками, этакий тип — откуда-то извне, похоже — что с улицы, в одежде своей изношенной, в стоптанных башмаках, непохожий на элитарную, так считалось, киношную братию, залётный, инопланетный, неведомо как и зачем, и ветром каким, попутным иль встречным, сюда занесённый, странный, страннее некуда, пусть и так, всё равно, человек.
И я, тоже, что там скрывать, в далеко не новой одежде, старающийся не смущаться, помнящий твёрдо о том, что следует марку держать, но прекрасно, лучше других, понимающий, что и я в этой чуждой, и для меня, и для Игоря, обстановке — просто случайный гость, непонятно каким же образом вдруг появившийся здесь — да ещё и впущенный, надо же, нарушитель правил, вовнутрь, в эту столовую, чуть ли не в святилище, для кого-то, положим — для администрации, допустим — для едоков киношных, во всяком случае — человек неизвестный, неясный, да ещё и глядящий вперёд, прямо в стаю творцов прекрасного, с откровенным, пламенным вызовом.
Словом, — как же сказать-то подоходчивее, — загадочная, — надеюсь, дошло до кого-нибудь, проняло наконец-то, — двоица.

На нас не просто смотрели, нас — разглядывали, как в зверинце, с любопытством, бесцеремонно, — до того, до такой, действительно инопланетной степени, до такой высоты звенящей, мы не вписывались вот в эту, мнящуюся, конечно же, обедающим киношникам — элитарной, само собою, для избранных, для посвящённых, интеллигентную, замкнутую, для чужаков, среду.
И вдруг — Ворошилова — надо же, — разглядели, с трудом — но узнали.
Из-за столов, оторвавшись от еды, уже поднимались с радостными восклицаниями — действительно многочисленные, ещё со времён учёбы во ВГИКе, где был он звездой восходящею киноведческой, Игоревы знакомые.
— Игорь! Ты?
— Ворошилов, привет!
— Сколько лет, сколько зим!
— Игорёк!
— Игорёша, иди сюда!
— К нам иди! Вот встреча так встреча!
— Братцы, это же Ворошилов!
Игорь довольно жмурился, слыша крики эти: узнали!

К нам подбежала стройная, приветливо улыбающаяся, миловидная девушка, сразу же быстро затараторила:
— Игорь, здравствуйте, здравствуйте! Я — дочка Адика Агишева. Папа так часто вас вспоминает. Куда ж вы пропали? Я так рада увидеть вас здесь. А это кто? — показала она глазами, сверкнувшими огнём, на меня, — ваш друг?
— Это мой друг Володя Алейников. Он — поэт. Известный. Думаю — лучший, — ответил ей Ворошилов.
— Ой, как интересно с вами! — воскликнула дочка Агишева. — Ну пойдёмте, пойдёмте к нам. Покушайте. Мы сейчас что-нибудь быстро придумаем. Идите же, не стесняйтесь.
Агишев был закадычным ворошиловским другом во ВГИКе.
С годами стал он успешным, известным весьма сценаристом.
Игорь давно с ним не виделся. Но рассказывал мне о нём как о человеке хорошем, просто — очень хорошем, надёжном, верном дружбе и верном искусству, человеке — каких немного на веку своём он встречал.
Раз дочка Адика Агишева зовёт — к ней надо идти.

И мы, друг на друга взглянув, шагнули вперёд — и прошли в глубину столовой — и там присели вдвоём за стол.
Нас киношники чем-то кормили.
Отовсюду съестное тащили.
— Вот суп!
— Вот салат!
— Вот котлеты!
— Вот компот!
— Вот ещё компот!
— Угощайтесь!
— Кушайте!
— Ешьте!
— Наедайтесь впрок!
— Есть добавка!
— Если надо, чай принесём!
Нам что-то, все вместе, они, угощая нас, говорили.
Голоса их — сливались в сплошной, непрерывный, раскатистый гул.
Ворошилову — все его давние знакомые были рады.
Видно было, что бывшие вгиковцы, в люди выбившись, то есть, став постепенно профессионалами, режиссёрами, сценаристами, операторами, киноведами, актёрами, каждый по-своему, как уж вышло, сделав карьеру или только мечтая об этом до сих пор, хорошо его помнили, даже больше того — любили.

Ворошилов, отведав супа, похвалил его, съел ещё полтарелки, сжевал котлеты, съел добавку, потом намазал хлеб горчицей и съел этот хлеб, съел салат, и ещё салат, запил это компотом, чаем, поразмыслил немного и выпил снова чаю, погорячее, и насытился, вроде, и с некоторым усилием над собой объяснил киношникам, вкратце, но доходчиво, чтобы поняли, почему мы с ним в этот день появились именно здесь.
Цель его — проста и разумна: повидать своих старых знакомых, но не только их повидать, вместе с ними вспомнить о прошлом, рассказать им о настоящем, обо всём, что им интересно, и ему интересно, поведать о таком, что всегда для души и для сердца дорого, нет, цель его — ещё и продать, если это возможно, какое-то, больше, меньше ли, суть не в этом, и не в этом загвоздка, количество, взятых им с собою работ.
— Жить на что-то ведь надо! — подвёл он, головой тряхнув удалою и рукою махнув, черту под запутанными своими, хоть была в них наивная искренность, с прямотою крутой, объяснениями.

Киношники поначалу помедлили — а потом будто бы взорвались.
Они почему-то пришли в небывалое возбуждение.
Они, все разом, рвались тут же что-нибудь сделать, немедленно что-то важное предпринять.
— Да!
— Конечно!
— Само собой!
— Мы поможем!
— А как же!
— Купим!
— Где работы?
И — началось…

Киношники говорили все вместе, громко, взволнованно, друг друга перебивая, размахивая руками.
— Давайте смотреть работы!
— Скорее!
— Пойдёмте смотреть!
Они подхватили нас — и вытащили во двор.
Там, возле зелёной скамейки, на которую, ничего толком понять не успев, присели мы с Ворошиловым, они столпились внушительной гурьбою — и принялись, времени не теряя, рассматривать содержимое взятой нами с собою папки.
Рисунки, один за другим, вынимались из папки, являлись на свет и на суд людской — и тут же передавались из одних рук в другие руки, по эстафете, по кругу.

Раздались, разумеется, вскоре на пространстве двора киношного, поднимаясь к листве подмосковной, к небу синему, характерные, в блёстках дружных эмоций, возгласы.
— Блеск!
— Отлично!
— Вот это да!
— Ничего себе!
– Не ожидал!
– Посмотрите-ка!
– Чудо!
– Шедевр!
– И ещё! И ещё!
– Прекрасно!
– Превосходно!
— Ну, Ворошилов!
— Ну, Игорь!
— Васильич!
— Талант!
— Безусловно!
— Какой художник!
— А я ведь ещё во ВГИКе всем вам говорил, что со временем из него настоящий художник выйдет. И — видите — вышел! А вы его всё когда-то в киноведы идти агитировали.
— А я почему-то сразу поняла: вот это и есть его, Игорёши, призвание!
— А я, что скрывать, просто-напросто поражён. Для меня это — праздник. Нет, минутку, вы посмотрите, повнимательнее посмотрите. Какая певучая линия! Какой удивительный образ! Как это всё современно, между прочим, и оригинально!
— Ворошилыч!
— Игорь!
— Васильич!
— Старик! Ты нас просто потряс!
— Молодец!
И — тому подобное…

Ворошилов рассеянно слушал всеобщие похвалы — и задумчиво как-то помалкивал.
Слушал гул голосов — и всё больше, уходя в себя, да поглубже, отрешаясь от этого дня, от листвы его с синевою поднебесной, от птичьего щебета и от слов похвальных, сутулился.
Слушал возгласы, мнения слушал торопливые — и, почему-то замыкаясь, всё больше и больше, глядя под ноги, в землю, грустнел.

Все хотели помочь Ворошилову.
Все киношники, без исключения.
Незамедлительно. Тут же.
На месте. Прямо сейчас.
Но с деньгами, само собою, у всех, кого ни возьми, было, увы, туговато.
Впрочем, трёшки вначале, а позже и пятёрки, пусть небольшие, что же делать, но тоже деньги, что уж есть, то есть, замелькали мотыльками пёстрыми в болшевском, разогретом, но свежем, воздухе.
Извлекались они из карманов, из бумажников плоских, из дамских, модных, крохотных кошельков.
Они плыли по воздуху, двигались лёгкой стайкою — к Ворошилову.
Их горкой хрустящею складывали охотно в его ладони.
Их порою запросто всовывали с размаху ему в карманы.
И навстречу бумажным деньгам — замелькали роем густым, широким потоком двинулись в киношные руки — бумажные, трепещущие по-птичьи в разогретом болшевском воздухе с голосами людскими, листы с ворошиловскими рисунками.

Киношники наседали:
— А это вот сколько стоит?
— А это сколько?
— А это?
Ворошилов, глядя на них, сутулился и не знал, что ему и отвечать.
Вопрошающе, из глубины смущения своего, иногда смотрел на меня.
А что я прямо сейчас мог ему подсказать?
Его ведь рисунки. Пусть сам решает, как ему быть.
А вокруг зудели, звенели, разливались вовсю голоса:
— Ой, купила бы я вот этот рисунок, но у меня, к сожалению, только пятёрка!
— Поищу-ка. Так, трёшка. Ещё два рубля. И вдобавок — мелочь. А рисунок — хочу купить. Что же делать? Может, отдашь?
— Игорь, слушай меня, дорогой, а за семь рублей мне отдашь?
Ворошилов махнул рукой:
— Да что вы переживаете? Сколько есть у кого, за столько и берите! Рисунки — ваши!..
Но так оно, как-то само собою, уже и было.
Сколько там у кого денег в наличии было, столько ему, художнику, тут же и отдавали.
Содержимое папки изрядно вскорости поредело.

Мы сделали перерыв.
К тому же, как оказалось, киношникам после обеда полагался заслуженный отдых.
А у нас ещё несколько летних полновесных дневных часов, до наступления вечера грядущего, было в запасе.
Киношники, прижимая к сердцам своим, переполненным самыми тёплыми чувствами, ворошиловские рисунки, начали расходиться, не прощаясь, мол, вот поспим, да и свидимся вновь непременно, заверяя нас, что продолжат свою акцию дружеской помощи Ворошилычу, их Игорёше:
— Здесь кое-кто есть побогаче!
— Посолиднее люди найдутся!
— Юткевичу надо рисунки показать обязательно, вот что!
— Юткевичу! Да! Он купит!
— Галичу показать надо попозже. Он купит.

Мелькнул посреди двора, поодаль от суеты людской, режиссёр Мотыль. Помахал рукой Ворошилову:
— Игорь, ты слышишь? Привет!
— Привет, Володя, привет! — откликнулся Ворошилов. — Как жизнь? Чем ты занят сейчас?
— Да вот, новый фильм снимаю! — залезая в машину, ответил Мотыль. — Приключенческий фильм. С восточным, представь себе, колоритом. Советский вестерн.
Мотор заработал. Машина плавно тронулась с места.
Мотыль, ещё раз помахав рукой своей режиссёрской, уже из окошка машины, и в нашу, отдельно, сторону, и всем, кто был во дворе, всей публике, оптом, уехал.
Этим новым фильмом его, как несколько позже выяснилось, стал всем известный нынче фильм «Белое солнце пустыни».

Киношный народ как нахлынул, так, сам по себе, и схлынул.
Надо нам было чем-то заполнить образовавшуюся в общении с многочисленными киношниками, пожелавшими помочь Ворошилову, паузу.
Да и денег, хотя они, эти деньги, и мелкие были, оказалось, по нашим тогдашним меркам, довольно скромным, в наличии у Ворошилова, как ни крути, немало.
— Ты бы, Игорь, хоть по десятке работы свои продавал! — сказал я ему, заранее, твёрдо и грустно, зная, что втолковывать это ему бесполезно, — тебе действительно на что-то ведь надо жить. А ты такие отменные рисунки не только запросто раздаёшь за гроши, но ещё и, всем на радость, щедро раздариваешь.
— Наплевать на деньги! Подумаешь! Тоже невидаль экая, деньги! — взглянув на рубли, отмахнулся от них, как от мух, Ворошилов. — Посмотри, вон их сколько уже есть у нас. Что, мало? Нам хватит сейчас. А потом — потом видно будет, как быть. А рисунки — да пускай они у людей лучше будут, эти рисунки, раз уж они им так нравятся
— Поступай, как знаешь, — сказал я. — Пожалуй, ты всё-таки прав.
— Надо выпить! — в папку сложив оставшиеся рисунки, сформулировал мысль, давно сидевшую в нём, Ворошилов. — Надо выпить, и поскорее. Ты как? Со мною согласен?
— Можно, пожалуй, и выпить, — согласился с Игорем я.

Мы сходили вдвоём на станцию, купили в пристанционном магазинчике, закутке, для сограждан спасительном, выпивку.
Чтобы выпивки этой побольше получилось, да вышло покрепче, накупил Ворошилов тогда всё того же, всеми в стране потребляемого поголовно, широко, повсеместно, дешёвого, даже самого что ни на есть дешёвого, дальше уж некуда, забористого, потому что — креплёного, на спирту, то есть с приличными градусами, белого, посветлее, и красного, мутноватого, с осадком на дне бутылок, с перебором явным, по части в напитке имевшейся краски, да представьте, обычной краски, с откровенным, большим перебором, но зато достаточно быстро на мозги выпивающих действующего, как нельзя, нам верилось, лучше годящегося для выпивки, и особенно для мужской, кочевой, боевой, суровой, без излишеств, козацкой выпивки, отечественного, советского, неизвестно какого разлива, да не всё ли равно нам, портвейна.
Взяли мы и закуску — плавленые, по привычке тогдашней, сырки, мятые, скользкие, пахнущие чем-то молочно-затхлым, на ощупь ну прямо резиновые, а то и не просто плавленые, а какие-то вроде расплавленные, но зато по цене для всех доступные, просто дешёвые, с натяжкой большой съедобные, согражданам нашим знакомые широко и давно, сырки, двести граммов грудинки — роскошь, а посему продавщице было сказано, в мягкой форме, со всею возможной вежливостью, порезать её потоньше, на что она, кисло поморщившись, просто грубо её разрезала на четыре неровных куска, — ну и, конечно же, хлеб, две буханки, на всякий случай, одну — бородинского, чёрного, посвежее, другую — белого, почерствее, но тоже мягкого, не похожего на сухари, — после чего Ворошилов, подумав буквально секунду, решительно прикупил ещё и колбаски, так, для баловства, полкило, всего-то навсего, чайной колбасы, розоватой, мягкой, как желе, с запашком, на рубль, — а после, не удержавшись, приобрёл, завидев её остатки в дальнем углу прилавка, и полкило солёной слежавшейся кильки, — с такими, по тем временам, внушительными запасами съестного, разнообразного, с выбором, нам с Ворошиловым не только в своё удовольствие выпивать на родной природе, но и кое-какое время существовать, питаясь умеренно, с экономией продуктов, купленных нынче, можно было вполне.

Обременённые всем закупленным в магазине, вернулись мы на территорию киношного дома творчества.
Где нам выпить? — вновь назревал простой всегдашний вопрос.
Размышлять над этим всерьёз, разумеется, мы не стали.
Приглянулась нам как-то сразу и симпатию вызвала нашу стоявшая чуть в стороне от корпусов домотворческих, в окружении буйной зелени, даже на первый взгляд, это видно было, уютная, совершенно пустая беседка.
Вот и отлично. Лучше, наверное, и не придумаешь.
Тишина. Это важно. Спокойствие.
Никто нам не помешает.
Значит — идём туда.
Устроились мы — в беседке.
Сидели вдвоём, в тиши подмосковной, неторопливо попивая вино, степенно, чин-чинарём, закусывая, чем Бог послал, что купили, недавно совсем, в магазине, разговаривали — о чём-то своём, как всегда — о своём.

Громадные, кровожадные комары донимали нас непрерывно — и приходилось, ничего не попишешь, терпеть.
Но не так-то просто, поверьте, давалось нам это терпение.
И откуда здесь, в Подмосковье, комары такие ужасные?
Всю гармонию, можно сказать, нарушают. Ни на секунду покоя нам не дают.
Они не просто зудели в прогретом слоистом воздухе и не просто повсюду пели, тонко, настырно, пронзительно, зыбко, тревожно, густо, и не просто держали высокую, долгую ноту, стонали, уходя в этом стоне куда-то совсем далеко, в ультразвук, на такие частоты, где пение их прямиком уходило в подкорку, в подсознанье, и там оставалось, глубоко, в мозгу, а не в свете неспешного, тёплого дня, — нет, они гудели, как будто штурмовики, ревели, взвывали, как боевые пронырливые машины летучие, эти злющие созданья природы, и спасу от них, к сожалению, не было.
Поневоле, так получалось не по нашей вине, обстановка начинала напоминать, вот уж бред и кошмар, фронтовую.
Отмахиваясь машинально, с каждой минутой всё чаще, от хищников-комаров, а то и метко пришлёпывая их с размаху широкой ладонью, Ворошилов сердито ворчал:
— Упыри! Кровососы! Вампиры!
И расправлялся тут же с очередным насекомым, отчего то на лбу, то на шее, то на узкой, небритой щеке, то на руке у него возникали потёки кровавые, брызги мелкие, крупные пятна, им стираемые, без особого усердия, то платком замусоленным, то музыкальными, гибкими, длинными пальцами, а то и прямо, — чего, мол, там сейчас мудрить, если надо постоять за себя, — кулаком.
Доставалось и мне от этих летучих чудовищ, жаждущих человеческой свежей крови.
Комары, досаждавшие нам с изуверством, не унимались. Наоборот, их полку, замечали мы, всё прибавлялось.
Может быть, только здесь, в одной из немногих, считанных, недоступных для чужаков, для вторжений извне, цитаделей советского киноискусства, в непрерывном, густом роении сплошь творческих, занятых, деловых, да ещё и с амбициями, чётко знающих цену себе — и другим, кто помельче, личностей, незаменимых работников, творцов, а то и, подумать ведь, натуральных светил, развелись такие вот комариные, злющие, хищные особи, вампиры, мутанты, гибриды, насосавшись киношной крови, раздобрев на харчах дармовых, расплодившись, заматерев, регулярно, исправно питаясь и давно уж войдя во вкус, но, поскольку киношная кровь им, возможно, приелась уже, тут же, скопом, ордой всей, возжаждавшие вкуса нового, неизведанного, соблазнительного, притягательного, — вкуса крови, богемной, нашей, нищей крови, а всё же — здоровой?
Да кто его знает! Может быть, так оно всё и было.
Их, комаров окрестных, отовсюду, со всех сторон, к нам, скитальцам усталым двум, не куда-нибудь, а сюда, лишь сюда почему-то, к нам, двум друзьям хорошим, в беседку, словно что-то неумолимо притягивало, как магнитом.
Наверное, наше нынешнее присутствие именно здесь вдохновляло их на непрерывные, с жаждой крови нашей, атаки.
А в остальном — всё было, смело можно сказать, нормально.
И вполне уютно, замечу, мы чувствовали себя здесь, вдвоём, в беседке, средь парковой, не совсем ведь киношной, зелени.

Может быть, — кто скажет сейчас, кто подскажет, кто прояснит мысли, чувства, мечты и чаянья? — в задушевном общении нашем было всё-таки нечто особое, полагаю — традиционное, даже, думаю, ритуальное, корнями вглубь уходящее, в древность, где даль и высь в ясном сиянье слились, нечто схожее, хочется верить, с общением удивительным старых китайских поэтов, например, с той только поправкой, что те, неизменно чувствуя средь природы себя как дома, в процессе своей беседы неспешной периодически наливали в чашки свои подогретое, так полагалось когда-то, вино из чайника, — ну а мы наливали себе своё покупное, дешёвое вино в стаканы гранёные из бутылок, так уж привыкли мы, — а вот ритм, и тон, и настроенность, и хорошая простота наших слов, а с нею и подлинная глубина их порой, и взаимное доверие, и само, Игорево, и моё, и общее наше, теперешнее, ощущение, вот его свет первозданный, себя во времени, которого, так нам казалось, впереди ещё ох как много, и, призвуком неминуемым, ощущенье себя в пространстве, которого тоже было вдосталь, и позади, и впереди, повсюду, куда ни шагни, везде, и понимание нами друг друга всего с полуслова, и надежды наши на то, что всё ещё образуется, всё наладится там, в далёком, или близком уже, грядущем, и вера наша в своё звёздное предназначение, и особая музыка нашей с Ворошиловым дружбы — я именно о ней говорю сейчас, — и весь этот лад, присутствующий в каждой нашей с ним встрече, в речах, в поступках, помыслах, жестах, в различных житейских историях, и весь этот свет нашей творческой, неповторимой дружбы, — всё, совершенно всё, что связано было прочно с пребыванием нашим в мире юдольном, и с воспарением нашим над ним, и с нашей созидательной, сложной работой, во имя добра на земле, для торжества добра над оголтелым злом, — всё было для нас так дорого, и даже, скорее, свято, — и сознаюсь, что выразить это мне, поседевшему, трудно, потому что подобная дружба даётся, конечно же, свыше, даётся, как дар великий, единожды и навсегда.

Симпатичная — век бы ей любовался, такой хорошенькой, век бы помнил её, — синичка прилетела из глубины крон древесных лиственных к нам и уселась — вот, мол, и я — на перилах нашей беседки, вопросительно и лукаво всё поглядывая на нас, не смущаясь присутствием нашим здесь, в её подмосковной вотчине, быстрым, кругленьким, точно бисерным, с огоньком смекалки и смелости, быстрокрылой, летучей, птичьей, развесёлым, но и с грустинкой потаённой, своим глазком.
Я насыпал ей хлебных крошек.
Наша гостья, нас не пугаясь, доброту ощущая нашу, совершенно спокойно, прыгая то туда, то сюда, в беседке, то ко мне поближе, то к Игорю, влево, вправо, кругами плавными, вслед за крошками хлебными, вкусными, для неё, принялась их клевать.
К ней откуда-то прилетела, по сигналу, видать, особому, или просто свою подругу вдруг завидев издалека и решив пообщаться с нею, да ещё и отведать нашего, для пичуг, угощенья нежданного, здесь, у нас, и другая синичка.
Игорь тут же, да пощедрее, наделил наших гостий пернатых, залетевших в наш временный стан, кочевой, походный, козацкий, стан в беседке, на территории дома творчества всех советских, или, может, не всех, но избранных, только всё ведь равно киношников, пусть приятелей и знакомых среди них у него немало было, слишком большая разница между ним и этим вот племенем, между мною и ними, была, вот и все, на поверку, дела, пусть судьба нас к ним привела, — наделил, от души, едой.
Птички клевали старательно крошки, а мы с Ворошиловым умилённо смотрели на них.
Такая вот получилась, как-то просто, сама собою, домотворческая идиллия.

Синей тенью из лиственной зелени вдруг шатнулся навстречу Галич.
Был человек — это чувствовалось по лицу его, мертвенно-бледному, по выражению глаз, отчаянному, смятенному, по его дыханию, частому, прерывистому, нездоровому, — с глубокого, глубже некуда, занырнуть-то туда несложно, а вот вынырнуть посложнее, это знали мы все, похмелья.
С откровенной надеждой он, очевидно, ещё не решаясь попросить нас о срочной помощи, а тем паче, сходу, с налёту, этак запросто, вроде по-свойски, по нахалке, присоединиться к нашей тесной компании, где, много выпивки было стандартной, с расстояния в три-четыре, да, всего-то, коротких шага, страшноватых, и всё же возможных, если чудо произойдёт, если здесь-то его поймут, и помогут ему немедленно, и поддержат его непременно, потому что нельзя иначе, потому что иначе кранты, но будто бы из другого, неведомого измерения, посмотрел, набычась, на нас.
И страшная, безысходная, отчаянная тоска, откуда-то из-под кожи, из нутра, из-под мутных, расширенных, выкаченных наружу, малоподвижных зрачков, нежданно, обезоружено, доверительно, откровенно проявилась в его тяжёлом, обвисающем вниз лице.
Такая тоска — ну словно невысказанный, немой, крюками записанный древними для неслышных ещё песнопений, в укор настоящему смутному, в поддержку грядущему светлому, где всё ещё, может, поправится, наладится, слюбится, сдвинется, вполне вероятно, к лучшему, а может быть, и к трагическому, кто знает, кто скажет, гадать бессмысленно, видимо, — крик.
Нет, сильнее, ужаснее, — видимый, но, пока что, без голоса, — вопль.

На столике перед нами, кочевыми друзьями, рядышком с разложенной на газете скромною нашей закуской, стояли бутылки с портвейном.
И в сумке походной, там, на дощатом полу беседки, под столиком с нашим питьём, какое уж было куплено, другого в наличии не было, и едой магазинной советской, лежало несколько полных, запечатанных крепко бутылок.
Питья, почему-то названного торговлей союзной портвейном, хотя богемные люди называли его жопомоем, и право имели на это, было у нас предостаточно.
Не просто, как говорится, в самый раз и не только вдосталь, но даже, можно, пожалуй, похвастаться этим, с избытком.
Так что, ежели что, вполне можно было и налить хорошему человеку.
С нас не убыло бы, уж точно.
Да это ведь и когда-то, — ну, вспомните, ветераны, могикане, герои прошлых героических лет, уцелевшие в неравной борьбе с алкоголем и ненавидимым строем, сулившим сплошные беды и бесчисленные невзгоды богемной отчаянной братии столичной, — подразумевалось, всегда и везде, у нас — не только самим, да и только, с эгоизмом противным, с жадностью, неприемлемой, скучной, выпить, но и людей угостить, а особо страждущих — выручить.
В те годы, с кошмарами их похмельными, с магазинными очередями длинными, нервичными, за бутылкой желанной, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, чтобы стать человеком снова, понимать, где находишься ты, где стоишь, или, может, сидишь, или, может, шагаешь куда-то, а куда — поди догадайся, не гадай, не надо, и так всё, похоже, ясно для всех, да, конечно, яснее некуда, всё во мраке и всё во мгле, всё в бреду на этой земле, только звёзды есть в небесах, только стрелки на всех часах то стоят, то снова идут, и кого-то, вроде бы, ждут, ну а где, и когда, и зачем, это стёрлось у всех, насовсем, стёрлось в памяти, нет, живёт, чем-то странным теперь слывёт, — была в выпивонном деле у всех мужиков советских, на всех возможных широтах, по всему пространству громадному Союза, державы прежней, Империи, — круговая, — коло древнее вспомним — порука.
Спасали тогда человека — не сочувствием, не участием вялым, так, может зачтётся, а может, и обойдётся, и лучше уж проявить, хотя бы разок, участие, но — деятельно, совершая, от души, бескорыстно, поступки.
Себя обделяли, бывало, но других всегда — выручали.
Чудеса настоящие храбрости совершали, случалось, и часто, чтобы срочно где-то добыть, где угодно, добыть, и всё тут, принести, как можно скорее, загибающемуся от муки человеку необходимое для скорейшего поправления драгоценнейшего, в условиях нелюдских, жестоких, здоровья, а то и для продолжения жизни земной, питьё.
Вообще, читатель мой, выпивка в родном, для меня, для моих друзей давнишних, отечестве, при советской, канувшей в прошлое, как считают в газетах, власти, — это, твёрдо я знаю, единственный в своём роде, неповторимый, грандиозный, — и по масштабам, и по мощной полифонии судеб, жизней, историй, свершений, расставаний, надежд, утрат, обретений возможных, — эпос.
И когда-нибудь, верю, даст Бог, кто-нибудь из наших сограждан, испытавших всё это на собственной, только так, разумеется, шкуре, воплотит его, зов ощутив, горний, или юдольный, в слове.

— Надо нам похмелить человека! — предложил я немедленно Игорю.
Он взглянул, сощурясь, на Галича — и мгновенно понял его плачевное и печальнейшее, дальше некуда, состояние.
— Саша! — позвал Ворошилов, — иди поскорее к нам. Сейчас мы тебе нальём портвейна. Это поможет.
Галич, помедлив секунду, качнулся вперёд, тяжело вздохнул, шагнул, из тоски своей, из отчаянья, — к нам, ждущим его с питьём, предлагающим помощь свою, просто так, чтоб спасти человека, поддержать его, жизнь ему, в этот день, и час, и минуту, продлить, — с превеликим трудом, шаг за шагом, передвигаясь, шатаясь, зашёл, наконец, в беседку.
Он с натугой, с хрипом дышал.
Он молчал — и смотрел, из прорвы, из пустыни своей тоски, из другого, полуреального, неизвестного измерения, — на вполне реальное, зримое, похоже — материальное, в немалом, вроде, количестве имеющееся у нас и вполне доступное, кажется, для него, страдальца, вино.
Ворошилов налил ему полный до самых краёв крепким красным портвейном щербатый гранёный стакан:
— Пей! Прямо залпом. Быстрее!
Галич трясущейся, слабой, от мучений своих, рукой взял стакан, сжал влажными пальцами, очень медленно, с явным усилием, поднёс его всё же ко рту — и так же медленно выпил.
Сжал сухие, в трещинах, губы.
Сел напротив. Скорбно молчал.
Ждал — когда же вино подействует.
— Ну как? — спросил Ворошилов.
Галич пожал плечами: ничего, мол, ещё не чувствую.
Надо было ускорить его — здесь, у нас, — возвращение к жизни.
Я налил ему второй — с портвейном белым — стакан.
Галич, уже быстрее, выпил покорно вино.
Посидел, надувшись, набычившись, сжав кулаки, крепясь, безмолвно, словно во сне, шевеля сухими губами.
Лицо его, мертвенно-бледное вначале, стало уже серым, землистым, потом — немного порозовело.
Движение к лучшему, что ли?
Он, кажется, оживился.
— Ну что, отошёл? — сочувственно, проявляя заботу о ближнем, спросил его Ворошилов.
— Да вроде бы помогает! — стараясь поверить в эту винную скорую помощь, а больше веря, конечно, в нашу, людскую, помощь, в наше с Игорем, в этом деле, сложном деле его спасения, восставанья из мук, участие, печально и глухо не вымолвил, а нутром всем выдохнул Галич.
— Поможет, поможет! Я знаю! — заверил его Ворошилов. И налил ему решительно полный третий стакан. — Бог Троицу любит. Давай, пей, и всё тут. Сейчас полегчает.
Галич как-то послушно, покорно, механически, но и осмысленно, заверениям Игоря веря, сразу выпил третий стакан.

Тогда ведь мы с Ворошиловым понятия не имели, что у Галича было это не просто похмелье, привычное, для многих, почти для всех, вовсе не традиционное, не рядовое похмелье, которое все лечили спиртным, а, скорее всего, ломка так называемая, потому что уже давно, по причинам достаточно сложным, в коих трудно теперь разобраться, и не надо в ней разбираться, в этой гуще страстей, и сомнений, и страданий, кололся он морфием.
Как тогда выражались, и нынче говорят, — сидел на игле.
Но спиртное-то — как без этого? — Галич тоже употреблял.
И мы, и знакомые наши это воочию видели.
В те годы пел Галич, бывало, в компаниях авангардных, богемных московских художников.
Пел, струны терзая гитарные, вдохновенно глазами сверкая, повышая и понижая, артистично, свободно, голос, в мастерской у Ильи Кабакова, на чердаке громадного, многокорпусного, странноватого, дореволюционной постройки, всем знакомого дома, на Сретенском, в самом центре столицы, бульваре, пел, в ореоле своей тогдашней, неофициальной, подпольной, но прочной, славы, находясь в кругу благодарных, внимательных, чутких слушателей, своих, надёжных вполне, единомышленников, пел — и всегда перед ним стоял стакан со спиртным.
Наивные люди, мы с Игорем твёрдо верили в силу привычного для всех нас вина, всегда улучшающего любые, даже тяжёлые самые, похмельные состояния.

А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.
По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.
А лицо — лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, — посреди беседки.
И только глаза его — словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.
— Тяжело! — почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, — тяжело мне совсем, ребята!
Потом на минуту задумался.
Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.
Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.
— А что, если… — начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: — А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают — ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?
Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.
— Да ради Бога! — сказал я. — Ежели надо — пейте.
— О чём тут речь! — Ворошилов поддержал меня. — Пей на здоровье.
Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки — и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, — протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.
Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, — и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.
Перевёл, как водится, дух.
Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.
И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но — возвратился к жизни.

Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова — о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, — и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом — советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви — прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, — с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, — и он, человек благодарный, был уже способен к общению.

Он внимательно посмотрел ворошиловские рисунки.
— Замечательные работы! — сказал он. — Да, настоящие. Надо помочь. Обязательно надо, Игорь, тебе помочь. Вот ведь только: пообещаешь, обнадёжишь, с похмелья, — и вдруг…
Он запнулся, смутился, сгорбился.
И совсем уже тихо, глухим полушёпотом, грустно продолжил:
— А ведь надо, надо помочь!..
— Ну, себя-то неволить нечего, — так сказал ему Ворошилов. — Пусть идёт всё само собой. Как уж выйдет. А там — разберёмся. Приходи в себя лучше. Держись. Отдыхай. Набирайся сил. Просто — дыши. Смотри — да попристальнее — на мир.
Так вот мы и сидели втроём, за вином, в беседке дощатой, — и негромко, так, что никто не слыхал нас тогда, — говорили.
О чём? Да о разном. О том, что развеялось в лиственном шелесте, в птичьем щебете, в свете волшебном подмосковного летнего дня.
Вспоминать об этом — непросто, да и душу ранят теперь, в дни иные, в иное время, отголоски былых речей.

Потом, поправив здоровье и наговорившись с нами, Галич встал, с церемонной вежливостью поблагодарил нас за помощь.
Получилось это, мне помнится, у него неловко и трогательно.
Попытался он улыбнуться — и вышло это не просто грустновато, и только, нет, вышло у него это слишком уж грустно.
— Игорь, Володя! Скажите мне — вы ведь ещё побудете здесь до вечера, правда? — спросил он как-то совсем по-детски, но странным образом это сразу соединилось со всем его обликом — крупного, вальяжного, грузного, тёртого, видавшего всякие виды, немолодого уже, но ещё и не старого, зрелого, солидного мужика, с его, таким очевидным, ещё играющим в нём, сквозь боль, сквозь тоску, сквозь смятение, притяжением, блеском, шармом, с артистичностью несомненной, со всеми теми чертами, которые, в совокупности своей, всё время и делали его, человека отважного, в глазах современников — Галичем, запретным и легендарным, выразителем, так получилось, своей, непростой эпохи, чей голос звучал годами с магнитофонных лент по всей огромной стране, чья жизненная позиция вызывала, и это важно, всеобщее уважение, чья трагедия, воплощённая в нём самом, таком, каким был он, приоткрылась тогда перед нами.
— Я вернусь! — заверил он нас и тяжело отодвинулся — в некую странную даль, в сторону, в светлую зелень.
Жить ему оставалось — восемь с половиной, всего-то, лет.
Но никто абсолютно этого — что за доля? — ещё не знал.

(…Давней зимой, в феврале восьмидесятого года, познакомился я, — случайно, или, может быть, не случайно, и, скорее всего, судьба так устроила всё, чтоб встреча наша всё же произошла, — с Алёной, дочерью Галича.
Я читал стихи свои людям, собравшимся зимним вечером, чтобы слушать меня, в квартире близких родственников замечательного художника Роберта Фалька, в одном из кирпичных, невзрачных корпусов, образующих нечто вроде крохотного квартала, находящихся во дворе, за приземистым светлым зданием бывшего ВХУТЕМАСа, на Мясницкой, почти напротив столичного главпочтамта.
В начале двадцатых годов где-то здесь, в корпусах этих, временно, после долгих своих скитаний наконец возвратившись в Москву, обитал председатель Земного, вихрем войн, революций, событий небывалых, объятого шара, человек, сочинявший стихи и поэмы, драмы и прозу, изучавший историю мира, прозревавший грядущее, чуявший там, вдали, вселенский язык, математик великий, мечтатель и создатель «Досок судьбы», одинокий, несчастный, бездомный, вечный странник по землям южным и восточным, звёздный скиталец, птиц знаток, собеседник зорь и растений, тихий, усталый и больной Велимир Хлебников. ВХУТЕМАСовские студенты, художники-авангардисты, приносили порою в дар молчаливому русскому гению скудную пищу тогдашнюю, понемногу, что Бог послал. Некоторые из них иногда его рисовали. От общения с молодёжью Хлебников оживал. Потом он исчез — навсегда. Остались — его творения. Ещё раз он — для всех — звезда. Миру всему — в дарение.
В обжитой московской квартире, сплошь, вплотную, одна к другой, но зато и с любовью, завешенной работами Фалька, с которым общался в пятидесятых мой друг Толя Зверев, художник, о котором Фальк говорил, что подобные рисовальщики рождаются раз в столетие, читал я людям, пришедшим послушать меня, стихи.
Помогла здесь устроить мой вечер замечательная подруга, и моя, и друзей моих, по богемной нашей среде, в годы прежние, сложные, Лорик, так её называли все мы, по привычке, Лариса Пятницкая, чья отзывчивость — беспримерна, доброта — всегда велика, понимание жизни, искусства и поэзии — уникально, человечность — светла и чиста.
Я читал — в кругу современников образованных, умных, серьёзных, тех, кому слово дорого русское и поэзия дорога.
Вечер длился — и снег за окнами шёл всё гуще — и с белыми хлопьями совладать не могла темнота, — и невидимая черта пролегла меж семидесятыми и началом восьмидесятых, там, вдали, — и в душах крылатых зазвенела чуткой струной, чтоб остаться навек со мной.
Вечер зимний — из давних лет.
Что за музыка в нём звучала?
В нём — грядущих речей начало.
Ну а с ним — и звучащий свет.
Алёна Галич сама подошла ко мне — познакомиться.
Мы с нею разговорились.
И вдруг я увидел в ней такую же светлую внутреннюю силу, какая была и в отце её, и жила в нём всегда, пробиваясь упрямо ввысь, к небу и звёздам, сквозь боль.
Приезжала позже Алёна в нашу с Людмилой, прежнюю, скромную, однокомнатную квартиру в Новогирееве.
Алёна многое сделала для того, чтобы тексты Галича, разбросанные по разным собраниям, здесь, на родине, были опубликованы, как о том и мечтал — сам поэт.
Вечер зимний. Снега повсюду.
Свеч мерцанье. Преданий груда.
И, сквозь вьюгу, — живое чудо.
Свет звучащий. И — голос вслед…

…Зимой, в декабре, морозном, с ледяными ветрами, семьдесят седьмого, Змеиного, года, измученный предыдущими скитаниями своими и новых скитаний ждущий в грядущем году, я, стараясь держаться, ещё бездомничал.
Приютил меня, только временно, разумеется, ненадолго, мой знакомый, из новых, более молодых, не из нашей компании, но зато для меня интересный, славный парень, Серёжа Берков, острослов, развесёлый гуляка, выпивоха, рассказчик всяческих удивительных, с парадоксами современными, фантастических, для меня, например, историй, с которым я познакомился прошлым летом, в Крыму, в Коктебеле, где он, в окружении пёстрой, хиппующей, загорелой толпы восторженный слушателей, хрипловатым голосом пел под гитару то песни бардов, то цыганщину, то романсы, то рок-оперу «Иисус Христос — суперзвезда», в зависимости от выпитого перед этим, порой в изобилии, да таком, что запоем попахивало или долгою пьянкой, местного, в основном, сухого вина или напитков покрепче, а также от настроения и состояния духа, но всегда с неизменным успехом. Был я ему благодарен за участие, за ночлег.
Средств столь нужных к существованию у меня и в помине не было.
Своего жилья — да угла, и тому был бы рад я, — не было.
Рукописи, оставленные на хранение в доме случайном, далеко не сразу, с трудом, но вернулись всё же ко мне.
На полу стояла тяжёлая сумка, плотно набитая ими.
За окном стояла холодная, для меня чужая, столичная, с одиночеством, с грустью, привычная, хоть страшащая всё же, зима.
На широком пустом подоконнике лежал, словно знак или символ тревожный, неведомо кем оставленный для кого-то, огромный, с детский кулак величиною, жаркий, как пламя, густо-оранжевый, отливающий вроде бы алым, отсвечивающий багряным, нет, скорее — багрово-кровавым, коктебельский, из бухт кара-дагских, вулканической прорвою пышущий меж снегов декабря, сердолик — и сам собою светился на фоне вначале серого, потом синевато-белёсого, а потом, ближе к вечеру, въедливого, чернильного, сине-лилового, ну а к полночи — тёмного, чёрного, замерзающего, оконного, в ледяных наростах, стекла, почему-то напоминая о какой-то невероятной, неизбежной грядущей жертве.
Я включал иногда приёмник — и в бездонном ночном эфире находил сквозь глушилки пробившиеся к нам, в Империю нашу режимную, с новостями последними, западные, всем известные, «голоса».
И в моё обиталище временное, словно жгучий разряд электрический, ворвалась ужасная весть из Парижа — и гибели Галича.
И — голос его, вопрошающий всех нас:
— А когда я вернусь?..)

Мы опять остались, в беседке домотворческой, с Ворошиловым, в окруженье листвы зелёной с комариным гулом, вдвоём.
Но вскоре, видимо, выспавшись, отдохнув, помаленьку, стали к нам, в беседку, один за другим, наведываться и киношники.
Причём, интересы их распространялись, как сразу же, в считанные секунды, здесь же, на месте, выяснилось, не только на ворошиловские оставшиеся работы.
Они — удержаться от этого трудно им было, наверное, — посягали ещё и на наше оставшееся вино.
— Где Галич? — спросил Ворошилов очередного приятеля, забежавшего к нам, чтобы тоже приложиться скорее к стакану. — Он обещал вернуться, обещал помочь мне с картинками!
Приятель махнул рукой:
— Отлёживается, закрывшись у себя. Томится. Страдает. Тяжело ему. Пусть отдыхает.
— Ну, коли так, то ладно, — пробормотал Ворошилов.
А киношники всяких рангов, те, с которыми не успели мы повидаться после обеда, отдохнувшие, — любопытствуя, уже звали к себе нас, желая поглядеть, в обстановке спокойной, санаторной, отчасти творческой, ворошиловские работы,

Режиссёр Юткевич, прозрачный, как пергамент, призрачно-бледный, элегантный, с манерами барина, удобно сидящий в кресле, в окружении интеллигентных дам различного возраста, преданно, раболепно даже, глядящих на своего повелителя и кумира, каждому слову короля своего внимающих, человек, по всему видать, избалованный, и давно, таким вот, повышенным, пристальным, страстным вниманием к мэтру, перебирая холёными, длинными, узкими пальцами ворошиловские рисунки, то поближе к ним наклонялся, чтобы цепко вглядеться в каждый на листе светящийся образ, то, пожав плечами, прикрытыми заграничным фирменным джемпером, словно флагом страны таинственной, той, в которой был он властителем, — от простуды, на всякий случай, — вдруг откидывался назад — и тогда, со значением, так, чтобы все вокруг его слышали, но негромко, спокойно, томно, с бархатистою ноткою, тоном знатока записного, матёрого, всех на свете искусств, говорил:
— Да, работы хорошие. Нечто в этом роде я видел в Париже. Только эти — вот он, талант настоящий, — оригинальнее!
И, раскинув узкие кисти утомлённого славой артиста, словно крылья, в знак одобрения своего, — ничего не купил.

Покупали — киношники рангом поскромнее, люди попроще.
Ворошилову надоела затянувшаяся торговля.
И он, взяв папку с рисунками, как сеятель во поле русском широком — лукошко с зерном, принялся раздаривать их всем, кто под руку подвернулся, и налево — берите, дарю, мол, и направо — держите, мол, вам, все берите, всё забирайте, разбирайте всё по частям, вот вам всем — работы, на память.
За бесплатно — все брали охотно.
По всей территории болшевского подмосковного дома творчества, сквозь листву зелёную, свежую, сквозь людское густое роение, прорываясь к летним, просторным, как шатёр для всех пожелавших приобщиться к искусству сегодня настоящему небесам, белели в руках киношников Игоревы работы.
Получилась, как и всегда, по наитью, сама собою, — да и к лучшему ведь, наверное, что сейчас она получилась, — персональная выставка Игорева, — и не где-нибудь в галерее городской, а здесь, на природе.
На пленэре, так ведь сказали бы о подобном явленье французы, — там сказали, в том же Париже, где бывал режиссёр Юткевич, ну а мы-то с Игорем сроду не бывали, и даже об этом здесь, в Империи проживая, как уж выйдет, не помышляли.
Посему — пусть лучше по-русски, по-простому, по-нашему: выставка — на природе, явление чуда, просто так, от щедрот его.

Комары, нежданно утроившие активность свою зловредную, вконец, обнаглев окончательно, просто заели нас.
Вечерело. Солнце давно ушло на запад — и, видимо, собиралось и вовсе скрыться с глаз людских, — на время, конечно.
Киношники, осчастливленные, все разом, сжимая в руках дарёные, всем доставшиеся, ворошиловские рисунки, постепенно, неудержимо, разбредались уже, кто куда.
Пустую папку, в которой ещё недавно лежала целая россыпь сокровищ, Игорь, внезапно почувствовав непривычную лёгкость её, прижимал к себе острым локтем.
Нос его запорожский выдался — сквозь пространство и время — вперёд.
Глаза его — тихо, задумчиво, — светились подспудным огнём.
Он сутулился — больше обычного.
Он молчал — и смотрел на закат.
Мы стояли вдвоём — посреди совершенно пустого двора.
Никого вокруг нас больше не было.
Пора было нам, пожалуй, уходить отсюда, пора.

Уже у самых ворот услышали мы исходящий откуда-то сзади, слабый, едва различимый оклик.
Оглянулись мы оба — на голос.
Голос — рвался издали к нам.
Или — к выси, что с темью боролась.
Или — к новым песням и снам.
Просветлевший слегка, но всё же, пуще прежнего, грустный, Галич к нам тянул огорчённо ладони — мол, куда же вы, братцы, куда?
Ворошилов знак ему подал крепко сцепленными руками: всё, мол, будет в порядке с тобою, не сдавайся, воспрянь, старина!..

И мы, покинув киношный дом творчества, потащились к электричке, навстречу новым — сколько будет их? — приключениям.
Некоторая их часть началась, для нас, ещё в Болшеве.
Мы с ужасом вдруг обнаружили, что вина у нас больше нет.
Деньги — есть. А выпивки — нет.
Но кошмар настоящий — тот факт непреложный, что до закрытия магазина пристанционного остаётся, всего-то навсего, ровно четыре минуты.
Эти вечные, ворошиловские, непростые, четыре минуты, — как с его недавним нырянием в Сокольническом пруду.
Опять — четыре минуты. Ну, разве что с крохотным хвостиком.
И мы с Ворошиловым ринулись — вперёд, скорей! — к магазину.
Напрямик, наугад, напролом.
Только бы нам успеть!
Только бы не остаться в незнакомых краях ни с чем!
И мы неистово мчались, наобум, по чутью, вперёд, не разбирая дороги.
Мы по-птичьи легко перемахивали через все, порой возникающие на пути нашем верном, заборы.
Мы срезали все, вероятные и реальные, оптом, углы.
Мы развили такую скорость, что побили наверняка все рекорды — трудно сказать, на какую конкретно дистанцию, — но был это дивный Бег, с большой, а не с маленькой буквы.
И мы в магазин — успели.
За четыре секунды ровно — вот ведь как! — до его закрытия.

Уже продавщица усталая, с ключом и замком в руках, направлялась к двери входной, собираясь её закрывать, уже хотела она гасить, как положено, свет, когда ворвались мы с разгону в тесное помещение продмага пристанционного — и потрясли её до глубины души взмыленным видом своим, да и тем ещё, что Ворошилов на бегу протягивал ей стопку рублей измятых, и была во всём его облике такая просьба глубокая — подожди, родимая, миленькая, дорогая, не закрывай! — и такое было в глаза его исступлённое, не иначе, и отчаянное желание — эх, успеть бы купить вина! — что усталая продавщица за прилавок вернулась безропотно — и безмолвно, с явным чувствием к нам, свалившимся словно с луны, к ней, сюда, успевшим явиться до закрытия магазина, с нескрываемым изумлением, только молча, слегка, покачивая то и дело, то влево, то вправо, закутанной пёстрой косынкой седеющей головой, улыбаясь задумчиво, нам, незнакомцам таинственным, выдала вожделенные эти бутылки отвратительного портвейна, ровно столько, такое количество, на которое денег хватило, и до двери нас проводила, и потом уже только, дверь на замок закрывая привычно, с одобрением, с укоризною и с приязнью искренней, вымолвила:
— Ну и герои! Надо же! Глазам своим нынче не верю. Бывают орлы такие — в наши-то времена!..

И мы, со своей добычей, дождались на тёмном, безлюдном перроне своей электрички, и долго, но всё-таки ехали в Москву, и пили вино, и смотрели, к походам привычные, в отражавшие наши лица ночные вагонные стёкла, и говорили — о чём?
Господи, да о чём говорить в дороге могли два друга, живущих искусством!
Всё о том же — о том, святом, изумительном, непростом, долгожданном, желанном, возможном, упоительном и тревожном, покоряющем все стихии, исцеляющем души людские.

(Потом, через годы, сквозь время пройдя, вспоминали мы с Игорем Галича.

…Он вышел, сутулясь, глаза опустив, прошёл меж берёзой и елью, усталые, жёсткие руки скрестив, и выдохнул горько: «Похмелье!» Над Болшевом сизая дыбилась высь, киношники жались поодаль. И друг мой привычно сказал: «Похмелись, стряхни с себя тяжесть и одурь». Он выпил бутылку, один, в три глотка, занюхал горбушкой сухою, — и глянул вокруг, и промолвил: «Тоска! Не жду его больше, покоя. Что ж дальше?..» А дальше — изгнанье, и боль, и песен рыданье глухое, и всё, что означено словом — юдоль, и гибель, и время лихое. И голос, о стольком для нас говоря, сквозь небыль Парижа плеснулся: «На родину, братцы! Пусть хоть в лагеря, но только б домой!..» Он вернулся. И друг мой, когда вспоминали мы дни, сулившие бед возрастанье, сказал: «А лицо его было — в тени, но было над тенью — сиянье».

Или, может быть, так.
Облака.

День ли прожит и осень близка или гаснут небесные дали, но тревожат меня облака — вы таких облаков не видали. Ветер с юга едва ощутим — и, отпущены кем-то бродяжить, ждут и смотрят: не мы ль защитим, приютить их сумев и уважить. Нет ни сил, чтобы их удержать, ни надежды, что снова увидишь, потому и легко провожать — отрешенья ничем не обидишь. Вот, испарины легче на лбу, проплывают они чередою — не лежать им, воздушным, в гробу, не склоняться, как нам, над водою. Не вместить в похоронном челне всё роскошество их очертаний — надышаться бы ими вполне, а потом не искать испытаний. Но трагичней, чем призрачный вес облаков, не затмивших сознанья, эта мнимая бедность небес, поразивших красой мирозданья.)

И вот Ворошилов, мыкавшийся по знакомым, вдруг снял себе комнату.
Снял — за гроши буквально. Можно сказать, что — даром. Или же поточнее скажем — почти что даром.
Он вселился туда со всеми причиндалами — торбой с красками и кистями, бумагой, картонками, перевязанными шпагатом, одежонкой кое-какой небогатой и стопкой книг.
И решил зажить независимой, по возможности вольной, жизнью.

Удалось ему, чудом, возможно, после долгих мытарств, продать иностранцам каким-то, которых притащили к нему, с трудом отыскав его где-то, знакомые, некоторые работы, живопись, давние темперы, и графику, свежие серии.
Покупатели — были довольны:
— Превосходные вещи!
— Недорого!
— Замечательно!
— Великолепно!
И — покупки скорей упаковывать.
И — бутылку виски на стол:
— Это — вам. Угощайтесь! Презент.
Ворошилов — отведал виски.
— Градус есть. Приличный напиток!
И — добавил. И вновь — добавил.
И — расчувствовался. Размяк.
Пробудилась в нём — доброта.
Захотелось ему — приятное иностранным сделать гостям.
Груду новых темпер достал он — и широким жестом творца показал на них:
— Выбирайте! Что понравится — то подарю.
— О! — воскликнули иностранцы.
И давай поскорей — выбирать.
— Это.
— Это.
— Вот это.
— И это.
— И вот это ещё.
— И ещё… О, какая работа!.. Это.
Ворошилов сказал:
— Всё — дарю!
Изумились тогда иностранцы широте благородной души ворошиловской. Пошушукались. И — вторую бутылку виски из портфеля на стол:
— Презент!
Ворошилов открыл бутылку.
Приложился к ней. Раз, другой.
А потом, после паузы, третий.
Полбутылки — как не бывало.
Закурил свой «Север» привычный.
Бухнул груду рисунков на стол.
Показал на них:
– Выбирайте! Что понравится — подарю.
– О! — воскликнули иностранцы.
Принялись выбирать — рисунки.
– Это.
– Это.
– Вот это.
– И это.
– И вот это ещё.
– И ещё…О, какая сангина!.. Это.
Ворошилов сказал:
– Дарю!
Иностранцы — переглянулись. И — бутылку виски на стол. Третью. Бог ведь Троицу любит.
И сказали они Ворошилову:
— Извините, но больше — нет!
Посмотрел на них Ворошилов. Пить — не стал. Взял пачку рисунков. Протянул иностранцам:
— Дарю!
Иностранцы были растеряны. Даже больше — потрясены.
Уж чего-чего, но такого видеть сроду им не приходилось.
Головами все закачали. Загудели, залепетали:
— О, спасибо!
— Спасибо!
— Спасибо!
Ворошилов сказал:
— Да бросьте! Всё о, кей, как у вас говорят.
Принялись иностранцы покупки и дары упаковывать Игоревы.
Ворошилов помог им. Сказал:
— Там, в своих заграничных странах, окантуйте работы. Все. Пусть висят у вас. Есть не просят. Вспоминайте меня иногда.
Иностранцы сказали:
— Конечно!
Иностранцы сказали:
— Повесим!
Иностранцы сказали:
— Вспомним!
Ворошилов сказал:
— Надеюсь!
И — опять приложился к бутылке.
Иностранцы сказали:
— О!
Ворошилов сказал:
— Годится!
Иностранцы сказали:
— Много!
Ворошилов ответил:
— Нормально.
Иностранцы сказали:
— Крепкое!
Ворошилов ответил:
— Сойдёт.
Собрались уходить иностранцы.
— До свидания!
— До свидания!
— До свидания, добрый русский богатырь! Спасибо! Гуд бай!
Ворошилов — их проводил.
— Приходите ещё. Буду рад.
Ворошиловские знакомые, наблюдавшие процедуру иностранных приобретений и даров ответных, сказали напоследок художнику щедрому, провожать уходя привезённых покупателей:
— Ты чего?
Выразительно покрутили у висков своих пальцами:
— Спятил?
И добавили:
— Ну, ты даёшь!..
Ворошилов от них отмахнулся, как от мух:
— Ничего! Прорастёт!..
Все ушли. Захлопнулась дверь.
Ворошилов — на деньги взглянул заработанные:
— Жить можно!
И — опять приложился к бутылке, сделав только один глоток.
Остальное — оставил на утро.
Заварил себе чаю покрепче. Подождал, пока настоится. Всласть напился. Вот это вещь! Не чета какому-то виски.
Взял бумагу, мелки цветные. Помаленьку стал рисовать.
Впереди были — вечер и ночь.
До утра — было времени много.
Все сомненья и страхи — прочь.
Мир — велик. Жизнь прекрасна, ей-Богу!
Надоело уже — кочевать.
Надо — комнату где-нибудь снять.
Надо — снова работать. Надо.
Труд — спасенье. Выход из ада.

И — нашлась наконец-то комната. В коммуналке. И то хорошо. И на том спасибо судьбе. Да и сдавшим её хозяевам.
Было это — везением. Явным. Несомненным. Но и заслуженным. Вот и с комнатой — повезло, безусловно. Хвала везению!
Вообще, коль на то пошло, если вдуматься, было похоже, что пора испытаний всяческих и весьма тяжёлых периодов остаётся уже позади, там, в былом, — и теперь начинается в невесёлой его, сумбурной и действительно сложной жизни, наконец, полоса везения.
В принципе, это, как водится, следовало бы отметить.
Всё тогда отмечать полагалось.
И тем более — очевидное, вот, смотрите, судите сами, каково оно нынче, — наличие, для художника, для творца, для скитальца, в недавнем прошлом, а теперь — человека с комнатой, пусть и снятой, на время, пусть, но зато ведь в Москве, не где-нибудь, это важно всегда, — везения.
И Ворошилов надумал устроить в снятой им комнате и хорошенько отпраздновать желанное новоселье.

К делу он подошёл обстоятельно, со всей возможной серьёзностью, с той, врождённой, видать, добросовестностью, которая в нём проявлялась, не всегда, иногда, но всё-таки проявлялась — и отдавала всегда, обычно, имеющей негаданное продолжение, последствия, да такие, какие вообразить невозможно было заранее, и очень уж бурное, прямо-таки стремительное развитие, этакое сплошное, непрерывное ускорение, движение по нарастающей, — хозяйственностью, такой, как он её понимал.
Дело было действительно важным.
Закупал Ворошилов — провизию.
Закупал художник — питьё.

Он, имеющий опыт немалый, опыт жизненный, кочевой, многолетний, суровый, богемный, не поскупился на выпивку.
И если уж приобретал водку, то набирал и целую батарею «Жигулёвского», в основном, но отчасти и «Рижского» пива, и некоторое количество минеральной воды, «Боржоми», «Нарзан» и «Ессентуки», и даже, на всякий случай, пригодится, небось, лимонад.
Купил он портвейна, много, белого, красного, розового, купил сухого, дешёвого, по девяносто семь копеек бутылка, белого, на вкус довольно приятного, лёгонького вина.
И всё это сам он тащил, кряхтя, в жильё своё новое, в нескольких, разумеется, авоськах, в один приём, чтоб не метаться с покупками по новой. И — дотащил.

Потом — покупал он еду.
Начал с того, что купил сразу десять, — впрок, чтоб запас был еды, — килограммов картошки.
Взял, подкинув их на ладони, чтобы вес ощутить и плотность овощную, два кочана, свежей, светло-зелёной капусты.
Взял вдобавок два килограмма — пригодится — капусты квашеной.
Купил огурцов солёных.
Купил один килограмм лука репчатого, в шелуха сизовато-коричневатой.
Купил килограмм оранжевой, в кудряшках зелёных, моркови.
Купил макароны, крупные, как патроны, купил вермишель, меленькую, рассыпчатую.
Купил чёрный перец и лист лавровый — для приготовления сытных и вкусных супов.
Поразмыслив, купил в мясном отделе свиные ножки с копытцами — для холодца, им любимого с детства, для студня, как он его называл.
Купил две банки студенческой еды — баклажанной икры.
Купил майонеза баночку.
Потом — измятый, слежавшийся пучок зелёного лука.
Вслед за луком — пучок петрушки.
Потом — две банки зелёного, крепкого с виду, горошка.
За горошком — две банки хрена.
И потом — две банки горчицы.
Купил килограмм колбасы чайной и килограмм ливерной колбасы.
Купил сразу три килограмма дешёвой мороженой рыбы — и, когда эта рыба оттаяла, засолил её тут же, причём делал он это умеючи.
Купил он груду селёдки — её он любил, и ел помногу, и называл уважительно — лабарданом.
Хлеба купил побольше — чёрного бородинского, чёрного круглого, чёрного кирпичиком, несколько белых, по двадцать копеек, батонов.
Купил он четыре пачки индийского, со слоном на жёлтеньком фоне, чаю, — подвезло, случайно увидел и немедленно приобрёл, правда, с нагрузкой, в виде четырёх подозрительных банок маринованной свёклы, но, впрочем, и она для еды сойдёт.
Купил килограмм соли.
Купил килограмм сахара.
Столько всего накупил, что запросто можно было пир для друзей закатить.
И всю эту гору провизии следовало на пиру всенепременно съесть — так задумывалось изначально, так планировалось, ну а замыслы вместе с планами, столь масштабными, надо было в жизнь вопрощать.

Ворошилов убрался в комнате.
Он вымыть не поленился затоптанный, грязный пол.
Он влажной тряпкой протёр стол, стулья и подоконник, все в комнате находящиеся предметы хозяйской, скудной, обстановки — благо таких здесь было наперечёт.
Он даже оконные стёкла протёр — так светлее, праздничнее.
Он варил картошку, разделывал селёдку, лук нарезал, готовил на кухне суп.
Он расставлял на столе, по возможности — покрасивее, тарелки, чайные блюдца, раскладывал аккуратно ложки, вилки, ножи.
Он украсил стол пирамидами разнообразных бутылок.
Для каждого им ожидаемого на новоселье гостя он поставил отдельный, вымытый добросовестно, чистый стакан.
Гостей назвал он немало. Даже, может быть, многовато. Пригласил он всех, до кого удалось ему дозвониться.
Он волновался — так хотелось ему перед ними выглядеть хлебосольным, щедрым, добрейшим хозяином.
Он побрился. Надел заранее выстиранную и выглаженную, чистую, тесноватую, светленькую рубашку.
Поглядывая на себя, изредка, бегло, в зеркало, висящее на стене, он одобрительно крякал: ишь ты, а всё-таки он парень ещё хоть куда!

Близилось время визита целой орды гостей.
Игорь успел приготовить.
Оставалось ещё немножко потерпеть, чуть-чуть подождать.
Он сидел в тишине за столом, не притрагиваясь к спиртному, — успеется, наверстаем, всё ведь ещё впереди.
Он просто курил — и ждал.
В назначенный час раздался с площадки лестничной громкий, долгожданный, долгий звонок.
Ну, вот оно, вот! Начинается!
Идут. Что ж, вперёд! Пора!
Ворошилов ринулся к двери входной, широко распахнул её — и, сделав широкий, плавный, торжественный жест рукою, с подобающим случаю пафосом в голосе, возвестил:
— Дорогие гости, входите!

В коридор коммунальный, громко, так, что пол прогибался, топая сапогами казёнными крепкими, деловито, целенаправленно, с быстротою, непостижимой для советских граждан простых, не вошёл, а вихрем ворвался жутковатым — наряд милиции.
— Стой!
— Ты кто?
— Документы!
— Взять его!
— Разберёмся! У нас — разберёмся!
Ворошилова, потрясённого милицейским диким вторжением в мир, которого жаждал он, в эту комнату, где мечтал он, погуляв с друзьями вначале, новоселье отметив с ними, здесь, в покое, сосредоточиться и работать всё время, — схватили, как преступника, — и увезли, в неизвестность куда-то, в чём был, в тесноватой чистой рубашке и в домашних разношенных тапочках.

Оказалось, что комната, снятая незадорого и надолго, у ментов была на учёте, что хозяева, люди тёмные, что-то вроде бы натворили и куда-то быстро исчезли.
Чем запретным они занимались, в чём конкретно они провинились, что за люди были такие, — совершенно сейчас не помню.
Был куда страшней и существенней тот нелепейший факт, что именно из-за них, ни за что ни про что, пострадал мой хороший друг.

В милиции на Ворошилова — навешали чьё-то дело.
Так случалось в прежние годы.
Легче лёгкого для милицейских, при чинах, при погонах, властей было в чем-нибудь очень серьёзном обвинить ни в чём не повинного, да ещё и, к тому же, творческого, беззащитного человека.
Опять-таки и разыскивать действительного преступника, поскольку был заменитель найден ему, не требовалось.
Галочку там, у себя, в канцелярских своих бумагах, поставили — вот и всё.
Видимость проведённой с успехом, большой работы.
Привычка типично советская — в типично советской, с подменой одного другим, ситуации.
Имитация. Подтасовка.
В случае с Ворошиловым это произошло потому ещё, что художник, не удержавшись, высказал провязавшим его ментам всё, что о них он думал, всё, что считал для себя необходимым сказать.
Их реакция на слова, прозвучавшие, как набат или гром среди ясного неба, оказалась незамедлительной.
В русле мраком покрытой, подлинной, — а не липовой, показной, для отчётов, для планов, — жизни учреждения, в нашем народе, понимавшем всё, нелюбимого, учреждения — порождения всей советской тогдашней системы.
И менты — случай выдался — просто отыгрались на Ворошилове.
Ага, мол, художник? Ишь ты, поди ж ты! Абстракционист? Или кто там? Нигде не работаешь. Тунеядец, значит? Бродяга?
Так ты ещё и возникаешь?
Ну, тогда получай сполна!

Его из ментовки отправили прямо в тюрьму. В Бутырки.
Распрекрасное выбрали место для воздействия — в лоб — на психику — что там чикаться с ним, церемониться? — задавить! — и на душу художника.
Традиции — были. И — навыки. И — методы. Вон их сколько!
Такое местечко, где, хочешь не хочешь, а призадумаешься о справедливости в жизни.
Особенно в той, что во мгле затянувшегося бесчасья проходила в нашем отечестве.
За что? — вопрос этот глохнул в пространстве тюремной камеры.
Вины отсутствие полное — доказывать было некому.

Ворошилов, однако, упорствовал.
Его Козерожье упрямство взыграло с невиданной силой и сказалось по-новому в этой трагической ситуации.
Пробудилась в нём воля — и крепость необычную обрела.
Ни за что не сдаваться! Держаться!
Справедливости добиваться!
Должна ведь быть в мире, сложном, жестоком порой, справедливость!

Он твёрдо стоял на своём.
Неужели его мучителям непонятно, что он ни в чём совершенно не виноват?
Пребыванье в тюрьме — его, ворошиловское, — ошибка.
Неразумное что-то. Бессмысленное.
Бред, и только. Нонсенс. Абсурд.
Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма — это ясно, как Божий день, всем на свете должно быть, — не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?
Почему он должен сейчас отвечать — неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден — за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, — страдать?
Наваждение, да и только.
Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.

Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.

Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение — в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.
Кошмарное было — в годы минувшие — заведение.
Известность была у него широкая и дурная — такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.

Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.
Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно — взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.
Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.
Почему? Да кто его знает!
Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.
А может, имели место интересы профессиональные.

После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, — «лечение» принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.

После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, — в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, — по чьей команде и с какою целью — неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, — коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду не встречавшемуся, озадаченному, — тем не менее, выполнявшему исправно свою работу, разрушительную, жестокую, медицинскому персоналу, — после некоторой заминки, после кратких переговоров меж собою, за дверью, надёжно закрытой для посторонних, словно поспешно слишком навёрстывая упущенное, да и так, для порядка больничного, а вернее, чтобы скорее проучить и вконец запугать вот этого, странноватого, если мягко сказать, художника, ему назначили, кажется, тридцать, пусть, мол, помучится, может и станет попроще потом, инсулиновых шоков.

Словом, чем дальше, тем хлеще.
«Лечение» шло — исправно, регулярно, по нарастающей.
С компонентами всеми возможными процесса этого долгого — жестокостью, издевательством, откровенным садизмом, — и прочими, помельче и покрупнее, — и не было им числа.

Испытывали на нём непонятные препараты, от которых, раньше ли, позже ли, ежели не загнуться, то свихнуться уж точно можно было всем подопытным людям.
У советской психиатрии средств подобных было с избытком.
Почему же их лишний раз не опробовать на отдельном, да таком ещё, как Ворошилов, то есть мыслящем, человеке?
Вот и пользовались удобным, подходящим для этого, случаем.
Вот, войдя, вероятно, в роль, или в раж войдя, и старались.
Человек-то был — беззащитным.
Был — беспомощным. В их руках.

Выбивали здесь из него — всеми способами, какие подходили более-менее и какие годились, так, на авось, на глазок, «художническую дурь». Но что скрывалось тогда под этим определением, что конкретно имелось в виду, спрашивать было не у кого.
Непохожесть, всегдашняя, давняя, ворошиловская, на других, сама по себе уже должна была раздражать и ставить в тупик врачей.
А тут ещё и спихнули-то его, им в руки, — мол, вот вам экземпляр, поработайте с ним хорошенько, вы это умеете, — не какие-нибудь московские, при погонах, шестёрки, пешки, а милицейские власти.
Значит, был у них, у властей милицейских, для этого повод.
Значит, были причины для этого.
Так зачем же тогда теряться?
Вот он, подопытный кролик.
Ну и, следует помнить, конечно, что сказано было сверху: помучить его как следует здесь, да так, чтоб со временем он и родных своих не узнал.
Посему — за работу, товарищи!
Что с ним только ни вытворяли, как над ним только ни издевались!
Доселе понять невозможно, как Игорь всё это выдержал.

Продержали его в психушке — полтора долгих, горьких года.
Вы вдумайтесь в эту цифру.
Полтора бесконечных года настоящих пыток, жестоких издевательств, сплошных истязаний.
Полтора беспредельных года ни на час, ни на миг, хотя бы, днём ли, ночью ли, не прекращающегося, нескончаемого кошмара.
Полтора безнадёжных года постоянного, на измор человека берущего, ада.
И если бы не богатырский ворошиловский организм, то вышел бы из психушки великий русский художник законченным инвалидом.
Если бы вообще в таких условиях — выжил.

Из писем. На смятых листках, в основном — из тетрадок школьных, или вырванных из блокнотов, торопливо и густо исписанных ворошиловским крупным почерком, разрозненных, сложенных вчетверо, чтобы спрятать их и потом передать украдкой, при случае, навестившим его друзьям, — чтобы те поскорей их отправили, из Москвы, далеко, на Урал, драгоценной, любимой Мире.
Из неволи. Из заточения в аду подмосковном. Игорь Ворошилов — Мире Папковой.

— Милая! Что с тобой случилось? Я написал уже три письма, от тебя же никаких вестей. Отзовись. Я на инсулине. Неволя доконала меня. Теперь я понимаю зверей, которые в неволе не размножаются. Я — из их породы. Жизнь здесь проходит скучно и безобразно — но ничего не поделаешь — хотя временами и не могу сдержать своего бешенства. А это мне вредит.

— С утра просмотрел я пустые сны и коловращенье миров в калейдоскопе Вселенной, о движении Духа в самом центре ядра атома; о распаде Бога, который неожиданно перестал быть единственным, о сумасшедших домах, в которых я ещё не бывал. но обязательно побываю — не в этом времени, так в другом; о предательстве любимых, желания которых менялись молниеносно — и горько мне было и страшно в этом инсулиновом бреду: пустые сны, пустое сердце, пустая жизнь — и никакой надежды.
72 — 26-1.

— Голубушка моя, от тебя ни слова, ни проклятий. Боюсь говорить — неужели в болезнь ввергнутая? Столько врагов, столько сук! О, не дай тебе Боже заболеть. Милая, я умру. Я всегда притворялся. Я люблю тебя безумно. И больше чем ты — меня. Я это знаю, но я скрывал, потому что ты глупа, а я боюсь твоей глупости. Ты баба, тебе позволено мучать. Как ты меня мучала. Я всё прощаю. Я говорю — люблю. Я говорю — Мирочка, милая моя деточка, выздоравливай, похорони меня — тогда всё будет в порядке. Не затоскуй, когда это будет. Всё — можно найти. Только — не меня.

— Как отдалённый гул весенней ночи, когда рассвет чуть брезжит, а свиданье ещё в зените страстного моленья, горячих поцелуев и упрёков, и горьких слёз и жалобного счастья, — я, воспалённый, в гневе ожиданья прозрений неожиданных, пророчеств, брожу по тёмной комнате, как леший, и грежу наяву — и вижу небо других, неведомых и страшных сказок, где только нарождается мгновенье — и всё в чаду тропического жара, в котором млеют души и туманы, и мы в любви смертельной жаждем боли, чтоб через путь и мету слёз кровавых познать другое, скрытое, благое, — неуловимое, как суть миров высоких, которым мы в болезни отвечаем горячим словом, воспареньем, светом, не зная ни покоя, ни отрады, ни лёгких снов, ни призрачного счастья, всегда в пути, в ревнивом напряженьи, всегда в пути — до самой, самой смерти.

— Приглашая вас на танец, что мне делать, Маргарита? Поцелуем ли отметить вашей смуглой шеи выгиб иль ревниво упадая до колен — колонн высоких, овном радостно заблеять или горестно заплакать. Нет в душе моей решенья, разум страстно помутился, и уходят в синий вечер грёзы странные мои. Может, завтра, может, в полночь встречу вас с весёлым мужем, содрогнусь и бедным сердцем запылаю и умру. Но сегодня я не в силах оторвать шального взгляда от лукавейших вопросов ваших влажных быстрых глаз. Страхи — прочь, не зацелую, я ведь рыцарь чистой веры, только плачу и вздыхаю, только мучаюсь во сне.

Почему не пишешь? Здесь ужасная скука. Инсулин ничего не даёт, кроме того, что в шоках открываются довольно пугающие потусторонние вещи. Целую тебя нежно, — всю, много-много раз. Игорь.
6/П — 72.

— Милая! От тебя никаких вестей. Я уж отчаялся дождаться. Что-нибудь опять случилось? Пиши мне почаще. Я здесь задыхаюсь от скуки и тоски. А ещё сидеть и сидеть. Всё опротивело, видеть никого не могу, угнетённое состояние, депрессия. Очень тяжело. Представь себе вокзал — с его шумом, гамом, переполненностью — вот в таком отделении я живу. Нет минуты, чтобы побыть одному. Оттого-то я смертельно устал. Единственное спасенье — сон. Я буквально спасаюсь сновиденьями. По крайней мере хоть во сне побудешь сам с собой. И за какие только грехи выпал мне этот ад? Соскучился по живописи. О тебе и не говорю. Пиши. Игорь.

— Мира! Теряюсь в догадках, пытаясь понять, почему ты молчишь. Как-то не верится, что тому причиной какое-нибудь глупое или горькое событие. Во всяком случае, от тебя нет писем уже 1,5 месяца (!!). За это время можно было бы написать и о несчастье, если оно случилось, и о ещё какой-нибудь задержке. Ты не представляешь, как мне здесь тяжело приходится. С прошлогоднего мая я не могу найти ни места, ни времени, чтобы порисовать. А желание было так велико. Сейчас нет ни желания, ни мыслей. Во мне тупо ворочается тоска и какая-то особенная глухая боль. Жаль золотого времени, что уходит безвозвратно, жаль себя за неустройство и призрачность будущего, жаль, что всё, что наработал, распылилось, разошлось по рукам — и теперь я как сирота или как отец, потерявший в старости опору — своих сыновей, и задыхающийся в одиночестве, да чего только ещё не жаль. Того и изобразить невозможно. Времени здесь много, жизнь трезвая — и вот всё думаешь и думаешь — и потихоньку седеешь. В таком состоянии каждое слово друга и любимой на вес золота — неужели ты этого не поймёшь. Не пиши только лишнего, потому что письма читают — и все. Уж как мне совершенно нечего писать родителям, я, зная, как там тоскует мать — пишу же и нахожу, о чём. Хоть два слова, но уже письмо, уже весть. Обязательно напиши. Я прошу тебя перенести отпуск на август — раньше я вряд ли выйду. Это тебе ничего не стоит, а я в неволе и от меня ничего не зависит. Пиши. Целую крепко. Игорь.
4/У — 72.

— Милая! Я получил от тебя письмо. Был очень обрадован, но должен снова тебе заметить, что здесь письма читают внимательно. Ради Бога, о моих делах в больнице — ни слова. Все или почти все письма, которые ты от меня получаешь, переданы тайно, минуя врача. Так что не обо всём, что я тебе пишу, можно говорить открыто. Я могу ещё раз сказать тебе — хватит мучаться, хватит жить врозь. Это до хорошего не довело. А если будет так продолжаться, то может быть ещё хуже. Я не скрою от тебя, что мой срыв — следствие болезненного состояния. Нельзя жить человеку в таком напряжении. Я тебе говорил, когда мы шли в «Большой Урал», что я нахожусь под страшной силы прессом. Ты, однако, не обратила на это внимания — или обратила в том смысле, что такой уж у меня тяжёлый характер. Характер характером, а он у меня, как не совсем неправильно заметил Лёва Пасеков, отличен тем, что большей своей частью объясним и зависит от моей внутренней работы, которую я ревниво оберегаю, что дало повод Стесину назвать меня хитрым и скрытным другом, который редко говорит то, о чём думает (не знаю, насколько он прав) — характер, говорю я, характером — но обстоятельства, которыми я был окружён последнее время, были столь зловещими и ненормальными и всё это, к несчастью, было так глубоко внутри меня запрятано, что рано или поздно нарыв должен был прорваться. Честно говоря, я за 1,5 месяца предчувствовал надвигающуюся беду, но ничего не мог с собой поделать. Милиционеров я не мог видеть без злобы и содрогания. И постепенно заболевал элементарной манией преследования. Когда же пришлось с ними столкнуться — меня прорвало, и я им кое-чего сказал, за что и сижу сейчас в больнице. Живи я другой жизнью, я уверен, что этого не произошло бы. Целую тебя нежно. Игорь.

— Милая! Я получил два твоих письма. Слава Богу, что у тебя всё в порядке. Конечно, молчание твоё в это время — преступление, но я помолчу… У меня 24 мая была комиссия и принудку врачи мне сняли. Сейчас дело уже направлено в суд, который тоже должен снять с меня принудку. К августу я выйду. Я не совсем тебя понял в последнем письме. Ты пишешь, что я должен предупредить тебя письмо о своём приезде в Свердловск. Это по меньшей мере странно. Ты же собиралась в отпуск в Москву — и это было бы удобнее. Я жду разъяснений. Отпуск бери в августе. Я по выходе снял бы в Москве комнату. У меня здесь скопилось много дел — и честно говоря, я так истосковался по живописи, что мне не терпится скорее приняться за неё. В Свердловске я не смогу заниматься ею. Вдобавок же — с места в карьер бродяжить, обивать пороги Аркаши или Валеры для меня сейчас было бы очень тяжело. Я утратил интерес к людям и мечтаю о затворничестве и покое. Нелепые претензии людей меня крепко раздражают. Никто на меня не имеет права, никому я ничего не должен, а между тем меня содержат как скотину совершенно мне посторонние люди, да ещё вдобавок всячески ущемляют в правах. Это безнравственно — и в высшей степени абсурдно. Человеческое общество с его порядкамии мне активно враждебно. Когда начинаешь смотреть на человека со стороны социальной, трудно, как говорил Ницше, скрыть «вздох презрения». В общем, я за Москву. Деньги мне нужны, да потом не исключена возможность, что к половине июля я выйду. Крепко целую. Игорь.
1/У1– 72.

— Милая! Я очень сочувствую тебе за маму. Утешать я не умею, да и сама смерть, размышление о ней — постоянно производят в моей душе опустошение — я бываю временами совершенно раздавлен очевидным абсурдом — тем не менее скажу, что плач о покойной никак не успокаивает её душу, которая покат носится над землёй; наоборот огорчает её, предаёт её мучению. Как бы велика ни была скорбь, надо всегда помнить, что самое худшее у почившей — позади. Я исхожу в этом из своей твёрдой, детской веры в бессмертие души — и тебе желаю этой же самой веры. Я также твёрдо уверовал в то, что этот мир — юдоль страданий, что противоречит конечной цели человеческого существования, что в свою очередь говорит в пользу других миров и другого бытия, где нет похищения, нет дисгармонии, нет абсурда. Впрочем, я только рассуждаю — и поэтому прошу простить меня, если что-нибудь не так выразил. Добавлю только, что ты напрасно считаешь себя сволочью за то, что два года ей не писала. Конечно, это не очень хорошо. Но, в конечном счёте, важна твоя любовь к ней, а не что-нибудь другое. В этом смысле, — у тебя нет причин для терзаний. Я не получил пока от тебя письма с разъяснениями. Почему ты ждёшь меня в Свердловске? Ты знаешь, как там трудно, почти невозможно устроиться с жильём — не говоря уж о том, что там будет совершенно невозможно заниматься живописью. Пощади меня. Конечно, вам трудно представить, какое мучение и какая пытка для художника невозможность работать в то время, когда он полон замыслов и желания. 10 месяцев я нахожусь в условиях, которые могут порождать только истерию и скрежет зубовный. Я не чаю дождаться того часа, когда освобожусь и измажусь в свои любимые краски. У меня тут есть кое-какие деньги. В июле я, по всей вероятности, выйду. Бумаги уже в суде. Сниму комнату. Бери на август отпуск и приезжай сюда. Это будет по-человечески. А в Свердловске опять будет чёрт знает как. Напиши мне быстрее. Неужели не наберёшь денег на поездку? Целую тебя крепко. Игорь.
14/У1– 72.

— Мира! Я знал, что беда обрушится — и сочувствую тебе в меру всех своих возможных и даже невозможных сил. Я разделяю твою скорбь и твоё горе — поверь, мне это всё так понятно, что слова, пожалуй, и излишни. Я очень любил твою маму. Она была прекрасной и, к сожалению, редкой женщиной. Я думаю — ей было нелегко с её мягкосердечием и врождённой деликатностью. Возможно, раньше было иначе — но сейчас, когда вампиризм стал повальным явлением, таким людям жить просто невыносимо. Не думаю, что раньше было намного меньше кровососов. Отсюда и заключаю, как ей было нелегко, поражаясь её выдержке, умению держать себя в руках. Для этого нужны душевные силы — и немалые. Милая, я не знаю, как тебя утешить. Могу сказать, что есть только один выход — смириться с неумолимостью хода событий. Другого выхода — нет.

— Милая! Будет хорошо, если ты возьмёшь отпуск в августе и приедешь с Верой к Яше. Я должен выйти к августу. Домой я хочу уехать в октябре — и буду там долго. По выходе же у меня будут здесь дела и я всё равно сразу не смогу приехать. Потом — мне хочется немного отдохнуть. А дома отдых вряд ли возможен (я имею в виду отдых психический). Дома меня начнут ежедневно пилить за то, что не женюсь — и они правы. Что им возразить? Уроды и те имеют семьи и детей, стараются их иметь. Как-то я тебя спросил в сердцах (вопрос глупый) — почему ты так рано вышла замуж? Ты ответила, что боялась слышать от людей насмешки и пересуды относительно девичества. Это тебе сколько было! А у меня уже вышли все сроки. Можешь представить, как изводят меня отец и особенно мать по этому делу, не говоря уж о всяких встречных-поперечных. Из-за этого мне домой хоть не езди. Поэтому-то я и хочу месяц-полтора побыть здесь в тишине и уединении. Я не могу поверить, что ты не можешь сюда приехать. Много ли надо? В общем, я надеюсь, что ты откликнешься на мою просьбу и приедешь. У нас жара, в палате невыносимо душно, я изнемогаю. Отвечай сразу же. Целую крепко. Игорь.

Мира Папкова, тихая, задумчивая, печальная, прошлое вспоминавшая, когда её навестил я несколько лет назад зимнею снежной порой, ворошиловская Лаура, или, может быть, Беатриче, любовь его встарь великая, вручила мне эти письма.
И они говорят о минувшем времени, о тяжёлом Игоревом периоде, о начале, ещё только самом начале его психушек, страданий, мытарств и бед в семидесятых годах — его, Ворошиловским, голосом.

Боролся Игорь с постигшей его бедою, как мог.
Сумел он собрать воедино для этого — всю свою волю.
В который уж раз Ворошилов собирал её, вновь собирал, — и не просто в комок, а в светящийся энергетический сгусток.
Так было надо. И он, как никогда, отчётливо, это здесь понимал.
Воля — это ведь жизнь, для него.
Воля — это победа грядущая.
Надо было и здесь, в аду, выжить, надо было — держаться.

Он писал стихи здесь — пронзительные, полные философских обобщений, и взлётов мистических, и неизбывной горечи.
Если когда-нибудь их удастся опубликовать, то окажутся перед читателем свидетельства духа, который пытались когда-то сгубить, но который, среди испытаний, оказался не просто живучим, и не просто высоким, нет, проявился он в этих стихах во всей своей редкостной мощи.
Дух — сквозь мрак. Да, именно так.
Дух — сквозь боль. Что было, то было.

Он пытался здесь — рисовать. Иногда. Хотя бы — урывками.
Но какое могло рисование быть в больничном его заточении?
Разумеется, это его огорчало и угнетало.
Но куда же было деваться?
Оставалось только мечтать, что когда-нибудь всё равно он дорвётся до карандашей и до красок, — и уж тогда отведёт наконец-то душу, с упоением, власть поработает.
А пока что, в стенах психушки, — сам себе задавал он уроки, ежедневные, неустанные, сплошные уроки терпения.
Бесконечные дни и месяцы всё тянулись, всё шли, в ожидании просвета, хотя бы крохотного, — всё равно ведь за ними придёт настоящий свет, — впереди.

Дал он знать «на волю», где именно и в каком, увы, положении, — и отчаянном, и опасном, и критическом, — нынче находится.
И друзья, богемные люди, потрясённые этим известием, далеко не все ведь их тех, кого, по своей наивности, по привычке давнишней, искренней, видеть в них всегда только лучшее, Ворошилов считал друзьями, а считанные, но зато проверенные в беде, иногда его навещали.

Приезжал я к нему в Столбовую, привозил ему курево, чай, фрукты, кое-какую еду.
Покупал я то, что, в ту пору, на свои крайне скудные средства, мог, для друга, приобрести.
Но гостинцы скромные эти привезти — считал своим долгом.
Ведь всё-таки витамины, для поддержания сил.
Их получить их там, в условиях тяжелейших психушки, бывшей, во многом, ещё и похуже тюрьмы, Игорю было приятно.
Какая там никакая, пусть и маленькая, да радость.
Кто и сам побывал в подобных, лучше, хуже ли, всё равно ведь непростых всегда, ситуациях, тот меня прекрасно поймёт.
А немало перебывало ведь — в психбольницах — знакомых, здравых и талантами разнообразными наделённых щедро, людей.

Важно было — увидеться с другом.
Поддержать его. Подбодрить, по возможности, как уж выйдет.
Сказать ему — важные, нужные, сегодня, теперь, — слова.
Помочь ему непременно надежду свою укрепить.
По-дружески, по-человечески, пусть и недолго, столько, сколько нынче врачами дозволено, здесь, в психушке, с ним рядом побыть.

Ворошилов ко мне выходил — исхудавший, жёлтый, небритый, но зато с волевым, сечевым, гордым блеском в усталых глазах.
Был он, друг мой, потомок славных запорожцев, казак лихой и орёл, — измождённым, измотанным, был — закормленным всякими странными для него, совсем непонятными, и похоже, что просто убойными современными препаратами.
Но он — противился гибели.
Он, созидатель, творец, — противостоял разрушению.
И это видел я сразу — по взглядам его, в которых читалась решимость внутренняя — все препятствия на пути к желанной грядущей победе обязательно преодолеть.

Мы с Игорем потихоньку, так, чтобы нас не слышали шныряющие вокруг санитары, а то и врачи, уединившись где-нибудь подальше от этих монстров, беседовали, — и я с ужасом осознавал, что это за развесёлое заведение, эта психушка, где находится, ни за что, ни про что, мой хороший друг.
Все голливудские, без исключения, фильмы ужасов, увиденные в дальнейшем, после развала Союза, когда хлынул к нам бурный поток западной кинопродукции, все книги подобного рода, прочитанные потом, просто меркнут, сходят на нет, при сравнении с нашей, советской, отечественной психушкой.
Всё в ней, рядом, на каждом шагу, с каждым взглядом, с каждой минутой, проведённой здесь, обнаруживалось — Босх и Гойя, Данте и Гёте, и Дали, и наш дорогой Николай Васильевич Гоголь, и Булгаков, — да и чего там только не было, что там только в дни приездов моих к Ворошилову то и дело не узнавалось!
Лучше, мой вероятный читатель, мне сейчас помолчать да вздохнуть.

Вытащить Ворошилова из психушки было, в те годы, нам, друзьям его, невозможно.
Что мы сделать могли тогда, как могли мы тогда это сделать — при полнейшем отсутствии должного, с непременной закалкой, опыта, и не только его, но ещё и нужных, крепких, надёжных связей, без которых в былые, мглою днесь покрытые, времена, да и нынче, в период нашего затянувшегося междувременья, коль на то уж пошло, и шагу было всем нам не сделать, чтобы не наткнуться вдруг на преграды, а спокойно весь путь пройти?
Оставалось только поддерживать Ворошилова, хоть по-дружески.
Оставалось лишь верить — в его избавленье — в грядущем — от бед.

Он сам себе цель поставил: всенепременно выбраться отсюда, пусть и не сразу, тут уж всё и ежу понятно, и придётся ещё потерпеть, и помучиться здесь немало, но потом, через время какое-то, когда все эти адовы муки, круг за кругом, будут им пройдены, и победа будет за ним.
И — сумел из психушки выбраться.
Через полные всяческих ужасов полтора — жизнь убавивших — года.

Дали, на всякий случай, «группу» ему, как психически больному, долго лечившемуся в соответствующей больнице, нуждающемуся в помощи медицинской, необходимой наперёд, на долгие годы, если выживет, человеку.
От пресловутой «группы» этой, читай — от надзора властей и врачей незримого, некуда было деваться.
Этакое специальное клеймо, для вольнолюбивых, независимых от заведённых в Империи, столь давно, что казалось уже — навсегда, порядков тоталитарных, от рабского повиновения кремлёвским властям, трагических в своей фантастической стойкости, людей, современников наших, соратников, собеседников, мучеников, героев.
Клеймо, дающее право людям — на жалкую пенсию.
Дело с милицией — как-то само по себе затихло, забылось. Никто о нём почему-то и не вспоминал.

Ворошилов вернулся к нам из психушки слегка постаревшим, но с каким-то особенным, новым, ему открывшимся знанием тайным — о мире и людях.
И — с подорванным основательно — медициной советской — здоровьем.
Всем понятно было тогда, почему оно оказалось подорванным основательно — и кто именно так расстарался, чтобы его подорвать.

О болячках думать всерьёз не желал он сейчас, и всё тут.
Не желал. Не хотел и слышать. Принципиально. Сознательно.
У него-то — какие годы? Вполне ещё молодые.
Некогда, просто некогда чувствовать всюду себя угнетённым, разбитым, больным.
Да мало ли что там болит?
Лучше — этого не замечать.
Стараться — не замечать.
Приучить себя — не замечать.
Здоровье — дело, похоже, поправимое. Так он считал.

Панацея от бед — работа.
Вот что сейчас для него в жизни самое важное.
Вот в чём сейчас для него — спасение настоящее.
И он принялся — работать.
Так мечтал он в психушке проклятой о возможности заниматься искусством — и наконец-то получил, — нет, радостней надо сказать об этом, пожалуй, — обрёл он эту возможность.
Наконец-то дорвался он до живописи своей.
Наконец он сможет «измазаться в свои любимые краски»!
Ворошилов ринулся к творчеству — в свой мир, в свой лад, в свои ритмы, в животворный свой, рукотворный свет, — словно ринулся в бой.
Только это сражение нынешнее — было радостным для него.

На подъёме сплошном, на одном невероятно долгом, свободном, широком дыхании, на взлёте, великолепный в своей одержимости новой работой, в своей вдохновенности, в своей неистовой страсти к художническому труду, создавал он за серией серию, одна сильнее другой, свои дивные темперы, с магией обобщений и всех деталей, и цветные, с празднеством линий, рисунки в смешанной технике, и сангины очаровательные, и рисунки углём стремительные, и рисунки тонкие тушью, и ещё, и ещё работы, в самой разной технике, сызнова, так и надо всегда, на любом подвернувшемся материале, на картоне, и на холсте, на бумаге, и оргалите, на каких-нибудь там деревяшках, всё равно, и работа кипела, непрерывно, в его руках, — и это, следует знать потомкам нашим в грядущем, не фантазия и не сказка, но свидетельство достоверное, и моё, и не только моё, но и многих других очевидцев, — и, скажу вам сейчас нечто важное, из всего вот этого, сказочного, да и только, потока работ, возникающих, чудом, казалось бы, ниоткуда, как по мановению, взмах — и чудо, волшебной палочки, в наикратчайшие сроки, из всего вот этого света, изумительного сияния, из этих образов светлых души, из образов мира, из добытой кровью гармонии — звучала тогда для меня новая, мощная, близкая к музыке, полифония ворошиловская, звучали сразу несколько тем, которые переплетались, аукались, приглушались и возникали сызнова, — и образовывали единое целое, синтез, уникальный, сложный, не всеми постижимый, но и прекрасный в душевной своей чистоте, в сердечном порыве, в движении к сути, — и это был совершенно особенный, редкостный, ворошиловский контрапункт, в этом было нечто вселенское, по структуре своей, по размаху, по развитию связей духовных, по срастанию нитей незримых на путях земных и небесных, нечто Баховское, грандиозное, — то, что им сейчас разрабатывалось, на глазах у нас, то, что потом получило, в восьмидесятых, не в Москве уже, а на Урале, в долгий, зрелый его период, озарённый любовью, такое — поражающее людское, на столетья, воображение, — удивительное развитие, то, чего словами не высказать никакому искусствоведу, и поэту даже не высказать, то, что, братцы, и называется искони на земле — Искусством, — и вот этим-то словом, кратким и довольно простым, всё и сказано.

Семидесятые, трудные и уже легендарные, годы — сердцевинный большой период в небывалом, и по масштабу, и по силе духовной, разбросанном, в наши дни, по странам различным и по многим собраниям, выжившем, состоявшемся и оставшимся навсегда, ворошиловском творчестве, — и на светлой палитре его появились новые, скорбные, иногда и суровые краски.
Но природное жизнелюбие, ворошиловское извечное, вопреки скорбям, изумление перед радостью бытия, — не позволили им затемнить остальные, на редкость чистые, для души крылатой целительные и для сердца людского, тона.

И кто нам скажет, что за век нас ожидает, неуклюжих, вот здесь, где тополиный снег, слетев с висков, зовёт в ковчег, бегущий праздных и досужих? Целованные каждым днём, испытанные каждой ночью, играем, гордые, с огнём, доверчивые, гибнем в нём, чтоб с Богом встретиться воочью. Я пью за то, чтоб вся листва, в глазах усталых отразившись, услышав скорбные слова, нашла высокие права, юдоли нашей поразившись. Вот так в зрачке сопряжены и вдохновенье и виденье с движеньем странницы-весны, где притяжение луны подобно древнему раденью. Так открывается тетрадь, поверив только посвящённым, чтоб ран извечных не считать, но, только Ангелам под стать, хотя б грядущим быть прощённым. А в небе плачет и поёт душа, расправившая крылья, затем, что радость сознаёт меж озарений и невзгод, хранящих Света изобилье.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer10-alejnikov/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru