1.
«И поставил Авраам семь агниц из стада мелкого скота особо. Авимелех же сказал Аврааму: на что здесь сии семь агниц, которых ты поставил особо? (Авраам) сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтобы они были мне свидетельством, что я выкопал этот колодец. Потому он и назвал сие место: Вирсавия»…
Вирсавия = Беер Шева = Колодец семи (или: Колодец клятвы).
Начало библейской Истории: Книга Бытие, глава 21.
Я впервые попал в Израиль в начале 1989 года.
Дипломатические отношения еще не восстановлены, но эмиграция —полным ходом, и в гости по приглашению пускают.
В Беер Шеву приехал вечером.
Утром, только рассвело, отправился искать этот самый Колодец Авраама.
Родственники, у которых я переночевал, о Колодце ничего не знали. Или может быть — забыли.
Они переселились в Израиль уже давно, большинство — вообще тамошние уроженцы; жизнь непростая: работа, заботы, дети, дом в кредит, коммунальные платежи и проч. — какой Колодец!..
Улицы были пустынны как пустыня, посреди которой стоит город.
Суббота, день седьмой: «в этот день не совершал Бог никакой из работ Своих, которыми занимался прежде и которые намеревался совершить после того».
Первый встречный, который мне попался, был заведомо из наших — свежий советский переселенец, не израильтанин.
Я понял это еще издали, как только его увидел.
На нем были синие с белыми лампасами — динамовские — тренировочные штаны и белая майка без рукавов, в них не заправленная.
Но дело не в лампасах, не одежде: может быть в том, как ее носят, в походке, в жестах, в выражении лица, а может быть не только в этом, или вообще не в этом, а в ином чем —то, что я не умею передать в словах. Просто: мы — узнаваемы.
Мы — узнаваемы.
Вот и он тотчас — тоже издали — узнал меня и приблизившись поинтересовался — по-русски, — не найдется ли закурить.
— Я тогда две возьму, — сообщил он, ковыряя пальцем в протянутой пачке. — Такое царство гребаное: в шабат не то что сигареты — дыма не сыщешь.
Я спросил про Колодец.
— А у меня — водопровод.
И — засмеялся.
Это он пошутил.
Солнце пекло всё жарче. Небо, сначала яркое, быстро теряло цвет, наливаясь зноем.
Я прошел еще два квартала и увидел старика — араба или бедуина, — он погонял палочкой осла с переброшенной через спину поклажей в полосатом матрасном мешке. Возможно старик был не старше меня. но очень уж сверкала седина бороды и усов на его смуглом, изрезанном морщинами лице. Голова старика была обмотана клетчатой куфией.
В наказание за дерзкую попытку наших предков возвести Вавилонскую башню Бог наказал нас со стариком неспособностью словесного общения («Сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого»).
Я жестом остановил старика, так же, жестом, показал, будто пью из поднесенного двумя руками к лицу ведра, и на всякий случай прибавил: «Авраам».
Вспомнил про Вавилонскую башню — и поправился: «Ибрагим».
Старик смотрел на меня, будто меня не видя, будто перед ним ничего и не было. Крушение башни разобщило не только языки. Стоя рядом со мной старик как бы обитал в ином пространстве. Я был ему неинтересен.
Он отмахнулся от меня скучным движением, каким отгоняют дым.
Мне было всё равно куда идти. Я направился в ту сторону, куда, отгоняя меня, как бы указал старик.
Я свернул на какую-то улицу.
В отдалении темнела и шевелилась толпа.
Стояли автобусы.
Я предположил неведомый мне местный обычай устраивать рано утром свадьбу. Или — назначать похороны.
Я приблизился.
Это был Колодец Авраама.
Колодец был отгорожен от улицы железной оградой.
Он, как выяснилось, находился во дворе какого-то ресторана. Ворота во двор по случаю раннего часа (тем более — суббота) были заперты.
Национально-историческое чувство во мне возмутилось смешением библейского, высокого, и будничного, низкого. Хотя самого Авраама такое соседство, скорей всего, вполне бы устроило: Бог, как известно, «расплодил» Авраама, сделал отцом «множества народов», и всех надо было кормить.
Помню, у меня даже явилась мысль написать протест (тогдашнему) премьер-министру Израиля Шамиру; но у него и без того были какие-то сложности, я решил не донимать его лишними проблемами.
Люди — человек около ста, густой толпой прижимавшиеся к ограде ресторана, все были японцы, вооруженные фотоаппаратами. Уступая один другому место, они просовывали объективы камер между прутьями решетки. Многие для удобства съемки взобрались на бетонированное ее основание. Некоторые, казалось, карабкаются, цепляясь за прутья, еще выше и, того гляди, вот-вот вообще перемахнут через ограду.
Всё это напоминало лихо выдуманную Эйзенштейном сцену, которую со временем стали считать документальной: ночью 25 октября 1917-го революционные матросы и красногвардейцы, штурмуя Зимний, взлетают на решетчатые ворота арки Генерального штаба.
Вдруг в мановение ока всё вокруг опустело. По какому-то сигналу, мною незамеченному, японцы бросились к автобусам, зашумели моторы, — только бензиновый дымок остался на память от недавних гостей.
Так стая перелетных птиц, прерывая путь, опускается в неведомо кем предназначенном для них месте: птицы тотчас плотно облепляют деревья и кровли, шумят, галдят, возятся, занятые своими неотложными заботами, — и вдруг, по неуловимому нами сигналу, разом взмывают в небо, и вот уже черная тучка. быстро уменьшаясь в размерах, устремляется к горизонту…
Передо мной лежал пустой прямоугольник двора; низенькое заграждение помечало яму колодца, над ней, на опорах, высилось полуразрушенное колесо ворота, контуром напоминавшее подъемник на старинной шахте…
2.
Говорят, японцы фотографируют больше всех остальных обитающих на нашей планете народов.
В Гейдельберге я, наверно, битый час не мог пристроиться, чтобы схватить в объектив старый замок, «самые знаменитые руины Германии», как его именуют.
Не помню — удалось ли в конце концов схватить как хотелось.
Замок стоит на горе над городом.
В некотором отдалении от него природа даровала фотолюбителям весьма обширную площадку, откуда знаменитые руины можно запечатлеть во всем их могуществе.
Площадку плотно заполняли японцы.
Они накатывали волнами. Одна волна отступала, и на ее место тотчас устремлялась другая.
Японцы фотографировали замок, друг друга в разных сочетаниях на фоне замка, наконец, сменяясь, всю группу, опять же, конечно, на его фоне.
То и дело появлялись многолюдные свадебные группы с женихом в черном фраке и невестой в белом платье… В Москве молодожены отправляются к могиле Неизвестного солдата, в Киеве — к памятнику Богдана, а тут, надо же, мальчик из Киото и девочка из Осаки вместе с родными и близкими одолевают в паломничестве полсвета, чтобы удостоверить брачный союз фотографией перед гейдельбергскими руинами.
Повсюду на площадке звучала японская речь с ее странной певучестью и кажущейся непривычному уху неоконченностью фраз.
В волнообразном движении групп, повторяющемся ритуале фотографирования было что-то конвеероподобное, индустриальное.
Я не знал тогда, что это своего рода «хадж». Что гейдельбергский замок — едва ли не самая почитаемая японцами, едва ли не самая привлекательная для них европейская достопримечательность, обязательную встречу с которой необходимо увековечить с помощью фотообъектива.
Моя добрая приятельница Дзюнко, японка, тоже часто присылает мне в письмах фотографии.
Портреты. Виды. Интерьеры. Исторические достопримечательности.
Фотографии в ее письмах часто не сами по себе и не иллюстрация к тексту, а часть текста, продолжение его.
(В литературе схожую роль фотография играет у В.Г.Зебальда).
Иногда текст письма Дзюнко так же естественно перемежается стихами.
Такими, например:
Я на небо взглянула:
Ведь дождик уже перестал,
Отчего эти звуки?
Всё просто: сквозь тучи сочась,
Лунный свет обращается в капли.
Это Идзуми Сикибу, жившая в конце десятого – начале одинадцатого столетий. (В прекрасном переводе Виктора Сановича).
«Вы спрашиваете, зачем люди фотографируют и фотографируются, — пишет моя японская приятельница. — Ну, для того, наверно, чтобы поделиться впечатлениями с родными и знакомыми. Чтобы надолго сохранить свежими собственные воспоминания. Чтобы согреть душу в старости, пересматривая давние фотографии. Чтобы оставить для потомков своего рода историю семьи».
Цель, к которой стремишься (осознанно или неосознанно), когда всего-то нажимаешь на спусковую кнопку аппарата, набирает масштаб и, наконец, сопрягается с историей.
С — Историей.
Такая цель непременно предполагает культуру рассматривания.
По крайней мере — привычку к нему.
Альбомы.
Время, которое не жалко потратить на рассматривание.
Интерес.
История фотоальбомов — тоже история.
Тоже — История.
Семейные альбомы прошлого столетия (понемногу привыкаю называть мое столетие — прошлым) можно купить в Берлине (и не только) на блошином рынке, Flohmarkt’е.
Истории семьи (фрагменты Истории) продаются здесь вместе с другими ненужными владельцу, старыми и вышедшими из употребления вещами.
Просят недорого.
Побольше, конечно, чем за поношенные джинсы, но несопоставимо меньше, чем за старинную пивную кружку или барометр в медном футляре.
Мой друг, художник Вадим Захаров собирает такие альбомы.
Если рассматривать их внимательно и любовно и дать при этом простор воображению, поневоле становишься автором своего рода саги.
Иногда надписи на обороте фотографий подсказывают имена героев.
3.
…Апрель, а холодно.
Улыбчивые прогнозисты на телеэкране называют зиму бесконечной и тепла не обещают.
Поднимаю взгляд от компьютера, смотрю в окно, чтобы сверить то что там происходит, с тем что пишу,
За оконным стеклом лениво летают белые мухи.
Я пишу медленно (о чем сожалею), — может быть, к тому времени, когда я буду заканчивать этот отрывок, на дворе будет уже хозяйничать весна, береза под окном оденется зеленью.
«Смотри, как листьем молодым стоят обвеяны березы…» (Тютчев).
Но — пока не обвеяны.
Ветки по-зимнему черные, жесткие; цвет воздуха не густеет в ветвях предвестием весны.
Добрая японская приятельница, желая скрасить мое ожидание, прислала мне танку:
Там, где фиалки цветут, —
У жаворонка в опочивальне
Попросила ночлег,
И так ей в полях полюбилось,
Что весна там все дни проводит.
Фудзивара-но Тэйка, автор стихотворения, окончил свои земные дни за пятьсот шестьдесят два года до рождения Тютчева.
Наша переписка с Дзюнко началась семь лет назад.
Вначале, довольно долго, мы пользовались услугами обычной почты.
Я доставал из почтового ящика непохожие на остальные конверты с красивыми марками.
На марках чаще всего были изображены цветы, для европейского глаза несколько необычные.
(Я тоже выбирал марки покрасивее).
Иногда письма были даже написаны от руки.
Как юные влюбленные поначалу убеждают друг друга в необходимости хранить невинность, так и мы старательно находили доводы в пользу обычной почтовой переписки: личность пишущего, стиль передаются и раскрываются в ней несопоставимо полнее, нежели в виртуальных каблограммах.
И, как у юных возлюбленных, достаточно было только один раз — преступить.
Что-то вдруг срочно понадобилось — спросить, сообщить.
Спешно.
По делу.
И снова — по делу. Спешно…
Еще какое-то время уговаривали каждый сам себя и друг друга, что компьютер для нас лишь приложение, деловая необходимость, что главное по-прежнему эти исписанные листы, эти конверты, марки, но соблазн века уже властвовал в нашем составе.
Я уже умею обходиться без конверта и марок, по которым, признаюсь, всё же еще скучаю, как скучаю по сложенному вчетверо листу бумаги, который извлекаю из конверта и, волнуясь, разворачиваю. Который не отделен от меня стеклом экрана. Который держу в руках и оттого он становится продолжением меня самого, как говорил Шкловский о своих ботинках.
Я уже привык к тому, что фотографии (вокруг меня, по крайней мере) почти перестали хранить в альбомах, что они обитают в каком-то непонятном мне, реально как бы отсутствующем пространстве, откуда нажатием клавиши их можно вызвать на экран любого компьютера, даже если компьютер находится в другом полушарии.
Я не ворчу и не жалуюсь.
Наверно, я немного печалюсь о Времени, которое стремительно от меня убегает (или: я из него убегаю).
О мире, который становится для меня всё более незнакомым, для которого я становлюсь всё более чужим.
О словах, которые не успею сказать, а если скажу, которые мало кто услышит.
Я не жалуюсь.
Я радуюсь.
Радуюсь, что сейчас, среди ночи, переключу программу и увижу плетения иероглифов, обозначающих имя и адрес отправителя: это моя японка в круговращении уже подступающего у них к середине нового дня приветливо стучится в мой компьютер…
Она обладает прекрасной способностью как-то явить себя, не утерять и в нескольких строках электронной записки.
Выбор слов.
Душевная наполненность.
И по-прежнему — стихи.
Ему бы смотреть
Зорко за полем созревшим,
Жильцу шалаша…
Он же всматривается: о, как близко
Гуси над ним кричат…
Фотография.
Белесое небо и темное облако сквозь переплетение ветвей. Бурый, кристаллически ограненный камень. Высокая желтая трава. Странные белые и бледно-лиловые цветы.
То ли выхваченный из необозримого пространства фрагмент необыкновенной, неведомой моему глазу природы. То ли внимательно запечатленный уголок сельского двора.
Может быть и то и другое.
К изображению должна быть приложена японская культура рассматривания (о которой я упоминал).
Не знаю как нынче, но еще недавно (помню где-то это вычитал) японцы умели часами сосредоточенно сидеть перед одной единственной фотографией, картиной, картинкой, проницательно постигая подробности и осмысляя целое, до малой частицы вбирая ее в себя и одновременно в нее погружаясь.
При таком рассматривании уголок двора открывается необозримым пространством природы, а природа воплощает себя в укромном уголке двора.
Не исключено, что такая способность рассматривания ныне утрачивается.
Картинка в компьютере не то что картинка сама по себе: компьютер во многом берет на себя ведущую роль в процессе рассматривания. Мысль о тысячах самых разных изображений, которыми набит плоский ящичек ноутбука или лэптопа, отнимает у каждой данной картинки уникальность единичности. Возможность корректировать изображение мешает беспредельно уверовать в его законченность. Да и поверхность экрана совсем не то, что поверхность холста или бумаги (даже фотобумаги). В ней нет тепла. Тепла материала. И тепла прикосновения человеческих рук. И тепла, обретенного хождением среди людей, общением с ними.
Я не посылаю моей японке ответных картинок.
Я давно не фотографирую, а внуки не слишком щедро запускают меня в кладовые своих лэптопов.
Добавлю также, что, к стыду своему, я всё никак не научусь переправлять фотографии по компьютеру.
В ответ на ее письмо я только что набрал несколько строк тоже старинных — наших, российских — виршей, которые, того не замечая, часто бормочу сам себе. Вирши эти и смешат меня, и вместе неизменно меня трогают.
Худо тому жити,
Кто хулит любовь.
Век ему тужити,
Утирая бровь.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer10-porudominsky/